Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Генрик Сенкевич - Quo vadis (Камо грядеши) [1894-1896]
Язык оригинала: POL
Известность произведения: Высокая
Метки: prose_history, История, О любви, Роман

Аннотация. В восьмой том Собрания сочинений Генрика Сенкевича (1846—1916) входит исторический роман «Quo vadis» (1896).

Полный текст.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 

– Она живет у Лина, верховного жреца христиан. Живет там вместе с Урсом, а тот, как и прежде, ходит к мельнику, которого зовут, как твоего вольноотпущенника, господин, Демасом. Да, Демасом! Работает Урс по ночам, так что, если дом окружить ночью, его там не будет. Лин – старик, и в доме, кроме него, только две пожилые женщины. – Откуда ты все это знаешь? – А помнишь, господин, я как-то оказался во власти христиан и они меня пощадили? Главк ошибается, полагая, что я виновник его несчастий, вбил это себе в голову, дурачина, и до сих пор в это верит, а все же они меня пощадили! Посему не удивляйся, господин, что сердце мое полно благодарности. Ведь я человек доброго старого времени. Вот я и подумал: неужто я могу забыть о своих друзьях и благодетелях? Разве не проявлю я жестокосердие, если не расспрошу про них, не узнаю, что с ними, как их здоровье и где они проживают? Клянусь Кибелой Пессинунтской[294], нет! Я на это неспособен! Вначале меня, правда, удерживало опасение, что они могут неправильно истолковать мои намерения. Но любовь моя к ним оказалась сильнее опасений, и особенно придала мне смелости мысль о том, как легко они прощают обиды. Но прежде всего я думал о тебе, господин. Последнее наше предприятие окончилось неудачей, но разве ты, сын Фортуны, можешь с этим примириться? И я готовлю тебе победу. Дом стоит на отшибе. Ты можешь приказать своим рабам окружить его так, чтобы ни одна мышь не ускользнула. О господин мой! От тебя одного зависит, окажется ли нынешней же ночью эта великодушная царевна в твоем доме. Но если это произойдет, вспомни, что устроил это обнищавший и изголодавшийся сын моего отца. Кровь ударила в голову Виницию. Искушение еще раз сотрясло все его естество. Да, это был недурной способ, и на сей раз надежный. А уж если он возьмет к себе Лигию, кто сможет ее отнять у него? Если он сделает Лигию своей любовницей, что ей останется, как не смириться с этим, смириться навсегда? И пропади пропадом все эти вероучения! Что ему тогда христиане с их милосердием и с унылой их верой? Не пора ли освободиться от всего этого? Не пора ли начать жить, как живут все? Что потом сделает Лигия, как она приведет в согласие свою участь и свою веру, это уже не важно. Какое это имеет значение! Главное, она будет ему принадлежать, и это случится уже сегодня. И еще неясно, устоит ли в ее душе вера перед новым для нее миром, миром наслаждений и восторгов, который ей откроется. И все это может произойти еще сегодня. Достаточно лишь не отпускать Хилона и вечером отдать приказание. А там – радость безграничная! «Чем была моя жизнь? – думал Виниций. – Страданьем, неутоленным желаньем и беспрерывным терзаньем себя вопросами без ответов». А теперь он все это оборвет разом, и конец! Ему, правда, вспомнилось, что он обещал Лигии больше не посягать на нее. Но разве он ей чем-то клялся? Своими богами не клялся, потому что в них уже не верил, и Христом не клялся, потому что в него еще не верил. Впрочем, если она почувствует себя оскорбленной, он на ней женится и этим ее успокоит. Да, он должен это сделать, ведь он обязан ей жизнью. И тут он вспомнил тот день, когда с Кротоном проник в ее убежище, вспомнил занесенный над ним кулак Урса и все, что было потом. Он снова увидел ее, склонившуюся над его ложем, одетую, как рабыня, прекрасную, как божество, бесконечно добрую и любимую. Невольно глаза его обратились на ларарий и на тот крестик, который она, уходя, ему оставила. И что ж, неужели он за все отплатит ей новым покушением? Неужели потащит ее за волосы в кубикул, как рабыню? Да как он сможет это сделать, если он не только жаждет ее, но ее любит, и любит именно за то, что она такая, какая есть? И вдруг он почувствовал, что ему мало иметь ее в своем доме и насильно заключить в объятия, что любовь его жаждет чего-то большего – ее согласия, ее любви и ее души. Благословен будет этот кров, если она войдет под него добровольно, благословен будет тот час, тот день, благословенна будет жизнь. Тогда счастье обоих будет как море бескрайнее, будет как солнце. Но взять ее силой означало бы навеки убить это счастье, а также попрать, запятнать, осквернить самое дорогое, самое любимое в жизни. При одной мысли об этом его объял ужас. Он взглянул на Хилона, который, не сводя с него глаз и засунув руку под рваный плащ, беспокойно почесывался, и тут на Виниция нахлынуло невыразимое отвращение, ему захотелось раздавить прежнего своего сообщника, как топчут гадкого червя или ядовитую змею. Еще минута, и он решил, что ему делать. Но, ни в чем не зная меры, следуя порывам своей жестокой римской натуры, он обратился к Хилону с такими словами: – Я не сделаю того, что ты советуешь. Но чтобы ты все же не ушел без заслуженной награды, я велю дать тебе триста розог в моем домашнем эргастуле. Хилон побледнел. Красивое лицо Виниция выражало непреклонную решимость, и бедняга ни минуты не мог тешить себя надеждой на то, что обещанная награда – это только злая шутка. Он рухнул на колени и, припав к земле, застонал: – Как так, о персидский царь? За что? О пирамида милости! О колосс милосердия! За что? Я стар, я голоден, я нищ! Я служил тебе! И такова твоя благодарность? – Как твоя христианам, – отрезал Виниций. И он позвал вольноотпущенника. Но Хилон прильнул к его ногам и, судорожно их обхватив, смертельно бледный, завопил: – Господин мой, господин мой! Я стар! Пятьдесят, не триста! Хватит пятидесяти! Сто, не триста! Смилуйся, смилуйся! Виниций ногой оттолкнул его и отдал распоряжение вольноотпущеннику. В единый миг вбежали в атрий два квада, схватили Хилона за остатки его шевелюры и, замотав ему голову его собственными лохмотьями, потащили в эргастул. – Во имя Христа! – кричал грек, когда его волокли по коридору. Виниций остался один. Распорядившись наказать Хилона, он приободрился, повеселел и постарался привести в порядок взбудораженные мысли. Он испытывал большое облегчение, одержанная над собой победа наполнила его радостью. Ему казалось, что он сразу приблизился к Лигии и что за это его должна ждать награда. Ему и в голову не пришло, как несправедливо он поступил с Хилоном, приказав его высечь за то, за что прежде награждал. Он был еще слишком римлянином, чтобы страдать из-за чужого страданья и чтобы тревожиться из-за какого-то жалкого грека. Даже если бы он подумал об этом, он решил бы, что поступил правильно, повелев наказать негодяя. Но он думал о Лигии, он говорил ей: «Нет, я не заплачу тебе злом за добро, и если ты когда-нибудь узнаешь, как я обошелся с человеком, убеждавшим меня посягнуть на тебя, ты будешь мне за это благодарна». Но тут он спохватился: а одобрила бы Лигия его поступок по отношению к Хилону? Ведь ее вероучение велит прощать, ведь христиане простили этого негодяя, хотя имели веские причины для мести. Только теперь отозвался в его душе крик: «Во имя Христа!» Он вспомнил, что таким же возгласом Хилон спас себя от рук лигийца, и Виниций решил избавить его от оставшихся розог. С этой целью он было хотел позвать вольноотпущенника, но тот явился сам. – Господин, старик лишился чувств, а может, и умер. Продолжать сечь или прекратить? – Привести его в чувство – и ко мне. Смотритель дома исчез за завесой но, видимо, расшевелить старика оказалось нелегко – Виницию пришлось ждать довольно долго, и он начал уже проявлять нетерпение, когда наконец рабы ввели Хилона и затем, повинуясь знаку господина, удалились. Хилон был бледен как полотно, по ногам его текли на мозаичный пол атрия тонкие струйки крови. Но был он в полном сознании и, упав на колени, простирая к Виницию руки, стал восклицать: – Благодарю тебя, господин! Ты милосерден, ты велик! – Знай, собака, – сказал Виниций, – что я простил тебя ради того Христа, которому я сам обязан жизнью. – Я буду служить, господин, и ему, и тебе. – Молчи и слушай! Встань! Ты пойдешь со мной и покажешь мне дом, в котором живет Лигия. Хилон быстро вскочил, но едва он стал на ноги, как побледнел еще сильнее. – Господин, я очень голоден… – простонал он слабеющим голосом. – Я пойду, господин, я пойду, но у меня нету сил… Прикажи дать мне хотя бы остатки из миски твоей собаки, и я пойду! Виниций приказал накормить его, дать ему золотую монету и плащ. Но ослабевший от розог и от голода Хилон, даже поевши, не мог идти, хотя волосы у него становились дыбом от страха, что Виниций истолкует его бессилие как сопротивление и прикажет продолжить экзекуцию. – Вот сейчас немного разогреюсь вином, – повторял он, стуча зубами, – и смогу идти хоть до Великой Греции. Наконец он набрался сил, и они вышли из дому. Дорога была дальняя. Как большинство христиан, Лин жил за Тибром, невдалеке от дома Мириам. Наконец Хилон указал Виницию стоящий особняком небольшой домик с оградой, сплошь покрытой зеленью плюща. – Здесь, господин, – сказал он. – Хорошо, – сказал Виниций. – Теперь ступай прочь, но сперва выслушай, что я скажу: забудь, что ты мне служил; забудь, где живут Мириам, Петр и Главк; забудь также об этом доме и обо всех христианах. Будешь каждый месяц приходить в мой дом, и Демас, вольноотпущенник мой, будет тебе давать по две золотые монеты. Но ежели ты и впредь будешь шпионить за христианами, я прикажу тебя засечь насмерть или отдам на расправу префекту города. – Я забуду все, – сказал Хилон с низким поклоном. Но когда Виниций скрылся за поворотом улочки, Хилон протянул ему вслед обе руки и, потрясая кулаками, воскликнул: – Клянусь Атой[295] и Фуриями, не забуду! И тут силы покинули его.  Глава XXXIII   Виниций направился прямо к дому, где жила Мириам. У ворот он увидел Назария. Юноша смутился, но Виниций приветливо с ним поздоровался и попросил провести к матери. В доме, кроме Мириам, он застал Петра, Главка, Криспа и еще Павла из Тарса, недавно возвратившегося из Фрегелл. При виде молодого трибуна на лицах у всех выразилось удивление. – Приветствую вас во имя Христа, которого вы чтите! – сказал он. – Да будет имя его славно вовеки! – Я видел вашу добродетель и испытал вашу доброту, а потому прихожу к вам как друг. – И мы приветствуем тебя как друга, – отвечал Петр. – Садись и раздели с нами трапезу нашу, как гость наш. – Я сяду и разделю с вами трапезу, но сперва выслушайте меня ты, Петр, и ты, Павел из Тарса, чтобы вы убедились в моей искренности. Я знаю, где находится Лигия, я только что был у дома Лина, он ведь отсюда недалеко. Я имею право взять Лигию, оно дано мне императором; в городе, у меня в доме, около пятисот рабов, и я мог бы окружить ее убежище и захватить ее, однако я этого не сделал и не сделаю. – За это да пребудет на тебе благословение господа и да очистится сердце твое! – молвил Петр. – Благодарю тебя, но выслушайте меня до конца: я этого не сделал, хотя живу в мучениях и в тоске. Прежде, когда я не знал вас, я бы непременно захватил ее и удержал насильно, но ваша добродетель и ваше учение – хоть я его не признаю – что-то изменили в моей душе, и я теперь уже не могу решиться на насилие. Сам не знаю почему, но это так! Вот я и пришел к вам, заменившим Лигии отца и мать, и говорю вам: дайте мне ее в жены, и я поклянусь, что не только не буду запрещать ей чтить Христа, но и сам постараюсь постигнуть его учение. Он говорил это, подняв голову, и голос его звучал решительно, но на душе у него было тревожно, ноги дрожали под плащом с каймою, а когда после его слов наступило молчание, он, немного выждав, поспешно заговорил опять, точно желая предотвратить неблагоприятный ответ: – Все препятствия мне известны, но она мне дороже зеницы очей моих, и, хоть я еще не христианин, я не враг ни вам, ни Христу. Я хочу быть пред вами правдивым, хочу, чтобы вы мне доверяли. В эту минуту дело идет о жизни моей, и все же я говорю вам чистую правду. Другой, быть может, сказал бы вам: «Окрестите меня!» А я говорю: «Просветите меня!» Я верю, что Христос воскрес из мертвых, ибо это утверждают люди, живущие истиной и видевшие его после смерти. Я верю, ибо сам видел, что ваше учение порождает добродетель, справедливость и милосердие, а не преступления, которые вам приписывают. Покамест я мало что узнал о вашей вере. Лишь то, что видел в вас, в поведении вашем, что слышал от Лигии или в беседах с вами. И все же, повторяю, ваша вера что-то во мне уже изменила. Прежде я своими слугами управлял железной рукой – теперь не могу. Я не знал жалости – теперь она мне знакома. Я любил наслаждения – а теперь сбежал с пруда Агриппы, потому что отвращение душило меня. Прежде я верил в насилие, теперь отказался от него навсегда. Я сам себя не узнаю, но мне опостылели пиры, вино, пенье, кифары и венки, мне противен императорский двор, и нагие тела, и все тамошние бесчинства. И когда я думаю, что Лигия белее горного снега, я люблю ее еще больше; а когда думаю, что она такая благодаря вашему учению, я люблю и это учение и хочу его постичь! Но я его не понимаю, я не знаю, смогу ли жить по нему и снесет ли его моя натура, а потому живу в сомнениях и в муках, как узник в темнице. Тут брови его сдвинулись, образовав на лбу страдальческую складку, скулы побагровели. Немного помолчав, Виниций заговорил снова, все больше торопясь и волнуясь: – Вот видите, я терзаюсь и от любви, и от темноты своей. Говорили мне, будто ваше учение не признает ни жизни, ни человеческих радостей, ни счастья, ни закона, ни порядка, ни власти и господства римлян. Так ли это? Говорили, будто вы одержимые. Скажите же, что вы несете людям? Грешно ли любить? Грешно ли испытывать радость? Грешно ли желать счастья? Действительно ли вы враги жизни? Надо ли христианину быть нищим? Должен ли я отказаться от Лигии? Какова ваша истина? Поступки ваши и слова прозрачны, как ключевая вода, но какое у этого ключа дно? Видите, я искренен. Рассейте мои недоумения! А ведь мне еще говорили и такое: «Греция создала мудрость и красоту, Рим – силу, а что несут они?» Так скажите же, что вы несете? Если за вратами вашими свет, тогда отворите их мне! – Мы несем любовь, – молвил Петр. А Павел из Тарса прибавил: – Если бы я говорил языками человеческими и ангельскими, а любви не имел, был бы я как медь звенящая… Но сердце старого апостола тронули муки этой души, которая, подобно птице в клетке, рвалась к воздуху и солнцу. Он протянул Виницию обе руки и сказал: – Кто стучится, тому откроется, и милость господа на тебе, посему я благословляю тебя, твою душу и любовь твою во имя спасителя мира. Слыша это благословение, Виниций, который и без того был сильно возбужден, кинулся к Петру, и тут произошло нечто необычное. Потомок квиритов, до недавних пор не признававший в чужеземце человека, схватил руку старого галилеянина и в порыве благодарности стал ее целовать. И Петр, видимо, был рад, понимая, что еще одно семя упало на плодородную почву и что его рыбацкий невод уловил еще одну душу. А присутствующие, также радуясь этому явному доказательству почтения перед апостолом господним, в один голос воскликнули: – Слава в вышних богу! Виниций распрямился, лицо его посветлело. – Вижу, – сказал он, – что среди вас может обитать счастье, ибо я чувствую себя счастливым и полагаю, что таким же образом вы сумеете разрешить и другие мои сомнения. Но я должен еще сказать вам, что произойдет это не в Риме, – император едет в Анций, и я должен ехать вместе с ним, так мне приказано. Вы ведь знаете, за непослушание – смерть. Но если мне удалось снискать вашу приязнь, прошу вас поехать со мною, чтобы вы наставляли меня в вашей истине. Вы там будете в большей безопасности, чем я сам, – в таком огромном скоплении народа вы сможете излагать вашу истину даже при дворе императора. Говорят, Акта – христианка, но и среди преторианцев есть христиане, я сам видел, как солдаты преклоняли колени перед тобою, Петр, у Номентанских ворот. В Анции у меня вилла, там мы будем собираться, чтобы прямо под боком у Нерона слушать ваши поучения. Главк мне говорил, будто вы ради одной души готовы отправиться на край света, так сделайте для меня то, что сделали для других, ради которых вы пришли из самой Иудеи, сделайте это, не оставляйте душу мою во мраке! Слыша такие речи, христиане радостно начали совещаться – их тешила мысль о еще одной победе их учения и о том, какое значение для языческого мира будет иметь обращение августиана, потомка одного из древнейших римских родов. Они и впрямь готовы были ради одной души человеческой отправиться на край света и после смерти учителя, по сути, только этим и занимались, посему возможность отрицательного ответа даже не приходила им в голову. Но Петр об эту пору был пастырем всей римской общины и не мог поехать, зато Павел из Тарса, недавно побывавший в Ариции и во Фрегеллах[296] и собиравшийся опять в долгое путешествие на Восток, дабы посетить тамошние церкви и вдохнуть в них новое живительное рвение, согласился сопровождать молодого трибуна в Анций – там, кстати, было легко найти корабль, отправляющийся в греческие моря. Хотя Виниций огорчился, что Петр, которому он был стольким обязан, не будет ему сопутствовать, он искренне поблагодарил Павла, а затем обратился к старому апостолу с последнею просьбой. – Я знаю, где живет Лигия, – сказал он, – я мог бы сам пойти к ней и спросить – раз это дозволено, – захочет ли она иметь меня мужем, если душа моя станет христианской, но лучше я попрошу об этом тебя, апостол: разреши мне ее увидеть или сам проводи меня к ней. Я не знаю, сколько мне придется пробыть в Анции, к тому же не забывайте, что возле императора никто не может быть уверен в завтрашнем дне. Петроний тоже говорил, что мне там будет не очень-то безопасно. Так позвольте же мне ее увидеть, пусть глаза мои насытятся лицезрением ее, и я спрошу, забудет ли она причиненное мною зло и разделит ли со мною благо. И апостол Петр с добродушною улыбкою молвил: – Кто мог бы тебе отказать в такой безгрешной радости, сын мой! Виниций снова склонился к его руке, не в силах сдержать порыва взволнованного сердца. – А императора ты не бойся, – сказал апостол, взяв обеими руками его голову, – говорю тебе, ни один волос не упадет с твоей головы. И он послал Мириам за Лигией, наказав не говорить, кого она у них застанет, чтобы доставить девушке тем большую радость. Идти было недалеко, и вскоре все увидели, как среди миртовых кустов сада Мириам ведет за руку Лигию. Виниций хотел было бежать навстречу, но при виде возлюбленной счастье затопило его душу и лишило сил – он стоял с бьющимся сердцем, не дыша, едва держась на ногах, во сто крат более взволнованный, чем тогда, когда впервые в жизни услышал свист парфянских стрел около своей головы. Лигия вбежала в дом, не ожидая ничего необычного, и, увидав Виниция, остановилась как вкопанная. Лицо ее заалелось, потом внезапно побледнело, и она изумленным и испуганным взором обвела присутствующих. Но вокруг были только светлые, исполненные доброты лица. Апостол Петр, подойдя к ней, спросил: – Лигия, любишь ли ты его по-прежнему? Наступило минутное молчание. Губы Лигии задрожали, как у ребенка, который собирается заплакать и, чувствуя себя виноватым, видит, что надо признать свою вину. – Отвечай же, – сказал апостол. Тогда она, опускаясь к коленям Петра, голосом смиренным и робким прошептала: – Да, люблю… В единый миг Виниций оказался на коленях рядом с нею, и Петр, возложив руки им на головы, молвил: – Любите друг друга в господе и во славу его, ибо нет греха в любви вашей.  