Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Лев Кассиль - Великое противостояние [1941—1947]
Известность произведения: Низкая
Метки: child_prose, Повесть

Аннотация. « & И вдруг я заметила, что по другой стороне моста медленно ползет красивая приземистая зеленоватая, похожая на большого жука-бронзовку машина. Перед у нее был узкий, сверкающий, пологие крылья плотно прижаты к бокам, вытянутые фары словно вросли в туловище машины. Машина медленно ползла по мосту. В ней сидело двое. Когда машина поравнялась со мной под большим фонарем моста, мне почудилось, что люди в машине смотрят на меня. Машина медленно прошла дальше, но вдруг повернула круто, быстро скользнула на другую сторону моста и пошла мне навстречу. У меня заколотилось сердце. Бесшумно подкатив, машина остановилась недалеко от фонаря. Сидевшие в ней бесцеремонно разглядывали меня. - Она? - услышала я негромкий голос. - Она, она, Сан-Дмич, пожалуйста. Чем не Устя? - Всюду вам Устя мерещится! - А безброва-то, безброва до чего! - И конопатинки просто прелесть. А? Мадрид и Лиссабон, сено-солома! Неужели нашли? Я боялась пошевельнуться, у меня не хватало духу еще раз оглянуться на машину. Я стояла, замерев у перил, схватившись за них обеими руками. Я слышала, как за моей спиной хлопнули дверцы машины. Тихие шаги послышались позади меня. «Уж не шпионы ли?» - подумала я. &»

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 5 6 7 

Глава 9 Под злыми звездами Васька Жмырев появился на соседнем дворе дома № 15 с утра. Он сыпал налево и направо калеными семечками подсолнухов, новыми военными словечками: «точно», «порядочек», «культурненько» — и невероятными военными новостями, одна страшней другой. Впрочем, он тут же добавлял, что пусть другие пугаются, а он лично ничего не боится. Весть о появлении Васьки Жмырева быстро облетела оба двора. В этот день мы работали дома: по заданию штаба противовоздушной обороны вычерчивали белой известью стрелки у надписей: «бомбоубежище», «песок», «вода», «ход в укрытие». Днем была короткая тревога. Мы сейчас же полезли на крышу. Дома № 15 и № 17 были разделены толстой, высокой стеной — брандмауэром, к которому с двух сторон приросли корпуса обоих зданий. Брандмауэр был официальной границей наших подоблачных владений. В мирное время здесь орудовали главным образом мальчишки-радиолюбители, укрепляя свои антенны. Отсюда же запускались змеи. В канун праздников железо кровель грохотало под ногами управдома и дворников, которые спускали отсюда на канатах или подтягивали на фасаде транспаранты, портреты и светящиеся разноцветными огнями лампочки иллюминации. А ныне, как только взвывала сирена, крыша переходила в наше ведение. Мы уже хорошо обжились здесь. У нас стояли тут ящики с песком, лежали ломики, щипцы, стояли бачки с водой. Правда, налета еще не было, но тревоги уже объявлялись несколько раз. И всегда, когда я поднималась сюда и глядела сверху на замерший, как бы затаивший дыхание, изготовившийся к бою город, у меня холодело сердце, пересыхали губы — так страшно мне делалось за Москву. Москва отсюда была очень хороша. В синеве Замоскворечья, ближе к югу, проступал сквозной, похожий на застывший смерч силуэт радиобашни на Шаболовке. Между домами проблескивало зеркало Москвы-реки. С нашей крыши были видны две кремлевские башни с контурами темных звезд, притаивших теперь свой свет. И такая огромная, заполнив собой все видимое пространство, весь круг Земли, проложившая зелень парков и бульваров между кварталами, как перекладывают зеленым мхом елочные игрушки, лежала под нами Москва! Дым заводов стоял над далеким горизонтом. Ровный, слитный шум огромного города доносился на крышу. Трамваи, автомобили внизу были страшно маленькими; зато лепные фигуры у карниза на фронтоне нашего дома, всегда казавшиеся мне не больше настольной лампы, на самом деле оказались размером в целый буфет… Внизу, на земле, все выглядело теперь подготовившимся к удару. Все понемножку приобрело военный вид. А сверху, с крыши, Москва казалась по-прежнему мирной, беззащитно открытой. Правда, на самом высоком, многоэтажном доме возле нас из-за каменного барьера вокруг крыши торчали какие-то длинные предметы, тщательно укутанные брезентом. И виднелась пилотка неподвижного часового. Да иногда замечала я там командира; он медленно шел за барьером по крыше, в руке у него был бинокль, он держал его в отставленной руке, как держат кружку, то и дело подносил его к глазам, отставлял руку и опять прикладывался, словно отпивал крупными глотками даль, открывавшуюся ему сверху. В тот день, когда на соседнем дворе объявился Васька Жмырев и мы во время дневной тревоги поднялись к себе на крышу, наш недруг оказался совсем рядом с нами, по ту сторону брандмауэра. Вокруг него вертелись соседские мальчишки, поглядывая в нашу сторону. Пионеры мои сразу заволновались: — Вон он, Сима, смотри… Жмырь явился. — Ну, и не обращайте на него внимания, — посоветовала я. — Лучше с ним не связываться, — согласился со мной, немало меня этим изумив, Игорь. Но словоохотливый Дёма Стрижаков решил все-таки поступить по-своему. Он подошел к брандмауэру и крикнул на ту крышу: — Эй, Жмырь! — Ну Жмырь, скажем. Дальше что? — последовало оттуда. — Здорово! — Ну, допустим, здравствуй. Что с того? — вызывающе ответил Жмырев. — Сейчас я его поймаю, — сказал Дёма, подмигнув нам, и с таинственной значительностью громко спросил: — Жмырь, ты зачем к нам в погреб лазил? — Ребята, — обратился к своим Жмырев, — это он у них что — чумной? Те так и покатились. — Ты зачем на острове все вырыл и лодку угнал? — Слыхали? — изумился Жмырев. — Был халдей, стал обалдей… Эй, телескопы, он у вас что — не в себе? — Ну, ты, правда, Жмырев, не прикидывайся особенно, — вмешался тут же Витя Минаев. — Да чего мне прикидываться! — окончательно рассердился Жмырев. — Вы сами за собой поглядывайте. Как насчет ухи? Наваристая? Скусная была? Я слышал, как вы чужую рыбку удили. Не бойсь, все знаю. Вы вон вашего рыболова спросите… — Я же говорил — не надо с ним связываться, — пробормотал Игорь, весь красный от смущения. — И нашел ты тоже время, Дёмка, разговоры заводить! Тут, понимаешь, тревога, а он… начал старое ковырять. — Молчу, молчу, — хитро прищурившись, понимающе кивнул Жмырев и запел во все горло: — «Я с миленочком сидела. Он молчит, и я молчу. Я подумала, сказала: «Будь здоров! Домой хочу». Дали отбой, и мы спустились вниз. Но настроение у нас было испорчено. У всех в душе был какой-то неприятный осадок после этого разговора на крыше: об истории с рыбой, должно быть, узнали ребята, живущие близ водохранилища. Я тут же выругала себя за то, что занимаюсь всякими пустяками в такое серьезное время. И только вечером все мы забыли про Жмырева. В десять часов вечера из всех рупоров радио послышалось: — Граждане, воздушная тревога! Завыла, взбегая на высокие ноты, мягко скатываясь на нижний регистр и снова возвышая тон до визга, сирена на большом доме возле нас. Тотчас же откликнулись еще две, обгоняя друг друга, то сходясь, то расходясь… Команда моя кинулась по местам. Мы уже привыкли слышать звуки тревоги и ждали, что скоро дадут отбой. Сирены замолкли. Наступила тишина. И вдруг радио опять заговорило: — Граждане, воздушная тревога!.. Не скапливайтесь в подъездах домов, укрывайтесь немедленно в убежища. Работники милиции, обеспечьте немедленно полное укрытие населения в убежища! И вдруг в окнах верхнего этажа большого дома на другой стороне улицы я увидела отражение каких-то маленьких пляшущих огней. В ту же минуту, где-то далеко позади себя, я расслышала частые сухие звуки, как будто лопались резиновые пузыри. И внезапно вся Москва ощетинилась прожекторами. Светящиеся струи лучей ударили в небо, сходясь, пересекаясь, расходясь, как сходились, пересекались и расходились звуки сирен. Над окраинами Москвы заплясали сотни вспыхивающих и гаснущих огоньков. Казалось, что огромная невидимая сетка повешена там между небом и землей, ограждая край города. Она расшита тысячами блесток, то гаснущих, то снова загорающихся: кто-то непрерывно трясет эту огромную прозрачную сетку, и та дрожит, гремя и рассыпая вспышки. Потом в небе возник какой-то новый, чужеродный, всему посторонний, нудный и тошнотворный звук. И тотчас же оглушительно, часто и близко, несколько раз подряд, торопливо выпалили зенитки с соседней крыши, откуда теперь доносились слова команды: «По фашистским налетчикам — огонь!» С рычащим неистовством зачастил пулемет, счетверенный, как мне пояснил Игорь. В небо, туда, откуда доносился сдвоенный, качающийся гуд, помчались, догоняя друг друга, красные тирёшки. Это был след трассирующих пуль. И там скрестились, яростно толча облака, сотни прожекторов. И казалось, вся Москва загрохотала выстрелами, гоня с неба невидимых летучих врагов. Все стреляло вокруг. Метались прожектора. Небо безумствовало, шаталось, когда все прожектора склонялись то в одну, то в другую сторону, и рвалось на части, когда лучи пересекались в поисках. А город внизу был неподвижен — черная громада притаившейся темноты. Рядом с нами на крыше были дежурные дружинники нашего дома, комсомольцы. Вдруг кто-то сказал в темноте: — Пионеров этих вниз надо. Кто допустил? Где комендант? Разве можно ребятам на крыше! А ну, ребята, живо марш в укрытие! — Ну что вы, дядя, мы же привыкли! Вот спросите нашу вожатую… — Да и вожатую вашу не мешало бы вниз, — отвечал мужской голос. Несколько осколков от зенитных снарядов с порхающим визгом пролетели над головами у нас и звонко цокнули о железо крыши. — Кто здесь у вас вожатая? — закричал человек, вылезая из люка чердака. Я узнала в нем коменданта наших корпусов. — Вы, Крупицына? А ну, сейчас же убирайте своих пионеров! Не ваше тут место! Нелегко было уговорить ребят, чтобы они ушли вниз. Прежде всего их надо было разыскать на крыше. Они, услышав приказ коменданта, сразу все попрятались. Понемножку я их всех выловила и отправила вниз. Скоро снизу до меня донеслись голоса Гали и Люды: «Пожалуйста, граждане, не нарушайте… Укрывайтесь, пожалуйста. Проходите. Женщины и дети, вперед… А мы дежурные, не волнуйтесь». Но конечно, Игоря Малинина я не нашла. Только с другого конца крыши я иногда слышала его срывающийся басок: — Эй вы там, внизу, в шестнадцатой квартире, светилы, затмевайтесь, вам говорят! У вас видно!.. Но, когда я подбегала к этому краю крыши, Игоря уже там не было. А налет продолжался. Москва отбивалась. Хлопали зенитки, шатались в разные стороны лучи прожекторов, словно в бурю высокие мачтовые деревья с внезапно засветившимися стволами. Иногда мне казалось, что и дом наш начинает качаться из стороны в сторону. А потом вдруг стало надолго совсем светло. Страшный ярко-желтый, фосфорный и какой-то потусторонний свет озарил сверху город. Стали ясно видны дома, улицы, и все было оранжево-зеленым, словно виделось через цветное стекло. Это фашисты бросили со своих самолетов светящиеся бомбы. Злые звезды повисли над Москвой, обнажая город сверху мертвым своим светом, срывая защитный покров темноты. По этим отвратительным светилам били зенитки, строчили пулеметы. Желтые звезды медленно погасли. Тьма, сгустившаяся теперь, показалась еще более черной. Потом в небе раздался пронзительный свист, все громче и громче… — Ложись! — закричал кто-то из темноты. Я кинулась плашмя на крышу. Последовала ослепительная вспышка, и какая-то сила, прогрохотав по железу кровли, как мне казалось, вмяла меня в жесть. — Через квартал от нас, — определил комендант. Теперь то и дело слышался над нами посвист бомб, ухали разрывы, мы видели яркие вспышки. А потом где-то за вокзалами и в стороне Красной Пресни стало медленно расползаться багровое зарево. Оно делалось все больше и больше: загорелось еще где-то на окраинах. Горизонт стал огненным. И, глядя на это, я почувствовала, как стучат у меня зубы. Я зажимала обеими руками рот, а зубы всё стучали. И ночь показалась сразу знобкой. И было не столько страшно, сколько нестерпимо обидно, что горят дома нашего города, что это сделал в нашем городе враг, что чужая злая воля вмешалась в наши ночи. Москва горит… Меня всю трясло. — Сбили, сбили, падает двухмоторный! — услышала я голос Игоря и посмотрела на небо. Там три скрестившихся прожектора медленно сводили с небосклона к пылающему горизонту какую-то сверкающую точку, оставлявшую длинный розоватый дым. Потом полетели какие-то огненные брызги, и с неба словно скатилась расплавленная красная капля. Земля ответила на падение вражеского самолета негодующей вспышкой. На всех крышах аплодировали и кричали «ура». Но в это время над нами совсем низко взвыл воздух, и с неба посыпался огонь. Словно десятки факелов падали на нас, тыкаясь в крышу, тотчас загораясь, шипя и фыркая. Это фашистский бомбардировщик, пикируя, сбросил зажигательные бомбы. Ух, как кинулись мы все тушить эти бомбы! Как засыпали песком, топтали подошвами, хватали клещами, тащили топить в воде огненных гаденышей, пока они еще не вырвались из своей алюминиевой скорлупы! С одной бомбой я справилась самолично. И я своими руками могла теперь потрогать покореженное, уже остывшее в кадке, бессильное оружие врага. Несколько зажигалок упало по ту сторону брандмауэра, на крышу соседнего дома № 15. Мальчишки тушили их, ругаясь напропалую, гоняясь за теми, которые катились по склону крыши. Одна, самая большая, расфыркивая