1 2 3 4 5 6 7 8 9 10
Хатидже-ханым оказалась высокой семидесятилетней старухой с крупными чертами лица. Волосы её были выкрашены хной и повязаны зелёным платком. Её сутулые плечи облегало тёмное ельдирме[47] с накидкой, какие носят набожные старухи. На грубом, словно высеченном из камня, лице, смуглом и морщинистом, выделялись удивительно молодые глаза и ослепительно белые зубы.
Пытаясь разглядеть под чадрой моё лицо, она сказала:
— Добро пожаловать, ходжаным, входи!
Оперш́ись рукой о притолоку ворот и не переступая порога, словно ей было запрещено выходить на улицу, Хатидже-ханым подхватила мои вещички, заперла опять ворота на засов и повела меня за собой.
Мы миновали сад, и я увидела здание школы, «отстроенное заново ценой больших жертв». Оно точь-в-точь походило на все остальные лачуги Зейнилер, с той лишь разницей, что доски, набитые внизу вокруг столбов и образующие какое-то подобие класса, не успели ещё почернеть.
Я хотела было уже войти в дверь, но Хатидже-ханым схватила меня за руку.
— Погоди, дочь моя.
Я даже испугалась. Старуха пробормотала короткую молитву и сказала:
— Ну, дочь моя, теперь произнеси «бисмиллях» [48] и ступи сначала правой ногой.
В нижнем этаже было темно, как в пещере. Старуха, не выпуская моей руки, потащила меня по узкому каменному коридорчику. Мы поднялись по тёмной лестнице, ступеньки которой от ветхости ходили ходуном. Верхний этаж представлял собой убогую прихожую и огромную комнату с наглухо закрытыми деревянными ставнями. Это была та самая удобная квартира для преподавателей, которой поспешил меня обрадовать заведующий отделом образования.
Хатидже-ханым поставила мой чемодан на пол, вытащила из старой печки в углу, заменяющей шкаф, лампу и зажгла её.
— В этом году тут никто не жил, — сказала она. — Потому так пыльно… Но ничего, если аллаху будет угодно, завтра чуть свет я приведу всё в порядок.
Выяснилось, что эта женщина прежде учительствовала в Зейнилер. После реорганизации школ вилайетский отдел образования пожалел старуху, не выбросил на улицу, а оставил по-прежнему при школе, положив оклад в двести курушей. Словом, это была наполовину учительница, наполовину уборщица. Хатидже-ханым сказала, что отныне она будет делать то, что я прикажу.
Я понимала, бедная женщина побаивается меня. Как-никак я была её начальницей.
В двух словах я постаралась успокоить её и принялась осматривать своё жильё.
Грязные обои превратились от времени в лохмотья; чёрный деревянный потолок, сгнивший от сырости, прогнулся; в углу стояла ободранная полуразрушенная печь, а рядом — покосившаяся кровать.
Итак, моя жизнь отныне должна проходить в этой комнате!
Мне было трудно дышать, словно я попала в подвал, где не хватало воздуха, руки и ноги зябли.
— Дорогая Хатидже-ханым, — сказала я. — Помоги мне открыть окно. Одна я, кажется, не справлюсь.
Старая женщина, видимо, не хотела позволять мне что-либо делать. Повозившись с щеколдой, она распахнула ставни. Я глянула, и у меня волосы встали дыбом от ужаса.
Перед домом было кладбище. Среди кипарисов, верхушки которых ещё озарялись вечерним светом, красовался лес надгробных камней. Чуть подальше тускло поблёскивало болотце, поросшее камышом.
Старая женщина глубоко вздохнула:
— Человек ещё при жизни должен привыкнуть, дочь моя… Все мы там будем.
Сказала ли это Хатидже-ханым без всякого умысла или хотела успокоить меня, заметив на моём лице страх и смятение, не знаю. Я постаралась взять себя в руки. Надо было быть мужественной, и я спросила как можно спокойнее, даже с наигранным весельем:
— Значит, здесь кладбище? А я не знала…
— Да, дочь моя, это кладбище Зейнилер. Осталось с прежних времён. Теперь покойников хоронят в другом конце деревни. А здесь уже вроде историческое место. Пойду зажгу светильники у гробницы Зейни-баба. Сейчас вернусь.
— Кто такой Зейни-баба, Хатидже-ханым?
— Святой человек был, да благословит аллах его имя. Покоится вон под тем кипарисом.