Глава XXXIV   Прохаживаясь с Лигией по саду, Виниций рассказывал ей отрывистыми, из глубины души идущими словами о том, в чем признался апостолам: о душевном своем смятении, о происшедших в нем переменах и, наконец, о той безграничной тоске, которая омрачила его жизнь после того, как он покинул жилище Мириам. Он признался Лигии, что хотел ее забыть, но не мог. Он думал о ней все дни и ночи. О ней напоминал ему тот крестик из самшитовых веточек, который она оставила ему и который он поместил в ларарий и невольно чтил как нечто божественное. И тосковал он все сильнее, ибо любовь была сильнее его, она еще в доме Авла поглотила целиком его душу. Другим людям нить жизни прядут Парки[297], ему же ее пряли любовь, тоска и печаль. Да, поступки его были дурными, но их порождала любовь. Он любил ее и в доме Авла, и на Палатине, и когда в Остриане смотрел, как она слушает проповедь Петра, и когда шел с Кротоном ее похищать, и когда она сидела у его ложа, и когда покинула его. Пришел к нему Хилон, обнаруживший ее убежище, и уговаривал ее похитить, но он поступил иначе, он наказал Хилона и пошел к апостолам за истиной и за нею… И да будет благословенна та минута, когда появилась у него эта мысль, – теперь он рядом с нею и, наверно, она уже не будет больше убегать от него, как сбежала недавно из дома Мириам? – Я не от тебя бежала, – сказала Лигия. – Так почему же ты это сделала? А она подняла на него свои глаза цвета ирисов, потупила устыдясь голову и сказала: – Сам знаешь. Виниций на миг умолк от избытка счастья, потом снова заговорил о том, как ему постепенно становилось все яснее, насколько она отличается от римлянок и, может быть, похожа на одну только Помпонию. Впрочем, выразить свои чувства ему не удавалось, потому что он сам не вполне мог их осознать; он хотел сказать, что с нею приходит в мир совсем новая красота, какой еще не бывало, красота не только прекрасного тела, но и души. Вместо этого он сказал ей слова, от которых сердце ее радостно затрепетало: странно, но он полюбил ее даже за то, что она от него убегала, и теперь, когда она сядет у его очага, она будет для него священна. Схватив ее за руку, он уже не мог продолжать, только с восторгом смотрел на нее как на обретенное счастье жизни своей и повторял ее имя, точно желая себя уверить, что нашел ее, что он рядом с нею: – О Лигия! О Лигия! Затем он наконец стал ее расспрашивать о том, что творилось в ее душе, и она призналась, что полюбила его еще в доме Авла и что, если бы он возвратил ее туда с Палатина, она бы открыла Авлу и Помпонии свою любовь и постаралась бы смягчить их гнев против него. – Клянусь тебе, – сказал Виниций, – у меня и в мыслях не было отнимать тебя у семьи Авла. Петроний когда-нибудь тебе расскажет, я уже тогда говорил ему, что люблю тебя и хочу на тебе жениться. Я сказал ему: «Пусть она помажет мои двери волчьим жиром и сядет у моего очага!» Но он меня высмеял и навел императора на мысль потребовать тебя как заложницу и передать мне. Сколько раз; беснуясь от горя, я его проклинал, но, возможно, это было устроено судьбою к лучшему – иначе бы я не познакомился с христианами и не понял бы тебя. – Верь мне, Марк, – сказала Лигия, – это Христос нарочно вел тебя так к себе. Виниций с некоторым удивлением взглянул на нее. – И верно! – с живостью подтвердил он. – Все складывалось так странно – разыскивая тебя, я встретился с христианами… В Остриане я дивился, слушая апостола, – таких речей я еще никогда не слышал. Верно, это ты молилась за меня. – Да, – отвечала Лигия. Они прошли мимо увитой плющом беседки и приблизились к месту, где Урс, задушив Кротона, бросился на Виниция. – Вот здесь, – сказал молодой трибун, – если бы не ты, я бы погиб. – Не вспоминай этого, – сказала Лигия. – И не напоминай об этом Урсу. – Разве мог бы я мстить ему за то, что он тебя защищал? Будь он рабом, я бы сразу дал ему свободу. – Будь он рабом, Авл давно бы отпустил его на волю. – А помнишь, – спросил Виниций, – что я хотел тебя вернуть в семью Авла? Но ты отказалась, ты боялась, что император мог бы об этом проведать и отомстить им. Так вот, теперь ты сможешь их видеть, когда захочешь. – Почему так, Марк? – Я говорю «теперь», а на уме у меня то, что ты сможешь их видеть, ничего не боясь, когда будешь моей. О да! Если бы император, узнав об этом, спросил у меня, что я сделал с заложницей, которую он мне доверил, я бы ему сказал: «Я на ней женился, и в дом Авла она ходит по моей воле». В Анции он долго не пробудет, ему не терпится в Ахайю, а если и задержится в Анции, мне вовсе незачем видеть его ежедневно. Когда Павел из Тарса научит меня вашей истине, я сразу же приму крещение и вернусь сюда – постараюсь умилостивить чету Плавтиев, которые в ближайшие дни возвращаются в город, и тогда препятствий больше не будет, я тебя заберу и усажу у своего очага. О carissima, carissima! С этими словами он воздел руки кверху, словно призывая небо в свидетели своей любви, а Лигия, подняв на него сияющие свои глаза, ответила: – И тогда я скажу: «Где ты Гаий, там я Гаия». – О нет, Лигия! – воскликнул Виниций. – Клянусь тебе, никогда еще не была жена в доме мужа так почитаема, как будешь ты в моем доме. С минуту они шли молча, счастье переполняло их сердца, они влюбленно глядели друг на друга, оба прекрасные как божества, созданные вместе с цветами самою весной. Наконец они остановились у кипариса, высившегося недалеко от входа в дом. Лигия прислонилась к его стволу, а Виниций опять начал ее просить дрожащим от страсти голосом: – Вели Урсу пойти в дом Авла, забрать твои вещи и детские игрушки и перенести ко мне. Но она, заалевшись как роза или как утренняя заря, возразила: – Обычай велит другое… – Я знаю. Положено, чтобы их вслед за невестой внесла пронуба[298], но ты сделай это для меня. Я заберу эти вещицы на свою виллу в Анции, и они будут мне напоминать о тебе. И, сложив руки, он стал повторять просительно, как ребенок: – Помпония на днях вернется, так сделай это, божественная, сделай, драгоценная моя! – Пусть Помпония поступит, как ей будет угодно, – ответила Лигия, еще сильнее покраснев при упоминании о пронубе. И они снова умолкли, оба от страстного чувства едва могли вздохнуть. Лигия стояла опершись спиною о кипарис, лицо ее белело в его тени как лилия, глаза были опущены, грудь часто вздымалась, а Виниций глядел на нее, меняясь в лице и бледнея. В полуденной тишине они слышали биение своих сердец, упоение любви превращало для них этот кипарис, эти миртовые кусты и беседку с плющом в райский сад. Но вот в дверях дома показалась Мириам и пригласила их на полдневную трапезу. Они сели между апостолами, а те глядели на них с нежностью как на молодое поколение, которое после их смерти будет хранить и сеять далее семена нового учения. Петр преломил и благословил хлеб, на всех лицах светилось спокойствие – казалось, бедная эта комнатушка озарена безграничным счастьем. – Гляди сам, – молвил наконец Петр, обращаясь к Виницию, – неужто же мы враги жизни и радости? И Виниций ответил: – Вижу, что ты прав, ибо никогда я не был так счастлив, как среди вас.  Глава XXXV   Вечером того же дня Виниций по дороге домой, проходя по Форуму, заметил у поворота на Тускуланскую улицу позолоченные носилки Петрония, которые несли восемь вифинцев; остановив носильщиков взмахом руки, он подошел и заглянул под опущенные занавески. – Желаю тебе приятных и сладких снов! – воскликнул он со смехом, обращаясь к дремавшему Петронию. – Ах, это ты! – сказал, просыпаясь, Петроний. – Да, я вздремнул, ведь ночь я провел на Палатине. Теперь вот хочу купить себе что-нибудь для чтения в Анции. Что слышно нового? – Ты ходишь по книжным лавкам? – спросил Виниций. – Да, хожу. Не хочется делать беспорядок в своей библиотеке, поэтому на дорогу я запасаюсь особо. Кажется, вышли в свет новые вещи Музония и Сенеки. Еще я ищу Персия[299] и одно издание эклог Вергилия, которого у меня нет. Ох, как я устал, как болят руки от свитков, которые приходится снимать со стержней. Стоит попасть в книжную лавку, любопытство разбирает, хочется посмотреть и то, и другое… Был я у Авирна, у Атракта в Аргилете, а до них еще побывал у Сосиев на Сандальной улице. Клянусь Кастором, смертельно хочу спать! – Ты был на Палатине, так это я тебя должен спросить, что нового. Или знаешь что? Отошли носилки и футляры со свитками и пойдем ко мне. Поговорим об Анции и еще кое о чем. – Согласен, – ответил Петроний, выходя из носилок. – Ты же, конечно, знаешь, что послезавтра мы едем в Анций. – Откуда мне знать? – На каком свете ты живешь? Значит, я первый сообщаю тебе эту новость? Да, да, послезавтра утром будь готов. Горох с оливковым маслом не помог, платок на толстой шее не помог, и Меднобородый охрип. А раз такое дело, медлить нельзя. Он клянет Рим с его воздухом на чем свет стоит, он хотел бы сровнять его с землей или уничтожить огнем, подавай ему поскорее море. Говорит, что запахи, которые ветер доносит с этих узких улочек, вгонят его в гроб. Сегодня во всех храмах совершаются обильные жертвоприношения, чтобы вернулся его голос, и горе Риму, а особенно сенату, если не вернется быстро. – Тогда ему незачем будет ехать в Ахайю. – Разве у нашего божественного императора только один этот талант! – смеясь, возразил Петроний. – Он может выступить на олимпийских играх как поэт со своими стихами о пожаре Трои, как возница, как музыкант, как атлет, ба, даже как танцор, и в любой роли он собрал бы все венки, предназначенные для победителей. А знаешь, почему эта обезьяна охрипла? Вчера ему захотелось сравняться в танце с нашим Парисом, он танцевал историю Леды, да вспотел и простудился. Весь был мокрый, липкий – ну точно вынутый из воды угорь. Он и маски менял одну за другой, и вертелся веретеном, руками махал, будто пьяный матрос, – противно было смотреть на это толстое брюхо и тонкие ноги. Парис две недели учил его, но вообрази себе Агенобарба в виде Леды или бога-лебедя! Ох и лебедь! Да что говорить! Но он хочет выступить с этой пантомимой публично – сперва в Анции, потом в Риме. – Люди огорчались уже тем, что он пел при публике, но только подумать, что римский император выступит в качестве мима! О нет, уж этого Рим, наверно, не стерпит! – Дорогой мой! Рим все стерпит, а сенат постановит вынести благодарность «отцу отечества». – И, немного помолчав, Петроний прибавил: – А чернь еще и гордится тем, что император – ее шут. – Ну, скажи сам, можно ли пасть ниже! Петроний пожал плечами. – Ты вот сидишь у себя дома, погруженный в мысли о Лигии или о христианах, и, пожалуй, не знаешь, что тут случилось несколько дней назад. Вообрази, Нерон публично обвенчался с Пифагором. Император был невестой. Казалось бы, безумие уже перешло все границы, не правда ли? И что же! Явились призванные им фламины и торжественно совершили бракосочетание. Я сам был при этом! Я тоже многое могу стерпеть, но должен признаться, я подумал: боги – если они есть – должны дать какой-нибудь знак… Но император в богов не верит, и он прав. – Посему он в одном лице верховный жрец, бог и атеист, – сказал Виниций. – Верно! – рассмеялся Петроний. – Мне это не пришло в голову, а ведь это такое сочетание, какого мир еще не видывал. – И, остановившись, заметил: – Надо добавить, что этот верховный жрец, не верящий в богов, и этот бог, над богами насмехающийся, боится их как истинный атеист. – Доказательство – то, что произошло в святилище Весты. – Какой мир! – Какой мир, такой и император! Но долго это не протянется. Так, беседуя, они вошли в дом Виниция, который весело приказал подать ужин, а затем, обратясь к Петронию, сказал: – Нет, мой дорогой, мир должен возродиться. – Не нам его возродить, – ответил Петроний, – хотя бы потому, что во времена Нерона человек подобен мотыльку: живет при солнце милости, а при первом дуновении холода погибает… Хотя бы и безвременно! Клянусь сыном Майи! Я часто задаю себе вопрос: каким чудом ухитрился такой вот Луций Сатурнин дожить до девяноста трех лет, пережить Тиберия, Калигулу, Клавдия? Но довольно об этом! Не разрешишь ли послать твои носилки за Эвникой? Сонное настроение мое прошло, и мне хотелось бы повеселиться. Прикажи, чтобы к ужину пришел кифаред, а потом мы поговорим об Анции. Тут есть над чем подумать, особенно тебе. Виниций распорядился отправить носилки за Эвникой, но сказал, что касательно пребывания в Анции он и не думает утруждать себе голову. Пускай ее себе утруждают те, кто не умеет жить иначе, как в лучах императорского благоволения. Мир не сошелся клином на Палатине, особенно для тех, у кого в сердце и в душе есть кое-что иное. Он говорил это так непринужденно, с таким оживлением и весельем, что Петроний был поражен и, внимательно поглядев на него, сказал: – Что с тобою? Ты нынче как мальчишка, который еще носит на шее золотую буллу. – Я счастлив, – ответил Виниций. – Я нарочно пригласил тебя, чтобы это тебе сказать. – А что с тобою произошло? – Нечто такое, от чего я бы не отказался за всю римскую империю. Сказав это, Виниций сел, облокотился о поручень кресла и, подперев рукою голову, заговорил с улыбающимся лицом и сияющими глазами: – Помнишь ли, как мы оба были у Авла Плавтия и ты там впервые увидел божественную прекрасную девушку, которую ты назвал зарей и весной? Помнишь ту Психею[300], ту несравненную, прекраснейшую из дев и из всех ваших богинь? Петроний смотрел на него с изумлением, точно подозревая, что у него голова не в порядке. – На каком языке ты говоришь? – сказал наконец Петроний. – Разумеется, я помню Лигию. И Виниций сказал: – Я ее жених. – Что?! Но тут Виниций вскочил на ноги и кликнул вольноотпущенника. – Пусть все рабы предстанут передо мною, все до одного, живо! – Ты ее жених? – повторил Петроний. Но он не успел прийти в себя от удивления, как обширный атрий Винициева дома заполнился людьми. Сбегались задыхающиеся старики, пожилые мужчины, женщины, мальчики и девушки. С каждой минутой в атрии становилось все теснее, а в коридорах, называвшихся «фауции», слышались голоса рабов, которые перекликались на разных языках. Наконец все выстроились у стен и между колоннами, а Виниций, стоя возле имплувия, обратился к вольноотпущеннику Демасу с такой речью: – Кто прослужил в доме двадцать лет, завтра должны явиться к претору, чтобы получить вольную; кто прослужил меньше, получат по три золотые монеты и двойную порцию еды в течение недели. В сельские эргастулы послать приказ, чтобы отменили наказания, сняли у людей кандалы с ног и кормили их вдоволь. Знайте, нынче у меня счастливый день, и я хочу, чтобы в доме царила радость. Все с минуту стояли молча, словно не веря своим ушам, потом дружно подняли руки кверху и хором завопили: – А-а! Господин! А-а! Виниций взмахом руки отпустил их, и, хотя многим, видимо, хотелось его поблагодарить и упасть в ноги, они быстро разошлись, наполняя весь дом, от подвалов до кровли, веселым гомоном. – Завтра, – сказал Виниций, – я еще прикажу им выйти в сад и начертить там на земле какие вздумается знаки. Тех, кто начертит рыбу, освободит Лигия. Но Петроний, который был неспособен долго чему-либо удивляться, уже успокоился и только переспросил: – Как? Рыбу? А, помню, что говорил Хилон, – это знак христиан. – И, протягивая руку Виницию, сказал: – Счастье всегда там, где человек его видит. Пусть Флора[301] сыплет вам под ноги цветы долгие годы. Желаю тебе всего того, чего ты сам себе желаешь. – На том благодарствуй. А я-то думал, ты будешь меня отговаривать, но это, знаешь ли, было бы потерянным временем. – Я – отговаривать? Никогда! Напротив, я говорю тебе, что ты поступаешь правильно. – Ах ты, непостоянный! – весело укорил его Виниций. – Или ты забыл, что говорил мне, когда мы выходили из дома Грецины? – Нет, не забыл, но я изменил свое мнение, – хладнокровно возразил Петроний и после паузы прибавил: – Дорогой мой, в Риме все меняется. Мужья меняют жен, жены меняют мужей, так почему бы мне не изменить мнение? Вполне могло случиться так, что Нерон женился бы на Акте, которой нарочно сделали царскую родословную. И тогда у него была бы хорошая жена, а у нас – хорошая Августа. Клянусь Протеем[302] и его морскими пучинами! Я всегда буду менять мнения, когда сочту это уместным или выгодным. Что ж до Лигии, то ее царское происхождение более достоверно, чем пергамские предки Акты. Но в Анции ты берегись Поппеи, она мстительна. – И не подумаю! В Анции у меня и волос не упадет с головы. – Если ты полагаешь, что еще раз меня удивил, ты ошибаешься. Откуда у тебя такая уверенность? – Мне это сказал апостол Петр. – Ах, тебе это сказал апостол Петр! Ну, тут нечего возразить, однако разреши мне принять некоторые меры предосторожности, хотя бы для того, чтобы Петр не оказался лжепророком, ибо, если бы апостол Петр случайно ошибся, он потерял бы твое доверие, которое впредь, несомненно, еще пригодится апостолу Петру. – Поступай, как хочешь, но я ему верю. И если ты думаешь, что возбудишь во мне неприязнь к нему, повторяя с насмешкой его имя, ты ошибаешься. – Еще только один вопрос: ты уже стал христианином? – Пока нет, но Павел из Тарса едет со мною, чтобы толковать мне учение Христа, а затем я приму крещение – ведь твои слова о том, будто они враги жизни и радости, это неправда! – Тем лучше для тебя и для Лигии! – ответил Петроний. И, пожав плечами, произнес, словно размышляя вслух: – Удивительно все же, как эти люди умеют привлекать новых приверженцев и как умножается эта секта. Виниций на это ответил с таким пылом, будто сам уже был крещен: – Да, тысячи, десятки тысяч есть в Риме, в городах Италии, в Греции, в Азии. Есть христиане в легионах и среди преторианцев, есть они в самом дворце императора. Учение это признают рабы и граждане, бедные и богатые, плебеи и патриции. Ты же знаешь, что некоторые из Корнелиев[303] христиане, что Помпония Грецина христианка, что христианкой, видимо, была Октавия и христианкой считает себя Акта? Да, это учение охватывает весь мир, и оно одно способно его возродить. Не пожимай плечами, кто знает, быть может, через месяц или через год ты сам его примешь. – Я? – сказал Петроний. – О нет! Клянусь сыном Лето[304], я его не приму, хотя бы в нем заключалась истина и мудрость как человеческая, так и божественная. Это потребовало бы трудов, а я не люблю себе ни в чем отказывать. С твоею натурой – ведь ты огонь, кипяток, – конечно, могло случиться такое, но я? У меня есть мои геммы, мои камеи, мои вазы и моя Эвника. В Олимп я не верю, но я его себе устраиваю на земле и буду процветать, пока не пронзят меня стрелы божественного лучника или пока император не прикажет мне вскрыть вены. Я слишком люблю аромат фиалок и удобный триклиний. Даже наших богов люблю… как риторические фигуры, и Ахайю, куда я отправляюсь с нашим тучным, тонконогим, несравненным, божественным императором. Августом, Периодоникием[305], Геркулесом, Нероном! Он даже развеселился от одного предположения, что мог бы принять вероучение галилейских рыбаков, и начал вполголоса напевать:   Зеленью мирта я обовью блестящий свой меч, Следуя в этом Гармодию и Аристогитону…[306]   Но умолк, когда раб-именователь объявил, что прибыла Эвника. Вскоре после ее прихода был подан ужин, во время которого, после нескольких песен, исполненных кифаредом, Виниций рассказал Петронию о посещении Хилона и о том, как это посещение навело его на мысль отправиться прямо к апостолам, – причем появилась эта мысль как раз тогда, когда Хилона секли. Петроний, которого опять начала одолевать дремота, провел рукою по лбу и сказал: – Мысль была хорошая, раз хорош результат. Что ж до Хилона, я бы велел дать ему пять золотых монет, но раз уж ты приказал его высечь, лучше бы засечь его насмерть, а то как знать, не будут ли ему со временем еще кланяться сенаторы, как кланяются они нашему рыцарю Дратве, Ватинию. Спокойной ночи! И, сняв венки, Петроний и Эвника стали собираться домой. Когда они ушли, Виниций, уединившись в библиотеке, написал Лигии следующее письмо: «Я хочу, чтобы, когда ты откроешь дивные свои глаза, о божественная, это письмо сказало тебе: добрый день! Поэтому и пишу, хотя завтра тебя увижу. Послезавтра император уезжает в Анций, и я – увы! – должен его сопровождать. Я ведь тебе говорил, что ослушаться – значит рисковать жизнью, а у меня теперь не хватило бы храбрости умереть. Но если ты не хочешь, напиши одно слово, и я останусь – тогда уже Петронию придется отводить от меня опасность. Нынче, в день радости, я роздал награды всем рабам, а тех, кто прослужил в доме двадцать лет, завтра поведу к претору, чтобы их освободить. Ты, дорогая, должна меня за это похвалить, мне кажется, это в духе того сладостного учения, которое ты исповедуешь, и, кроме того, я это сделал ради тебя. Завтра я им скажу, что свободой они обязаны тебе, пусть будут тебе благодарны и славят твое имя. Зато я сам отдаюсь в рабство блаженству и тебе, и дай бог, чтобы мне никогда не пришлось освободиться. Да будет проклят Анций и поездки Агенобарба! Я трижды, четырежды счастлив, что не так умен, как Петроний, не то мне пришлось бы ехать еще и в Ахайю. А пока миг расставанья мне усладит мысль о тебе. Всякий раз, как только смогу, буду верхом приезжать в Рим, дабы насытить глаза лицезрением тебя и слух – нежным твоим голосом. А когда приехать не смогу, буду посылать раба с письмом и вопросами о тебе. Приветствую тебя, божественная, и обнимаю ноги твои. Не сердись, что я называю тебя божественной. Если запретишь, я послушаюсь, но пока еще не могу иначе. Приветствую тебя из будущего твоего дома – всею душой».  