пламя, оставляя за собой огненную дорожку, скатилась к желобу и застряла там, извергая жгучую, ослепительную лаву. Я видела, как Васька Жмырев, подобравшись к самому карнизу, почти повиснув на руках, дотянулся до бомбы ногами и пинал ее до тех пор, пока она не свалилась вниз, во двор. — Эй вы там, внизу! — прокричал, свешиваясь с крыши, Жмырев. — Принимай угольки горячие… Двор внизу на мгновение осветился вспышкой разбившейся зажигалки, послышался топот по асфальту, крики, возня, и внизу стало опять темно. А Васька Жмырев одним прыжком уже перемахнул через гребень стены и гнался теперь за другой зажигательной бомбой. Она упала на гребень нашей крыши, разломилась и медленно съезжала, проплавляя воспаленным термитом железную кровлю. Однако Игорек поспел туда раньше, чем Жмырев. Он отпихивал плечом рослого Василия и сам шипел и фыркал, словно маленькая бомба: — Пусти, Жмырь, пусти, говорю… Пошел ты… Не твоя это бомба, не лезь… Что за привычка у тебя лезть, куда не просят! Чего ты на нашу крышу пришел? Туши там, у себя… И, оттирая в сторону Жмырева, Игорек поддел бомбу на совок. Он бежал к чану с водой на чердаке, неся бомбу, как несут уголь из печки для самовара. Руки у него дрожали. Бомба выбрасывала фонтанчики огня, и несколько капель жидкого пламени попало Игорю на брюки — материя загорелась. Он не обращал внимания, топил шипящую бомбу в воде. — Штаны горят, ты, халдей! — закричал Жмырев и, подхватив маленького Игоря, с размаху посадил его задом в чан с водой. Тот вылез сейчас же, мокрый, разъяренный, полез с кулаками на рослого Жмырева: — Ты что, на самом деле, Жмырь, просили тебя? Дурак… Только тут он почувствовал, что со штанами у него действительно неладно, пощупал их сзади, заглянул себе за спину, выгнувшись, и сконфуженно замолчал. — Ну, ладно, ладно, не фырчи, жареный халдей, — добродушно проговорил Жмырев и перемахнул через брандмауэр на свою крышу. Защитники нашей крыши собрались вокруг Игоря, шумно отдуваясь после схватки с зажигательными бомбами. Кто осматривал прогоревшую одежду, кто дул на обожженную руку. И все очень хвалили Ваську: — Это кто тут так ловко орудовал? — Да это один парень тут у соседей гостит. Подмосковный сам. Шалопай. — Шалопай, а гляди, как хорошо управился! Отчаянный! А Игорь сопел в стороне, недовольный. — Сима, у тебя булавки английской нет? — шепотом спросил он и, получив булавку, долго пришпиливал к поясу расползавшиеся, наполовину сожженные штаны. А я немного повеселела. Как-никак это было наше первое боевое крещение, и мы не сплоховали. Тем, невидимым, летящим в тревожном небе Москвы, злобно целящим в нас, швыряющим на наши головы, на наши крыши огонь, все-таки не удалось сжечь наш дом. Мы отстояли его. «А где сейчас Амед? — подумала я. — Жаль, что он не видит меня здесь, на боевом посту! Вот бы зауважал! А то спит, наверно, сейчас под спокойными горячими звездами и прислушивается, как пофыркивает и хрустит сеном в конюшне его этот самый хваленый Дюльдяль…» Только когда в рупорах послышался желанный отчетливый голос: «Угроза воздушного нападения миновала. Отбой», я спустилась с крыши. И внизу вдруг почувствовала, как ужасно я устала за эту ночь. Из укрытий повалил народ. Все шумно переговаривались, делились своими переживаниями. Пионеры мои, насильно загнанные в убежище, обступили меня, наперебой рассказывая, что они испытали там, внизу, когда земля тряслась над их головой. Какой-то старичок в ночной сорочке и войлочных туфлях показывал всем колючий, зазубренный осколок: «Так и звиркнул прямо в окошко, — гляжу, а он на подушку улегся. Еще горячий был…» Поднялась из подвала мама, бледная, задыхающаяся, кинулась ко мне, обхватила ладонями мою голову, стала целовать: — Господи, Симочка, страсть-то какая… Ой, дайте на волю выйти, дыхнуть дайте!.. Зачем же ты такой риск себе позволяешь? Да — не к тому будь сказано — вдруг бы в тебя попало!.. Ой, батюшки, сколько же еще нам терпеть?.. И отца нигде не видать. Куда его унесло? Но отец уже проталкивался к нам, крича издали торжествующе: — Здесь я, мать, здесь! Живой, в лучшем виде. — Господи, куда же тебя, слепого, носит? — рассердилась мать. — Брось, Катя, брось, — говорил отец. — Теперь моя слепота сгодилась. Я уж двадцать пять лет в затемнении хожу. Это вам только с непривычки. Я, мать, сегодня на нашем объекте за главного был. Все тычутся куда попало, мне это затемнение все равно не видать. Вот, выходит, и я сгодился… Симочка, что это у тебя на руке-то? — Он погладил мою кисть. — Ожог, никак? Ты бы все-таки поостереглась… Есть и без тебя кому на крыше стоять… А Васька Жмырев ходил и похвалялся количеством потушенных бомб. Так прошла первая боевая ночь Москвы. И хотя мы не выспались и некоторые были перепуганы, все же в людях чувствовалось особое, новое и гордое упрямство. Мы попробовали себя в борьбе с огнем. Москва вошла в соприкосновение с врагом. Все чувствовали себя сегодня увереннее, чем вчера. Глава 10 Не смыкая глаз Пришла вторая ночь тревог. И опять мы стояли на крышах. И чувствовали, как содрогается Москва от ударов бомб. Фашисты в этот день бросали мало «зажигалок», но больше швыряли фугаски. Утром люди с волнением рассказывали о том, что тяжелая бомба разнесла театр Вахтангова. По улицам мчались, завывая сиренами, кареты «скорой помощи». За второй ночью пришла третья. Теперь каждый вечер около десяти часов начинали выть сирены. К этому часу люди уже подбирались поближе к убежищам, где теперь вместе с дружинниками несли дежурства и мои пионеры. Это им разрешили. И как только начиналась тревога, я слышала внизу, во дворе, голоса моих девочек: — Спокойно, граждане! Женщины и дети, вперед… Товарищ, пропустите гражданку с ребенком… Проходите, граждане, проходите, не скапливайтесь… Пионеры мои с гордостью носили противогазы, а у девочек были сумки с красными крестами. А налеты на Москву продолжались. Немцы, должно быть, хотели подавить волю города постоянной бессонницей. И действительно, все люди в Москве казались невыспавшимися. Тяжело мне было смотреть на длинные очереди старушек, которые с узелками, баульчиками, прихватив внучат, часов уже с семи занимали очередь у станции метро. Мы все начали уставать. Все время хотелось спать. С каждым днем труднее и труднее было выдерживать ночное дежурство на крыше. Мы стали меняться, чтобы давать друг другу передышку. Шумная и лихая суматоха первой ночи сменилась теперь изнурительной, суровой сосредоточенностью. Мы стали опытнее. Мы меньше пугались, но и меньше восторгались, когда нам удавалось потушить бомбу. Это уже стало обыкновением. Да и не каждую ночь падали бомбы именно на наш район. А ночь все равно была бессонной. Не унывал только Ромка Каштан. Он приходил ко мне в часы, свободные от дежурства в истребительном батальоне, и каждый раз приносил или новую песенку, или рассказывал что-нибудь смешное. Какие только веселые глупости не придумывал он! Сочинял уморительные объявления вроде: «Меняю одну фугасную бомбу на две зажигательные. Желательно в разных районах». Когда Ромка с нашими старшеклассниками рыл большие щели-укрытия, он вывесил огромный плакат: «Цель оправдывает средства», а сбоку к букве «Ц» приписал красным карандашом еще одну толстую палочку, и получилось: «Щель оправдывает средства». Однажды он пришел ко мне днем, как всегда аккуратный, подтянутый, в щегольской пилотке с красной звездой, застал меня во дворе с моими пионерами и сейчас же начал: — О-о, великие астрономы, зодиаки и само светило! Слушайте, вы, цыпленки, я могу вас обучить новой песенке, слышали? Как раз для младшего возраста. Ну-ка, хором за мной!.. — Глупо, Ромка, — сказала я, хотя самой мне было смешно. — Как ты можешь в такое время… Ты бы хоть чуточку стал солиднее. — Солидными должны быть стенки в бомбоубежище, — возразил Ромка, — а личная солидность никого не спасает, только обременяет хуже. Верно, цыпленки? А для вашей вожатой у меня есть особая песенка. Вот, прошу послушать. — И он запел: — «Крутится, вертится «юнкерс» большой, крутится, вертится над головой. Крутится, вертится, хочет попасть, а кавалер барышню все равно хочет украсть…» — Ромка привстал, галантно подбоченился, шепнул мне: — Можешь переписать для своего Амеда. — И затем продолжал как ни в чем не бывало: «Где ж эта улица, где ж этот дом, где все, что было вчера еще днем?» Мне с ним всегда было весело, но я не любила, когда он шутил так при моих пионерах: мне казалось, что этим он умаляет в их глазах мой авторитет. — Если сам сочинил, — сказала я, — то поздравить не могу: малоостроумно. — Чем богаты, тем и рады, — отвечал, не обижаясь, Ромка. — Я понимаю, что тебе по твоему настроению другое нравится… Ну как? Что пишут из солнечной, знойной Туркмении? Я, кажется, покраснела и хотела что-то сказать, но тут подбежала Катя Ваточкина: — Симка, я тебя ищу целую вечность! Пошли в Парк культуры. Там народу — тьма! Талалихин будет выступать. Вот парень — красота! Герой! Абсолютный! И мы пошли в районный Парк культуры. Пионеры мои увязались за нами. Но мы шли впереди и тихо беседовали с Ромкой. Сперва мы шли молча, потом я сказала, полная своих мыслей: — Писем нет, а телеграмма была. — Ты это про что? — удивился Ромка, уже позабывший свой шуточный вопрос. — Ну, оттуда… Из Туркмении. Ты же спрашивал. — А-а! — каким-то скучным голосом протянул Ромка. — Ну, и что слышно там, на их боевом фронте? — Да беспокоится за меня, советует поехать к брату Георгию. Там у них спокойно, вот он и зовет. — И что же, собираешься? — спросил он, испытующе поглядев на меня. — Ну вот, действительно, не хватало еще!.. Я ему написала, что мое место тут, в Москве. Рассказала про наших ребят. Как бомбы у нас тушили, вообще про нашу жизнь московскую. — Ты пиши, да соображай, что пишешь. А то знаешь — военная цензура живо… — Ну что я, не знаю, что ли, что можно писать, чего нельзя! Я не сказала Ромке, что у меня вышло с письмами Амеду. Я понимала, что нельзя сообщать в письмах обо всех бомбежках, и писала, например: «Вчера опять у нас была бабушка. Она осталась ночевать и не дала нам покоя до утра. Бабушка что-то зачастила к нам. Старуха очень шумная, от нее масса беспокойства, и мы все время не высыпаемся…» Я была уверена, что Амед поймет, о чем идет речь. Но он писал в ответ: «Если ты решишь приезжать, забери с собой бабушку — старую женщину нехорошо оставлять одну. Мать тоже так думает». Был воскресный день, ярко светило солнце. Но августовская прохлада уже освежала летнюю теплынь парка. Тут собралось много молодежи. Мы протискались вперед, к эстраде, и как раз в этот момент на нее вышел Виктор Талалихин. Это был невысокий, крепко сколоченный паренек со свежим курносым, совсем еще мальчишеским лицом. У него были нашивки младшего лейтенанта, голубая фуражка летчика, орден Красной Звезды. Золотую звездочку Героя он еще не получил, хотя звание ему было уже присвоено. Об этом мы прочли вчера в газетах. Одна рука была забинтована: он поранил ее при таране. И сразу вокруг нас вспыхнула громогласная и очень радостная овация. — Витя! Витенька! Витюшка! Витя! — кричали девушки, подпрыгивая, чтобы лучше, через головы впереди стоящих, рассмотреть героя, ставшего любимцем военной Москвы. — Виктор! — басили товарищи Талалихина с его улицы, ровесники героя с Мясокомбината, где он недавно работал. А он стоял, неловко переминаясь, хотя и старался держаться петушком, поглядывая исподлобья на шумевшую, приветствовавшую его молодежь, поправлял здоровой рукой портупею. Когда все стихло, он заговорил: — Меня просили, в общем, сказать, как я решился идти на таран. Потому что в этом деле был, понятно, риск. — Он пожал плечами и сказал с некоторым даже недоумением, но упрямо: — А что же мне было, упускать фашиста, что ли? Патроны, боезапас у меня кончились. Он бы и улетел себе. А я подсчитал так: ну хорошо, я тоже в крайнем случае гробанусь, но все-таки я-то один, а их там, на «юнкерсе», целых четыре. Значит, как-никак счет будет четыре на один в нашу пользу. Я и взял его на таран. Овация забушевала с новой силой вокруг нас. — Злоба меня такая взяла, аж весело и жарко стало. Не дам, думаю, ему к нашей Москве пробиться. Ну и протаранил. Всё. Меня прижали к самому краю эстрады, и я почти касалась подбородком сапог Талалихина, хорошо начищенных, крепких, — я даже слышала, как от них вкусно попахивает ваксой. Задрав голову кверху, я смотрела на героя. И видела его вздернутую верхнюю губу, озорно подрагивающие ноздри, упрямый подбородок со смешной ямочкой. Вот каким надо быть, чтобы весело и жарко было от злости к врагу! Чтобы ничего не бояться. Идти на смерть, на риск, на таран. Тогда вот и будет весело и жарко!.. Я написала об этом Амеду. В душе мне хотелось, чтобы Амед тоже сделал что-нибудь похожее на то, что совершил Талалихин. А фронт все приближался к нам. Из Москвы стали понемножку эвакуировать детей. Уезжали целые школы в специальных поездах. Я как-то, возвращаясь из-за города, с огородов, видела, как уходил такой поезд. Оттого что ребят было много и они куда-то ехали, им было весело, они махали руками, пели: «Стань, казачка молодая, у ворот, проводи меня до солнышка в поход…» Только матери на перроне стояли очень грустные и украдкой вытирали концами шалей и платков глаза. Глава 11 Свидание с Устей В эти дни я часто вспоминала Расщепея. Мне захотелось побывать хотя бы там, где он жил, где мы