Глава XXXVI   В Риме было известно, что император намерен по дороге посетить Остию и обозреть там самый большой в мире корабль, недавно доставивший зерно из Александрии, а оттуда по Прибрежной дороге[307] направится в Анций. Приготовления начались несколько дней назад, и уже с утра у Остийских ворот собрались толпы городской черни и чужеземцев из всех стран мира, чтобы насладиться видом императорской свиты, – то было зрелище, на которое римский плебс мог глазеть без конца. Путь в Анций не был ни трудным, ни дальним, а в самом городе, где красовались роскошно отделанные дворцы и виллы, можно было найти все, чтобы жить с удобствами и даже с самой изысканной роскошью в понимании того времени. Император, однако, имел обыкновение брать с собою в дорогу и все свои любимые вещи, начиная с музыкальных инструментов и домашней утвари и кончая статуями и мозаиками, которые наскоро выкладывали даже тогда, когда он хоть ненадолго останавливался в пути – для отдыха или чтобы подкрепиться. Поэтому в любой поездке его сопровождали полчища слуг, не считая преторианских отрядов и августиан, при каждом из которых была своя прислуга. Ранним утром в этот день пастухи из Кампании в козьих шкурах и с загорелыми лицами погнали вперед через ворота пятьсот ослиц, дабы Поппея, прибыв в Анций, могла на следующий же день принять, как обычно, ванну из их молока. Со смехом и веселыми возгласами чернь глазела на колышущиеся в клубах пыли длинные уши ослиц и с удовольствием слушала свист бичей и дикие выкрики пастухов. Когда ослицы прошли, на дорогу высыпал рой дворцовых слуг – тщательно очистив дорогу, они стали разбрасывать по ней цветы и хвою пинии. В толпе с известной гордостью толковали о том, что, мол, вся дорога до самого Анция будет вот так усыпана цветами, собранными из частных садов в окрестностях и даже купленными по дорогой цене у торговок возле Мугионских ворот. Солнце поднималось все выше, и с каждой минутой толпа росла. Иные приходили целыми семьями и, чтобы скоротать время, раскладывали съестные припасы на камнях, предназначенных для сооружения нового храма Цереры, и завтракали под открытым небом. Кое-где образовались кружки, в которых задавали тон бывалые люди. Говорили о нынешней поездке императора, а также о его планах будущих путешествий и о путешествиях вообще – тут моряки и старые солдаты рассказывали небылицы о странах, о которых они слышали в дальних своих походах и куда еще не ступала нога римлянина. Горожане, в жизни не бывавшие дальше Аппиевой дороги, слушали с удивлением о чудесах Индии и Аравии, об архипелагах вокруг Британии, где на одном из островов Бриарей[308] захватил спящего Сатурна и где обитают духи, о странах гиперборейских[309], о застывших морях, о том, как шипят и рычат воды Океана, когда заходящее солнце погружается в их пучину. Подобным россказням римская голытьба легко верила, ведь в них не сомневались даже такие умы, как Плиний и Тацит. Судачили также о корабле, на котором собирался побывать император, – что он, мол, привез запас пшеницы на два года, не считая четырехсот путешественников, да такого же числа матросов и множества диких зверей для будущих летних игр. Всех объединяла любовь к императору, который не только кормил народ, но и забавлял зрелищами, – толпа готовилась встретить его с ликованием. Тем временем показался отряд нумидийских всадников, входивших в армию преторианцев. Они были в желтых туниках с красными поясами, большие серьги отбрасывали золотистые блики на их черные лица, а острия бамбуковых копий сверкали на солнце, как языки огня. Вслед за нумидийцами началось движение императорского поезда, представлявшего огромную процессию. Толпа прихлынула к дороге, чтобы лучше видеть, но отряды пеших преторианцев, быстро выйдя из ворот, выстроились по обе стороны дороги, сдерживая теснившихся к ней людей. Первыми ехали повозки с шатрами из пурпура, красными и фиолетовыми, и шатрами из белого как снег виссона, затканного золотыми нитями; затем везли восточные ковры, столы из туевого дерева, фрагменты мозаик, кухонную утварь, клетки, где галдели птицы с Востока, Юга и Запада, чьи мозги или языки предназначались для императорского стола, амфоры с вином и корзины с фруктами. Однако более ценные предметы, которые могли погнуться или разбиться на повозках, несли пешие рабы. Сотни и сотни их несли посуду и статуэтки из коринфской бронзы: одним были поручены этрусские вазы, другим – греческие, третьим – сосуды золотые, серебряные либо из александрийского стекла. Их охраняли небольшие отряды пеших и конных преторианцев, и каждую группу рабов сопровождали надзиратели с плетьми, на концах которых были прикреплены кусочки олова и железа вместо трещоток. Это шествие, состоявшее из людей, осторожно и сосредоточенно несших различные предметы, напоминало торжественную религиозную процессию, и сходство стало еще более разительным, когда понесли музыкальные инструменты самого императора и придворных музыкантов. Там были арфы, лютни греческие, иудейские и египетские, лиры, форминги[310], кифары, свирели, длинные витые трубы и кимвалы. Глядя на это море инструментов, сверкающих на солнце золотом, бронзой, драгоценными каменьями и жемчугами, можно было подумать, что сам Аполлон или Вакх собрались в дальнее странствие. Затем показались великолепные колесницы с живописными группами акробатов, танцовщиков и танцовщиц, державших в руках тирсы. За ними ехали рабы, предназначавшиеся не для домашних услуг, а для утоления похоти: красивые мальчики и девочки, которых выискивали во всей Греции и Малой Азии; одни с длинными волосами, у других вьющиеся локоны были забраны золотыми сетками, они походили на амуров, но их прелестные личики были покрыты толстым слоем притираний, чтобы нежную кожу не опалил ветер Кампании. Потом опять следовал преторианский отряд – светловолосые и рыжие гиганты сикамбры, бородатые, голубоглазые. Знаменосцы, называвшиеся «имагинарии», несли перед ними римских орлов, таблицы с надписями, статуэтки германских и римских богов и, наконец, статуэтки и бюсты императора. Из-под шкур и солдатских панцирей виднелись загорелые мощные руки – то были настоящие военные машины, способные орудовать тяжелым оружием, которое полагалось этому виду воинов. Казалось, земля прогибается под их равномерными, тяжелыми шагами, а сами они, словно сознавая свою силу, которую могут обратить даже против императора, глядели свысока на уличную чернь, очевидно, забыв, что в этот город многие из них пришли в цепях. Но этих было не так много, основные силы преторианцев остались в своих лагерях, чтобы наблюдать за городом и держать его в повиновении. Когда проследовали сикамбры, повели тигров и львов Нерона, приученных к упряжке, чтобы, коль вздумается ему подражать Дионису, запрягать их в колесницу. Вели зверей индусы и арабы на стальных цепях с ошейниками, так искусно увитых цветами, что они казались сплошными цветочными гирляндами. Прирученные опытными бестиариями звери смотрели на толпу своими зелеными, как бы сонными глазами, время от времени приподымая огромные головы, шумно втягивая воздух, насыщенный человеческими запахами, и облизываясь длинными, гибкими языками. Потом потянулись императорские колесницы и носилки, большие и малые, золотые или пурпурные, инкрустированные слоновой костью, жемчугом или радужно искрящиеся самоцветами; далее следовал опять отряд преторианцев в римском вооружении, состоявший из одних италийских солдат-добровольцев[311], за ними шли толпы изысканно разодетой дворцовой прислуги и мальчиков, и, наконец, ехал сам император, о чьем приближении возвещал уже издалека радостный рев толпы. Среди теснившихся зрителей находился и апостол Петр, пожелавший раз в жизни увидать императора. Его сопровождали Лигия с закрытым плотной тканью лицом и Урс, чья сила была самой надежной охраной для девушки в этой беспорядочной, разнузданной толпе. Лигиец взял один из камней, предназначенных для строительства храма, и принес его апостолу, чтобы тот, встав на камень, мог лучше видеть. Народ вокруг сперва было возроптал, так как Урс раздвигал всех на своем пути, как судно прорезает волны, но, когда он один поднял камень, который четверо самых могучих силачей из этой толпы не смогли бы с места сдвинуть, ропот недовольства сменился удивлением и криками: «Macte!»[312] Однако в это время показался император. Он сидел в колеснице с шатром, которую везла шестерка белых идумейских жеребцов[313] с золотыми подковами. Шатер на колеснице был с двух сторон нарочно открыт, чтобы толпа могла видеть императора. Места в шатре хватило бы на нескольких человек, но Нерон, желая, чтобы все внимание было сосредоточено на нем, ехал через весь город один, только у его ног сидели два карлика-уродца. Император был в белой тунике и аметистового цвета тоге, от которой на лицо его падал синеватый отсвет, а на его голове красовался лавровый венок. С того времени, как Нерон ездил в Неаполис, он сильно потолстел. Лицо расплылось, под нижней челюстью свисал двойной подбородок, отчего рот, и прежде расположенный слишком близко к носу, теперь оказался под самыми ноздрями. Толстая шея была, как всегда, обмотана шелковым платком, и Нерон ежеминутно поправлял его белой толстой рукою, поросшей на сгибах рыжеватыми волосами, – они напоминали кровавые пятна, но император не разрешал эпиляторам их удалять, потому что слышал, будто от этого появляется дрожь в пальцах, мешающая играть на лютне. Лицо его, как всегда, выражало безграничное тщеславие, но также усталость и скуку. Было в этом лице что-то пугающее и вместе с тем шутовское. Нерон вертел головою то вправо, то влево, прищуривая глаза и чутко прислушиваясь к тому, как его приветствуют. Встречали его бурей рукоплесканий и возгласами: «Привет тебе, божественный! Цезарь, император, привет тебе, победоносный! Привет тебе, несравненный, сын Аполлона, Аполлон!» Слыша эти слова, он улыбался, но временами как бы облачко пробегало по его лицу – римская толпа была насмешлива и, смелея в таких больших сборищах, разрешала себе поиздеваться даже над великими триумфаторами, такими, которых народ действительно почитал и любил. Все знали, что когда-то, при въезде в Рим Юлия Цезаря, толпа кричала: «Граждане, прячьте жен, едет плешивый распутник!»[314] Но чудовищное самолюбие Нерона не терпело и малейших колкостей или острот, а тут посреди хвалебных криков иногда слышалось: «Меднобородый! Меднобородый! Куда везешь свою огненную бороду? Или боишься, что Рим от нее сгорит?» И те, кто это кричал, не знали, что в их шутке скрыто ужасное пророчество. Впрочем, императора не так уж злили подобные остроты, тем паче что бороды у него не было, он давно принес ее в золотом футляре на алтарь Юпитера Капитолийского. Но другие шутники, прячась за кучами камней и остовом храма, кричали: «Матереубийца! Нерон! Орест! Алкмеон![315]», или: «Где Октавия?», «Сбрось пурпур!» А ехавшей вслед за ним Поппее кричали: «Flava coma!»[316] – так обзывали уличных девок. Музыкальный слух Нерона улавливал и такие возгласы, и тогда он подносил к глазу шлифованный изумруд, словно желая приметить и запомнить тех, кто это выкрикивает. Так получилось, что его взгляд задержался на стоявшем на камне апостоле. С минуту оба эти человека смотрели друг на друга, и никому в этой великолепной процессии и в этой бесчисленной толпе не пришло в голову, что в этот миг глядят друг на друга два властителя мира, один из которых вскоре исчезнет, как кровавый сон, а второй, этот старик в хламиде бедняка, примет в вечное владение и мир, и Рим. Но вот император проехал, а за ним восемь африканцев пронесли роскошные носилки, в которых сидела ненавистная народу Поппея. Она, как и Нерон, была в тоге аметистового цвета, и лицо ее покрывал толстый слой притираний; сидя неподвижно, погруженная в свои мысли и равнодушная к окружающему, она походила на статую красивого, но злого божества, которую несут в процессии. Следом за нею валила толпа мужской и женской прислуги и потянулась вереница повозок с разными предметами и нарядами. Солнце уже далеко отошло от полуденной точки, когда началось движение августиан – великолепное, блистательное, переливающееся, подобно змее, всеми красками, бесконечное шествие. Ленивый Петроний, которого тепло приветствовала толпа, пожелал, чтобы его вместе с его богоподобной рабыней несли в носилках. Тигеллин ехал на колеснице, которую везли небольшие лошадки, украшенные белыми и пурпурными перьями. Все видели, как он сходил с колесницы и, вытягивая шею, присматривался, скоро ли император даст ему знак пересесть к нему. Среди других толпа встречала рукоплесканиями Лициниана Пизона[317], смехом – Вителлия, свистом – Ватиния. К консулам Лицинию и Леканию отнеслись равнодушно, но Туллий Сенецион, которого любили невесть за что, равно как и Вестин, снискали приветствия черни. Придворных было без счета. Казалось, все что ни есть в Риме самого богатого, великолепного или знаменитого уезжает в Анций. Нерон никогда не путешествовал иначе, как с тысячью повозок, и количество сопровождавших почти всегда превосходило число солдат в легионе.[318] Люди указывали друг другу и Домиция Афра, и дряхлого Луция Сатурнина; видели там и Веспасиана, который еще не отправился в свой поход в Иудею, откуда он впоследствии возвратился только ради императорского венца, и его сыновей, и молодого Нерву, и Лукана, и Аннея Галлиона, и Квинциана[319], и множество женщин, известных своим богатством, красотой, роскошной жизнью и развратом. Взоры любопытных переходили с знакомых лиц на сбрую, на колесницы, на лошадей, на причудливые наряды дворцовых слуг, среди которых были выходцы из всех народов мира. В этом море роскоши и великолепия трудно было решить, на что смотреть раньше, и не только глаза, но и ум туманился от блеска золота, от пурпурных и фиолетовых красок, от мерцанья драгоценных камней, от сверканья бисера, жемчуга, слоновой кости. Мнилось, среди этой пышной процессии рассыпались лучи самого солнца. И хотя в толпе было немало бедняков со впалыми животами и голодными глазами, но зрелище это разжигало в них не только жажду роскоши и зависть, но также наполняло их сердца блаженством и гордостью, порождая ощущение могущества и неиссякаемой силы Рима, которую создавал ему и пред которой склонялся весь мир. Да, во всем мире не было человека, который бы дерзнул подумать, что это могущество не продлится во веки веков, не переживет все народы и что ему сможет что-либо на земле воспротивиться. Виниций ехал в конце процессии. При виде апостола и Лигии, которых он не ожидал здесь встретить, он соскочил с колесницы и, с сияющим лицом приветствуя их, заговорил торопливо, как человек, дорожащий каждой минутой: – Ты пришла? Не знаю, как благодарить тебя, о Лигия! Бог не мог бы послать мне лучшего предзнаменования. Еще раз приветствую тебя на прощанье, но я прощаюсь ненадолго. По дороге в разных местах я оставлю парфянских лошадей и в каждый свободный день буду подле тебя, пока не выпрошу разрешения вернуться. Прощай! – Прощай, Марк! – сказала Лигия и тихо прибавила: – Да ведет тебя Христос и откроет душу твою словам Павла. Виниций, радуясь, что ей небезразлично, скоро ли он станет христианином, ответил: – Ocelle mi! Пусть будет так, как ты говоришь. Павел предпочел ехать с моими людьми, но он здесь, со мною, и будет моим наставником и товарищем. Откинь покрывало, радость моя, чтобы я еще раз увидел тебя перед разлукой. Почему ты закрыла лицо? Она приподняла покрывало, открыв ему свое светлое личико и прекрасные, улыбающиеся глаза. – Разве это плохо? – спросила она. И в ее улыбке был оттенок девического кокетства. Но Виниций, с восторгом глядя на нее, ответил: – Да, плохо для моих глаз, которые готовы до самой смерти смотреть на тебя одну. – И, обращаясь к Урсу, он сказал: – Урс, береги ее, как зеницу ока, потому что она не только твоя, но и моя «домина»! С этими словами Виниций схватил ее руку и припал к ней устами – к великому удивлению черни, которой было непонятно такое почтение, выказанное блестящим августианом девушке, одетой в простонародное, почти невольничье, платье. – Прощай, дорогая моя! И он быстро удалился – вся императорская свита уже ушла далеко вперед. Апостол Петр сделал вдогонку ему крестное знамение, а добродушный Урс сразу начал расхваливать юношу, радуясь, что молодая госпожа жадно слушает эти похвалы и с благодарностью на него смотрит. Процессия уходила все дальше, клубы золотистой пыли постепенно скрывали ее от глаз, но все трое еще долго смотрели вслед, пока к ним не подошел мельник Демас, тот самый, у которого по ночам работал Урс. Поцеловав руку апостолу, Демас стал просить зайти к нему подкрепиться – мол, дом его недалеко от Торговой пристани, а они, наверно, проголодались и устали, проведя у ворот большую часть дня. Итак, они пошли все вместе, а затем, отдохнув и подкрепившись, лишь вечером отправились к себе за Тибр. Намереваясь пройти по мосту Эмилия, они вышли на Публичный склон и пошли вниз по Авентинскому холму между храмами Дианы и Меркурия. Апостол Петр глядел с высоты холма на стоящие вокруг и громоздящиеся в туманной дали здания и, погруженный в молчание, размышлял о величии и власти этого города, в который он пришел возвестить слово божие. До сих пор он видел римских правителей и римские легионы в разных краях, по которым странствовал, но то были как бы отдельные члены этого могущества, воплощение которого в особе императора он нынче увидел впервые. Бескрайний этот город, хищный, алчный и разнузданный, прогнивший до мозга костей и в то же время непоколебимый в сверхчеловеческом своем могуществе; этот император – братоубийца, матереубийца и женоубийца, за которым тянулась не менее длинная, чем его свита, вереница кровавых призраков, этот развратник и шут в то же время повелитель тридцати легионов и благодаря им – всего мира; эти придворные его, блистающие золотом и пурпуром, неуверенные в завтрашнем дне и в то же время более могущественные, чем цари, – все это вместе представилось апостолу неким кромешным царством зла и беззакония. И удивился апостол в простодушии своем, как это бог мог дать столь непостижимое всемогущество сатане и предать его власти всю землю, чтобы он, сатана, топтал ее, терзал, переворачивал все вверх дном, исторгал слезы и кровь, вихрем опустошал ее, бурею будоражил, огнем сжигал. И от дум этих смутилось сердце апостола, и обратился он мысленно к учителю: «Господи, что мне делать в городе сем, куда ты меня послал? Ему подвластны море и суша, зверь на земле и всякая тварь в воде, ему подвластны все прочие царства и города и тридцать легионов, которые их охраняют, а я, господи, простой рыбак! Что мне делать? И как победить зло его?» С такою мольбой обращал он седую свою, трясущуюся голову к небесам, взывая из глубины души к божественному учителю, томимый печалью и тревогой. Но молитву его прервал голос Лигии, сказавшей: – Глядите, весь город как в огне… Действительно, закат солнца в тот день был странен. Огромный диск его наполовину уже скрылся за Яникулом, но весь небосвод объяло багряное зарево. С того места, где они стояли, взору открывался далекий вид. Правее себя они видели стены Большого Цирка, над ним высились дворцы Палатина, а прямо впереди, за Бычьим Форумом и Велабром[320] – вершина Капитолия с храмом Юпитера. Стены, колонны и кровли храмов – все утопало в этом золотом и багряном свете. В реке, видимой между зданиями, словно бы кровь текла, и чем больше солнце уходило за холм, тем багровее становилось зарево, тем больше напоминало оно зарево пожара; пуще разгораясь и расширяясь, охватило оно наконец все семь холмов и, казалось, стало растекаться с них по окрестностям. – Весь город как в огне, – повторила Лигия. А Петр, прикрыв рукою глаза, молвил: – Гнев божий на нем.  Глава XXXVII   Виниций – Лигии: «Раб Флегон, с которым я посылаю тебе это письмо, христианин, поэтому он будет одним из тех, кто получит свободу из твоих рук, моя драгоценная. Он старый наш слуга, и, посылая с ним письмо, я могу писать вполне свободно и не опасаться, что письмо может попасть не в твои, а в чужие руки. Пишу из Лаурента[321], где мы остановились по причине жары. Отону здесь принадлежала великолепная вилла, которую он когда-то подарил Поппее, и та, хотя с ним разведена, сочла не лишним оставить за собой этот приятный подарок… Когда я думаю о тех женщинах, что меня теперь окружают, и о тебе, мне кажется, что из камней Девкалиона образовались различные, вовсе не схожие породы людей, и что ты принадлежишь к породе, возникшей из хрусталя. Я восхищаюсь тобою и люблю тебя так, что хотел бы вечно говорить лишь о тебе, и мне приходится себя сдерживать, чтобы писать о нашем путешествии, о том, что со мною происходит, и о придворных новостях. Итак, император стал гостем Поппеи, которая втайне приготовила роскошный пир. Августиан, впрочем, было там немного, но и я, и Петроний приглашения получили. После пиршества мы плавали в позолоченных лодках по морю, которое было такое спокойное, будто спало, и такое голубое, как твои глаза, о божественная. Гребли мы сами, и Августе явно льстило, что у нее в гребцах консулы или их сыновья. Император, стоя у руля в пурпурной тоге, пел гимн морю, который он сочинил в предыдущую ночь и с помощью Диодора положил на музыку. Ему вторили на других лодках рабы из Индии, умеющие играть на морских раковинах, и вокруг нас резвились стаи дельфинов, точно их и впрямь выманили музыкой из пучин Амфитриты. А я, знаешь, что я делал? Думал о тебе, тосковал по тебе, и мне хотелось взять это море, и этот погожий день, и эту музыку и все отдать тебе. Хотела бы ты, моя Августа, чтобы мы когда-нибудь поселились на морском берегу, вдали от Рима? У меня на Сицилии есть земли, там целые рощи миндальных деревьев, которые весною цветут розовыми цветами и спускаются так близко к морю, что концы их ветвей почти касаются воды. Там я буду любить тебя и постигать учение, в котором меня наставит Павел, – ведь я уже знаю, что оно не враждебно любви и счастью. Хочешь, чтобы так было? Но прежде, чем я услышу ответ из драгоценных уст твоих, опишу, что случилось с нами в лодке. Уже порядочно отойдя от берега, мы увидели в морской дали парус, и тут завязался спор – обычная ли это рыбачья лодка или большой корабль, идущий из Остии. Я первый увидел, что это корабль, и тогда Августа заметила, что от моих глаз, видимо, ничего не скроешь, и, вдруг опустив покрывало на свое лицо, спросила, сумел ли бы я узнать ее в таком виде? Петроний быстро ответил, что за тучею и солнца не увидишь, однако она, словно в шутку, сказала, что такой острый глаз могла бы ослепить только любовь, и, называя по именам наших августианок, стала спрашивать и угадывать, в которую я влюблен. Я отвечал ей спокойно, но под конец она произнесла и твое имя. Упомянув его, она открыла лицо и уставилась на меня злыми, испытующими глазами. Я искренне благодарен Петронию, который в эту минуту накренил лодку, чем отвлек внимание от меня, – ведь доведись мне услышать о тебе неприязненные или насмешливые речи, я бы не сумел сдержать гнев, и мне пришлось бы бороться с желанием разбить веслом голову этой коварной и злобной женщине… Ты же помнишь, что я рассказывал тебе в доме Лина о нашей встрече у пруда Агриппы? Петроний опасался за меня и еще сегодня заклинал не дразнить самолюбие Августы. Но Петроний уже меня не понимает, он не знает, что, кроме тебя, для меня нет ни наслаждений, ни красоты, ни любви и что к Поппее я испытываю лишь отвращение и презрение. Ты сильно изменила мою душу, так сильно, что к прежней жизни я бы уже не мог вернуться. Но ты не бойся, что со мной тут может приключиться беда. Поппея меня не любит, она никого не способна любить, и прихоти ее порождены лишь гневом на императора; он, конечно, еще находится под ее влиянием и даже, возможно, еще ее любит, но, во всяком случае, уже не щадит и не скрывает от нее своих бесчинств и мерзостей. Кстати, могу тебе еще кое-что сообщить, что должно тебя успокоить: перед отъездом Петр сказал мне, чтобы я императора не страшился, ибо и волос не упадет с моей головы, и я ему верю. Какой-то голос в моей душе говорит, что каждое его слово исполнится, и если он благословил нашу любовь, то ни император, ни все силы Гадеса, ни даже сама судьба не сумеют отнять тебя у меня, о Лигия! Как подумаю об этом, я счастлив так, словно я сам бог, который один лишь вечно блажен и спокоен. Но тебя, христианку, может быть, задевает то, что я говорю о боге и о судьбе? В таком случае извини меня, грешу я невольно. Крещение еще меня не очистило, но сердце мое подобно порожней чаше, которую Павел из Тарса должен наполнить сладостным учением вашим, тем более сладостным для меня, что оно твое. Зачти мне как заслугу, божественная, хотя бы то, что я из этой чаши вылил наполнявшую ее прежде жидкость и что я не прячу ее, но протягиваю вперед, как жаждущий, оказавшийся у чистого источника. Прошу тебя быть ко мне милосердной. В Анции я дни и ночи буду слушать Павла, который уже в первый день пути приобрел такое влияние среди моих людей, что они все время толпятся вокруг него, почитая его не только пророком, но чуть ли не сверхъестественным существом. Вчера я заметил радость на его лице, и, когда спросил, что он делает, он ответил: «Сею». Петроний знает, что он находится при мне, и хочет его увидеть, равно как и Сенека, прослышавший о нем от Галлиона. Но вот звезды уже бледнеют, о Лигия, и утренняя звезда становится все ярче. Скоро море порозовеет в лучах зари – вокруг все спит, только я думаю о тебе и люблю тебя. Приветствую тебя вместе с утренней зарею, sponsa mea![322]»  Глава XXXVIII   Виниций – Лигии: «Приходилось ли тебе, дорогая, бывать с Плавтиями в Анции? Если нет, я буду счастлив когда-нибудь показать тебе эти места. Начиная от Лаурента тянутся вдоль берега одна вилла за другой, а сам Анций – это сплошь дворцы и портики, их колонны в ясную погоду отражаются в воде. И у меня здесь есть усадьба близ самого моря, с оливковой рощей и зарослями кипарисов позади виллы, и при мысли, что эта усадьба станет твоей, мрамор кажется мне более белым, сады более тенистыми и море более лазурным. О Лигия, как прекрасно жить и любить! Старик Меникл, управляющий на моей вилле, посадил на лугах под миртами целые поляны ирисов, и, глядя на них, я вспомнил дом Авла, ваш имплувий и ваш сад, где я, бывало, сидел рядом с тобой. И тебе ирисы эти будут напоминать родной дом, оттого я уверен, что ты полюбишь Анций и мою виллу. Сразу по приезде я долго беседовал с Павлом во время завтрака. Говорили о тебе, потом он начал меня учить; я долго его слушал и могу сказать лишь одно: даже если бы я умел писать так, как Петроний, мне все равно не удалось бы высказать все, что я передумал и перечувствовал. Я и не подозревал, что на земле могут быть такое счастье, такая красота и покой, о которых люди еще не знают. Но все это я приберегу для беседы с тобою, когда в первую же свободную минуту прискачу в Рим. Скажи мне, как может земля терпеть рядом таких людей, как апостол Петр, как Павел из Тарса – и император? Спрашиваю это потому, что после поучений Павла я вечер провел у Нерона, и знаешь ли, что я там слышал? Вначале он читал свою поэму о разрушении Трои, затем стал сетовать на то, что никогда не видел горящего города. Он позавидовал Приаму, назвал его счастливым человеком – мол, Приам мог любоваться пожаром и гибелью родного города. Тигеллин на это отозвался: „Скажи одно слово, божественный, я возьму факел, и ты, еще этой ночью, увидишь пылающий Анций“. Но император обозвал его дурнем. „Куда бы, – сказал он, – я тогда приезжал дышать морским воздухом и укреплять голос, которым меня одарили боги и который я, говорят, ради блага народа, должен оберегать? Неужто ты не понимаешь, что вреден мне Рим, что от испарений Субуры и Эсквилина усиливается у меня хрипота, и разве пылающий Рим не представил бы во сто крат более великолепное и трагическое зрелище, нежели Анций?“ Тут все наперебой подхватили: о да, какой неслыханной трагедией была бы гибель города, покорившего мир, какую ужасную картину явил бы он, превращенный в кучу серого пепла! Император заявил, что тогда его поэма превзошла бы песни Гомеровы, и стал рассуждать, как бы он отстроил город и как грядущие века дивились бы его творению, рядом с которым померкли бы все прочие создания рук человеческих. Тут пьяные сотрапезники завопили: „Сделай это, сделай!“ На что он возразил: „Для этого мне надобны более верные и преданные друзья“. Признаюсь, слыша это, я сразу встревожился, потому что ведь ты находишься в Риме, carissima. Теперь я сам смеюсь над своими страхами и думаю, что император и августианы, как они ни безумны, не отважились бы на такое безумное дело, и все же – видишь, как человек боится за свою любовь! – все же мне хотелось бы, чтобы дом Лина стоял не на узкой улочке за Тибром, не в квартале, населенном чужеземцами, о котором в случае чего не стали бы тревожиться. На мой взгляд, даже Палатинские дворцы недостойны тебя, и я хотел бы, чтобы ты не была лишена изящной обстановки и удобств, к которым привыкла с детства. Переселись в дом Авла, Лигия моя! Я здесь много об этом думаю. Если бы император был в Риме, весть о твоем возвращении, конечно, могла бы через рабов дойти до Палатина, привлечь к тебе внимание и вызвать преследование за то, что ты посмела поступить вопреки воле императора. Но он в Анции пробудет долго, а когда вернется, и горожане, и рабы перестанут об этом судачить. Лин и Урс могут поселиться с тобою. Впрочем, я живу надеждой, что, прежде чем Палатин увидит императора, ты, божественная моя, будешь жить в собственном доме в Каринах. Благословен день, час и минута, когда ты переступишь мой порог, и, если Христос, которого я учусь чтить, сделает это, да будет благословенно и его имя. Я буду служить ему и отдам за него жизнь свою и кровь. Нет, я неправильно сказал: мы оба будем ему служить, пока не оборвутся нити нашей жизни. Люблю тебя и приветствую всем сердцем!»   Глава XXXIX   Урс набирал воду в цистерне и, вытягивая на бечевке сдвоенные амфоры, вполголоса напевал странно звучавшую лигийскую песню да поглядывал с нежностью на Лигию и Виниция, чьи фигуры белели среди кипарисов в саду Лина, как две статуи. Ни одно дуновение ветра не колебало их одежды. Спускались сумерки, обволакивая все золотистой и фиолетовой мглой, а они среди вечернего покоя, держась за руки, вели тихую беседу. – Не может ли приключиться с тобою беда, Марк, из-за того, что ты уехал из Анция без ведома императора? – спросила Лигия. – Нет, дорогая, – отвечал Виниций. – Император объявил, что на два дня уединится с Терпносом и будет сочинять новые песни. Он это часто делает и тогда ни о чем знать не хочет и ничего не помнит. Да что мне император, если я рядом с тобою и смотрю на тебя! Слишком я истосковался по тебе, в последние ночи и сна не стало. Лишь сомкну глаза от усталости, как вдруг пробуждаюсь с чувством, что над тобою нависла опасность; а то снится, будто украли моих лошадей, которых я разместил по дороге, чтобы ездить из Анция в Рим, и на которых примчался быстрее любого императорского гонца. Просто не мог дольше выдержать без тебя. Я слишком люблю тебя, дорогая, бесценная моя! – Я знала, что ты приедешь. Урс уже два раза ходил по моей просьбе в Карины, спрашивал о тебе в твоем доме. Лин надо мною смеялся и Урс тоже. Действительно, было видно, что она его ждала, – вместо обычной темной одежды на ней была легкая белая стола, из красивых складок которой ее руки и прелестная головка выглядывали как первоцветы, распустившиеся в снегу. Несколько розовых анемонов украшали ее волосы. Виниций прижался губами к ее руке, потом они уселись рядом на каменную скамью среди дикого винограда и стали смотреть на закат, последние лучи которого отражались в их зрачках. Очарование тихого вечера овладевало их сердцами. – Как тут тихо, как мир прекрасен! – негромко говорил Виниций. – И ночь, кажется, будет необыкновенно ясная. Я чувствую себя счастливым, как никогда в жизни. Скажи ты мне, Лигия, что ж это такое? Я никогда даже не допускал, что возможна такая любовь. Я думал, бывает только огонь в крови да страстное желание, и только теперь вижу, что можно любить каждою каплею крови, каждым дыханием своим и вместе с тем ощущать такой безграничный, такой сладостный покой, словно душу твою убаюкали сон и смерть. Это для меня внове. Гляжу на покой деревьев, и чудится, он проникает в меня. Только теперь я понимаю, что может быть счастье, о котором люди до сих пор не знали. Только теперь понимаю, почему и ты, и Помпония Грецина всегда так безмятежны. О да, это дает вам Христос… А она, прижавшись лицом к его плечу, сказала: – Марк, дорогой мой… И слова замерли на ее устах. От радости, благодарности и сознания того, что теперь наконец-то ей дозволено любить, у нее перехватило горло и глаза наполнились слезами. Обняв ее стройный стан, Виниций слегка привлек ее к себе. – Да будет благословенна та минута, Лигия, – сказал он, – когда я впервые услышал его имя. – Я люблю тебя, Марк, – тихо ответила она. И снова оба они умолкли, от избытка счастья не находя слов. Последние сизые блики на верхушках кипарисов погасли, и сад засеребрился в сиянии лунного серпа. – Я это знаю, – сказал Виниций. – Едва я вошел сюда, едва поцеловал милые твои руки, я прочитал в твоих глазах вопрос – усвоил ли я божественное учение, которое ты исповедуешь, и принял ли крещение. Нет еще, я пока еще не окрещен, но знаешь, цветок мой, почему? Павел сказал: «Я тебя убедил, что бог явился в мир и отдал себя на распятие ради его спасения, но в источнике благодати пусть омоет тебя Петр, который первый простер над тобою руки и первый тебя благословил». Да и я, дорогая, хотел бы, чтобы ты присутствовала при моем крещении и чтобы крестной была Помпония. Оттого я до сих пор не крестился, хотя уже уверовал в спасителя и в сладостное его учение. Павел меня убедил, обратил, да разве могло быть иначе? Как мог я не поверить, что Христос явился в мир, когда это говорит Петр, который был его учеником, и Павел, которому он явился? Как мог я не поверить, что он был богом, если он воскрес? Ведь его видели и в городе, и у озера, и на горе, и видели люди, чьим устам неведома ложь! Я этому верил еще тогда, когда слушал Петра в Остриане; еще тогда я сказал себе: любой другой человек на свете мог бы солгать, только не этот, который говорит: «Я видел!» Но учения вашего я страшился. Мне казалось, оно у меня отнимет тебя. Я полагал, что в нем нет ни мудрости, ни красоты, ни счастья. Но теперь, когда я его узнал, хорош бы я был, если бы не желал, чтобы в мире царила истина, а не ложь, любовь, а не ненависть, добро, а не злодейство, верность, а не предательство, жалость, а не месть. Где найдется такой человек, который бы этого не хотел, об этом не мечтал? А ведь вера ваша именно этому учит. Другие учения тоже требуют справедливости, но только ваше делает справедливым сердце человеческое и вдобавок чистым, как чисты сердца твое и Помпонии. Я был бы слеп, если бы этого не видел. И если господь Христос к тому же еще обещал жизнь вечную и такое неслыханное блаженство, какое лишь всемогущество божье может дать, тогда чего же еще желать человеку? Спроси я у Сенеки, почему он советует быть добродетельным, когда неправдой легче достигнуть счастья, он, ручаюсь, не смог бы ответить ничего вразумительного. Но я теперь знаю, зачем надо быть добродетельным. Затем, что добро и любовь исходят от Христа, и еще затем, чтобы, когда смерть сомкнет мне глаза, обрести жизнь, обрести блаженство, обрести самого себя и тебя, драгоценная моя… Как же не возлюбить и не принять учение, которое открывает истину и заодно уничтожает смерть? Кто бы не предпочел добро злу? Я думал, что это учение враждебно счастью, а Павел вот убедил меня, что оно не только ничего у нас не отымает, но еще дает. Все это с трудом умещается в голове, но я чувствую, что это правда, – ведь я никогда не был так счастлив, да и не мог быть, даже если бы забрал тебя насильно и держал в своем доме. Только что ты мне сказала: «Я тебя люблю», а ведь тебя бы не заставило сказать мне эти слова все могущество Рима. О Лигия! И разум говорит мне, что это учение божественное и самое лучшее, и сердце мое это чувствует, а таким двум силам кто сумеет воспротивиться? Лигия слушала, вперив в него голубые свои глаза, напоминавшие в лунном свете два таинственных цветка и, как цветы в росе, влажно мерцавшие от слез. – Да, да, Марк, это верно! – сказала она, крепче прижимаясь головою к его плечу. И в эту минуту оба чувствовали себя бесконечно счастливыми, сознавая, что, кроме любви, их соединяет еще иная сила, сила добрая и неодолимая, благодаря которой сама любовь становится чем-то неиссякаемым, неподвластным перемене, разочарованию, измене и даже смерти. В сердцах обоих жила твердая уверенность, что при любых превратностях они не перестанут любить и принадлежать друг другу. И эта уверенность наполняла их несказанным спокойствием. А Виницию вдобавок было ясно, что их любовь не только чистая и глубокая, но и совершенно новая, какой мир доселе еще не знал и знать не мог. В ней, в этой любви, для него сливалось все – и Лигия, и учение Христа, и тихо дремлющий на кипарисах лунный свет, и ясная ночь, и мнилось ему, что любовью этой наполнена вся вселенная. Немного помолчав, он снова заговорил тихим, взволнованным голосом: – Ты будешь душою моей души, будешь самым дорогим для меня существом. Сердца наши всегда будут биться заодно, единой будет молитва наша и благодарность Христу. О дорогая моя! Вместе жить, вместе чтить сладостного бога и знать, что, когда придет смерть, глаза наши опять откроются, как после блаженного сна, для нового света, – можно ли вообразить что-либо прекраснее! И я только дивлюсь тому, что раньше этого не понял. А знаешь, что мне сейчас кажется? Что этому учению никто не сумеет противостоять. Лет через двести или триста его примет весь мир: люди забудут про Юпитера, и не станет других богов, кроме Христа, и других храмов, кроме христианских. Ну кто же не захочет собственного счастья? Ах да, я ведь слышал беседу Павла с Петронием, и знаешь, что Петроний сказал под конец? «Это не для меня», но ничего больше он возразить не мог. – Повтори мне слова Павла, – попросила Лигия. – Это было у меня на вилле, вечером. Петроний, как обычно, острил и шутил, и тогда Павел ему сказал: «Как можешь ты, мудрый Петроний, отрицать, что Христос существовал и воскрес, если тебя тогда на свете не было, а Петр и Иоанн видели его и я видел по пути в Дамаск? Сперва пусть твоя мудрость докажет, что мы лжецы, только потом ты можешь отрицать наши свидетельства». Петроний возразил, что он и не думает отрицать, – он знает, что в мире совершается немало удивительных вещей, подлинность которых подтверждают люди, достойные доверия. Но, сказал он, одно дело – узнать о каком-то новом чужеземном боге, и другое – принять его учение. «Я не желаю, – говорил он, – знать ничего такого, что могло бы омрачить мою жизнь и нарушить ее красоту. Мне дела нет, истинны ли наши боги, но они красивы, нам с ними радостно, и мы можем жить беззаботно». На это Павел отвечал так: «Ты отвергаешь учение любви, справедливости и милосердия из опасения перед житейскими невзгодами, но подумай, Петроний, разве ваша жизнь свободна от невзгод? Ведь и ты, и все вы, даже самые богатые и могущественные, не знаете, засыпая вечером, не разбудит ли вас утром смертный приговор. А теперь скажи: если бы император признавал это учение, призывающее к любви и справедливости, разве твое счастье не было бы более прочным? Ты боишься за свои радости, но разве тогда жизнь не была бы более радостной? А что до искусства украшать жизнь, до прекрасного в ней, то скажи: если вы соорудили столько великолепных храмов и статуй в честь божеств злобных, мстительных, распутных и лживых, чего бы вы не создали ради почитания единого бога любви и истины? Ты хвалишься своей судьбой, ты могуществен, ты живешь в роскоши, но ведь точно так же ты мог быть беден и покинут людьми, хотя происходишь из знатной семьи, и тогда, поверь, тебе было бы куда лучше на свете, если бы люди признавали Христа. В вашем городе даже богатые родители, не желая утруждать себя воспитанием детей, часто отдают их в другие семьи, и детей этих называют „питомцами“. Мог ведь и ты оказаться таким вот „питомцем“! Но если бы твои родители жили согласно нашему учению, это с тобою не могло бы случиться. А если бы ты, достигнув зрелых лет, сочетался браком с любимой, ты, вероятно, хотел бы, чтобы она была тебе верна до гроба. А между тем гляди, что у вас творится, сколько срама, сколько позора, как попирают супружескую верность! Ведь вы уже и сами удивляетесь, когда встречается женщина, которую называют „унивира“ – „одномужница“. А я тебе говорю, что те женщины, которые в сердце своем будут носить Христа, не нарушат верности мужьям, равно как мужья-христиане будут хранить верность женам. Да что там! Ведь вы не уверены ни в ваших властителях, ни в ваших отцах, ни в женах, ни в детях, ни в слугах! Весь мир дрожит перед вами, но и вы дрожите перед собственными рабами, ибо знаете, что они в любой час могут восстать против вашего гнета, начать жестокую борьбу, как делали уже не раз. Ты богат, но ты не знаешь, не прикажут ли тебе завтра расстаться с твоим богатством; ты молод, но, возможно, завтра тебе придется умереть. Ты любишь, но измена подстерегает тебя; тебе нравятся виллы и статуи, но завтра тебя могут изгнать в пустыни Пандатерии; у тебя тысячи слуг, но завтра эти слуги могут пустить тебе кровь. И если это верно, то как же можете вы быть спокойны, счастливы и жить в радости? А я вот проповедую любовь и провозглашаю учение, которое велит владыкам любить подданных, господам – любить рабов, рабам – служить из любви, всем поступать справедливо и милосердно, а в конце сулит блаженство вечное и, как море, безбрежное. Как же ты, Петроний, можешь говорить, что такое учение портит жизнь, когда оно ее исправляет, и ты сам был бы во сто раз счастливее и увереннее, если бы это учение овладело миром так, как ваше римское государство». Так, о Лигия, говорил Павел, а Петроний ответил: «Это не для меня», и, притворяясь, будто хочет спать, удалился, сказав еще на прощанье: «Предпочитаю твоему учению мою Эвнику, иудей, но я не хотел бы состязаться с тобою на трибуне». Я