с ним провели столько времени. И я решила во что бы то ни стало выбраться к Ирине Михайловне. Несколько раз я звонила на квартиру Расщепея, но мне или никто не отвечал, или Ариша, милая, добрая Ариша, говорила: «А ты бы, Симочка, съездила бы на дачу, в Кореваново. Ирина Михайловна сейчас в городе редко когда ночует. Поехала бы почаевничала на свежем воздухе. А то ведь, верно, намыкалась по подземельям-то да по метру разному…» Но выбраться мне в Кореваново было нелегко. Наконец все устроилось. По моей просьбе нас послали копать злосчастную картошку близ водохранилища, как раз в район Кореванова, где жила на даче Ирина Михайловна. День выдался знойный, несмотря на то что август был на исходе. Летала уже осенняя блестящая паутина, и казалось, что в воздухе пересекаются какие-то прозрачные, сверкающие на краю плоскости. Солнце нещадно жгло наши согнутые спины. Картошка всем нам до смерти надоела. И только один Игорь, умевший всякое дело облекать в какую-то необыкновенную форму, и тут ухитрялся развлекаться. Выкапывая картофелины, он располагал их возле себя каким-то узором или строил бастионы, а потом, когда на него никто не глядел, бомбил их крупным клубнем, тихонько урча под нос: «Бумм… Прямое попадание». Мы работали усердно. Я хотела скорей отправить ребят домой, чтобы успеть со станции добраться до дачи, в Кореваново. Настроение у меня было в этот день приподнятое. Пришло письмо от Амеда — он сообщал, что его зачислили добровольцем в кавалерию и он надеется, что я еще услышу о нем. А если путь на фронт будет проходить через Москву, он меня известит, и мы повидаемся. Амед, Амед, Амед Юсташев, милый, застенчивый паренек, длиннобровый и мечтательный! То задумчивый, то вспыльчивый, ни на кого из моих московских знакомых не похожий, совсем особенный. Он даже не знает, как много мне хочется сказать ему! Эх, если бы только удалось повидаться!.. А вдруг он уйдет на войну и его часть пойдет совсем на другой фронт? Я его не увижу до этого, а там, на фронте, — кто знает, что с ним может быть! Он отчаянный. Нет, лучше не надо, пусть уж сидит себе в Туркмении, объезжает горячих ахалтекинцев своих для нашей конницы. Тут же мне опять хотелось, чтобы Амед стал знаменитым героем, и я бы повела его по улицам Москвы, и все бы видели, что я иду рядом с ним, рядом с героем Амедом Юсташ-Бергеновым. Таково было его полное имя. Солнце уже стало садиться за лес. Потянуло прохладой. Приумолкли птицы. Громко кричала у леса, должно быть привязанная к колышку на пастбище, коза. Такой мирный простор окружал нас на этих полях, такой покой был во всем, что не верилось — неужели где-то есть война? Потом высоко над нами раздался ноющий звук мотора. Самолет летел на большой высоте, бояться нам его тут, в поле, было нечего. Где-то за лесом несколько раз для острастки ударила зенитка. Звук самолета стал удаляться. Но тут мои пионеры заметили, что какие-то белые бумажки роятся высоко над нами в голубом небе. Они кружились стайкой, разлетались в стороны. Ветер играл ими. Большая часть бумажек улетела за овраг, упала в лес, две из них, медленно кружась, падали на наше поле. Ребята сейчас же побежали туда. Игорек опередил всех и поймал листовку в руки, не дав ей сесть на землю. Он пробежал глазами то, что было написано на бумажке, нахмурился, посмотрел почему-то в сторону Изи Крука, весь покраснел и вдруг с ожесточением стал рвать бумажку. — Ты что? — спросила я его, подбежав к нему. — Ничего, — бормотал он, все еще красный, сжимая бумажку в комок. — Глупости там всякие написаны. Просто читать противно! Ребята недоумевающе глядели на него: — А что это такое было? — Ну лозунги всякие ихние… Непонятно вам? Это немцы бросают. Воззвания свои фашистские. Листовки, что ли… Даже читать совестно. Слова такие… Тьфу! Проводив ребят на станцию, усадив их в поезд и передав на попечение одной нашей старшекласснице, я отправилась в Кореваново. Дорога шла по ту сторону оврага; я нашла там еще одну листовку, сброшенную немецким самолетом. Я подняла бумажку и прочла. Это было обращение гитлеровского командования к москвичам. Фашисты сообщали, что они скоро придут в Москву, и предупреждали, что всякое сопротивление бесполезно. И тут же они объясняли, что вообще воевать русскому народу с немцами не из-за чего. Получалось так, что все дело тут лишь во всяких других иноверцах, из-за которых приходится страдать москвичам. А Гитлер русских людей обожает так, что прямо сил нет! И слова-то показались мне смешными, неуклюжими — «иноверцы»… Так вот с чем они хотят прийти к нам, вот на что они рассчитывают! Надеются, что мы окажемся друг для друга иноверцами. Вот что они хотят посеять на нашей земле, рассыпая бомбы и листовки над городами нашими, пытаясь отравить клеветой источники нашей дружбы! Значит, с Изей и Соней мне уже тогда не дружить, что ли? Что же, тогда и Амед будет мне иноверцем? Я так рассердилась, что разорвала листовку в клочья, скомкала их, бросила на землю и даже вдавила бумажки поглубже каблуком. Я словно коснулась какой-то липкой грязи. Хотелось вытереть руки… Деревня Кореваново принадлежала когда-то тому самому помещику Кореванову, чьей крепостной была Устя Бирюкова, которую я изображала в фильме Расщепея. В полузаглохшем парке сохранилась старинная усадьба; наполовину она была превращена в музей, а в жилой части старого дома с белыми колоннами, на антресолях, жил директор музея Вячеслав Андреевич Иртеньев, потомок генерала Иртеньева, прославившегося в Бородинском сражении. Иртеньев был консультантом Расщепея при съемках фильма, так как сам раньше занимался военной историей, служил кавалергардом. После Октябрьской революции он преподавал в Военной академии, был страстный охотник, написал книгу воспоминаний. Расщепей любил эту книгу и говорил, что бекасы и вальдшнепы описаны в ней куда привлекательней, чем министры, царедворцы и дипломаты. Теперь Иртеньев жил в Кореванове. Здесь он продолжал писать воспоминания, диктуя их своей жене, Анастасии Илларионовне. Расщепей часто гостил у Иртеньева, а летом жил здесь на даче. Не раз привозил он сюда и меня. Иртеньев немало помог мне, когда я снималась. Он обучал меня хорошим манерам, помогал правильно держаться на лошади, рассказывал разные удивительные случаи из истории. А знал он их пропасть. Несмотря на свои восемьдесят с лишним лет, он отлично сохранился: огромный старик, ростом без малого двух метров, он не утратил еще своей гвардейской выправки, с каким-то особым изяществом носил кавалерийскую фуражку, высокие сапоги старого образца, ходил прямо, слегка приподняв плечи, без палки, только чуточку подрагивая в ногах, когда ступал. Он часто бывал у нас в Доме пионеров, где его избрали почетным председателем клуба юных историков. Пионеры любили этого огромного и статного старика, шумного, громогласного. У него была странная манера разговаривать, подталкивая при этом собеседника локтем: «Гм? Юные пионеры?.. Честь имею… А? Что? Хо-хо! Милости прошу!..» И так, шумя, похохатывая, слегка ширяя локтем, задавая тысячи односложных вопросов и не всегда дожидаясь ответа, он разговаривал с нами. В то же время говорил он с ребятами всегда очень уважительно. И хотя приходилось ему глядеть на нас всех сверху вниз, с высоты своего огромного роста, а мы должны были задирать головы, держался он так вежливо и заинтересованно, что мы никогда не чувствовали его превосходства. Если кто-нибудь из нас опаздывал на занятия кружка, он вынимал из маленького кармашка большие золотые фамильные часы, открывал их, внимательно смотрел на циферблат, потом переводил горестный взгляд на вошедшего, который уже сгорал от конфуза, и, выразительно щелкнув крышкой часов, молча клал их обратно. Сам же он никогда не опаздывал. «Аккуратность — вежливость королей, — говаривал он, первый придя на занятия, — но не мешает перенять ее, гм, и молодым революционерам. Что? Гм!.. А? Хо-хо!..» Вячеслава Андреевича Иртеньева я застала на крылечке террасы. Он предавался какому-то странному занятию, в котором участвовал маленький, деревенского вида мальчуган лет шести. Мальчуган, отойдя немного поодаль, бросал под ноги Иртеньева на крыльцо террасы большие деревянные кегли, а Вячеслав Андреевич гонялся за ними и хватал старомодными каминными щипцами, после чего швырял пойманную кеглю в стоявшую возле террасы бочку с водой. Заметив меня, он сразу приосанился, поправил усы, одернул пижаму. А малыш убежал, закинув голову, выпятив живот, топоча пятками и выворачивая ими пыль, как бегают все деревенские ребята, воображая себя конями. — Гм!.. Что? А? Виноват… — Иртеньев застегнул воротник пижамы, пробежал пальцами по ее пуговицам, проверяя их. — Виноват… Что? Вы к кому? — Здравствуйте, Вячеслав Андреевич! — крикнула я. — А? Что? Хо-хо!.. Товарищ Серафима?.. Здравствуйте, дорогая, здравствуйте, моя милая. Милости прошу. Гм, что?.. Чем обязан? Забыли, запамятовали совсем! Анастасьюшка! — крикнул он в окно, обернувшись. — Посмотри, кто к нам приехал. А? Что? Замечательно, замечательно! Сама товарищ Серафима снизошла и навестила. Так сказать, шестикрылая Серафима на перепутье к нам явилась. Что? Гм! Хо-хо! Прошу вас. Из окна высунулась полная, круглолицая Анастасия Илларионовна. — Симочка, душенька, дитя мое, милая девочка, навестила, какая прелесть! — заговорила она. — Я с этим проклятым затемнением вожусь. Опять сегодня этот наш негодяй, эта погибель моя, Марсик, изверг рода кошачьего, изодрал всю штору… Я вот сейчас тебе, у-у, негодный зверюга! Вон сидит, облизывается. Огромный черный кот Марсик, усатый, как гусар, сидел в другом окне и нежился на вечернем солнышке. Услышав свое имя, он лениво посмотрел на хозяйку, потянулся и недовольно спрыгнул с окна, словно хотел этим сказать: «Опять про то же! Ну вас тут всех с вашими шторами…» — Ты только посмотри, как она выросла, какая красавица стала! Ты посмотри, Вячеслав, как она похорошела! Бьютифул, бьютифул! — быстро проговорила Анастасия Илларионовна по-английски. — Не правда ли? Жалко только, нос у вас, прелесть моя, немножко лупится. Но я вам дам крем, вы втирайте его утром и вечером. Я научу как… Смотри, а веснушки у нее совершенно прошли… Тут мне вдруг стало очень смешно. Я подумала, как я буду втирать крем, перед тем как копать картошку, утром или вечером, когда надо лезть на крышу по тревоге. Нос-то у меня правда очень обгорел, и это меня весьма опечалило, да и веснушки понемножку вылезали на свое место, хотя я их в начале лета старательно выводила. Иртеньев повел меня на террасу. Высоченный, тяжеловесный, он шел, грациозно изогнувшись в мою сторону, ведя меня под руку, беспрерывно задавая самые разнообразные вопросы и не давая толком ответить на каждый из них. Наконец мне удалось спросить его: — А Ирина Михайловна где? — Ирина Михайловна, деточка, в Москве. Сегодня она как раз ночует в городе. Что? Гм! Она ведь художница немного, теперь работает по маскировке. Необычайно изобретательна. Идемте, я вам покажу некоторые макеты. Он провел меня внутрь дома и показал макеты многих знакомых московских зданий. Вот маленькая модель станции МОГЭС, хитро укрытая зеленью, вот крохотный, причудливо разрисованный Большой театр. На пятигранном макете Театра Красной Армии прилепилась церквушка, на стенах были вычерчены овраги, дома, деревья… Проходя обратно с Иртеньевым через большую залу, я увидела на стене портрет в тяжелой золотой раме. На нем была изображена Устя-партизанка, та самая Устя, за которую я прожила ее вторую жизнь на экране. Я невольно остановилась. Давно уж я не видела этого портрета, который разыскал где-то Расщепей. По этому портрету да еще по одной старинной гравюре и лубочной картинке, найденной Расщепеем в каком-то архиве, меня гримировали. А потом Расщепей отдал портрет Усти Бирюковой в музей «Кореваново». В зале было прохладно и тихо, блестел паркет, потрескивавший под нашими ногами. Подсвечники на люстрах были закутаны белой марлей. Мебель стояла в чехлах. А со стены из золотой рамы смотрела на меня Устя, безбровая девочка с печальным, но открытым взглядом и золотистыми веснушками на упрямо вздернутом носу. На ней был оранжевый тулупчик, платок укутывал ее волосы. На заднем фоне картины были изображены снежные равнины, разбитые артиллерийские повозки, туча воронья над трупами французов, полузасыпанных снегом. Под портретом была дощечка с надписью: «Юная партизанка Отечественной войны 1812 года Устинья Бирюкова, из крепостных помещика Кореванова. Свидетельница великого пожара Москвы. Участвовала в рейдах отряда Дениса Давыдова. Работы неизвестного художника». — Поразительное сходство! — проговорил Иртеньев, отошел к окну, приподнял штору, чтобы в зале стало светлее, вернулся к картине и долго стоял, переводя взор с меня на портрет и обратно. — И вы знаете, сейчас сходство стало еще яснее. Настасьюшка, иди сюда, ты только взгляни! Это феноменально! А мне стало грустно. Ну хорошо, похожа. Но вот она участвовала в боях, слышала свист пуль над своей головой, скакала на коне, завоевала славу и бессмертие, а я… За чаем Иртеньевы уговаривали меня пожить денек у них, отдохнуть от московских тревог. Ирина Михайловна должна была вернуться назавтра к вечеру. Но мне и так было не по себе при мысли, что я оставила в Москве своих пионеров. Как они там без меня перенесут ночную тревогу! Я объяснила, что мне надо скорей возвращаться в Москву, рассказала