же слушал речи Павла всей душой, а когда он заговорил о наших женщинах, сердце мое исполнилось восхищения этим учением, на котором возросла ты, как весною на доброй почве возрастают лилии. И я тогда подумал: вот Поппея оставила двух мужей ради Нерона, вот Кальвия Криспинилла, вот Нигидия, вот почти все женщины, которых я знаю, кроме одной лишь Помпонии; и все они торговали своей верностью и клятвами, и только она одна, та, моя, не отречется, не обманет и не погасит очага, хотя бы меня обмануло и отреклось от меня все, во что я верю. И мысленно я говорил тебе: чем же я тебя отблагодарю, если не любовью и уважением? А слышала ты, как я там, в Анции, обращался к тебе и разговаривал с тобою все время, беспрерывно, словно ты была рядом со мною? Я люблю тебя во сто раз сильнее за то, что ты убежала от меня из дворца императора. И мне он тоже опротивел. Мне противна и его роскошь, и его музыка, я хочу только одну тебя. Скажи слово, и мы покинем Рим и поселимся где-нибудь далеко-далеко. А Лигия, все так же прильнув головою к его плечу, устремила задумчивый взор на посеребренные луною верхушки кипарисов. – Согласна, Марк, – сказала она. – Ты писал мне про Сицилию, там и Плавтии хотят обосноваться на старости… – Да, да, дорогая моя! – радостно перебил ее Виниций. – Наши земли находятся по соседству. Там дивный берег, и климат там еще мягче, а ночи еще яснее и благоуханнее, чем в Риме. Там жизнь и счастье – это почти одно и то же. – И он начал мечтать вслух о будущем: – Там можно забыть о всех заботах. В лесах, среди оливковых зарослей мы с тобою будем гулять и отдыхать в их тени. О Лигия! Какая это будет жизнь! Мы будем друг друга любить, утешать, вместе глядеть на море, вместе на небо, вместе чтить сладостного бога, спокойно творить добро вокруг нас и поступать справедливо. И оба надолго замолчали, вглядываясь в грядущее, – он все крепче прижимал ее к себе, и в свете луны мерцал на его руке золотой всаднический перстень. Вокруг все спало, то был квартал, населенный бедным рабочим людом, и ни единый шорох не нарушал ночного безмолвия. – Ты разрешишь мне видеть Помпонию? – спросила Лигия. – О да, дорогая. Мы будем приглашать их к нам или сами будем ездить к ним. А хотела бы ты, чтобы мы взяли с собою апостола Петра? Он обременен годами и устал от трудов. Павел тоже будет нас навещать, он обратит Авла Плавтия, и, как солдаты основывают колонии в дальних краях, так и мы положим начало колонии христиан. Лигия взяла руку Виниция и хотела прижаться к ней устами, но он торопливо зашептал, словно опасаясь спугнуть счастье: – Нет, Лигия, нет! Это я преклоняюсь перед тобой, я обожаю тебя: дай мне ты свою руку. – Я люблю тебя. Он припал губами к ее белым, как жасмин, ручкам, и с минуту они слышали только биение своих сердец. В воздухе не чувствовалось ни малейшего ветерка, кипарисы стояли недвижимы, будто тоже затаили дыхание… Вдруг тишину нарушил внезапный рев, глубокое, словно из-под земли исходившее, рычанье. У Лигии дрожь пробежала по телу, а Виниций, вставая, сказал: – Это рычат львы в вивариях. И оба прислушались. Первому рычанью ответило второе, третье, десятое, со всех сторон, из всех кварталов. В городе бывало временами по нескольку тысяч львов, размещенных при разных аренах, и нередко по ночам они, подойдя к решеткам и упираясь в них огромными своими головами, изливали таким образом тоску по воле и пустыне. Вот и теперь они, тоскуя, перекликались в ночной тишине и оглашали весь город своим рычаньем. Было в нем что-то невыразимо жуткое, зловещее, оно спугнуло светлые и спокойные картины будущего, и Лигия слушала его с сердцем, стесненным смутною тревогой и печалью. – Не бойся, дорогая, – сказал Виниций, нежно обнимая ее. – Скоро игры, поэтому все виварии переполнены. И они оба вошли в дом Лина, сопровождаемые все более оглушительным, громоподобным ревом.  Глава XL   Тем временем Петроний в Анции почти каждый день одерживал победы над августианами, пытавшимися его опередить в благоволении императора. Влияние Тигеллина сошло на нет. В Риме, где надо было устранять людей, казавшихся опасными, грабить их имущество, улаживать политические дела, устраивать зрелища, поражавшие пышностью и дурным вкусом, и, наконец, удовлетворять чудовищные прихоти императора, лукавый и готовый на все Тигеллин был незаменим. Но в Анции, среди дворцов, глядящихся в зеркальную морскую лазурь, император вел жизнь истинного эллина. С утра до вечера читали стихи, рассуждали об их построении и совершенстве, восхищались удачными выражениями, занимались музыкой, театром – то есть исключительно тем, что изобрел и чем украсил жизнь греческий гений. И тут Петрония, несравненно более образованного, чем Тигеллин и прочие августианы, остроумного, красноречивого, отличавшегося утонченностью чувств и вкуса Петрония, разумеется, никто не мог превзойти. Император жаждал его общества, спрашивал его мнения, просил советов, когда сам что-то сочинял, и выказывал более горячую дружбу, чем когда-либо. Окружающие полагали, что влияние Петрония победило окончательно, что дружба между ним и императором останется неизменной и продлится многие годы. Даже те, кто прежде относился с неприязнью к изысканному эпикурейцу, стали его обхаживать и добиваться его расположения. Кое-кто искренне радовался, что одержало верх влияние человека, который, зная, кто чем дышит, и со скептической усмешкой принимая лесть вчерашних врагов, тем не менее – то ли от лени, то ли от чрезмерной утонченности – не был мстительным и не пользовался своей силой, чтобы губить врагов или вредить им. Бывали минуты, когда он мог погубить даже Тигеллина, но Петроний предпочитал высмеивать его и изобличать перед всеми его невежество и заурядность. Сенат в Риме отдыхал – уже целых полтора месяца не было вынесено ни одного смертного приговора. И в Анции, и в городе рассказывали чудеса о том, до какой изощренности дошло распутство императора и его фаворита, но каждый предпочитал быть под властью императора с утонченным вкусом, чем озверевшего под влиянием Тигеллина. Сам Тигеллин ломал себе голову, недоумевая, что предпринять и не признать ли себя побежденным, ибо император уже не раз заявлял, что во всем Риме и среди всех его придворных есть лишь две души, способные понять друг друга, и два истинных эллина: он и Петроний. Удивительная ловкость фаворита вселяла убеждение, что его влияние будет долговечнее, чем все прочие. Казалось уже немыслимым, чтобы император мог обойтись без Петрония, – с кем бы он тогда беседовал о поэзии, музыке, скачках, кому смотрел бы в глаза, желая убедиться в том, что его сочинения действительно совершенны. Петроний же, с обычной своей беспечностью, словно бы не придавал никакого значения своему могуществу. Как и прежде, он был медлителен, ленив, остроумен, скептичен. Нередко придворным казалось, что он издевается над ними, над собою, над императором, над всем миром. Случалось, он осмеливался порицать императора прямо в глаза, и, когда все думали, что он зашел слишком далеко или просто сам ищет гибели, он умел внезапно истолковать порицание так, что оно оборачивалось к его выгоде, чем возбуждал всеобщее удивление, – казалось, нет такого положения, из которого он бы не вышел с триумфом. Однажды, примерно неделю спустя после возвращения Виниция из Рима, император читал в узком кругу отрывок из своей «Троики», и, когда он закончил чтение и смолкли хвалебные возгласы, Петроний, отвечая на вопросительный взгляд императора, сказал: – Плохие стихи, они достойны того, чтобы бросить их в огонь. Присутствующие замерли от страха – Нерону с детских лет ни от кого не доводилось слышать подобного приговора. Только лицо Тигеллина просияло, а Виниций страшно побледнел, решив, что Петроний, который никогда не напивался допьяна, на сей раз пьян. Медоточивым голосом, чуть дрожавшим от глубоко уязвленного самолюбия, Нерон спросил: – Что же ты находишь в них плохого? И тут Петроний дал себе волю. – Не верь им, – заговорил он, указывая на окружающих, – они ничего не смыслят. Ты спрашиваешь, что плохого в твоих стихах? Если хочешь знать правду, скажу: они хороши для Вергилия, хороши для Овидия[323], даже для Гомера хороши, но не для тебя. Тебе такие стихи непростительны. Пожар, который ты описываешь, недостаточно пылает, твой огонь недостаточно жжет. Не слушай льстивых уверений Лукана. Его за такие стихи провозгласили бы гением, но не тебя. А знаешь почему? Потому что ты более велик, чем все они. Кому боги дали столько, сколько тебе, от того можно больше требовать. Но ты ленишься. Ты предпочитаешь после обеда спать, чем утруждать свои мозги. Ты способен создать нечто такое, чего мир не слыхивал, и посему говорю тебе прямо: напиши лучшие! И говорил он все это как бы нехотя, как бы с насмешкой и в то же время ворчливо, но глаза императора подернулись дымкой упоения. – Да, боги дали мне немного таланта, – сказал Нерон, – но, кроме того, дали нечто большее – подлинного знатока и друга, который один умеет говорить правду в глаза. С этими словами он протянул свою толстую, покрытую рыжими волосами руку к вывезенному из Дельф золотому канделябру, намереваясь сжечь стихи. Но Петроний выхватил их, прежде чем огонь коснулся папируса. – Нет, нет! – воскликнул он. – Даже и такие дрянные, они принадлежат человечеству. Оставь их мне. – В таком случае позволь отослать их тебе в футляре по моему выбору, – отвечал Нерон, обнимая его. И после паузы заговорил снова: – Да, да, ты прав. Мой пожар Трои недостаточно ярко пылает, мой огонь недостаточно жжет. Но я думал, что, если сравняюсь с Гомером, этого довольно. Мне всегда мешала некоторая робость и невысокое мнение о себе. Ты же открыл мне глаза. Но знаешь ли, почему получилось так, как ты определил? Когда ваятель хочет создать фигуру бога, он ищет образец, а у меня-то образца не было. Я никогда не видел горящего города, и потому в моем описании нет правды. – И еще тебе скажу: надо быть великим артистом, чтобы это понять. Нерон задумался, потом сказал: – Ответь мне, Петроний, на один вопрос: сожалеешь ли ты, что Троя сгорела? – Сожалею ли я?.. Клянусь хромым супругом Венеры, ничуть! Сейчас объясню тебе почему. Троя не сгорела бы, если бы Прометей не подарил людям огонь и если бы греки не объявили Приаму войну; но если бы не было огня, Эсхил[324] не написал бы своего «Прометея», равно как без этой войны Гомер не создал бы «Илиады», а я предпочитаю, чтобы существовали «Прометей» и «Илиада», чем чтобы сохранился городишко, вероятно, жалкий и грязный, в котором теперь, уж наверно, сидел бы какой-нибудь негодяй прокуратор[325] да надоедал бы тебе дрязгами с местным ареопагом[326]. – Вот что называется говорить разумно, – согласился император. – Для поэзии и искусства дозволено, и даже надлежит жертвовать всем. Блаженны ахейцы, доставившие Гомеру предмет для «Илиады», и блажен Приам, наблюдавший гибель отчизны. А я? Я горящего города не видел. Наступило минутное молчание, которое наконец нарушил Тигеллин. – Я же тебе уже говорил, император, – сказал он, – вели, и я сожгу Анций. Или знаешь что? Если тебе жаль этих вилл и дворцов, вели сжечь корабли в Остии или же я построю тебе у подножья Альбанских гор деревянный город, который ты сам подожжешь. Хочешь? Но Нерон бросил на него взгляд, полный презрения. – Мне – смотреть на горящие деревянные сараи? Ты совершенно отупел, Тигеллин! И кстати, я вижу, что ты не очень-то высоко ценишь мой талант и мою «Троику», раз, по твоему мнению, какая-нибудь иная жертва была бы для нее слишком значительной. Тигеллин пришел в замешательство. А Нерон чуть погодя и словно желая переменить тему, прибавил: – Наступает лето… О, какая, наверно, вонь сейчас в этом Риме! И все же придется на летние игры туда возвратиться. Тут Тигеллин наконец собрался с мыслями. – Когда ты, повелитель, отошлешь августиан, разреши мне минуту побыть с тобою… Час спустя Виниций возвращался с Петронием от императора. – Ты мне доставил несколько тревожных минут, – говорил Виниций. – Я уже решил, что ты спьяну погубил себя бесповоротно. Помни, ты играешь со смертью. – А это моя арена, – беспечно ответил Петроний, – и мне приятно сознавать, что на ней я самый искусный гладиатор. Ты же видел, как все кончилось. Мое влияние в этот вечер только усилилось. Он пришлет мне свои стихи в футляре, который – хочешь биться об заклад? – будет невероятно великолепным и невероятно безвкусным. Я велю моему врачу держать в нем слабительные снадобья. А поступил я так еще и потому, что Тигеллин, видя, как это у меня удачно получается, непременно захочет мне подражать, и я представляю себе, каково это будет, когда он примется острить. Все равно как если бы пиренейский медведь вздумал ходить по канату. Я буду хохотать, как Демокрит[327]. О, если бы мне очень захотелось, я, может быть, сумел бы уничтожить Тигеллина и стать вместо него префектом преторианцев. Тогда сам Агенобарб был бы в моей власти. Но мне лень… Предпочитаю жить так, как живу, даже мириться со стихами императора. – Ну и ловок ты! Даже упрек сумел превратить в лесть! А стихи действительно так плохи? Я же в этом не разбираюсь. – Они не хуже других. У Лукана в одном мизинце больше таланта, но и в Меднобородом что-то есть. И прежде всего необычайная любовь к поэзии и музыке. Через два дня мы должны явиться к нему слушать музыку к гимну Афродите, который он не сегодня завтра закончит. Приглашенных будет очень мало. Только я, ты, Туллий Сенецион да молодой Нерва. Что ж до стихов, так мои слова, будто я пользуюсь ими после еды, как Вителлий перьями фламинго, это неправда! Иногда у него получается неплохо. Речи Гекубы просто трогательны… Она сетует на муки родов, и Нерон сумел найти удачные выражения – возможно, потому что сам рождает каждый стих в муках… Порой мне жаль его. Клянусь Поллуксом! Какая странная смесь чувств! У Калигулы мозги были набекрень, но таким чудаком он не был. – Кто способен сказать, до чего дойдет безумие Агенобарба? – сказал Виниций. – Никто. Еще могут произойти такие дела, что в течение многих веков у людей волосы будут становиться дыбом от одной мысли о них. Но именно это забавно и интересно, и, хотя я частенько скучаю, как Юпитер-Аммон[328] в пустыне, думаю, что при другом императоре скучал бы куда сильнее. Твой иудей Павел красноречив, отрицать не стану, и если это учение будут излагать подобные люди, нашим богам надо не на шутку опасаться, как бы со временем не очутиться на свалке. Да, конечно, будь император христианином, все мы чувствовали бы себя в большей безопасности. Но, видишь ли, твой пророк из Тарса, применяя свои аргументы ко мне, не подумал, что неуверенность в завтрашнем дне и составляет для меня главную прелесть жизни. Кто не играет в кости, не проигрывает состояния, однако же люди играют в кости. Есть в этом какое-то наслаждение, возможность забыться. Я знавал сыновей всадников и сенаторов, добровольно становившихся гладиаторами. Ты говорил, я играю жизнью, да, это верно, но я поступаю так, потому что меня это забавляет, а ваши христианские добродетели наскучили бы мне, как проповеди Сенеки, в первый же день. Поэтому красноречие Павла было потрачено напрасно. Он должен понять, что люди, вроде меня, никогда этого учения не признают. Ты – другое дело. С твоим нравом ты либо должен был ненавидеть само слово «христианин» как чуму, либо стать христианином. Я признаю, что они правы, но при этом зеваю. Да, мы безумствуем, мы катимся в пропасть, что-то неведомое надвигается на нас из будущего, что-то рушится под нами, что-то умрет рядом с нами, согласен! Но умереть мы сумеем, а пока что нам не хочется осложнять себе жизнь и служить смерти, прежде чем она нас возьмет. Жизнь существует для себя самой, не для смерти. – А мне тебя жаль, Петроний. – Не жалей меня больше, чем я сам себя. Когда-то тебе было с нами неплохо, и ты, сражаясь в Армении, скучал по Риму. – Я и теперь скучаю по Риму. – О да, потому что полюбил христианскую весталку, обитающую за Тибром. Я этому не дивлюсь и тебя не корю. Дивлюсь же я тому, что, несмотря на это учение, в котором, по твоим словам, море счастья, и на любовь, которая вскоре будет увенчана, с лица твоего не сходит грусть. Помпония Грецина постоянно печальна, ты, с тех пор как стал христианином, перестал улыбаться. Так не уверяй же меня, будто это радостное учение! Ты вернулся из Рима еще более печальным. Если это у вас называется любить по-христиански, то, клянусь золотыми кудрями Вакха, я вашему примеру не последую. – Здесь причина совсем другая, – отвечал Виниций. – Поклянусь тебе не кудрями Вакха, но душою отца моего, что никогда прежде я не испытывал ничего подобного тому счастью, которое узнал теперь. Но тоскую я безмерно, это так, и самое удивительное, что, когда я вдали от Лигии, мне все чудится, будто над нею нависла опасность. Я не знаю, какая, не знаю, откуда она может прийти, но предчувствую ее так, как, бывает, предчувствуют грозу. – Берусь через два дня добыть для тебя разрешение покинуть Анций на любой срок, какой захочешь. Поппея, кажется, успокоилась, и, насколько мне известно, с ее стороны опасность не грозит ни тебе, ни Лигии. – Еще сегодня она у меня спросила, что я делал в Риме, хотя мой отъезд был тайным. – Возможно, она приказала следить за тобой. Однако, теперь и она вынуждена со мной считаться. – Павел говорит, – сказал Виниций, останавливаясь, – что бог порой сам предупреждает, но не позволяет верить в приметы; вот я и борюсь с этой верой и не могу себя победить. Чтобы снять бремя с души, расскажу тебе, что случилось. Сидели мы с Лигией рядом в такую же тихую, ясную ночь, как нынешняя, и мечтали о будущем. Не могу тебе передать, как были мы счастливы и как спокойны. И вдруг начали рычать львы. В Риме это дело обычное, однако с той минуты я потерял покой. Мне все чудится, что в этом была какая-то угроза, какое-то предвестье беды… Ты знаешь, я нелегко поддаюсь тревоге, но тогда получилось так, что весь объятый тьмою город как бы наполнился тревогой. Это было так странно, так неожиданно, что отзвуки этого рычанья звучат не смолкая у меня в ушах и сердце томит страх, точно Лигия нуждается в моей защите от чего-то ужасного… хотя бы от тех же львов. И я терзаюсь. Прошу, добейся для меня разрешения на отъезд, не то я уеду без разрешения. Я не могу тут усидеть, повторяю тебе, не могу! Петроний рассмеялся. – Дело еще не дошло до того, – сказал он, – чтобы сыновей консулов или их жен отдавали львам на растерзание в цирках. Вас может ждать любой другой конец, но не такой. А ты уверен, что это были львы? Ведь германские туры рычат ничуть не хуже. Что до меня, я смеюсь над приметами и гаданьями. Вчера была теплая ночь, и я видел, как звезды сыпались градом. Многим от такого зрелища стало бы жутко, но я подумал: если есть среди них и моя звезда, то, по крайней мере, общество у меня будет!.. – И, помолчав, прибавил: – А знаешь, если ваш Христос воскрес, так он и вас двоих может защитить от смерти. – Может, – отвечал Виниций, глядя на усыпанное звездами небо.  Глава XLI   Нерон, аккомпанируя себе, пел гимн Владычице Кипра, в котором и стихи, и музыка принадлежали ему. На сей раз он был в голосе и чувствовал, что слушатели по-настоящему увлечены его пением; это чувство придало его голосу звучность и так взволновало его самого, что он и впрямь пел вдохновенно. Под конец он даже побледнел от избытка чувств и, пожалуй, впервые в жизни не захотел слушать похвал. С минуту он сидел, опершись руками на кифару и поникнув головою, потом резко поднялся. – Я устал, – сказал он, – мне надо подышать воздухом. А вы пока настройте кифары. – И, обмотав шею шелковым платком, обратился к сидевшим в углу Петронию и Виницию: – Ты, Виниций, подай мне руку, я что-то ослабел. А Петроний будет мне говорить о музыке. Втроем они вышли на вымощенную алебастром и посыпанную шафраном дворцовую террасу. – Здесь легче дышится, – молвил Нерон. – Душа моя тревожна и печальна, хотя я убедился, что с гимном, который я вам пропел для проверки, я могу выступить публично и что это будет такой триумф, какого еще никогда не одержал ни один римлянин. – О да, ты можешь выступить и здесь, в Риме, и в Ахайе. И сердце мое, и разум полны восхищения тобою, божественный! – ответил Петроний. – Знаю. Ты просто слишком ленив, чтобы заставлять себя произносить хвалы. И, как Туллий Сенецион, искренен, но разбираешься лучше него. Скажи, что ты думаешь о музыке. – Когда я слушаю стихи, когда гляжу на квадригу, которой ты правишь в цирке, на прекрасную статую, прекрасный храм или картину, я чувствую, что объемлю видимое мною все целиком и что в моем восторге умещается все, что могут дать эти вещи. Но когда я слушаю музыку, особенно же твою, предо мною открываются все новые красоты, все новые наслаждения. Я гонюсь за ними, я жадно хватаю их, но, прежде, нежели я успеваю их воспринять, наплывают все новые и новые, в точности как морские волны, идущие из бесконечности. Да, я могу сказать, что музыка подобна морю. Мы стоим на одном берегу и видим морскую даль, но другой берег видеть нам не дано. – О, какая глубина суждений! – сказал Нерон. Некоторое время все трое шли молча, лишь тихо шуршал под их ногами шафран. – Ты высказал мою мысль, – молвил наконец Нерон. – Потому-то я постоянно говорю, что во всем Риме ты один способен меня понять. Да, да, то же думаю о музыке и я. Когда я играю и пою, мне видятся такие вещи, о существовании которых – ни в моем государстве, ни вообще в мире – я и не знал. Я – император, мне подвластен весь мир, я могу все. Однако музыка открывает мне новые царства, новые горы и моря и новые наслаждения, мне еще неведомые. Чаще всего я не могу их назвать, даже умом не могу понять – только чувствую их. Я чувствую богов, я вижу Олимп. Какой-то неземной ветер овевает меня, я вижу, словно в тумане, какие-то колоссальные громады, безмятежные и сияющие, как восходящее солнце… Весь Сферос вокруг меня звучит музыкой, и должен тебе сказать, – тут голос Нерона дрогнул от чистосердечного удивления, – что я, император и бог, чувствую себя тогда ничтожным, как песчинка. Можешь ты этому поверить? – Разумеется. Только великие артисты способны чувствовать себя ничтожными рядом с искусством… – Нынче ночь откровенности, и я открою тебе, как другу, свою душу, я скажу тебе больше… Ты думаешь, я слеп или лишен разума? Думаешь, я не знаю, что в Риме пишут на стенах оскорбительные для меня надписи, что меня называют матереубийцей и женоубийцей… что меня считают чудовищем и извергом, потому что Тигеллин выпросил у меня несколько смертных приговоров для моих врагов? Да, да, дорогой мой, меня считают чудовищем, и я об этом знаю. Мне внушают, что я жесток, да так усердно внушают, что я и сам порой задаю себе вопрос: не изверг ли я? Но они не понимают того, что человек иногда может совершать жестокие поступки и при этом не быть жестоким. Ах, никто не поверит, да и ты, дорогой мой, не поверишь, что в минуты, когда музыка баюкает мою душу, я чувствую себя таким добрым, как дитя в колыбели. Клянусь тебе этими звездами, что сияют над нами, я говорю чистую правду: люди не подозревают, как много доброго заключено в этом сердце и какие я сам вижу в нем сокровища, когда музыка открывает доступ к ним. Петроний ни на миг не сомневался, что Нерон в эту минуту говорит искренне и что музыка действительно способна пробуждать в его душе какие-то более благородные наклонности и извлекать их на свет из-под глыб эгоизма, разврата и злодейств. – Надо знать тебя так близко, как знаю я, – сказал он. – Рим никогда не умел тебя ценить. Нерон сильнее оперся на руку Виниция, словно клонясь под бременем несправедливости. – Тигеллин мне говорил, – сказал император, – что в сенате шепчутся, будто Диодор и Терпнос лучше меня играют на кифаре. Даже в этом мне отказывают! Но ты, который всегда говорит правду, скажи мне искренне: играют ли они лучше меня или так же хорошо, как я? – Куда им! У тебя удар по струнам гораздо нежнее, и в то же время в нем больше силы. В тебе чувствуется артист, а они – умелые ремесленники. О да! Надо сперва послушать их музыку, тогда можно лучше оценить тебя. – Если так, пусть живут! Они никогда не догадаются, какую услугу ты им оказал в эту минуту. Впрочем, если бы я их казнил, пришлось бы на их место взять других. – И люди бы еще говорили, что ты из любви к музыке подвергаешь гонению музыку. О божественный, никогда не убивай искусство ради искусства! – Как сильно ты отличаешься от Тигеллина, – молвил Нерон. – Но, видишь ли, я артист во всем, и, поскольку музыка открывает предо мною неведомые мне просторы, неподвластные мне страны, не испытанные мною наслаждения и блаженство, я не могу жить обычной жизнью. Музыка мне говорит, что необычное существует, и я ищу его, пользуясь всеми возможностями дарованной мне богами власти. Порой чудится мне, что, если хочешь проникнуть в эти олимпийские края, надобно совершить нечто такое, чего никогда еще не совершил ни один человек, надобно превзойти людское стадо в добре или в зле. Я знаю и то, что люди осуждают меня за безумства. Но нет, я не безумствую, я только ищу! А если и безумствую, так от скуки и от нетерпения, что не могу найти. Я ищу – ты понял меня? – и потому хочу быть больше, чем человеком, ибо лишь таким образом я могу превзойти всех как артист. – Тут он понизил голос, чтобы Виниций не мог его слышать, и стал шептать на ухо Петронию: – Знаешь ли ты, что именно поэтому я осудил на смерть мать и жену? У врат неведомого мира я хотел принести величайшую жертву, на какую способен человек. Мне думалось, потом что-то случится, отворятся какие-то двери, за которыми я увижу нечто мне неизвестное. Пусть бы оно было чудесней или ужасней всего, что может вообразить человек, только бы было необычайным и великим… Но этой жертвы оказалось мало. Чтобы открыть двери эмпирея, видимо, требуется больше – и да сбудется то, о чем гласят пророчества! – Что ты собираешься сделать? – Увидишь. Причем увидишь скорее, чем думаешь. А пока помни: существуют два Нерона; один тот, какого знают люди, другой – артист, которого знаешь только ты один и который, разя, как смерть, или безумствуя, подобно Вакху, поступает так из-за того, что его гнетут пошлость и ничтожество обычной жизни и он хотел бы их истребить, хотя бы и пришлось действовать огнем или железом… О, каким серым будет этот мир, когда меня не станет! Никто, даже ты, дорогой мой, не догадывается, какой я великий артист! Но именно поэтому я страдаю, и верь мне, душа моя бывает так мрачна, как эти кипарисы, что чернеют перед нами. Да, тяжко человеку нести бремя высшей власти и величайшего таланта!.. – Я сочувствую тебе, император, всем сердцем, и вместе со мною сочувствуют земля и море, не считая Виниция, который втайне тебя боготворит. – Он и мне всегда был приятен, – молвил Нерон, – хотя служит Марсу, а не музам. – Прежде всего он служит Афродите, – возразил Петроний. И внезапно он решил одним махом уладить дело племянника, а заодно устранить все опасности, которые могли Виницию угрожать. – Он влюблен, как Троил в Крессиду[329], – продолжал Петроний. – Разреши ему, государь, уехать в Рим, иначе он тут зачахнет. Дело в том, что лигийская заложница, которую ты ему подарил, отыскалась, и Виниций, уезжая в Анций, оставил ее под опекой некоего Лина. Я тебе об этом не говорил, так как ты сочинял свой гимн, что важнее всего. Виниций думал сделать ее своей любовницей, но девица оказалась столь же добродетельной, как Лукреция, и он, очарованный ее добродетелью, желает теперь на ней жениться. Она царская дочь, унижения для него тут не будет, но он ведь истый солдат: вздыхает, сохнет, стонет, однако ждет разрешения своего императора. – Император не выбирает жен солдатам. Зачем ему мое разрешение? – Я же сказал тебе, государь, что он тебя боготворит. – Тем более он может быть уверен в моем согласии. Да, девушка хорошенькая, только узковата в бедрах. Августа Поппея когда-то жаловалась мне на нее, что она сглазила наше дитя в Палатинском саду… – Но я сказал Тигеллину, что божествам злые чары не страшны. Помнишь, божественный, как он смутился и как ты сам крикнул: «Habet!» – Помню, – ответил Нерон и обратился к Виницию: – Ты действительно так ее любишь, как говорит Петроний? – Да, люблю, государь, – отвечал Виниций. – Тогда я велю тебе завтра же ехать в Рим, жениться на ней и не показываться мне на глаза без обручального перстня. – Благодарю тебя, государь, от всего сердца. – О, как приятно дарить людям счастье! – сказал император. – Я хотел бы всю жизнь не делать ничего другого. – Окажи нам еще одну милость, божественный, – молвил Петроний, – огласи свое желание в присутствии Августы. Виниций никогда не дерзнул бы жениться на девушке, к которой Августа питает неприязнь, но ты, государь, одним своим словом рассеешь ее предубеждение, объявив, что такова твоя воля. – Согласен, – сказал император. – Тебе и Виницию я не мог бы ни в чем отказать. И он повернул к вилле, а вместе с ним обрадованные победою Петроний и Виниций. Виниций еле сдерживал себя, чтобы не кинуться на шею Петронию, – казалось, теперь устранены все опасности и препятствия. В атрии виллы молодой Нерва и Туллий Сенецион развлекали беседой Августу, а Терпнос и Диодор настраивали кифары. Нерон сел на инкрустированное черепахой кресло и, шепнув что-то отроку греку, стал ждать. Мальчик вскоре возратился с золотой шкатулкой – Нерон открыл ее и, выбрав ожерелье из крупных опалов, сказал: – Вот драгоценность, достойная нынешнего вечера. – На камнях будто заря играет, – заметила Поппея, убежденная, что ожерелье предназначается ей. Император, любуясь, то поднимал, то опускал нитку розоватых камней. – Виниций, – сказал он, – от моего имени подаришь это ожерелье юной лигийской царевне, и я приказываю тебе жениться на ней. Поппея с гневом и изумлением взглянула на императора, затем на Виниция, и, наконец, глаза ее остановились на Петронии. Но тот, небрежно перегнувшись через поручень кресла, водил рукою по раме арфы, словно стараясь запомнить ее очертания. А Виниций, поблагодарив императора за подарок, подошел к Петронию и тихо сказал: – Чем же я отблагодарю тебя за то, что ты сегодня для меня сделал? – Принеси в жертву Эвтерпе[330] пару лебедей, – так же тихо ответил Петроний, – хвали песни императора и смейся над приметами. Надеюсь, что рычанье львов отныне не будет нарушать сон ни тебе, ни твоей лигийской лилии. – О да, – сказал Виниций, – теперь я совершенно успокоился. – Да будет Фортуна милостива к вам. Но внимание! Император опять берет формингу. Затаи дыхание, слушай и роняй слезы. Император и впрямь взял в руки формингу и возвел глаза кверху. Разговоры в зале прекратились, все застыли, точно окаменели. Только Терпнос и Диодор, которым предстояло аккомпанировать императору, вертели головами, поглядывая то друг на друга, то на его рот в ожидании первых звуков песни. Вдруг в прихожей послышались топот ног и шум голосов, через минуту из-за завесы выглянул императоров вольноотпущенник Фаон, а вслед за ним появился консул Леканий. Нерон нахмурил брови. – Прости, божественный император, – тяжело дыша, произнес Фаон. – В Риме пожар! Большая часть города в огне! При этой вести все вскочили с мест. Нерон, отложив в сторону формингу, воскликнул: – Боги! Я увижу горящий город, я закончу «Троику»! – И обратился к консулу: – Если выехать немедленно, успею я еще увидеть пожар? – Повелитель, – отвечал бледный как полотно консул, – над городом бушует сплошное море огня – люди задыхаются от дыма, одни падают без чувств, другие бросаются в огонь… Рим гибнет, государь! Наступила минутная тишина, которую нарушил вопль Виниция: – Vae misero mihi! И, сбросив с себя тогу, в одной тунике, молодой трибун выбежал из дворца. А Нерон, подняв руки к небу, громко возгласил: – Горе тебе, священный град Приама!  Глава XLII   Виниций второпях крикнул нескольким рабам, чтобы ехали вслед за ним и, вскочив на коня, помчался в этот поздний ночной час по пустынным улицам Анция в направлении Лаурента. Ужасная весть повергла его в состояние неистовства, близкое к помешательству, временами он даже не вполне сознавал, что с ним происходит, только чувствовал, что тут же, на его коне, сидит за его спиною беда и кричит ему в уши: «Рим горит!», хлещет плетью его самого, коня его и гонит их туда, в огонь. Припав непокрытою головою к холке коня, он в одной тунике мчался наугад, не разбирая дороги, не замечая препятствий, где мог расшибиться. Среди ночного безмолвия, под спокойным звездным небом, озаренные лунным светом наездник и его конь казались призрачными видениями. Идумейский жеребец, прижав уши и вытянув шею, несся стрелой мимо недвижных кипарисов и прячущихся за ними белых вилл. Топот копыт по каменным плитам будил собак – то тут, то там они провожали лаем странного всадника и, взбудораженные его молниеносным появлением и исчезновением, принимались выть, задирая морды к луне. Сопровождавшие Виниция рабы ехали на менее быстрых лошадях и вскоре отстали. А он, вихрем промчавшись по спящему Лауренту, свернул к Ардее[331], где у него, равно как в Ариции, в Бовиллах и в Устрине[332], стояли наготове с самого его приезда в Анций лошади, чтобы он мог в кратчайший срок преодолевать расстояние от Анция до Рима. Помня об этом, Виниций безжалостно гнал своего коня. За Ардеей ему показалось, что на северо-восточной окраине неба брезжит розоватый свет. То могла быть утренняя заря – ведь выезжал он позднею ночью, а в июле светает рано. Но Виниций не мог сдержать возгласа отчаяния и бешенства, ему почудилось, что это зарево пожара. Вспомнились слова Лекания: «Весь город – сплошное море огня!», и в этот миг он устрашился, что и в самом деле может сойти с ума, – у него вдруг исчезла надежда спасти Лигию или хотя бы домчаться до города прежде, чем Рим станет грудой пепла. Мысли Виниция мчались теперь быстрее его коня, они летели впереди, подобно стае черных птиц, жутких, зловещих. Не зная, с какой части города начался пожар, Виниций допускал, что первою добычей огня, вероятней всего, могло стать Заречье, где теснились дома бедноты, дровяные склады и деревянные сараи, в которых торговали рабами. Пожары в Риме случались довольно часто, и столь же часто их сопровождали бесчинства и грабежи, особенно в кварталах, населенных бедным людом и варварами, – так что же творилось там, за Тибром, где находился главный очаг голытьбы, пришельцев со всех концов земли? Тут в мозгу Виниция промелькнул образ Урса с его сверхчеловеческой силой, но что мог поделать человек или даже титан со всеуничтожающим пламенем? Вдобавок, был еще страх перед бунтом рабов, этот кошмар, мучивший Рим уже многие годы. Говорили, что сотни тысяч невольников мечтают о временах Спартака[333] и только ждут удобного часа, чтобы взяться за оружие и восстать против угнетателей, против города. И вот час настал! Возможно, что там, в городе, вместе с пожаром бушует резня, идет бой. Возможно даже, что на город напали преторианцы и убивают по приказу императора. У Виниция волосы поднялись дыбом от ужаса. Он вспомнил разговоры о пожарах, разговоры, которые со странным постоянством велись с недавних пор при императорском дворе, вспомнил сетования Нерона, что ему надо описывать горящий город, а он, мол, никогда не видел настоящего пожара, его презрительный ответ Тигеллину, бравшемуся поджечь Анций или нарочно построенный деревянный город, вспомнил наконец жалобы Нерона на Рим и на зловонные закоулки Субуры. Да, бесспорно, это император приказал сжечь город! Только он один мог решиться на это, и только Тигеллин мог взяться исполнить подобный приказ. Но если Рим горит по воле императора, тогда кто поручится, что и жители не будут перебиты по его воле. Это чудовище способно на все! Стало быть, пожар, бунт рабов и бойня! Какой ужасный хаос, какой разгул губительных инстинктов и человеческой ярости, и среди всего этого – Лигия! Стоны Виниция смешивались с храпом и ржаньем коня, который, скача по дороге в Арицию, все время идущей в гору, бежал уже из последних сил. Кто вырвет ее из пылающего города, кто спасет ее? Тут Виниций, упав плашмя на спину коня, схватил себя за волосы – от неистового горя он готов был кусать хребет коня. Но в эту минуту какой-то всадник, также мчавший как вихрь, но в противоположную сторону, в Анций, пролетая мимо Виниция, крикнул: «Рим гибнет!» – и унесся прочь. До слуха Виниция еще донеслось лишь слово: «боги», остальное заглушил топот копыт. Но слово это отрезвило его. Боги!.. Виниций вдруг поднял голову и, воздев руки к звездному небу, стал молиться: «Я призываю не вас, чьи храмы горят, но тебя! Ведь ты сам страдал. Один ты милосерден! Один ты понимал человеческое горе! Ты пришел в мир, чтобы научить людей жалости, так яви же ее теперь! Если ты таков, как говорят Петр и Павел, тогда спаси Лигию! Возьми ее на руки и вынеси из огня. Ты это можешь! Отдай ее мне, а я отдам тебе свою кровь. Если же ты не захочешь сделать это для меня, сделай для нее. Она тебя любит, на тебя уповает. Ты обещаешь жизнь после смерти и блаженство, но посмертное блаженство не уйдет от нас, а она еще не хочет умирать. Дай ей пожить. Возьми ее на руки и вынеси из Рима. Ты можешь, стоит только тебе захотеть…» Тут он запнулся, почувствовав, что дальше молитва может перейти в угрозу; он побоялся оскорбить бога в минуту, когда более всего нуждался в его сострадании и милосердии. Сама мысль об этом испугала Виниция, и, чтобы отогнать даже тень угрозы, он снова принялся хлестать коня – стены Ариции, расположенной на полпути к Риму, уже белели перед ним в лунном сиянии. Во весь опор промчался он мимо храма Меркурия, стоявшего в пригородной роще. Здесь, видимо, уже знали о бедствии – возле храма было необычное движение. Пролетая мимо, Виниций заметил на ступенях и между колоннами группы людей с факелами, ищущих защиты в святилище. Дорога тоже не была теперь такой пустынной, как сразу за Ардеей. Множество людей направлялось в рощу боковыми тропинками, но и на главной дороге толпились встревоженные кучки, поспешно расступавшиеся перед неистово скачущим всадником. Из города доносился гул голосов. Виниций бурей ворвался в город, сбил с ног нескольких человек. И сразу его оглушили крики: «Рим горит! Город в огне! Боги, спасите Рим!» Но вот конь споткнулся и, удерживаемый мощной рукой, осел на задние ноги перед постоялым двором, где Виниций держал другого на смену. Рабы, будто ожидая его приезда, стояли у ворот и, по его приказанию, бросились наперегонки выводить свежую лошадь. А Виниций, заметив отряд из десяти конных преторианцев, видимо, направлявшихся с вестями из города в Анций, подбежал к ним. – Какая часть города горит? – спросил он. – Кто ты? – в свою очередь, спросил командир десятки. – Виниций, военный трибун и августиан! Отвечай, если тебе дорога твоя голова! – Пожар начался в лавках возле Большого Цирка. Когда нас отправили, в огне был центр города. – А Заречье? – Туда пламя еще не дошло, но распространяется оно быстро и захватывает все новые участки. Люди погибают от огня и от дыма, спасать невозможно. В этот миг Виницию подвели нового коня. Молодой трибун вскочил на него и поскакал дальше. Теперь он направлялся к Альбану, оставляя по правую руку Альбалонгу с ее дивным озером. От Ариции дорога шла под уклон к подошве горы, которая совершенно закрывала горизонт и лежавший по другую сторону Альбан. Но Виниций знал, что, когда он доберется до вершины, то увидит не только Бовиллы и Устрин, где его ждали свежие лошади, но также Рим, – за Альбаном, по обе стороны Аппиевой дороги, расстилалась низменность Кампании, где виднелись лишь тянувшиеся к городу аркады акведуков и уже ничто не заслоняло горизонт. – С вершины я увижу огонь, – говорил себе Виниций. И он с новой силой стал хлестать коня. Но прежде чем он добрался до вершины, его лицо обдал порыв ветра, донесшего запах дыма. Одновременно на вершину упал золотистый свет. «Зарево!» – подумал Виниций. Однако ночная тьма давно уже начала рассеиваться, лунный свет сменили предрассветные сумерки, и на всех окрестных холмах теплились такие же золотисто-розовые отсветы – не то пожара, не то зари. Виниций въехал на вершину, и тут перед ним предстало ужасное зрелище. Вся местность внизу была покрыта клубами дыма, которые сливались в гигантскую, стелющуюся по земле тучу, скрывшую от глаз селения, акведуки, виллы, деревья, а вдали, за этой страшной серой равниной, горел на холмах город. Но огонь пожара не взвивался к небу столбом, как бывает, когда горит одно, пусть самое большое здание. Нет, то была длинная, напоминавшая зарю полоса. А над этой полосой поднимался огромный вал дыма, местами непроглядно черный, местами отливающий розовым и кровавым светом, плотный, выпуклый, густой, клубящийся, похожий на змею, которая то сжимается, то вытягивается. Порой этот чудовищный вал как бы наползал на огненную полосу, и она становилась вроде узкой ленты, а порой она освещала его снизу, и тогда нижние клубы превращались в огненные волны. И полоса огня, и дымный вал тянулись вдоль всего горизонта, закрывая его, как закрывает иногда полоса леса. Сабинских гор[334] вовсе не было видно. С первого взгляда Виницию показалось, будто пылает не только город, но весь мир, и ни одному живому существу не спастись из этого океана огня и дыма. Все усиливающийся ветер дул порывами со стороны пожара, неся запах гари и сизую мглу, которая уже заволакивала даже ближние предметы. Вскоре совсем рассвело, солнце озарило вершины холмов, окружающих Альбанское озеро. Но из-за дымной мглы утренний свет был какой-то рыжеватый, болезненный. Спускаясь к Альбану, Виниций погружался в пелену все более густого, все менее прозрачного дыма. Само селение целиком тонуло в нем. Испуганные жители высыпали на улицы, страшно было подумать о том, что творится в Риме, если уже здесь было трудно дышать. И снова отчаяние охватило Виниция, волосы на голове у него зашевелились от ужаса. Но он изо всех сил старался себя ободрить. «Не может быть, – думал он, – чтобы весь город загорелся одновременно. Ветер дует с севера, он гонит весь дым только в эту сторону. С другой стороны города нет дыма. Заречье, отделенное рекою, возможно, и вовсе не задето, и во всяком случае Урсу довольно будет выйти вместе с Лигией через Яникульские ворота, чтобы уйти от опасности. И конечно же, не может того быть, чтобы погибло все население и чтобы город, владеющий миром, был стерт с лица земли вместе со всеми своими обитателями. Даже в завоеванных городах, где победители режут и жгут, всегда остается в живых некоторое число жителей, так почему же должна непременно погибнуть Лигия? Ведь ее охраняет бог, который сам победил смерть!» С такими мыслями Виниций снова начал молиться и, по усвоенному им обычаю, давать обеты Христу и сулить всяческие дары и жертвы. Промчавшись по Альбану, где почти все жители взобрались на кровли да на деревья, чтобы смотреть на горящий Рим, он немного успокоился и стал рассуждать хладнокровнее. Он подумал, что Лигию охраняют не только Урс и Лин, но также апостол Петр. И от одной этой мысли у него полегчало на сердце. Петр всегда казался ему непостижимым, чуть ли не сверхъестественным существом. С той поры, как он слушал Петра в Остриане, у Виниция осталось странное впечатление, о чем он писал Лигии в первые дни своего пребывания в Анции: он был убежден, что каждое слово старца истинно или должно стать истинным. Более близкое знакомство с апостолом во время болезни лишь укрепило это впечатление, став затем неколебимой верой. Но раз Петр благословил его любовь и обещал ему Лигию, значит, Лигия не может погибнуть в огне. Город, разумеется, может сгореть, но ни одна искра пожара не упадет на ее платье. Бессонная ночь, бешеная скачка и тревога привели Виниция в состояние странной экзальтации, в котором все казалось возможным: Петр сделает над огнем крестное знамение, от одного его слова огонь расступится, и они пройдут невредимыми по огненной аллее. Петру, кроме того, ведомо грядущее, он, конечно, предвидел и этот злосчастный пожар, так мог ли он не предупредить и не вывести из города христиан, а с ними и Лигию, которую он любит как родное дитя. И надежда все живее разгоралась в душе Виниция. Ему подумалось, что, если они бежали из города, он, возможно, встретит их в Бовиллах или на дороге. Быть может, лицо любимой вот-вот покажется средь этого дыма, все шире расстилающегося по равнине Кампании. Это казалось тем более вероятным, что на дороге встречалось все больше людей, покинувших город и направлявшихся к Альбанской горе, чтобы, спасшись от огня, уйти также от дыма. Еще не доехав до Устрина, пришлось замедлить бег коня – дорога была забита людьми. Одни шли пешком, таща свои пожитки на спине, другие вели навьюченных лошадей, мулов, ехали в повозках, груженных всяким добром, встречались и носилки, в которых рабы несли граждан побогаче. Устрин настолько был наводнен бежавшими из Рима, что сквозь толпу трудно было протиснуться. На рынке, в колоннадах храмов и на улицах кишмя кишели спасшиеся от пожара. Тут и там уже разбивали шатры, которые должны были стать приютом для целых семей. Другие располагались под открытым небом, громко кричали, призывая богов или проклиная судьбу. В этой сумятице и разузнать что-нибудь было непросто. Те, к кому обращался Виниций, либо вовсе ему не отвечали, либо глядели на него безумными от ужаса глазами и говорили, что гибнут город и мир. Со стороны Рима ежеминутно прибывали все новые толпы, шли мужчины, женщины, дети, отчего смятение и гам все усиливались. Одни, потеряв своих в толпе, исступленно их искали. Другие дрались за место для привала. Ватаги полудиких пастухов из Кампании нахлынули в городок, надеясь узнать новости да поживиться в суматохе чужим добром. Тут и там разноплеменные толпы рабов и гладиаторов уже начали грабить дома и виллы, вступая в драку с защищавшими жителей солдатами. Сенатор Юний, которого Виниций увидел возле постоялого двора с целой гурьбой рабов-батавов[335], первый сообщил подробнее о пожаре. Огонь действительно вспыхнул возле Большого Цирка, между Палатином и Целием, но стал распространяться с непонятной быстротой, и вскоре охватил всю середину города. Еще никогда со времен Бренна[336] не постигало город столь ужасное бедствие. – Цирк сгорел дотла, а также лавки и дома вокруг него, – рассказывал Юний, – Авентин и Целий в огне. Пламя окружило Палатин и добралось до Карин… Тут Юний, у которого в Каринах были роскошный дом со множеством дорогих его сердцу произведений искусства, зачерпнул пригоршню дорожной пыли и, посыпав ею голову, в отчаянии застонал. – Мой дом тоже в Каринах, – сказал Виниций, с негодованием схватив его за плечи, – но раз гибнет все, пусть и он пропадает. – И, вспомнив, что Лигия могла послушаться его совета и переселиться в дом Авла, спросил: – А как улица Патрициев? – В огне, – отвечал Юний. – А Заречье? Юний посмотрел на него с удивлением. – Чего о нем тревожиться? – сказал он, сжимая руками ноющие виски. – Для меня Заречье важнее, чем весь Рим, – с жаром воскликнул Виниций. – Так к нему ты, пожалуй, сможешь пробраться по Портовой дороге, а ближе к Авентину задохнешься от жара. Заречье?.. Не знаю… Вероятно, туда огонь еще не мог дойти, но не дошел ли в действительности, о том знают лишь боги. – Тут Юний запнулся, словно охваченный колебанием, затем продолжал: – Знаю, ты меня не предашь, и потому скажу тебе, что пожар этот – необычный. Спасать Цирк не разрешали. Я сам слышал. Когда запылали дома вокруг него, тысячи голосов кричали: «Смерть спасающим!» Какие-то люди бегают по городу и швыряют в дома горящие факелы. Вдобавок народ волнуется, люди кричат, что город подожгли по приказу. Ничего больше не скажу. Горе городу, горе нам всем и горе мне! Что там творится, для этого нет слов в языке человеческом. Люди гибнут в огне, давят один другого в толчее… Риму конец! И он снова стал повторять: «Горе! Горе городу и нам!» – но Виниций уже был на коне и скакал дальше по Аппиевой дороге. Теперь, однако, ему приходилось пробиваться в потоке людей и повозок, двигавшемся навстречу, из города. А город был перед Виницием весь как на ладони, объятый чудовищным пожаром. От бушующего огня и дыма шел нестерпимый зной, и вопли людей не могли заглушить шипенья и рева пламени.  Глава XLIII   Чем ближе подъезжал Виниций к городской стене, тем яснее становилось ему, что доехать до Рима было легче, чем пробраться в середину города. По Аппиевой дороге он продвигался с трудом из-за густого встречного потока. Дома, поля, кладбища, сады и храмы по обе ее стороны превратились в лагери беженцев. В храме Марса, стоявшем у самых Аппиевых ворот, толпа выбила двери, чтобы найти себе внутри приют на ночь. На кладбищах захватывали склепы побольше, из-за них вступали в драки, иногда кровопролитные. Смятение в Устрине было всего лишь скромным предвестьем того, что делалось у стен самого города. Исчезло уважение к законам, к властям, к родственным узам, к высшим сословиям. Там можно было увидеть рабов, колотивших палками римских граждан. Опьяневшие от награбленного на Торговой пристани вина гладиаторы, соединясь в большие ватаги, носились с дикими воплями по обе стороны дороги, разгоняя людей, избивая и грабя. Множество варваров, привезенных в город на продажу, сбежали из сараев, где были заперты. Пожар и гибель города были для них концом их рабства и часом мести – и в то время как жители Рима, терявшие в огне все свое достояние, воздевали руки к небесам и молили о спасении, варвары с ликующим воем врывались в толпы, сдирая у людей одежды с плеч и хватая молодых женщин. К ним присоединялись рабы, прослужившие в Риме уже много лет, бедняки, не имевшие иной одежды, кроме шерстяной набедренной повязки, какие-то вылезшие из закоулков жуткие личности, которых никогда не видно было на улицах днем и существование которых в Риме трудно было предположить. Эта толпа, состоявшая из азиатов, африканцев, греков, фракийцев, германцев и бриттов, вопившая на всех языках, какие есть на земле, толпа дикая и разнузданная, бесчинствовала, полагая, что настал миг, когда ей можно вознаградить себя за годы страданий и нищеты. Среди бушующих этих полчищ при свете дня и пожара мелькали шлемы преторианцев, чьей защиты искали люди более мирные, и во многих местах им приходилось с ходу вступать в сражение с разъяренными толпами насильников. Виниций повидал на своем веку немало завоеванных городов, но еще никогда глазам его не представало подобное зрелище, в котором отчаяние, слезы, боль, стоны, дикая радость, безумие, бешенство и разнузданность смешивались воедино, создавая немыслимый хаос. А над этой колышущейся, исступленной толпой ревел пожар, пылал на семи холмах величайший город мира, обдавая мятущихся людей пламенным дыханием и накрывая дымом, за которым уже не видно было голубого неба. С нечеловеческим напряжением, ежеминутно рискуя жизнью, молодой трибун пробился наконец к Аппиевым воротам, но тут он понял, что, двигаясь к Капенским воротам, ему в центр города не пробраться не только из-за толчеи, но также из-за невероятного жара, от которого тут, за воротами, стояло в воздухе дрожащее марево. Моста у Тригеминских ворот[337], против храма Доброй Богини[338], тогда еще не было, и, чтобы добраться на другой берег Тибра, надо было пробиться к Свайному мосту, то есть проехать возле Авентина, через участок города, залитый сплошным морем пламени. Это было совершенно невозможно. Виниций понял, что ему придется поехать назад по направлению к Устрину, затем свернуть с Аппиевой дороги, пересечь реку ниже города и выехать на Портовую дорогу, которая вела прямо в Заречье. Это тоже было нелегко, так как давка на Аппиевой дороге все увеличивалась. Дорогу надо было себе прокладывать силой, тут сгодился бы меч, но Виниций был безоружен, он выехал из Анция как стоял, когда весть о пожаре застала его в императорском дворце. Однако возле Меркуриева источника[339] он увидел знакомого центуриона преторианцев, который, командуя несколькими десятками солдат, защищал от натиска толпы храм; Виниций приказал ему следовать за собою, а тот, узнав в нем трибуна и августиана, не посмел воспротивиться. Виниций сам стал во главе отряда и, позабыв в эти минуты поучения Павла о любви к ближнему, пробивался вперед, разгоняя перед собою толпу с ожесточением, принесшим гибель многим, кто не успел вовремя отбежать. Вслед ему и его отряду сыпались проклятия и град камней, но он не обращал на это внимания, торопясь выбраться в более свободные места. Двигаться вперед можно было только ценою неимоверных усилий. Люди, уже расположившиеся лагерем, не желали освобождать дорогу солдатам и громко проклинали императора и преторианцев. В некоторых местах толпа вела себя угрожающе. До слуха Виниция долетали фразы с обвинениями Нерона в поджоге. Раздавались открытые угрозы убить его и Поппею. Возгласы: «Sannio!», «Histrio!»[340], «Матереубийца!» – то и дело раздавались вокруг. Одни кричали, что надо его бросить в Тибр, другие – что Рим уже достаточно терпел. Угрозы явно могли перейти в прямой бунт, который, если бы нашелся предводитель, мог вспыхнуть в любую минуту. А покамест ярость и отчаяние толпы обрушивались на преторианцев, которым мешало двигаться еще и то, что дорогу загромождали груды вынесенных наспех из огня вещей: сундуки и бочки с провизией, ценная утварь, сосуды, детские колыбели, постельные принадлежности, повозки, тюки. Местами дело доходило до стычек, однако преторианцы живо расправлялись с безоружною толпой. Пересекши с трудом дороги Латинскую, Нумицийскую, Ардейскую, Лавинийскую и Остийскую, огибая виллы, сады, кладбища и храмы, Виниций наконец добрался до селения вдоль Александрийской улицы, за которым был мост через Тибр. Там стало уже посвободнее и дыма было меньше. От беглецов, которых и здесь встречалось немало, он узнал, что за Тибром только некоторые улицы охвачены пожаром, но что перед силой огня, наверное, ничто не устоит, ибо всюду снуют люди, которые нарочно поджигают да еще не разрешают спасать и кричат, что делают это по приказу. Теперь у молодого трибуна не оставалось и тени сомнения, что поджечь Рим действительно велел император, и месть, о которой кричала толпа, показалась ему делом законным и справедливым. Мог ли совершить худшее Митридат[341] или кто-либо из самых заклятых врагов Рима? Все границы были перейдены, безумие стало слишком чудовищным, а жизнь человеческая под его властью – невыносимой. У Виниция появилось убеждение, что час Нерона пробил, что эти обломки, на которые рассыпается город, должны раздавить страшного шута со всеми его злодействами. Найдись достаточно смелый человек, чтобы возглавить доведенный до отчаяния народ, все могло бы свершиться в несколько часов. Тут в уме Виниция замелькали дерзкие и мстительные мысли. А что, если это сделает он? Дом Винициев, который дал множество консулов и в древности, и в недавние времена, был известен во всем Риме. Толпе нужно только имя. Ведь однажды из-за смертного приговора четыремстам рабам префекта Педания Секунда едва не вспыхнули мятеж и гражданская война, так что бы произошло теперь, при этом страшном бедствии, превзошедшем почти все бедствия, какие довелось испытать Риму на протяжении восьми веков. Кто призовет к оружию квиритов, размышлял Виниций, тот безусловно сумеет свергнуть Нерона и сам наденет императорский пурпур. Так почему бы этого не сделать ему? Он сильнее, деятельнее и моложе прочих августиан. Правда, Нерон повелевает тридцатью легионами, стоящими на границах государства, но разве эти легионы и их командиры не возмутятся, узнав о поджоге Рима и его храмов? В таком случае он, Виниций, мог бы стать императором. Шептались ведь меж собой августианы, что какой-то прорицатель предсказал пурпурную мантию Отону. А он, Виниций, чем хуже? Может быть, и Христос поддержал бы его своим божественным всемогуществом, а может, и мысли эти им посланы? «О, если б так было!» – взывал в душе Виниций. Тогда он отомстил бы Нерону за нависшую над Лигией опасность и за свою тревогу, он сделал бы так, чтобы повсюду царили справедливость и истина, он распространил бы учение Христово от Евфрата до туманных берегов Британии и надел бы на Лигию пурпур, сделал бы ее владычицей мира. Но эти мысли, вдруг вспыхнув в его мозгу, как вырвавшийся из горящего дома сноп искр, тут же, как искры, и погасли. Прежде всего надо было спасать Лигию. Теперь он наблюдал весь этот ужас вблизи, и его снова охватил страх – при виде моря огня и дыма, столкнувшись с жестокой действительностью, он почувствовал, что от прежней его веры в то, что апостол Петр спасет Лигию, ничего не осталось. И во второй раз объяло его отчаяние, и, выбравшись на Портовую дорогу, ведущую прямо в Заречье, он пришел в себя, только оказавшись у ворот, где ему повторили то, что он уже слышал от бегущих из города, – что большая часть Заречья еще не затронута пожаром, хотя в нескольких местах огонь перекинулся через реку. Однако и Заречье было все в дыму, и улицы так же были запружены толпами, пробиться сквозь которые было еще труднее, так как здешние жители, имея больше времени, выносили из домов больше вещей. Портовая дорога во многих местах была совершенно загромождена этим скарбом, и возле Навмахии Августа[342] высились целые горы его. А узкие улочки, где к тому же дым ложился гуще, были и вовсе непроходимы. Оттуда валом валили тысячи жителей. По дороге Виниций видел страшные сцены. Кое-где два человеческих потока, двигавшиеся с противоположных сторон, встречались в тесном проходе и, напирая один на другой, затевали смертоубийственное сражение. Люди дрались ожесточенно, топтали упавших. В суматохе многие теряли близких, матери отчаянными криками звали детей. У Виниция волосы становились дыбом при мысли о том, что должно твориться ближе к огню. Среди гама и грохота невозможно было о чем-либо спросить, понять, что кричат. То и дело из-за реки надвигались новые громады черного дыма, такого тяжелого, что они стелились у самой земли, подобно ночному мраку скрывая дома, людей и все предметы. Но временами порожденный пожаром ветер рассеивал дым, и тогда Виницию удавалось продвинуться по направлению к улочке, на которой стоял дом Лина. Июльский дневной зной, усиленный пышущим от горящих участков жаром, становился невыносим. Дым разъедал глаза, дышать было нечем. Теперь даже те жители, которые, надеясь, что огонь не перейдет через реку, оставались в домах, тоже высыпали на улицы, и толпа час от часу росла. Сопровождавшие Виниция преторианцы отстали. В толчее кто-то ударил молотом его коня, и тот, дергая окровавленной головой, взвиваясь на дыбы, перестал слушаться всадника. По богатой тунике Виниция в нем узнали августиана, вокруг послышались выкрики: «Смерть Нерону и его поджигателям!» Положение было чрезвычайно опасным, сотни рук протянулись к Виницию, но напуганный конь, топча людей, рванулся вперед, и тут же нахлынула новая волна черного дыма, погрузившая улицу в темноту. Убедившись, что верхом ему не проехать, Виниций соскочил с коня и дальше побежал, то прижимаясь к стенам, то выжидая, пока очередная толпа беглецов пройдет мимо. Он говорил себе, что все его усилия напрасны, – Лигии, возможно, уже нет в городе, она в эту минуту, скорее всего, спасается бегством, и легче было бы найти иголку в стоге сена, чем ее в этой толчее и сумятице. И все же он хотел во что бы то ни стало добраться до дома Лина. Приходилось поминутно останавливаться и протирать глаза. Оторвав край туники, Виниций закрыл им нос и рот и побежал дальше. Чем ближе подходил он к реке, тем становилось жарче. Зная, что пожар начался возле Большого Цирка, Виниций сперва думал, что жар идет оттуда, а также от Бычьего форума и Велабра, находившихся поблизости от Цирка и, вероятно, также охваченных огнем. Но жар становился нестерпимым. Кто-то из бегущих, последний, кого видел Виниций, какой-то старик на костылях, крикнул ему: «Не подходи к мосту Цестия! Весь остров в огне!»