о наших делах на крыше. Иртеньев слушал меня, уже не перебивая. — А? Настасьюшка! Слышишь? Ах, молодцы, какие молодцы! Это тебе не мой кегельбан, понимаешь? На крыше. Руками. Под огнем… Симочка, вы героиня… Одну минуту… Он поспешно встал, вышел в другую комнату. — Деточка, вы действительно героиня, — проговорила Анастасия Илларионовна и поцеловала меня в лоб. — Но вы больше не рассказывайте Вячеславу Андреевичу, это его расстраивает. Вы знаете, как он переживает, что стал уже стар и не может идти на фронт! Ну куда же, в самом деле, ему!.. А все хорохорится… Возвратился Иртеньев. Он торжественно подошел ко мне. В руке у него была маленькая шкатулочка, обитая потертым лазоревым бархатом. Он открыл застежку, и я увидела внутри белую медаль, покоившуюся на голубой подушке. — Это что? — Это одна из медалей, которую получил мой прадед. Дарю ее вам. Что? Гм! Хо-хо! А? Ну, прошу не ломаться! — Он толкнул меня локтем. — А? Гм! Как потомок защитника Москвы, от имени славного предка на память. Берегите Москву… Он выпрямился во весь свой исполинский рост, щелкнул каблуками и вложил мне в руку шкатулку. За лесом, на близком шлюзе, у водохранилища, коротко взвыла сирена. И сейчас же в той стороне, где была Москва, заплясали в синеющем небе частые звездочки зенитных разрывов. — Вячеслав… — нерешительно начала Анастасия Илларионовна, спокойно собирая посуду со стола. — Может быть, пойдешь в укрытие? Чувствовалось, что она говорит это больше по привычке и сама не думает, будто действительно Иртеньев послушает ее. — Милочка, Настасьюшка, — сказал Иртеньев, — будь разнообразнее — ведь каждый вечер одно и то же. Ты же отлично знаешь, что весь этот бомбей меня лично, то есть в смысле личной опасности, абсолютно не волнует. Но вот тебе я рекомендовал бы спуститься в щель. — Тебе тоже не мешало бы быть разнообразнее, — засмеялась Анастасия Илларионовна и подошла к мужу. Он обнял ее своей большой рукой с длинными красивыми пальцами. Потом посмотрел на меня: — Вот вас я бы, сударынька, пригласил проследовать, куда полагается по правилам ПВО. Во всяком случае, в Москву вам ехать уже нечего — из вокзала не выпустят. Ведь вы ж не на своем, так сказать, объекте. Извольте подчиняться общему распорядку. Что? Гм! Да! Хо-хо! А уж мы с Анастасией Илларионовной давно решили… Мы вместе. Нам уж глупо расставаться… Верно, Настенька? И, низко наклонившись, он поцеловал пухлую руку Анастасии Илларионовны, а она задержала его руку. Но, конечно, я не спустилась в укрытие, вырытое под деревьями в старом парке, хотя Иртеньев убеждал меня, что там все оборудовано чрезвычайно комфортабельно. Далеко над Москвой небо вздрагивало от малиновых сполохов. Ветер доносил оттуда еле слышное погромыхивание. Над Москвой шел воздушный бой. Москва защищалась. И сердце мое рвалось от тревоги. Я чувствовала себя отступницей. Как я могла хотя бы на одну ночь бросить город и моих пионеров!.. Потом наступило затишье. Отбоя еще не дали. Где-то, очевидно, гуляли в небе немецкие самолеты, и защитники столицы были настороже. Уже привыкшая к тревогам, уставшая за день от хлопот, Анастасия Илларионовна пошла спать. А мы с Иртеньевым еще немножко посидели, а потом он сказал: — Ну вы идите спать, Симочка. Вам уже постелено. Идите, вам надо отдохнуть, а я тут посижу подежурю. Доброй ночи! Рано утром я уехала в Москву. Тяжелое беспокойство томило меня. Как там Москва пережила эту ночь без меня? Люди у билетной кассы на станции говорили, что налет в эту ночь был особенно жесток. На перроне станции я увидела Жмырева и поспешила в вагон подошедшего поезда. Жмырев тащил два молочных бидона и внимательно оглядывал поезд, кого-то выискивая. Увидев меня в окне вагона, он сейчас же побежал садиться. Через минуту, разместив бидоны на полке, он уже пристроился возле меня на вагонной скамье. Он сидел боком, повернувшись ко мне, заведя вперед одно плечо и накинув на него пиджак. По мясистому его лицу разливалось выражение неподдельного удовольствия. — А я, понимаешь, вчера ваших этих халдеев в Москве на вокзале видел. Они мне и говорят, что ты тут, в Кореванове, осталась, а завтра утром приедешь Ну, думаю, дай провожу. Второй уже поезд караулю. Ну, как вы там без меня на крыше справляетесь? — Без тебя! — сказала я насмешливо. — Скажи пожалуйста, защитник! Чересчур ты, Жмырев, много хвастаешь: «Я! Меня! Мне! Без меня!» — А кто вам зажигалку с крыши сбросил? Кто? Обязан я был? А видала, как действовал? — Да, ты любишь перед людьми показаться. — Ну, это зависит — перед какими людьми. Может быть, не перед всеми, а перед некоторыми только. — Жмырев посмотрел на меня, подмигнул, сбил свою кепочку на затылок и придвинулся поближе. — Симочка, почему ты такая гордая? Никогда со мной гулять не пойдешь. Я с вашего двора всех девушек в кино уже водил. А ты ни в какую. Ведь это даже некрасиво получается — такой уж чересчур очень гордой быть. Сейчас должны быть все вместе, как говорится — сплоченность. Газеты читаешь? — Ой, Жмырев, ты бы уж лучше не агитировал! Уж кто бы, да не ты! Так это у тебя получается, что слушать тошно. — С какой это стати агитировать?.. Ты и так у нас ученая. Он придвинулся еще ближе, отгородил меня от всех пиджаком, свисавшим с плеча. Я молча встала и отсела от него на противоположную скамью. Он пожал плечами, подхватил сползший пиджак. — Выходит, гордишься? — проговорил он. Я молчала, глядя в окно вагона, за которым уже проносились пригороды Москвы. Над ними висел еще не расползшийся дым. В окно пахнуло гарью. Значит, опять были пожары этой ночью в Москве. Опять немец жег наши дома. Скорей бы уж приехать, узнать, что там было этой ночью! — Слушай, Сима… — услышала я над самым ухом и оглянулась. Жмырев уже сидел на моей скамье, заискивающе улыбаясь. — Ты напрасно, Симочка, меня за такого считаешь. Я ведь к тебе с открытой душой. Честное даю слово. А ты ко мне все без доверия. А стала бы с доверием, так я бы тебе многое порассказал. Ты своим халдеям-то не особо доверяйся. Это, знаешь, народ такой… — Я без тебя знаю, какой народ. Тебе и не снилось быть таким, Жмырев. — О-о! А я, возможно, такие сны и видеть не желаю. У меня, может быть, сны совсем про другое, про некоторых таких чересчур гордых, что и людям не доверяют… Зря, зря ты, Симочка, так… А то, может быть, сходим сегодня на круг потанцевать? Ваши все девушки собираются. Айда! Хватит тебе со своими халдеями! Я повернулась к Жмыреву: — Слушай, Жмырев, брось ты эти намеки! Если знаешь что-нибудь, так скажи, а нет — так молчи. — У-у, мало ли что я знаю! Я, может быть, такое знаю, чего вы друг про друга не знаете. Может быть, я знаю, кто на ваш остров наведывался. — Василий, если ты знаешь, ты обязан сказать! — Чем это я обязан и кому? Я вам присяги не давал. Пойдем сегодня потанцуем, может быть, чего-нибудь и скажу. А сейчас настроения у меня нет. — Брось ты, Жмырев, попусту заманивать! Я не маленькая. Ничего ты не знаешь. Я уж вижу. — Ну, коли видишь, так чего спрашиваешь? И Жмырев полез на скамью, чтобы достать с верхней полки бидоны. В вагоне стало темно — поезд вошел под перекрытие вокзала. В окна ворвался гулкий шум перрона. Глава 12 Прямое попадание С волнением подбегала я к своему дому. Бледные, невыспавшиеся люди попадались навстречу. Но вот я увидела из-за деревьев знакомую крышу. Все было на месте. Все было целехонько. Отца я дома не застала, он уже ушел на работу, а мама еще спала после тревожной ночи. Не успела я вернуться домой, как набежали мои пионеры. С ними опять вышло приключение. Они вчера не успели вернуться с вокзала домой. Тревога настигла их на Комсомольской площади и загнала в метро. Там они и провели ночь. А дома родители опять волновались и бранили меня. Я тоже чувствовала себя неловко: не надо было их отправлять домой одних, без себя. Ребята наперебой рассказывали свои переживания, что бомба сбила памятник Тимирязеву, но профессор уже снова стоит на своем месте: памятник сейчас же, еще на рассвете, восстановили. Игорек уже успел наведаться туда. Неугомонный мальчишка! Как он только везде поспевал? Он вытащил из кармана пригоршню рваных, колючих огрызков металла и стал объяснять: — Вот, Сима, смотри, это от фугаски. А вот это — прицельная трубка от снаряда. А это вот — от морской зенитки. Когда-то он собирал коллекцию автомобильных марок, которые вырезал из всех журналов. Теперь он коллекционировал осколки бомб и зенитных снарядов. К каждому осколку была привязана ниткой картоночка и на ней обозначена дата находки. Мне хотелось чем-то вознаградить моих пионеров за вчерашнее, и я решила взять их с собой к Ирине Михайловне. Пионеры давно уже просились туда. Им хотелось посмотреть квартиру, вещи, книги Расщепея. Когда-то я об этом сговорилась с Ириной Михайловной, но потом уже было не до этого… Иртеньев сказал мне, что Ирина Михайловна вернется из маскировочной студии к себе на Кудринскую часам к двум. Я позвонила из автомата, но никто не отвечал. Должно быть, Ариша ушла за покупками. И мы поехали. Ребята надели чистые рубашки, парадные шелковые галстуки. Я предвкушала, как буду показывать им комнаты Расщепея, его вещи, альбомы, картины. Все это было мне так дорого и знакомо. И я очень соскучилась по Ирине Михайловне, которую не видела с весны. Мы ехали в прицепном вагоне трамвая. Прицеп мотало в разные стороны, заносило на поворотах, и пассажиры сонно качались вместе с вагоном. Какие бледные, невыспавшиеся лица были у людей! Один пассажир, в белой толстовке, уже немолодой, обеими руками повиснув на кожаном поручне, дремал, уткнув подбородок в сгиб локтя. Клевали носом сидевшие у окон женщины, держа на коленях кошелки. Кто уронил голову на грудь, кто упирался виском в раму окна. Видно было, что Москва не выспалась в эту ночь. Трамвай остановился на площади Дзержинского и долго не шел дальше. Мы высовывались из окон. Путь впереди был свободен. Вожатый на моторном вагоне несколько раз уже трогал ногой звонок. А наша кондукторша почему-то не давала отправления. И, взглянув на нее, я увидела, что она спит. Молоденькая, с пухлым, по-детски полуоткрытым ртом, она спала стоя, откинув голову в угол вагона, осев на ножку приподнятого сиденья. Такое истомленное, бледное лицо было у нее, что совестно было ее будить. Видно, не одну ночь пришлось ей бодрствовать. И тогда я подтянулась на носках, достала веревку кондукторского звонка и дернула. И вагон пошел. — Это что же за дело? — спросила толстая женщина, сидевшая у окна. — Самоуправство?! Это если каждый будет дергать, так люди без ног останутся…. Кондуктор, вы чего глядите? — Тсс, она спит! — нечаянно вырвалось у меня. Тут уж проснулись все, кто спал, кроме самой кондукторши. — Уморилась, — сочувственно говорили женщины. — Ну конечно! Ведь у них как получается?.. Застанет тревога, так в вагоне до утра и сиди. Совсем народ замучился. И все уже сочувствовали мне, а не толстой женщине. А я, окончательно осмелев, тихо сказала: — Граждане, надо платить за билеты. А то ведь ей попадет, если контролер явится. — Удивительное дело! — проворчала толстуха. — Обязательно им надо не в свое дело ввязаться! — Может быть, это не ваше дело, — вдруг вмешался Игорек, — зато наше. Вы вот, наверно, сами без билета едете. Надо хоть на гривенник совесть иметь, гражданка, — закончил он поучительно. — Да как же ты, дрянь такая, можешь мне это говорить! — окончательно вскипела толстуха. — Да я раньше тебя еще билет взяла! Вы скажите, какой дерзкий! Но мои пионеры уже организовали передачу денег, и я, попросив какого-то майора, который сидел против кондукторши, быть наблюдателем, осторожно, чтобы не разбудить кондукторшу, отрывала от рулончика на ее ремне билеты, давала сдачу, дергала на остановках за веревку звонка и даже называла остановку: «Площадь Свердлова. Следующая — улица Герцена…» Ребятам моим это безумно понравилось. Они были в полном восторге, что хозяйничают в трамвае и при этом выполняют еще «оборонно-тыловое задание», как мне объяснил Игорек. К стыду своему, я знала не все названия остановок. Но мне очень удачно подсказывал Игорек. Удивительно, откуда мальчишка знал так хорошо Москву? Когда мы ехали через центр, он давал объяснения нашим пионерам не хуже экскурсовода. Только и слышалось: — Вот тут раньше Китай-город был. Такая стена… Нет, жили не китайцы, а купцы всякие. А это, ребята, смотри, дьяк Федоров стоит на памятнике. Из союза первопечатников — самые первые книжки сам печатал… А это уже «Метрополь». Там кино. А вот сейчас направо будет Большой театр. Знаменитый во всем мире. Вот. А это Малый. А вон там Центральный детский. Я там с папой был до войны, на «Буратино — Золотой ключик». Интересное… А сейчас смотри — Кремль налево будет. Вон Красной площади кусочек отсюда видно, стань на мое место! А там, длинный такой, — это Манеж. А с другого бока — «Москва», гостиница. Самая большая. А на площади, гляди, ребята, дома всякие нарисованы, прямо на земле. Это чтобы сверху так казалось. Маскировка! Пассажиры приоткрывали слипавшиеся глаза и любовно поглядывали через окна. И вагон наш с усталыми, невыспавшимися людьми шел по военной Москве мимо витрин, заделанных фанерой, мимо мешков с песком, серебристых аэростатов, дремавших на бульваре, мимо памятника Тимирязеву, опять восстановленного на своем месте. Глядя на Игорька, я вспомнила мой сегодняшний разговор в вагоне со Жмыревым и решила