[343] Обманывать себя долее было невозможно. У поворота на Иудейскую улицу, где стоял дом Лина, молодой трибун увидел среди дымовой тучи пламя: горел не только остров, но и Заречье, во всяком случае, горел другой конец небольшой улицы, на которой жила Лигия. Виниций, однако, помнил, что дом Лина окружен садом, позади которого простирается в сторону Тибра не слишком большой незастроенный участок. Эта мысль ободрила его – у пустыря огонь мог задержаться. Окрыленный надеждою, он продолжал бежать вперед, хотя каждый порыв ветра приносил уже не только дым, но и мириады искр, от которых мог вспыхнуть пожар в другом конце улочки и отрезать путь. Наконец сквозь дымовую пелену Виниций разглядел кипарисы в саду Лина. Дома на другом краю незастроенного участка уже полыхали как поленницы дров, но домик Лина стоял, еще не затронутый огнем. Виниций с благодарностью взглянул на небо и поспешил к дому, хотя сам воздух уже обжигал. Ворота были прикрыты, Виниций сильным толчком распахнул их и вбежал в сад. Там не было ни души, и казалось, что дом также безлюден. «Может, все они потеряли сознание от дыма и жара», – подумал Виниций. – Лигия! Лигия! – позвал он. Ответа не было, лишь слышалось вдали гуденье полыхающего огня. – Лигия! Внезапно до его слуха донеслись зловещие звуки, которые ему уже довелось однажды слышать в этом саду. На острове, видимо, загорелся виварий, расположенный вблизи храма Эскулапа, – и всевозможные звери, среди них и львы, в испуге завыли, зарычали. Дрожь пробежала по телу Виниция. Вот уже второй раз в минуту, когда все его существо было сосредоточено на мыслях о Лигии, жуткие эти голоса звучали как предвестье беды, как странное пророчество грядущего несчастья. Но то было беглое, мимолетное впечатление – гул пожара, еще более страшный, чем вой зверей, властно понуждал думать о другом. Да, Лигия не отвечала на зов, но все же она, возможно, находится в этом доме, которому грозит огонь, – вдруг у нее обморок или удушье? Виниций вбежал в дом. В небольшом атрии было пусто и от дыма темно. Ища на ощупь входы в кубикулы, Виниций заметил мерцающий язычок лампадки и, подойдя поближе, увидел ларарий, в котором вместо ларов был крест. У основания креста горела масляная лампадка. В мозгу молодого «оглашенного»[344] молнией промелькнула мысль, что этот крест посылает ему огонек, при свете которого он сможет найти Лигию, – он взял лампадку и отправился искать кубикулы. Найдя вход в один из них, Виниций отодвинул завесу и принялся осматривать помещение. Но и тут никого не было. И все же Виниций был убежден, что это кубикул Лигии, – на вбитых в стену гвоздях висела ее одежда, а на постели лежал капитий, узкий корсаж, который женщины надевали прямо на тело. Виниций схватил его, прижал к губам и, перекинув капитий через плечо, продолжал поиски. Дом был невелик, так что он в короткое время сумел обойти все комнаты и даже подвал. Нигде не было ни души. Можно было не сомневаться, что Лигия, Лин и Урс вместе с прочими обитателями квартала, ища спасенья от пожара, бежали. «Надо их искать в толпе беглецов, за городскими воротами», – решил Виниций. То, что он не встретил их на Портовой дороге, не слишком его удивило – они ведь могли выйти из Заречья с противоположной стороны, по направлению к Ватиканскому холму[345]. Во всяком случае, от огня они спаслись. У Виниция будто камень свалился с сердца. Хотя он видел, с какими страшными опасностями сопряжено бегство, мысль о сверхчеловеческой силе Урса придавала ему надежду. «Теперь мне надо, – говорил он себе, – бежать отсюда и через сады Домициев добраться до садов Агриппины. Там я их найду. Дым там не страшен, потому что ветер дует с Сабинских гор». И действительно, было самое время подумать о собственном спасении – волна огня со стороны острова приближалась, и клубы дыма почти совершенно затопили улочку. Лампадка, светившая ему в доме, погасла от сильного ветра. Выйдя на улицу, Виниций что было сил побежал к Портовой дороге, то есть в ту сторону, откуда пришел, и пожар, казалось, подгонял его своим огненным дыханием, то окружая новыми тучами дыма, то осыпая искрами, падавшими на волосы, на шею, на одежду. Туника Виниция начала тлеть в нескольких местах, но он, не обращая внимания, бежал дальше, опасаясь, что может задохнуться от дыма. Во рту был противный привкус горелого и сажи, в горле и в легких будто огнем жгло. Кровь приливала к голове так сильно, что временами Виницию казалось все красным, даже дым. Тогда он говорил себе: «Огонь уже здесь! Тогда лучше мне упасть на землю и умереть». Бежать становилось все мучительней. Голова, шея, спина были облиты потом, и пот этот обжигал как кипяток. Если бы не имя Лигии, которое Виниций мысленно все время повторял, и не ее капитий, которым он замотал себе рот, он бы свалился. Вскоре он перестал узнавать улочку, по которой бежал, – сознание мутилось все сильнее, он помнил лишь, что должен бежать, потому что там, на открытом поле, его ждет Лигия, которую ему пообещал апостол Петр. И вдруг у него появилась странная, полубредовая уверенность, что он ее увидит, женится, а потом сразу же умрет. Но теперь он бежал уже как пьяный, делая зигзаги от одной стороны улицы к другой. Между тем в чудовищном костре, полыхавшем над огромным городом, что-то изменилось. Очевидно, все, что до сих пор только тлело, вспыхнуло сплошным морем яркого пламени – ветер уже не пригонял клубы дыма, а дым, скопившийся в улочках, разогнали яростные шквалы раскаленного воздуха. Теперь они гнали сверкающие потоки искр, так что Виниций бежал как бы в огненном облаке. Зато он лучше видел дорогу и в тот миг, когда уже готов был повалиться наземь, он разглядел конец улицы. Это снова придало ему сил. Миновав угол, он очутился на улице, выходившей на Портовую дорогу и на Кодетанское поле[346]. Искры перестали гнаться за ним. Он понял, что если добежит до Портовой дороги, то уцелеет, даже если доведется упасть на ней без сознания. В конце улицы он опять увидел что-то вроде тучи, закрывавшей проход. «Если это дым, – подумал он, – мне уже не пройти». Он бежал из последних сил. На бегу сбросил с себя тунику, которая, тлея от искр, жгла его, подобно плащу Несса[347], и теперь мчался голый, лишь на голове, прикрывая рот, был намотан капитий Лигии. Приблизившись, Виниций разглядел, что то, что он принял за дым, было тучей пыли, из которой вдобавок слышался гул голосов и выкрики. – Чернь грабит дома, – сказал себе Виниций. Все же он побежал в направлении голосов. Как-никак там были люди, которые могли оказать ему помощь. С этой надеждой он, даже еще не добежав, стал кричать во всю мочь, моля о помощи. Но то было его последнее усилие – в глазах все залило красным светом, легким не хватило воздуха, мышцам – сил, и он упал. Однако его услышали, вернее, заметили, и двое работников поспешили на помощь с кувшинами воды. Виниций, свалившийся от изнеможения, но не потерявший сознания, обеими руками схватил сосуд и выпил сразу полкувшина. – Благодарю, – сказал он, – поставьте меня на ноги, а потом я пойду сам. Второй работник облил ему водою голову, затем оба не только поставили его на ноги, но подняли и понесли к толпе других людей, которые сразу его окружили и заботливо стали ощупывать, проверяя, не слишком ли он пострадал от огня. Эта заботливость удивила Виниция. – Кто вы такие? Что тут делаете? – спросил он. – Мы разрушаем дома, чтобы пожар не добрался до Портовой дороги, – отвечал один из работников. – Вы мне помогли, когда я свалился без сил. Благодарствуйте. – Мы не можем отказать человеку в помощи, – раздалось сразу несколько голосов. Тут Виниций, который с утра насмотрелся на бесчинствующие толпы, на драки и грабежи, внимательным взором обвел окружавшие его лица. – Да вознаградит вас… Христос! – сказал он. – Слава имени его! – хором ответили ему. – Лин?.. – начал Виниций. Но продолжить ему не удалось, и ответа он не услышал, так как от волнения и чрезмерного напряжения лишился чувств. Очнулся он уже на Кодетанском поле, в саду. Вокруг него стояло несколько женщин и мужчин, и первыми словами, которые он сумел произнести, было: – Где Лин? Ответили ему не сразу, но вот чей-то знакомый голос вдруг сказал: – Он за Номентанскими воротами, он ушел в Остриан… еще третьего дня… Мир тебе, персидский царь! Увидев склонившегося над ним Хилона, Виниций приподнялся и сел. – Твой дом, господин, – говорил грек, – наверняка сгорел, потому что Карины охвачены огнем, но ты все равно будешь всегда богат, как Мидас[348]. О, какое бедствие! Христиане, сыны Сераписа, давно предсказывали, что огонь уничтожит этот город. Но Лин вместе с дочерью Юпитера находится в Остриане. О, какое бедствие обрушилось на этот город! Виниций снова почувствовал дурноту. – Ты их видел? – спросил он. – Видел, господин! Благодарение Христу и всем богам, что я могу отплатить тебе доброй вестью за твои благодеяния. Но я тебе, Осирис, еще иначе отплачу, клянусь этим пылающим Римом! Наступил вечер, однако в саду было светло как днем, потому что пожар полыхал еще ярче. Казалось, горят уже не отдельные кварталы, но весь город во всю длину его и ширину. Небо было залито красным светом, и на землю спускалась багровая ночь.  Глава XLIV   Зарево пылающего города освещало небосвод по всей его окружности. Из-за холмов выкатилась большая полная луна, которая сразу же раскалилась докрасна и, приобретя цвет расплавленной меди, казалось, взирает с изумлением на гибнущий город, владыку мира. В алых безднах небес светились алые звезды, но в отличие от обычных ночей на земле было светлее, чем на небе. Подобно гигантскому костру, Рим освещал всю Кампанию.[349] При кровавом этом зареве были видны дальние холмы, селения, виллы, храмы, памятники и акведуки, сбегающие со всех окрестных гор к городу, а на акведуках – скопления людей, забравшихся туда ради безопасности и чтобы наблюдать пожар. Тем временем бушующая стихия захватывала все новые участки. Не могло быть сомнений, что чьи-то преступные руки поджигают город, так как новые очаги пожара вспыхивали в местах, расположенных далеко от главного его очага. С холмов, на которых располагался Рим, потоки пламени стекали, наподобие волн морских, в долины, густо застроенные пяти– и шестиэтажными домами, множеством сараев, лавок, деревянных передвижных амфитеатров, сооруженных наспех для различных зрелищ, и, наконец, складов с дровами, оливковым маслом, зерном, орехами, шишками пиний, семенами которых питался бедный люд, с одеждой, которую по велению милостивых императоров раздавали голытьбе, гнездившейся в закоулках города. Там было обилие горючих материалов, гулкие взрывы следовали один за другим, и пожар с невиданной быстротой охватывал целые улицы. Расположившиеся за городскою стеной и забравшиеся на акведуки горожане угадывали по цвету пламени, что горит. Неистовые порывы горячего ветра то и дело приносили из огненной пучины мириады раскаленных ореховых и миндальных скорлупок, взвивавшихся роями сверкающих бабочек, – с треском лопались они в воздухе или, гонимые ветром, сыпались вниз на новые, еще не загоревшиеся участки, на акведуки и окружавшие город поля. Казалось, о спасении нечего и думать – смятение все возрастало, так как жители города бежали из всех ворот за его пределы, а навстречу горожанам шли привлеченные пожаром тысячи людей из окрестностей, жители небольших селений, а также крестьяне и полудикие пастухи из Кампании, соблазняемые надеждой на безнаказанный грабеж. Возглас «Рим гибнет» не смолкал в устах толпы – а гибель города представлялась в те времена также концом его господства и разрешением всех уз, связывавших доселе народ в единое целое. Скопища черни, в большинстве состоявшей из рабов и чужестранцев, для которых владычество Рима ничуть не было дорого, а переворот мог быть лишь освобождением от гнета, приобретали то тут, то там угрожающий вид. Насилие и грабежи распространялись безудержно. Можно было подумать, что единственно лишь зрелище гибнущего города, приковывая к себе внимание, сдерживает взрыв буйства, которое развернется во всю силу, как только город превратится в пепелище. Сотни тысяч рабов, позабыв о том, что Рим – это не только храмы и стены, но еще и десятки легионов во всех концах мира, казалось, ждали только клича и вождя. Поминали имя Спартака – но Спартака не было, зато римские граждане стали объединяться и вооружаться кто чем мог. Самые фантастические слухи кружили у городских ворот. Некоторые уверяли, что это Вулкан, по велению Юпитера, уничтожает город исходящим из земли огнем; другие – что это месть Весты за весталку Рубрию. Убежденные в этом люди даже не пытались что-либо спасать, но, осаждая храмы, возносили богам мольбы о милосердии. Впрочем, наиболее стойким был слух, что сжечь Рим приказал император, желая избавиться от зловония, доносящегося с Субуры, и построить новый город, назвав его Нерония. При этой мысли ярость обуревала людей, и если бы, как о том думал Виниций, нашелся вождь, желающий воспользоваться взрывом ненависти народной, час Нерона пробил бы на несколько лет ранее. Говорили также, что император сошел с ума, что он приказал преторианцам и гладиаторам нападать на горожан и учинить повальную бойню. Иные клялись всеми богами, что по распоряжению Меднобородого из вивариев выпустили зверей. На улицах и впрямь видели львов с пылающими гривами, обезумевших слонов и туров, которые мчали целыми стадами, топча людей. В слухах этих была доля правды – кое-где слоны, чуя приближающийся огонь, разбили виварии и, очутившись на воле, в неистовом страхе кинулись прочь от надвигающегося пожара, сметая, подобно урагану, все на своем пути. Из уст в уста передавалась весть, что в огне уже погибли десятки тысяч человек. И действительно, число жертв было огромно. Некоторые, лишившись всего имущества или дорогих сердцу существ, в отчаянии сами бросались в огонь, другие задохлись от дыма. В центре города, между Капитолием с одной стороны и Квириналом, Виминалом и Эсквилином с другой, а также между Палатином и Целием, где пролегали наиболее густо застроенные улицы, пожар вспыхивал сразу в стольких местах, что толпы бегущих от огня неожиданно натыкались на другой огненный вал, двигавшийся им навстречу, и погибали мучительной смертью в пламенной пучине. Ужас, смятение, безумие овладели людьми, не знавшими, куда бежать. Дороги были загромождены домашним скарбом, а где улицы были поуже, там вообще было невозможно пройти. Искавшие прибежища на рынке и площадях – там, где впоследствии был сооружен амфитеатр Флавиев[350], возле храма Земли, возле портика Ливии[351] и выше – у храмов Юноны и Луцины[352], а также меж склоном Вибрия и древними Эсквилинскими воротами – оказались окружены морем огня и погибли от жара. В тех местах, куда огонь не добрался, позже нашли сотни испекшихся, обуглившихся тел, хотя эти несчастные пытались защититься от огня, выламывая каменные плиты и зарываясь по пояс в землю. Вряд ли нашлась бы хоть одна семья из живших в центре города, все члены которой уцелели бы, поэтому у городских стен и ворот, на всех дорогах раздавались горестные вопли женщин, выкликавших дорогие имена погибших в давке или в огне. И в то время как одни молили богов о милосердии, другие кощунственно проклинали их за ужасное бедствие. Можно было увидеть стариков, простиравших руки к храму Юпитера Избавителя с возгласами: «Ты же избавитель, так спаси свой алтарь и город!» Гневное отчаяние обращалось главным образом против древних римских богов, которые, по мнению римлян, были обязаны усерднее прочих охранять город. Очи оказались бессильными, и за это их упрекали. Зато когда на Ослиной дороге показалась процессия египетских жрецов, везших статую Исиды, спасенную из храма в окрестностях Целимонтанских ворот, толпа смешалась с шествием, люди впряглись в повозку, провезли ее до самых Аппиевых ворот и, завладев статуей, водрузили ее в храме Марса, оттеснив жрецов этого бога, посмевших сопротивляться. В других местах взывали к Серапису, Ваалу или Иегове[353], приверженцы которого, высыпав из закоулков Субуры и Заречья, оглашали воплями и мольбами прилегавшие к городским стенам пустыри. В их криках звучали, однако, нотки торжества, и, когда часть горожан присоединилась к хору голосов, славивших «Владыку мира», другая часть, возмущаясь этими проявлениями радости, пыталась силой заглушить их. Здесь и там слышались странные, торжественные песнопения – пели мужчины в расцвете сил, старики, женщины и дети, но смысл гимнов был непонятен, только повторялись то и дело слова: «Се грядет судия в день гнева и бедствия». Мятущиеся, не знающие сна волны людские окружали горящий город, подобно бушующему морю. Но ничто не приносило спасения – ни отчаянье, ни кощунства, ни пенье гимнов. Гибель надвигалась упорно, беспощадно, неотвратимо, как рок. Возле театра Помпея загорелись склады пеньки и канатов, большие количества которых держались в запасе для цирков, арен и всевозможных употреблявшихся при играх машин; запылали и соседние строения, где хранились бочки со смолою для пропитывания канатов. Несколько часов кряду эта часть города, за которою лежало Марсово поле, озарялась таким ярким светло-желтым светом, что обезумевшим от ужаса горожанам некоторое время казалось, будто при вселенской этой катастрофе нарушилось также чередование дня и ночи и они видят свет солнца. Но затем сплошное кроваво-алое зарево вытеснило все другие краски. Из полыхающего моря вырывались к раскаленному небу гигантские огненные фонтаны и столбы, они распускались вверху пламенными кистями и султанами, которые развевались на ветру, превращаясь в золотые нити и космы искр, и уносились вдаль в сторону Кампании и Альбана. Становилось светло как днем – воздух, казалось, был насыщен не только светом, но и самим огнем. Вода в Тибре текла пламенеющим потоком. Злосчастный город являл собою подлинный ад. Пожар захватывал все новые кварталы, штурмом брал холмы, разливался по равнинам, затоплял долины, бушевал, гудел, громыхал.  Глава XLV   Ткач Макрин, в чей дом принесли Виниция, обмыл его, дал ему одежду и накормил, после чего молодой трибун совершенно оправился и заявил, что нынешней же ночью продолжит поиски Лина. Макрин – он был христианином – подтвердил слова Хилона о том, что Лин вместе со старшим священником Клементом отправились в Остриан, где Петру предстояло совершить крещение целой общины приверженцев нового учения. Соседи-христиане знали, что наблюдать за своим домом Лин еще третьего дня поручил некоему Гаю. Для Виниция это было доказательством того, что ни Лигия, ни Урс дома не остались, и, видимо, также отправились в Остриан. Эта мысль принесла ему немалое утешение. Лин был стар, ему трудно было бы ежедневно ходить из-за Тибра к далеким Номентанским воротам и возвращаться оттуда домой за Тибр, и он, вероятно, на эти несколько дней поселился у кого-нибудь из единоверцев за городскою стеной, а с ним вместе и Лигия и Урс. Тогда они, скорее всего, не пострадали от пожара, который, кстати, на противоположный склон Эсквилина не перекинулся. Во всем этом Виницию виделся перст провидения Христова – он почувствовал на себе его заботу и с сердцем, более чем когда-либо исполненным любви, поклялся отплатить ему всею жизнью за столь явные знаки милости. Но тем более он торопился в Остриан. Он отыщет Лигию, отыщет Лина, Петра и увезет их куда-нибудь далеко, в одно из своих поместий, ну хотя бы на Сицилию. Рим горит, еще несколько дней, и от него останется лишь пепелище, так зачем же им оставаться здесь, среди бедствий и пришедших в неистовство людей? Да, он их увезет, там они будут окружены десятками вышколенных рабов, будут жить в тишине и покое под сенью Иисусовой, с благословением Петра. Только бы сейчас найти их. Было это, однако, делом нелегким. Виниций помнил, с каким трудом он пробирался от Аппиевой дороги за Тибр, сколько пришлось ему кружить, чтобы выбраться на Портовую дорогу, и теперь он решил обогнуть город с противоположной стороны. Следуя по Триумфальной дороге[354] вдоль реки, можно было добраться до моста Эмилия, а оттуда, идя мимо Пинция, вдоль Марсова поля, мимо садов Помпея, Лукулла и Саллюстия[355], выйти на Номентанскую дорогу. Это был кратчайший путь, но и Макрин, и Хилон не советовали по нему идти. Правда, огонь ту часть города пока не захватил, но рынки и улицы могли оказаться совершенно забиты людьми и завалены домашними вещами. Хилон советовал идти через Ватиканское поле до Фламиниевых ворот, лишь там пересечь реку и дальше двигаться вдоль наружной стороны городских стен, за садами Ацилиев[356], к Соляным воротам. После недолгого колебания Виниций согласился последовать совету. Макрину надо было остаться, чтобы охранять дом, но он раздобыл двух мулов, которые могли сгодиться для Лигии в дальнейшем пути. Хотел он еще дать в помощь раба, но Виниций отказался, полагая, что, как это уже с ним было, любой встреченный в пути отряд преторианцев подчинится его приказам. Итак, вместе с Хилоном он, не мешкая, отправился через Яникульское поле к Триумфальной дороге. На открытых местах здесь также располагались биваки погорельцев, но пробираться среди них стоило меньше труда, так как большинство жителей бежало к морю по Портовой дороге. За Септимианскими воротами Виниций и Хилон поехали между рекою и великолепными садами Домициев, могучие кипарисы которых стояли багрово-красные от пожара, будто в лучах заката. Дорога становилась свободней, лишь временами приходилось пробиваться сквозь поток валивших в город крестьян. Виниций нетерпеливо погонял своего мула, а ехавший следом Хилон без умолку разговаривал сам с собою: – Вот, пожар уже остался позади, теперь он греет нам спины. Да, никогда еще не бывало на этой дороге ночью так светло. О Зевс! Если ты не прольешь ливня на этот пожар, значит, Рим тебе не дорог. Человеческими силами такой огонь не погасить. Вот он, город, которому покорялась Греция и весь мир! А нынче любой грек может печь себе бобы в его золе! Кто мог этого ожидать! И не будет уже ни Рима, ни римских владык. И если кому вздумается ходить по этому пожарищу, когда оно остынет, да посвистывать, он сможет посвистывать, никого не опасаясь. О боги! Посвистывать в городе-миродержителе! Какой грек иди даже варвар мог ожидать такого! А между тем свистеть можно будет сколько душе угодно, потому что куча золы – осталась ли она от пастушеского костра или от сожженного города – это только куча золы, которую рано или поздно развеет ветер. Говоря это, Хилон время от времени оборачивался назад и глядел на волны огня со злобной и вместе с тем радостной миной. – Гибнет! Гибнет! – продолжал он. – И больше не будет его на земле. Куда же теперь весь мир станет посылать свое зерно, свои оливки и свои деньги? Кто будет выжимать у всего мира слезы и золото? Мрамор не горит, но в огне он крошится. Капитолий обратится в руины, и Палатин станет руинами. О Зевс! Рим был вроде пастуха, а прочие народы – вроде овец. Когда пастух бывал голоден, он резал одну из овец, съедал мясо, а тебе, отец богов, приносил в жертву шкуру. Кто же, о Тучегонитель, будет теперь резать и в чьи руки вложишь ты отныне пастуший бич? Ибо Рим пылает, о Зевс, пылает так славно, будто ты сам поджег его своею молнией. – Живее! – торопил его Виниций. – Что ты там бормочешь? – Я оплакиваю Рим, господин, – отвечал Хилон. – Как-никак город Юпитера! Некоторое время они ехали молча, прислушиваясь к гулу пожара и к шуму птичьих крыльев. Голуби, которые в большом количестве гнездились возле вилл и в селениях Кампании, а также всевозможные птицы с морского побережья и с окрестных гор, принимая, видимо, зарево пожара за солнечный свет, целыми стаями летели прямо в огонь. Виниций первый нарушил молчание.

The script ran 0.019 seconds.