вечером как следует потолковать с глазу на глаз с Игорем. Но тут наш трамвай уже выехал на бывшую Кудринскую площадь, ныне площадь Восстания, и вдруг резко затормозил. Все в вагоне съехало со своего места. Пассажиры сильно и разом качнулись вперед, и кондукторша проснулась. Она сейчас же схватилась за свою сумку, растерянно огляделась, затем, чтобы скрыть свою оторопь, протерла ладонью глаза, выглянула в окно, не соображая, куда она заехала. — Ну, вот и выспались немножко, — густым басом сказал майор. — Можете быть спокойны: все в порядке, все с билетами, за вас тут пионеры потрудились. Вот, поблагодарите их. Но мы уже выходили из вагона, не доехав до остановки, где нам надо было слезать. Оказалось, что трамвай чуть не врезался в пожарную машину, переезжавшую через рельсы. Она неожиданно выскочила из-за угла. — С ночи потушить не могут, — услышала я. И вдруг страшная мысль прожгла меня. А что, если… Я перебежала через площадь, глянула вдоль знакомой широкой улицы. Что такое? Да нет, мы не там сошли. Это не то. Я вглядывалась, не узнавая знакомого места. Большого дома, где жил Расщепей, не было… Там стояла толпа. Милиционеры просили отойти от каната, который поддерживали стойки, ограждавшие место взрыва. Еще поднимался дым над развалинами и грудами битого кирпича. Суетились пожарные в толстых брезентовых, коробом стоявших костюмах и военных касках. Я еще не верила своим глазам. Мне все казалось, что я что-то перепутала. Вот дом № 21. А следующий? Следующий — 25. Да, одного дома не хватало. Дома № 23, того самого, где когда-то жил Расщепей. Какая страшная сила вывернула эти стальные балки, выворотила их вместе с толщей кирпича и бетона и швырнула далеко в сторону! Как злобно скручено было железо! Игорек, работая локтями и плечами, пробивался вперед сквозь толпу, и я шла за ним. Вот мы подошли к самому канату. Дом словно разняли на части. Всего переднего фасада не было, он обвалился, и видны были этажи, разноцветные обои вскрытых комнат. И я вскрикнула, увидев там, наверху, косо висящую на погнутом железном крюке знакомую мне люстру в виде корабля-каравеллы. Неузнаваема отсюда была комната с раскромсанной стеной, похожая на плохую декорацию. Но все же я узнала. Это была столовая Расщепея. А там, где когда-то был кабинет Александра Дмитриевича, зияла черная и корявая дыра. Вокруг нас говорили: — Не меньше как пятьсот килограммов. — Что вы хотите! Прямое попадание. Видели, как наворотило? — А жертвы есть? — Как не быть! Есть. У меня пресеклось дыхание. У меня не было сил спросить. — Кто в укрытии был, те живы остались. Только вход завалило — пожарные тут же откопали. А вот кто наверху был, тем, конечно, конец. Тут, между прочим, Расщепей жил, артист — ну вот который Ленина в кино играл. Сам-то он давно уже помер, еще перед войной. А вот жена с дачи приехала… Когда карету прислали, так уж мертвая была… ……….. ….. — …Не надо, Симочка, что ты… Ну чего ты, брось! — услышала я над своим ухом перепуганный шепот Игорька и увидела, что сижу прямо на асфальте, а надо мной склонились мои пионеры. — Ничего, ребята, я сейчас… Я поднялась. На меня вокруг смотрели с любопытством. И вдруг я увидела у каната ограждения Аришу, работницу Расщепея. Я кинулась к ней. И я не узнала тихую, краснощекую, добродушную тетю Аришу, с ее толстым блестящим носом, к которому обычно сбегались добрые морщинки, как цыплята к клушке. Растрепанная, с платком, съехавшим на затылок, она стояла у каната, держа в руках маленький узелок, с которым, должно быть, ходила в метро ночевать. — Видала, Сима, что он с нами творит? — сказала она шепотом, который был слышен еще издалека. — Видала, что делается? Ох, попался бы он мне, я бы ему, Гитлеру, муку дала, я бы ему казнь выдумала!.. Симочка! — закричала она вдруг так, что все вздрогнули. — Ты только гляди, что он с нами творит! А Ирина-то Михайловна, голубушка, кровиночка моя… Ведь какая беда, Симочка, беда какая! Говорила я ей, чтобы хоть в подъезд спустилась, да разве послушается! Упрямая была. А уж как бомба эта ударила, так осколком ее вот сюда… Откопали потом, да куда уж тут. Долго причитала Ариша, рассказывая мне ужасные подробности того, что произошло этой ночью. Я плохо слышала. Мне все не верилось, а тетя Ариша показывала мне полуобгорелую, изодранную записную книжку, которую она держала в руке. Я сразу узнала этот маленький кожаный блокнот е вытисненными на нем инициалами «А. Р.» и кружком со стрелочкой. В этот блокнот записывал Расщепей свои замечания во время съемок. — Вот только и осталось. А другое — все пропало. Ведь сила какая! От рояли-то все жилки вон куда — на крышу закинуло… Я посмотрела в ту сторону, куда указывала Ариша. С карниза высокого дома свисала большая прядь рояльных струн, и ветер легонько позванивал ими. Я взяла у Ариши блокнот Расщепея, изодранный, полуобугленный. Долго мы стояли с пионерами у каната, ограждавшего место этой страшной беды, которая стряслась опять в моей жизни. Столько собиралась я сказать Ирине Михайловне, так нужно мне было посоветоваться с ней, строгой, великодушной, ближе всех знавшей Александра Дмитриевича! Но война прямым попаданием немецкой бомбы отняла у меня и это. Глава 13 Идет война «Идет война народная, священная война!» — пело по утрам радио. С этого начинался день. Густые, суровые мужские голоса пели каждое утро в черной воронке репродуктора: «Пусть ярость благородная вскипает, как волна! Идет война народная, священная война…» А потом передавали сводку Советского Информбюро. В самую больную точку сердца вонзались эти сводки. Взят был Смоленск, пал Киев. И тяжело было глядеть на карту. По этой самой карте я еще недавно сдавала географию СССР. Когда никого не было в комнате, я мерила циркулем расстояния. Сперва от границы до Москвы, потом от Минска до нас. Смоленск был как раз посередине, а теперь посередине между немцами и Москвой оставалась Вязьма. И такая тревога и за Москву, и за маму с папой, и за моих ребят — за всех нас точила тогда душу, что во рту появлялся какой-то противный медный привкус, и я не могла есть, огорчая отца. — Ты, Симочка, наоборот, подкрепляйся. Пересиль себя… Еще что впереди терпеть придется — сейчас трудно сказать. Ты кушай, кушай, пока имеется. — Что же это будет, Андрюша, что с нами со всеми будет? — причитала мать. — Вон Бурмиловы уже Таточку в Казань отвезли. В тридцать четвертой квартире тоже все эвакуировались. Может быть, и нам Симочку послать к Георгию, пока не поздно? — Никуда я не поеду, мама. По-моему, ясно было сказано. Как я могла уехать, как я могла оставить пионеров своих и Москву, которую полюбила теперь так, как никогда не любила! Да я и дня не смогу прожить без нее, если буду знать, что ей грозит опасность. А от Амеда давно уже не было писем. В последнем, которое шло очень долго, он сообщал, что находится в кавалерийской части на формировании и ждет назначения. Может быть, он уже на фронте?.. Когда мне становилось совсем тоскливо и страшно, я доставала завернутый в платок обгорелый блокнот Расщепея. Я его и на крышу брала, и в укрытие носила во время тревоги, если не была дежурной. Это было все, что мне теперь осталось от Расщепея. В книжечке сохранилось несколько страниц, и я в десятый раз перечитывала их, так что скоро знала все записи Расщепея наизусть. Особенно запомнилась мне сделанная Расщепеем выписка из дневника Льва Николаевича Толстого: «Храбрость есть такое состояние души, при котором силы душевные действуют одинаково, при каких бы то ни было обстоятельствах. Или напряжение деятельности, лишающее сознания опасности. Или есть два рода храбрости: моральная и физическая. Моральная храбрость, которая происходит от сознания долга, и вообще от моральных влечений, а не от сознания опасности. Физическая та, которая происходит от физической необходимости, не лишая сознания опасности, и та, которая лишает этого сознания. Пример 1-ой. Человек, добровольно жертвующий собой для спасения отечества или лица…» Дальше страничка обгорела, и неизвестно было, записал ли Расщепей пример того, что Толстой называл физической храбростью. Я долго думала над этой записью. Вот когда я на крыше — это, наверно, все-таки моральная храбрость. Ну хорошо, а Жмырев, когда кинулся, чтобы показать себя людям, на зажигалку? Это что — тоже моральная храбрость? Нет, это он сделал ради выгоды — значит, для себя, для своей персоны. Ну, тогда это уже, пожалуй что, и физическая… Много было там еще уцелевших наполовину заметок. Сохранились такие: «Паскаль где-то сказал: мы не живем — мы ждем и надеемся». Тут же другим карандашом размашисто, как будто сердито было написано рукой Расщепея: «Славная позиция, нечего сказать! А мы не ждем, мы действуем; не надеемся — а знаем. Действовать, бороться, искать, добывать — разве это не жизнь! Жизнь — это поиск…» Дальше опять страница обгорела. Нашла я в книжечке слова, которые много раз слышала от Александра Дмитриевича: «Тезисы для выступления у пионеров. Главное, что мы должны воспитать в людях, — это бережное, почти влюбленное отношение к внутреннему достоинству человека. Человеческое достоинство — вот главное. Остальное приложится. Капиталист не уважает человека. Он кладет его личность под пресс, выжимая все соки. Если бы уважал, не эксплуатировал бы. Революция — это борьба за человеческое достоинство всего народа. Фашисты — себялюбивые ненавистники человечества…» Я показала эти заметки Ромке Каштану. И мы с ним долго толковали о храбрости, о человеческом достоинстве. Ромка тоже стал как-то серьезнее. Правда, явившись ко мне после большого перерыва, он тотчас же начал дурачиться: — Ну, как живешь, Сима? Как эти твои лунатики, халдеи и телескопы поживают? У меня для них есть великолепные детские стихи, как раз для вашего пионерского возраста. Так сказать, переработка довоенного Михалкова на военный лад. Вот слушай: «А у нас упал фугас. Это раз. А у нас — противогаз. Это два-с. А у нас наша мама собирается…» Кстати, Татка Бурмилова уже с мамашей отбыли в энском направлении. А ты еще не собираешься? Потом он сел, снял пилотку, сложил ее и хлопнул по колену: — Нет, шутки шутками, а ты, Сима, подумай. Тем более, что тебе есть куда. А? — Он вопросительно посмотрел на меня. И я опять почувствовала, что щеки у меня начинают краснеть. — Нет, правда. У тебя брат в Ашхабаде. Он вас там всех устроит. Чего тебе зря тут подвергать себя опасности? — А что же ты сам себя подвергаешь? — Ну что ты равняешь!.. Ну ладно, ладно! Сейчас мне будет прочитана, чувствую, лекция о женском равноправии. Не хочу спорить. Я к тебе не спорить зашел, а проститься. Нас с ребятами посылают на укрепления. Куда-то не очень близко. Хотя… далеко сейчас уже ехать некуда. Мы долго сидели с ним. Вот тут я ему показала книжечку Расщепея; заметки Александра Дмитриевича произвели на Ромку сильное впечатление. — Сима, можно мне списать вот насчет храбрости? — спросил он. И тщательно переписал к себе в карманную книжечку толстовское определение храбрости. — Здорово! — сказал он мечтательно. — «Одинаково действовать при любых обстоятельствах». Верно! Это и есть храбрость. Понимаешь, Сима: значит, человек поступает так, как он решил сам, не под влиянием обстоятельств. Здорово! Ей-богу, здорово! Классически здорово! «Напряжение деятельности». Лихо сказано! Я это всем ребятам покажу. Потом он встал, вздохнул. Расправил пилотку, опять положил ее. — Ну, Крупицына, прощай. Говорить ничего не буду, а то еще чего-нибудь сострю — обозлишься на прощанье. А я этого не хочу. Скажу только одно: будь!.. — Что будь? Кем будь? — не поняла я. — Вообще будь. Я хочу, чтобы ты была на свете. Ведь знаешь, Сима… многие не будут. Таким я еще Ромку никогда не видела. — Быть — это мало, — сказала я. — Надо быть такой, как надо. Быть всякий может. Даже Жмырев. Это нехитрое дело. — Ты только будь, — повторил тихо Ромка, — слышишь, Сима, будь! Я этого очень хочу. А плохой ты не будешь, я тебя знаю. Ведь ты не только Сима, ты еще Устя. Двойная нагрузка… Я ведь тебя немножко знаю. Знаешь, я из всех наших девчонок только тебе по-настоящему верю. Честное слово. Я прямо-таки убежден: если что, так ты лучше решишь совсем не быть, чем быть такой, какой стыдно быть. Так вот, Сима, будь! — Ну, и ты, Рома, будь! — Как-нибудь, — сказал он. Оба мы невесело засмеялись. Ромка надел пилотку, браво откозырял мне: — Папахен с мамахен — мой привет, и всей прочей фисгармонии. Это, очевидно, относилось к настройщику. И Ромка ушел. А мне стало еще грустнее. Мне захотелось вернуть Ромку и сказать ему что-нибудь очень хорошее. Но с ним было трудно говорить, он все любил обращать в шутку. Бедные наши мальчишки! Тяжело им там придется, на укреплениях! И, наверно, опасно там. Я вспоминала теплое, забавное Ромкино прощанье: «Будь!» «Будь, Ромка, будь!» — сказала я про себя. Как хочется, чтобы все были! А по радио пели: «Идет война народная…» И за окном видны были в вечернем небе десятки, а может быть, и сотни уже поднятых аэростатов заграждения. А война шла на нас. Все больше людей в военной форме появлялось на улицах. Разъезжали маленькие, смешные, кургузенькие машины — «газики». Особенно много их было в Охотном ряду, у гостиницы «Москва». Фронтовики соскакивали на ходу с машин. На них были пыльные шинели или выгоревшие гимнастерки с зелеными, защитными нашивками. Они шумно здоровались друг с другом. И я жадно приглядывалась к этим людям. Они приехали прямо оттуда. Может быть, еще несколько часов назад они были в бою, в них стреляли, и они своими глазами видели перед собой врага… Сводки становились все огорчительнее. И каждый раз мне казалось, что мир делается все теснее. Пространство, в котором мне и всем, кто мне был дорог, можно было жить, сужалось. Особенно я чувствовала это, когда проходила мимо вокзалов. Названия их напоминали мне о том, что захватил у нас враг. Вот Киевский вокзал с часами на высокой прямоугольной башне. Киевский… А с него уже нельзя сейчас ехать в Киев. Ленинградский… А путь в Ленинград перерезан. Белорусский. А Белоруссия почти вся под немцами. Вокзалы выглядели так, словно им подсекли жилы, обрубили корни, по которым их питали жизнью пространства нашей Родины. И хотя они еще действовали, жили, мне чудилось, что они — как сухостойные деревья. И мне казалось, будто вокзалам неловко, что от них, гордо носящих названия дальних городов и краев страны, уходят теперь только пригородные поезда или поезда на ближние расстояния. Глава 14 Чтобы сберечь заветное Приехал капитан Малинин — отец Игоря. У него была командировка на два дня в Москву. Он пришел к нам с сынишкой и долго сидел за чаем, угощая нас консервами из своего пайка. Отец жадно расспрашивал обо всех фронтовых делах: — Ну как там, тяжело? Дело-то подвигается все-таки? — Да подвигается, Андрей Семенович, пока что не в ту сторону, куда бы хотелось, — смущенно усмехнулся капитан Малинин. — Полагаю, что так некоторое время еще будет. Пока что, видите, жмет нас он. Но я убежден, что это не долго будет. Наша армия, придет час, нанесет встречный удар. Конечно, трудно предвидеть, когда это будет. У нас армию берегут, зря ее под удар не ставят. Но уж когда ударим, так покатятся! — Вот я именно про то и говорю все время! — обрадовался отец. — А вот тут приходится слышать всякие разговоры. Я вот слепой на девяносто два процента, а дальше их вижу. Хотя, конечно, нам из тыла судить трудно… — Ну, знаете, какой, к лешему, это тыл! — проговорил капитан. — Эх, товарищи родные, вы даже не представляете себе, как мы там, на фронте, каждую весточку о Москве ловим! Открытым ртом ловим, как воздух. Честное слово! Эх, если бы вы знали только, как там человек за Москву сердцем горит! Все, что угодно, кажется, вытерпишь там, на фронте, лишь бы стояла по-прежнему Москва! Игорь, сидевший за другим концом стола и пивший из блюдечка, стоявшего на столе, чай, поднял на отца загоревшиеся глаза. Так он и слушал, положив подбородок на стол, выпятив губы, не отрываясь ими от блюдечка, а глазами — от отца. — И какая молодчина Москва наша! — с нежностью повторял капитан. — Обложилась песочными мешками, заделала окна, а сама живет, как подобает. Здо́рово! И народ хорошо держится. Я хожу, в лица людям заглядываю, в глаза смотрю. Хорошие глаза! Уверенные. Хотя и видно, что спать мало приходится. В это время близко за окном завыла сирена воздушной тревоги. — Это еще что? — поразился капитан. — Нормальная тревога, — сказал Игорь, пожимая плечами, довольный тем, что отец-фронтовик не знает таких простых московских порядков. Он быстро допил чай, налив остаток чая из стакана в блюдечко, с шумом и хлюпом втянул все, поставил стакан на место и вскочил: — Спасибо! Я пошел… — Ты куда? — сказал капитан. Он тоже встал, надел пилотку и нерешительно оглядывался. — Странный вопрос! — сказал Игорь. — На крышу. За окном приближались, становясь все громче и громче, выстрелы зениток. Мама, не очень спеша, собирала посуду, привычно накрывала газетами еду. Капитан растерянно оглядывал нас. Я тоже надела сумку противогаза и пошла к дверям. — Гм, шут ее совсем возьми, эту тревогу! — пробормотал капитан, прислушиваясь к грохоту зениток. — Однако звучно это у вас делается! Я этой музыки в Москве еще не слышал. У нас как-то там скромнее получается… Фу ты! Ужасно глупое положение! На фронте у себя я знаю, где мне быть по сигналу «воздух», а тут приказано нам, если тревога застает в городе: иди в укрытие. Вот, ей-богу, незадача! Ну что делать… Игорь, веди меня… где у вас тут убежище… — Тут внизу, папа, только мне некогда… — То есть как же это? Я пойду в подвал, а ты на крышу, что ли? — Раз уж такой приказ, то иди. У капитана Малинина было такое несчастное лицо, что я сказала Игорю: — Игорь, если ты так уважаешь приказы, то вот тебе мой по отряду: сейчас же возьми отца и спускайся вниз в убежище. И не смей совать сегодня нос на крышу. Ясно? Утром капитан опять пришел к нам с Игорем. Он нарочно послал Игоря за папиросами, чтобы поговорить со мной наедине. — Ну как, Симочка, мой Игушка тут? От Стеши этой толку мало. Только и знает, что жалуется на Игоря: сладу, мол, нет, не слушается, по ночам на крышу лазает. Ну, а что с ним можно сделать? Я бы на его месте тоже в подвале не сидел, скажу вам откровенно. Но знаете что: кажется мне или правда это, что какая-то есть у него, по-моему, царапинка в душе. Вы знаете, в чем дело? — Да он, наверно, на фронт хочет к вам. — Это особый разговор. Тут как будто я его уже уломал. Вы сами посудите, куда я его возьму? Что за ерунда! — Товарищ капитан… — начала я нерешительно, — а туда никак нельзя?.. Ну, может быть, санитаркой или связисткой?.. Капитан посмотрел на меня и расхохотался: — Ну вот, добрый день, здравствуйте! Я к ней пришел за педагогическим советом, как к воспитательнице, а она туда же… благодарю покорно. Вы вот лучше мне скажите насчет того, что с Игорем происходит. Вы же вожатая! — сказал он с неожиданной требовательностью. — Вы должны знать своих пионеров, как я знаю своих бойцов. Каждого! Насквозь! Я замялась: — Да, право, не знаю… Мне иногда самой казалось, что не все у него на душе ладно. — Странно, — задумчиво произнес капитан. — Парень он честный. Но черт его знает, куда его может фантазия закинуть! Воображение у него какое-то оголтелое. Я уж огорчать его и портить наше свидание не стану, а вы все-таки, товарищ Сима, как-нибудь с ним эдак легонько, тактично побеседуйте. Потом напишете мне. Полевую почту мою знаете? Ну вот и хорошо! Я понимаю, что вам сейчас не до этого. Как будто мелкое дело. Но сейчас нельзя и соринки в душе иметь… Пришел Игорь, и мы втроем пошли прогуляться по Москве. Мы прошли по берегу Москвы-реки — сперва под новым, Краснохолмским, потом под Устьинским мостом. В районе МОГЭСа река была закрыта маскировочной сеткой, на которую была наброшена зелень. А здание МОГЭСа было замаскировано совсем так, как на маленьком макете, который показал мне в Кореванове Иртеньев. Потом мы поднялись на Красную площадь. Мешки с песком и плотные деревянные чехлы закрывали Мавзолей Ленина. И капитан, насупившись, сказал вдруг тихо и задумчиво: — Вот это правильно, Сима. Очень правильно, что Москву так бережем. Вот так надо все, что дорого — сердце и дружбу, — все надо так оберегать… Это ты тоже, Игорь, должен понять. Погоди, будет еще время, непременно будет! Раскидаем мы все эти мешки, доски разошьем, синие шторы к лешему сдерем! Но пока… Жесткие складки прошли по его обветренному, загорелому лицу. Потом капитан уехал, но я долго перебирала в памяти то, что он говорил мне и Игорю в тот день на Красной площади, у бережно укрытого Мавзолея Ленина. И мне было приятно, что фронтовик-командир говорил со мной, как со взрослой, совсем уже взрослой. Я все время собиралась потолковать с Игорем, но он явно избегал меня; а когда я настаивала на разговоре, он дерзил или исчезал на целый день. Мне с ним приходилось все труднее и труднее. А ребята разъезжались из Москвы. Из моей шестерки уехал Изя Крук. Его отец и два старших брата ушли на фронт, а мать с Изей и Соней вызвали к себе родственники в Астрахань. Уехал в Вологду мой одноклассник Миша Костылев, которого по болезни не взяли рыть укрепления. О Ромке не было ни слуху ни духу. Амед тоже не писал. Поговаривали, что скоро будет организована из наших оставшихся школьников — детей работников Гидротреста — группа для отправки куда-то на Урал, в интернат. Меня тоже прочили туда. Но об этом и думать не хотелось. Впервые мне об этом сказала Катя Ваточкина. Она зашла за мной в воскресенье 3 октября и предложила пойти с ней на концерт. — Программа — красота! — сказала Катя, как всегда прибегая к самым сильным выражениям. — А настроение у меня — мрак! И вообще кругом какое-то сплошное безумие. И Мишка уехал… Надоело все жутко! Развлечься хочется — смерть! Пойдем, Симка! Еще Женя Степанова хочет идти, она там внизу ждет. А у нас целых два билета — более чем достаточно. Мы прошлый раз вшестером на два прошли. Катя была права: два билета на троих было вполне достаточно. Когда мы проходили через контроль, Катя ловко провела за своей спиной Женю Степанову, торжественно предъявила контролерше билеты и сказала: «Вот, возьмите два. Раз и, — тыкая пальцем в себя и в меня, — два». И мы прошли. В Большом зале Консерватории давали воскресный дневной концерт. В зале было много военных — бойцы, командиры. Великие композиторы радушно глядели на них сверху из больших овальных портретов под высоким лепным потолком. Я только один раз в жизни была до этого в Консерватории. Как-то Расщепей взял нас на утренник, чтобы меня, как он пошутил, проняла настоящая музыка. Я тогда еще хорошо запомнила этот большой, белый и строгий зал с подсвечниками-бра в виде лиры на стенах, портретами композиторов и величественным органом в глубине эстрады. Трубы органа были похожи на газыри, которые носят на груди кавказские джигиты, на огромные серебряные газыри. Мы сели втроем на два места в первом ярусе. На эстраду вышла девушка в темном костюме, с белым цветком в петлице и объявила, что сейчас будет исполнена Шестая, Патетическая симфония Чайковского. И Катя Ваточкина сказала, что это надувательство: когда ей давали в райкоме билеты, то обещали какой-то ансамбль песни и пляски и она, как дура, поверила, а теперь начнется пиленье… Катя заявила, что она сейчас же уйдет, но потом смилостивилась и осталась. Оркестр занял свои места. Вышел дирижер. Странно было видеть перед военными, одетыми в защитные гимнастерки слушателями, человека в длинном фраке, со сверкающей белой грудью. Это сразу внесло какую-то торжественность. Зал затих, дирижер поднял тонкую палочку, которую держал щепотью, и, как спицей, осторожно проколол тишину. И я не знаю, когда началась симфония, но она началась — незаметно возникая из молчания, таинственно, как возникает мысль в сознании, и скоро разрослась, обрела крылья, кругами пошла к потолку, заполнила собой весь зал. А окна наверху были открыты, и мне казалось, что звуки выходят на улицу, плывут над Москвой. Сколько горечи было в мучительных вопросах, с которыми взывали к нам инструменты оркестра — то скрипки, то флейты!.. Я ясно слышала, как они спрашивали: «Зачем же все?.. К чему же так?..» И мелодия еще никла и задыхалась, бессильная сразу решить это и найти нужный ответ. И с нежностью заговорили скрипки о чем-то таком дорогом, заповедном, что словами нельзя было бы и передать. Это была доверчивая музыка. Она доверяла мне и каждому из нас. И волшебник, придумавший ее, слышавший ее в своем сердце, прежде чем она зазвучала в мире, знал, что каждый из нас, слушая эту музыку, по-своему, так, как нам сейчас нужно, поймет, о чем говорят трубы, о чем вздыхают они и что повествуют скрипки. Прогремела первая часть, и раздались бурные аплодисменты. Я посмотрела на Катю Ваточкину. Она сидела на половинке кресла, прижавшись к своей подруге. Сперва, когда началась симфония, она еще разглядывала двух летчиков в крайней ложе, но теперь глаза у нее были восторженные, покрасневшие. — Ой, Симка, дивно-то как!.. Вот музыка — умереть мало! А дирижер, нетерпеливо оглянувшись на зал, уже взмахнул палочкой, и началась вторая часть. Легкий, прозрачный, порхающий вальс обласкал наши сердца. Вспомнилось все самое заветное. Мы почувствовали себя снова совсем маленькими. И светило солнце, и ласточки, вторя движению смычков, носились над нами в голубом, нежном небе. А потом вдруг снова грянули требовательные трубы. Они звали оградить от врага и траву, и деревья, и голубое небо, и ласточек. И я увидела перед собой, как клубится черный дым и как сверкают в нем молнии штыков и я — в доломане, кивер набекрень — мчусь на горячем коне. Реют знамена, грохочет битва. В оркестре смычки взлетают над головами и свистят от виска вниз, словно сабли. И медногорлая победа трубит на весь мир, возвещая о своем приходе. Но тот, чью душу пели скрипки, с чьим детством сейчас мы сами были ровесниками, сражен в бою. И тихо — с каждым вздохом оркестра — уходит из него жизнь. Тишина на поле, где только что гремел бой. Мир очищен победой. А он умирает… И тихо рыдают, оплакивая его, скрипки. Вздох… Еще один, последний. И оборвалась тонкая нить, ушел со струн уже и без того неслышный последний аккорд… И в эту минуту где-то высоко над крышей Консерватории взвыл истребитель. Его было хорошо слышно через раскрытые верхние окна. Густым своим рокотом, непостижимо попав в тон и тембр последней замершей ноте симфонии, самолет подхватил ее и вознес над Москвой в торжествующем, мажорном реве могучего мотора. А зал откликнулся грохочущей овацией. Хлопали командиры, бойцы, хлопали люди в партере и на ярусах. Это была овация не только гению композитора и искусству музыкантов… Это была овация всему, что наш народ оберегал за толщей дотов, земляных укреплений, песочных мешков, овация тому свету, который мы прятали за синими шторами. Дирижер обернулся бледным, счастливо-усталым лицом к залу. Он широко кланялся в разные стороны. Потом распростер руки и сделал движение ладонями вверх, как бы приподымая что-то и поднося присутствующим. И, все еще послушные ему, встали оркестранты — все разом — и низко поклонились залу. А овация все продолжалась. У людей на глазах блестели слезы, а они все хлопали и хлопали, потрясенные великим духом и гением народа, к которому мы сейчас все прикоснулись. Появилась девушка, которая вела программу, и хотела что-то сказать — должно быть, объявить антракт перед вторым отделением. Но тут, осторожно пробираясь в тесноте между инструментами, на край эстрады вышел командир с двумя «шпалами» на петлицах. Он был в походном обмундировании, на поясе у него висела стальная каска. Под глазами темнела дорожная пыль. — Товарищи! — сказал он осевшим, но властным голосом. — Внимание! Слушать мою команду! Первая и четвертая роты — через левые двери, вторая рота — через центральный проход прямо, третья — через правые. По машинам — марш! И через минуту зал почти опустел. Осталось совсем немного народу, одетого в штатское платье, — кое-где в ложах да на нашем ярусе. И сразу стало как-то очень жутко и пустынно. Мы тоже не стали ждать второго отделения и вышли из Консерватории на улицу Герцена. Мимо нас проехали тягачи, везя за собой зенитки в сторону Никитских ворот. Там они сворачивали к Арбату. Туда же, к западному краю Москвы, быстро проехала колонна грузовиков, заполненных бойцами. Все были в касках, с автоматами, которыми опирались на край борта машины. Какой-то высокий прохожий, глядя им вслед, негромко сказал своему спутнику в железнодорожной фуражке: — Видал, и зенитки сняли с ПВО, гонят на Можай — на полевые позиции. Я тебе говорил, а ты не верил. Прорыв под Орлом. На Москву идут… Глава 15 Пути-дороги Разве забудешь когда-нибудь расставание с городом? Уже третий день идет наш поезд, увозя нас подальше от Москвы, а я все не могу прийти в себя. Как быстро все это произошло! Еще за день до этого мы ничего не знали. А потом суматошные сборы, ночная погрузка на Казанском вокзале, в кромешной тьме. Хорошо еще, что тревоги не было. И переполненный, забитый пассажирами, ребятами, вещами вагон, слабо освещенный коптилкой — одной на весь проход. Свисающие с верхних полок ноги в сапогах, в валенках, детских ботинках, тапочках. Детский плач и голоса, уставшие от волнения: «Женька! Ну где ты, Женька?..», «Мама, дай, прошу, сюда рюкзак…», «Товарищи, вы не видели там синий узел с меткой?..» И прощание с отчаянно плакавшей мамой, и отец, весь обмякший, хотя и старавшийся держаться молодцом: «Ничего, Симочка, ничего, дочка. Ты за Москву не думай. Москва стояла и стоять будет. Ты себя побереги. Для сбереженья твоего тебя усылаем». А до этого противная встреча в подъезде нашего двора с Васькой Жмыревым, который, как на грех, явился как раз в тот день. И так было тошно, а тут еще он подошел со своей подмосковной, «сортировочной» походочкой вразвалочку, как гуляют по перрону дачных станций. — Спасаетесь? Бя-яжите? Эх вы, лопухи… Он поднял руку, отставил большой палец, приложил его к шее и помахал нам согнутой ладонью возле уха. В самое больное место попал Васька. Правда, в райкоме, когда я получала назначение сопровождать ребят в эвакуацию, меня долго вразумляли, втолковывали, что это совсем не бегство и ничего общего с ним не имеет. Просто Москва, на которую теперь нацелился враг, должна быть свободна от всего, что может помешать обороне, что может только обременить воюющий город. И наш отъезд так же необходим, как затемнение — ведь от этого света в доме не меньше. Отъезд наш — это разумная осторожность. Все это было так, все это я отлично и сама понимала. А все-таки горько было до слез… Когда мы влезли в поезд, казалось, что ехать в такой тесноте невозможно: негде было не только лечь, но и ногу поставить. Я стала в проходе между поднятыми полками, держась за их углы, сберегая маленькое пространство, отвоеванное для моих ребят там, сзади, за моей спиной. Причудливые тени от коптилки махали на меня черными крыльями, как вороны. И ребята мои сидели, тесно прижавшись друг к другу, непривычно молчаливые, подавленные. Мальчиков остригли наголо. Девочек тоже изрядно обкорнали. И вид у пионеров был какой-то сиротский. Уже давно ушли из вагона, кое-как протискавшись в узком проходе, наши мамы, уже в соседнем купе шуршали бумагой, закусывали, пили чай, а мои пионеры по-прежнему сидели рядышком, серьезные, тихие, поглядывая на свисавшие с верхней полки чужие ноги перед их носами. И только когда почти незаметно тронулся поезд, дрогнул, качнулся, заходил пол под ногами, Игорь сказал: — А нам паровоз «ФД» дали. Самый сильный! Потому что у нас состав перегруженный. Но даже Витя-Скорпион на этот раз не возразил Игорю, и все продолжали молчать. Москва, большой мой город Москва!.. Если бы ты знала, как трудно было отрываться от тебя пятерым маленьким пионерам и не очень старой их вожатой! Если бы ты знала, как хотелось этой вожатой зареветь, закричать истошным голосом и выскочить из вагона на черный перрон, на каменный край московской земли, с которой мы только что ступили на подножку вагона! Но я вспомнила капитана Малинина и его слова: «Сберегите мне Игоря. И Москву сберегите…» Москву придется сберегать уже не мне, а другим, более сильным и нужным, которых город не счел лишними в бою. А Игоря я помогу сберечь. Я приподняла краешек шторы на вагонном окне, чтобы в последний раз посмотреть на Москву. Но Москва скрылась в темноте военной ночи, и только одинокий прожектор вдруг выбросил к небу свой прямой, белесый, качающийся стебель и пал к горизонту, словно земно поклонился нам на прощание. Надо было возвращаться к делам: распределять вещи, укладывать моих пионеров, размещаться. Старшей по вагону была Анна Семеновна, наша завуч из школы. А мне, Кате Ваточкиной и еще двум старшеклассникам было поручено следить каждой за своей группой школьников. Когда поезд уже пошел, кончилась предотъездная неразбериха, оказалось, что всё в вагоне стало и легло на свои места и мест хватило всем. Игорь выбрал, конечно, себе самую верхнюю полку и уже лежал там, свесив голову вниз и время от времени щелкал по макушке Дёму, устроившегося вместе с Витей Минаевым на второй полке. Нижнюю полку заняли мы с Галей. Тут, конечно, не обошлось без обид, потому что Люда сейчас же заревновала, почему я выбрала Галю, а не ее. Дело уладилось после того, как я обещала пускать к себе на полку обеих по очереди. …А потом, через день, налет у большой станции. Весь поезд тряхнуло. Игорь чуть не свалился сверху. У нас на столике раскололся графин. Страшные крики доносились снаружи. Я велела ребятам сидеть на месте и прикрикнула на Игоря, чтобы он последил за этим. А мы с Анной Семеновной побежали узнать, в чем дело. Пусть ничьи человеческие глаза никогда больше не увидят того, что увидела я, когда подбежала к голове нашего состава! Один вагон горел, и из него — из окон, с подножек — выпрыгивали обожженные люди, вытаскивая узлы и чемоданы. А соседний пассажирский вагон похож был на те ржавые, продавленные и помятые игрушечные вагончики, которые обычно валяются в каждом доме, где есть ребята, под кроватью, когда подаренная железная дорога уже надоела, из рельсов уже сделали ограду для кукольного палисадника, а паровозом колотили орехи… Но не игрушечный, а большой, настоящий вагон, весь погнутый и страшным образом изуродованный, боком осел на путях. Сквозь расколотые доски высовывались клочья материи. И мимо меня два железнодорожника понесли на белом одеяле маленькую бледную девочку. Сквозь одеяло просочилась кровь и капала, капала, оставляя непрерывную дорожку. Бомба немецкого самолета попала в вагон, где ехали такие же, как мы, эвакуированные люди, с такими же, как мои пионеры, детьми… Мне стало так страшно за своих, что я опрометью бросилась к нашему вагону. Ребята вскочили, уставившись на меня встревоженными глазами: — Что там, Симочка, а? Почему мы стоим? — Какая ты вся белая, Симочка… Я успокоила ребят, объяснив, что бомба попала в поезд, стоявший перед нами. — В товарный поезд, — сказала я. — А большая фугаска? — спросил Игорек деловито. — Двести пятьдесят. — Солидно, — сказал Игорь. — А по-моему, это пятисотка была, — возразил Дёма. — А по-моему, даже не двести пятьдесят, — засомневался, как всегда, Витя Минаев. — Если бы двести пятьдесят было, так знаешь, как бы нас тряхнуло! И завязался спор о бомбе, и каждый проявил себя настоящим специалистом по этой части. А я рада была, что ребята отвлеклись, не пристают ко мне с расспросами и не подозревают, что через четыре вагона от нас стряслось то ужасное, что я видела сейчас своими глазами и чего лучше бы люди никогда в своей жизни не видели. И вот уже третий день идет наш поезд. Осенний дождь хлещет по вагонным окнам, мокнет на полях собранный в копны, но не вывезенный хлеб. Четвертый, пятый день идет наш поезд. Едем мы тихо — больше стоим на станциях. Пути забиты составами. На целые версты вытянулись платформы, теплушки, вагоны. И на них стоят прямо под открытым небом машины, станки, грудами лежит заводское оборудование. Дождь льет. С металла стекает вода. А на вагонах написано: «Киев», «Харьков», «Краматорская». Идет великое переселение заводов. Через неделю проводница говорит: — Сегодня можете уже не затемняться. — Почему, почему? — спрашивают ребята со всех полок. — Что, война кончилась? Какая надежда звучит в их голосах! — Нет, деточки, — говорит проводница, — воевать нам — еще конца-краю нет. А вот отъехали мы уже от войны далеко. Сюда не залетит. Крылышки у него, вредного, не дотянут. Значит, мы уже так далеко от Москвы, что сюда и немецкий ворон не занесет своих бомб. Как огромна страна наша! А поезд все идет и идет, увозя нас от затемненной Москвы. И по вечерам мы видим освещенные окна домов и станционные фонари. Как они могут зажигать свет, когда Москва моя сейчас в темноте! Опять и опять стоим мы на станциях, полустанках, разъездах. Нас обгоняют длинные составы с большим красным крестом в белом круге, нарисованном на всех вагонах. И пока поезд, замедлив ход, проходит мимо нашего состава, мы видим там, за проплывающими окнами, молочный свет ламп, никелевые поручни, хирургический блеск инструментов, бледные лица, обескровленные губы, большие глаза, забинтованные головы, свисающие с верхних полок культяпки, костыли… Идут, обгоняя нас, санитарные поезда. Раненых увозят в тыл. Они уже сделали свое дело на фронте. Они едут на лечение. А зачем еду я? Что я успела сделать?.. На одном полустанке, где нас держали часа два, мы вышли погулять с ребятами. Денек выдался хороший, и ребята радовались возможности побегать, покувыркаться. И вдруг Игорь — он всегда видел все первым — подбежал ко мне: — Смотри, Симочка, смотри! Метро! И я увидела небольшой состав, сцепленный действительно из вагонов московского метро. Нарядные, кремовые и ярко-зеленые, вагончики выглядели очень странно и слишком щегольски среди товарных составов, забивших станцию. Мне казалось, что зеркальные окна у них должны сейчас зажмуриться от непривычного света — ведь они привыкли быть под землей. Вид у вагонов был какой-то зазябший, голый, и потащил их по путям небольшой товарный паровозишко. Потом мы видели на другой станции нашу московскую электричку. Мы сразу узнали ее, да и на вагонах было написано: «Москва. Яр.» (Ярославского вокзала, верно). Мы тогда еще не знали, что вагоны метро и подмосковной электрички мобилизованы для эвакуируемых женщин и детей, чтобы быстрее разгрузить Москву. И ребята мои радовались, видя в знакомых вагонах частичку своего города. — Наша Москва везде! — сказал Игорь. — Только лучше, чтобы мы сами были не везде, а в Москве, — резонно возразил Витя. А на одной большой станции я встретила на перроне чистильщика обуви, который обычно сидел у нас на Таганке. Сколько раз он заливал мне галоши! Я сразу узнала его — такой усатый, синещекий, нос крючком. И надпись на дощечке: «Москоопремонт». А это было уже больше чем за тысячу километров от Москвы. Я кинулась к нему, и он тоже узнал меня. — Здравствуй, баришна, — приветствовал он меня. — Куда направление имеешь? Ставь ножку, баришна, будем левая туфля чинить. Совсем подметка никуда. А ходить нынче много надо. Куда едешь? Я ему рассказала, куда мы едем. Да тут еще подбежали мои пионеры. — Здравствуй, Шадор!.. Ребята, смотри, Шадор с нашей улицы, чистим-блистим! С Таганки! Едем с нами, Шадор! Но Шадор отвечал: — Никак нельзя, мальчики-девочки. Мы сюда эвакуировались. Все мое семейство. А сейчас на Москву войска идут, командир сойдет — где сапоги почистить? Где чистим-блистим? Сейчас ко мне идет. И верно сказал Шадор. Шли войска, спешили войска к Москве. Когда мы стояли на разъездах, мимо нас, даже не удостаивая станцийку минутной стоянкой или хотя бы приторможением, проносились огромные встречные эшелоны. На платформах стояло что-то длинное, большое, аккуратно закрытое зеленым брезентом. Сквозь раскрытые двери теплушек видны были бойцы. Сотни, а может быть, тысячи. С грохотом проносились они через станцию. Это бывало так: набегающий и все делающийся выше рев гудка, грохот, пыль, обрывок солдатской песни в хоре уже хорошо спевшихся голосов, лица, гимнастерки, лошади, орудия в чехлах, запах кожи, дыма, ветер вдогонку — и пропал весь поезд за поворотом. Только у последнего вагона вид был всегда такой запыхавшийся, словно он очень торопился и все боялся, бедняга, как бы его не оставили одного тут, в поле. Глава 16 Попутчики Уже десять дней идет наш поезд. Пойдет час, другой, и опять стоим мы целый день на какой-нибудь станции. А кругом составы, эшелоны, цистерны. Сколько людей сейчас едет! Мне кажется, весь мир снялся со своего места. Весь мир находится в пути. Все сместилось, перепуталось. И мы где-то затерялись: на бесчисленных путях, среди вагонов, теплушек, станков. Постепенно мы все вжились в этот путевой, двигающийся на колесах мир. Мы привыкли к нашему вагону, в котором уже столько времени спали, ели, сидели, разговаривали. Игорь тоже давно уже обжился в вагоне. Но он все время едет. Он все время в пути. Выпросив у проводницы расписание, он отмечает, какие станции мы проехали, подсчитывает, сколько километров за сутки сделал наш поезд. На стоянках он лазает со смазчиками под вагон и вылезает чумазый и очень довольный, что ему дали подержать минуточку ведро или мазилку. Скоро он знает все, что касается нашего вагона, семафоров, сигнализации, паровозов, сцепок… Он уже выяснил, что вагон у нас называется «пульмановским», автосцепки нет, тормоза системы Казанцева, а были Вестингауза. Если дернуть за красную ручку тормоза, то станет весь поезд, и за это штраф: был в мирное время — сто рублей, а сейчас — тысяча, да еще заберут. Он всегда знает, какой системы паровоз к нам прицеплен, хороший ли машинист нас везет. А поглядывая в окна на проносящиеся встречные эшелоны, с непререкаемой уверенностью сообщает: — Танки поехали — КВ. Самые крепкие из всех. А это — провезли самолеты-пикировщики; сзади два киля на хвост… На одной станции я подхожу к длинному составу. На платформах, бережно укрытые мешковиной, стоят красивые станки, и какой-то длинноусый великан возится у одного из них. Он что-то подкручивает, поправляет и так увлечен своим делом, что я долго стою возле этой платформы, не замеченная им. Потом он отрывается от дела, вытирает веретьем замасленные руки. — Ну що, дочка? — обращается он ко мне. — Бачишь, яка у меня машина гарненькая? Ось! Сам ее собирал, сам разбирал и теперь обратно у новом месте зараз соберу. Он любовно оглядывает станок и заботливо укутывает его мешковиной. — Чья така, дочка? Виткиля? — спрашивает он меня. — Из Москвы. Нас эвакуировали. — А что же ты такая — вся зажурилась? — А чего же радоваться? Эвакуировали… — Тю, эвакуировали!.. А ты это слово забудь. Ты себе кажи так, як я соби казав: це нас не эвакуируют, це нас перебрасывают на други участки фронта. Чуешь, дочка? Ты кто сама будешь? Учишься? — Учусь в школе. Я в девятый перешла. — У, яка грамотненька! В девятом, а журишься. С кем едешь? — Я тут с пионерами еду. Сопровождаю. Вон состав стоит. — От бачишь, це добре! Це, значит, ты командир. И мы с тобой, дочка, що сейчас делаем? Мы с тобой, доченька московская, действуем по приказу главного командования — на военную хитрость. Дурни воны, немцы. Они як гадали? От мы на Донбасс придем, усю большевистскую индустрию схапаем. Ну, пришлы. Доки што пришлы… А индустрия уся утекла. Вот она, наша индустрия, на колесах. Вот тоби и индустрия. Дуля с маком тоби, Гитлер! Та мы с нашим народом ще в пути усе оборудование зараз отремонтировали. Як прыидем, так с того же дня тим дурням, немцам, нашу закуску готовить станем. Чуешь, дочка? То-то вот и оно! Командование усе знает. И вот, бачу я, идут дитячьи эшелоны с Москвы. Ясно, дома-то краше, як на колесах. Но ведь що Гитлер, катюга, паразит, думал?.. Я по всем ихним местам, кажет, вдарю, вот у них и пойдет шебарша, а дети неученые станут. А командование говорит: нет, нехай дети учатся. Це тоже научный фронт. Вот вас и перебрасывают. А ты кажешь — эвакуировали! Да журишься! Не годится. Он весело и ласково посмотрел на меня: — Хлиба вам на дорогу дали?.. Добре! И приварок дают?.. Ну що ж ты журишься, дочка? Будешь ще и дома жить. Лишь бы с глузду, як у нас кажут, с ума не съихать. Вот это уже дурное дило. Вот Гитлер с ума съихал, обратно уже николи не повернется… Некуда. И он ловко перескочил на другую платформу. Оттуда скоро послышался стук гаечного ключа, на который весь металл станка отзывался глухим звоном. А я побежала к своим «перебрасываемым», потому что к нашему долго стоявшему составу наконец дали паровоз. На следующей станции Игорь, выходивший посмотреть на улицу, примчался к нам в совершенном раже. — Сима! — проговорил он, с трудом отдышавшись. — Там… слон… Честное даю слово… Все начали смеяться над ним, но Игорь давал честное пионерское, честное гвардейское и, наконец, честное слово СССР. Тут уж все поверили. Накинули пальто и побежали за Игорем. Нам долго пришлось лазить под вагонами. Мы два раза возвращались обратно, потому что Игорь уже забыл место, где он видел слона. Но наконец мы увидели на одном из дальних путей большой четырехосный товарный вагон с разобранной и надстроенной крышей. Дверца была отодвинута, и в сумраке вагона за толстой решеткой из тавровых стальных балок мы увидели что-то огромное, серое, все в обвисших, морщинистых складках, медленно качающееся, как аэростат, опадающий на площадке ПВО. Несомненно, это был живой слон. Это показалось столь удивительным, что ребята долгое время не решались даже спросить маленького, очень бородатого и толстого человека, который стоял у вагона. Наконец Игорь осмелился: — Дядя, это что у вас там едет, слон? — Это? — И бородатый человек, надев очки, внимательно и долго вглядывался через дверку вагона. А потом очень серьезно посмотрел на Игоря. — Это? Нет. Крокодил. — Как, то есть, крокодил? — возмутился Игорь. — Что, я не знаю, какие крокодилы! — Игорь чувствовал явный подвох, но не знал, как выбраться из создавшегося положения. — А я разве не знал, какие пионеры? — ухмыльнулся бородач. — Я думал, что пионеры тоже не такие, чтобы задавать ненужные вопросы, когда и без того все ясно. Ребята осторожненько хихикнули. За стальной решеткой медленно заворочалась гора асфальтового цвета, и между балками высунулся толстый, длинный хобот. Потом хобот изогнулся кверху, качнулся в обе стороны, пошевелил отростком, похожим на огромную бородавку, и испустил оглушительный, громкий рев. Пионеры мои даже отступили на шаг. И где-то, на десятом пути, словно откликнулся паровоз. — Джумбо, выражайся поделикатнее: тут дети, — негромко сказал бородач. — Это африканский? — спросил Витя Минаев. — Индийский, — ответствовал бородач. — О, я его видела у нас в Зоопарке! — узнала вдруг слона Люда Сокольская. — Я смотрю — лицо у него знакомое. Помнишь, Галя? Он у меня еще тогда съел булку вместе с кошелкой. — И потом его тошнило два часа, я ему давал промывательное! — сердито сказал бородач. — А ведь там, помнится, висит на ограде объявление, чтобы никаких предметов не совали… — А я не совала! — заговорила торопливо Люда. — Булка же не предмет, а еда ему… Я ему протянула, а он цап кошелку вместе с булкой и — ам! А потом он мне обратно выплюнул, только жеваную всю… Слон уперся широким лбом в просвет между балками и смотрел на нас маленькими, очень мирными утомленными глазами. И всем нам стало его жалко. Все-таки сложная жизнь и у этого слона. Ходил где-то в Индии. Потом его изловили. Привезли к нам. Жил он себе поживал в Зоопарке. А теперь гонят его куда-то, беднягу, на неизвестное место. — А его что, тоже эвакуи… то есть перебросили на другой участок? — спросила я. — Слонов у нас не так много, чтобы ими бросаться, — отвечал наставительно бородач. — Вот и решили временно перевезти его. Не знаю только, как он выдержит перемену климата. Он уже и так у меня простудился. Насморк, чихает. — А его надо в жаркие края… Ну, например, в Туркмению, — сказала я и подумала: «Вот будет здорово, если его там Амед увидит!» После этого я сразу прониклась к слону огромной нежностью. Бородач разрешил нам покормить Джумбо. Пионеры побежали за хлебом, обещав мне взять не более кусочка, потому что с хлебом у нас в последние дни было туго и бедная Анна Семеновна с ног сбивалась на станциях, добывая нам продукты, засылая во все концы следования нашего эшелона предупредительные телеграммы. Я подошла к самому вагону. Смирный, огромный и печальный, поглядывал на меня сверху Джумбо. «Милый толстокожий носач, — хотелось сказать мне, да я бы и сказала, если бы рядом не стоял этот насмешливый бородач, — вот и тебя спасают. И тебя повезли невесть куда. А может быть, ты попадешь в Туркмению. Тогда, если увидишь Амеда, протруби ему салют от меня. Очень хорошо, что тебя увезли, а то ты слишком заметный объект… Вон по тебе можно ходить, как по крыше. И зря ты маскируешься под аэростат. Это еще хуже! Нет, очень хорошо, что тебя эвакуируют, или перебрасывают, — словом, спасают. Будь, Джумбо, будь! Слоны нам тоже нужны…» Если бы тут был Ромка, он, конечно, непременно сострил бы: «Нужны ли слоны при социализме?» — «Нужны, конечно, нужны», — тотчас же ответила я сама себе и дала слону яблоко, оказавшееся у меня в кармане. Слон вежливо и неслышно взял у меня с ладони своим огромным хоботом яблоко и бросил его в отвисший рот. Огромные уши его шевельнулись, словно грузовик распахнул дверцы кабины. И долго, благодарно топчась, мне кивал сверху ласковый крутолобый московский слон. Глава 17 «Золотой жилет» После встречи со слоном, едва мы вернулись к себе, начались рассказы о животных, о дальних странах, о путешествиях. Настроение у всех улучшилось. До обеда не было ни одной ссоры. Но уже перед самым обедом случилось происшествие, которое в нашем налаженном дорожном мире все перевернуло вверх дном. Началось это с того, что Галя Урванцева показала свой альбом с открытками «Виды Москвы». Все, притихнув, любовались знакомыми зданиями столицы, ее улицами. Игорь тут же придумал игру. По нижней полке разложили открытки, изображающие родные московские места. И надо было назвать, каким трамваем следует ехать, скажем, к Химкинскому речному вокзалу, или от Университета к Планетарию, или от Парка культуры и отдыха имени Горького на стадион «Динамо». Разрешалась пересадка на метро и троллейбус. Такси не брали в игру. И долго совершали воображаемые поездки по своему городу мои москвичи… Чтобы не отстать от подруги, Люда Сокольская вытащила из чемодана собранный ею гербарий и коллекцию крымских камешков и ракушек. Театрал Дёма Стрижаков показал бережно хранимую на дне баула программу спектакля «Синяя птица» в Художественном театре. Витя Минаев продемонстрировал математические фокусы по книжке «Веселый час». Вообще все хвастались своими сокровищами, вывезенными из Москвы в эвакуацию. Дошла очередь до Игоря. Он показал сперва свою знаменитую коллекцию зенитных и бомбовых осколков. (Теперь я поняла, почему у него был такой тяжелый вещевой мешок.) Потом он открыл тетрадь, где были наклеены вырезанные им из разных журналов знаки и марки всех автомобилей мира. Все восхищались этой коллекцией. Тут были и наши советские и всевозможные «паккарды», «бьюики», «роллс-ройсы» «гудзоны», «ханомаги», «испано-сюизы». Затем, чтобы окончательно сразить нас, Игорь вытащил свою самую заветную коллекцию. Он редко кому ее показывал. В большом альбоме в особых гнездышках сидели пестрые, разноцветные конвертики с безопасными бритвами. Игорь собирал их везде, где только мог. Тут были и «Красная звезда», и «Стандарт», и «Экстра», и «Интом», и немецкая бритва, привезенная отцом, капитаном Малининым, который знал страсть своего сына. — А вот тут у меня, видишь, пакетик, синенький с золотом, — объяснял увлеченный Игорь. — Тут у меня самая лучшая бритва была. Я ее выменял на три марки: две норвежские, одна — Гваделупы. Называется «Золотой жилет». Это последняя модель… — А ну вынь, покажи, — попросил Дёма. — Да потерял я где-то. Куда девал, не помню. Искал, искал перед отъездом, да уж некогда было, так и бросил. Вот только конвертик остался. А жаль, красивая была! Внутри золотая, по бокам черная, а в середине не три дырочки, а щелочка так прорезана фигурно… — Вот такая? — громко сказал Витя Минаев и протянул руку. На ладони его лежало треснувшее, немножко заржавевшее, но еще сохранившее свои блеск лезвие, золотистое, с узенькой продольной фигурной прорезью. — Эта? — спросил Витя. — Эта, эта! — обрадованно закричал Игорь. — Где ты нашел? — Где нашел? — с особым выражением произнес Витя и оглядел нас всех. — Там нашел, где ты потерял. На острове нашел. У самого берега!.. Там нашел, где ты нашу лодку от причала отрезал… Сперва Игорь покраснел, а потом кровь отхлынула от его щек, и он стал совсем белый. Тоненький, прямой, с поднятыми плечами, он вытянулся перед Виктором и смотрел на него огромными серыми глазами, полными негодования. Потом он сразу как-то обвис. Беспомощным взором потянулся он ко мне, и я невольно опустила глаза, чтобы не видеть этих растерянных, смятенных взоров из-под пушистых ресниц, на которых блеснула слеза. Что я могла сказать? — Он, он, определенно он! — настаивал Витя. — Ведь твое лезвие? Да? Твое? — напирал он на Игоря. — Признаешь? Значит, ты! — Честное вам даю пионерское, ребята, я… — Ну, объясни нам, Малинин, — вмешалась я. — Ты что-нибудь знаешь, но не хочешь сказать? Скрываешь?

The script ran 0.027 seconds.