Бормоча молитвы, Хатидже-ханым направилась к лестнице. До сих пор я не знала, что во мне живёт страх перед такими вещами. Но в ту минуту мне почему-то стало страшно оставаться одной в тёмной комнате, наполненной запахом кипарисов.
Я кинулась вслед за старой женщиной.
— Можно и мне пойти с вами?
— Пойдём, дочь моя, так будет ещё лучше. Очень хорошо, что ты сразу по приезде посетишь благословенного Зейни-баба.
Через чёрный ход мы вышли на кладбище и двинулись среди надгробных камней.
Иногда во время рамазана[49] или накануне праздников тётки водили меня на наше семейное кладбище в Эйюбе. Но только здесь, на тёмном кладбище Зейнилер, я впервые в жизни поняла: смерть — это нечто страшное и трагическое.
Надгробные камни тут были совсем иные, чем я видела прежде. Они стояли очень ровно, словно шеренги солдат: высокие, прямые, с гладкими, плоскими верхушками, совершенно чёрные. Прочесть надписи на них было невозможно. Только кое-где я различала крупные буквы: «О, аллах…»
В детстве мне приходилось слышать сказку. За далёкими горами двигалось древнее войско, чтобы похитить какого-то юного султана. Днём солдаты прятались в пещерах, а ночью продолжали свой путь. Чтобы их не заметили в темноте, солдаты плотно закутывались в чёрные саваны. Так они шли многие месяцы. Наконец в ту ночь, когда войско должно было напасть на город, аллах пожалел юного султана и превратил всех солдат, готовых двинуться на штурм под покровом ночи, в чёрные камни.
Глядя на чёрные надгробные столбы, выстроившиеся рядами, я вспомнила эту старую сказку.
«А вдруг это и есть та самая сказочная страна, где солдаты, закутанные в чёрные саваны, превратились в камни?» — мелькнуло у меня в голове.
— А кто такие эти Зейнилер[50], Хатидже-ханым?
— Я тоже не знаю, дочь моя. Когда-то эта деревня принадлежала им. Сейчас от них не осталось ничего, кроме минарета. Да благословит аллах их память. Они были добродетельные люди. Главным у них был Зейни-баба. Сюда приносили больных, которых никто не мог исцелить. Я знаю одну женщину, которая была разбита параличом. Сюда её принесли на руках, а ушла она собственными ногами.
Усыпальница, в которой лежал Зейни-баба, была сооружена под огромным кипарисом в конце кладбища. Каждую ночь Хатидже-ханым зажигала здесь три лампадки. Первую — на ветке кипариса, вторую — возле двери усыпальницы, третью — у самой гробницы.
Усыпальница представляла собой глубокую яму, сверху засыпанную землёй. В этой яме, как говорили здесь, Зейни-баба томился семь лет, не видя солнечного света. Когда он умер, никто не посмел прикоснуться рукой к его священному телу. Уже потом над его останками соорудили гробницу.
Хатидже-ханым зажгла два светильника и показала мне лестницу с несколькими ступеньками, которая вела в яму.
— Спустимся вниз, дочь моя, — сказала она.
Я никак не могла решиться.
Хатидже-ханым повторила:
— Спускайся, дочь моя. Коль ты пришла сюда, грешно не войти. Если у тебя в сердце есть какое-нибудь желание, попроси Зейни-баба, и оно исполнится.
Спускаясь по лестнице, я дрожала, как осиновый лист. Если бы мертвецы, спящие в могилах, обладали способностью что-либо ощущать, они, конечно, поняли бы моё состояние в эту минуту.
В нос ударил запах сырой и холодной земли.
Гробница святого Зейни-баба была обита цинковой жестью, выкрашенной в зелёный цвет. Из рассказов Хатидже-ханым я узнала, что Зейни-баба всю свою жизнь провёл в нужде и лишениях и не пожелал, чтобы после смерти его останки были закутаны в пышные, расшитые шёлком покрывала. Иногда кто-нибудь приносил в усыпальницу разукрашенные покрывала, но они не могли пролежать и неделю, гнили, превращались в чёрные лохмотья.
Бормоча молитвы, старуха подлила масла в лампадку, горевшую у изголовья святого, потом обернулась ко мне:
— Когда наступает смертный час кого-нибудь из жителей деревни, Азраил[51] прежде всего посещает святого Зейни-баба, и тогда эта лампадка гаснет сама собой. А теперь, дочь моя, попроси у Зейни-баба, чтобы твоё заветное желание исполнилось.
У меня подгибались колени. Я едва держалась на ногах. Прислонившись пылающим лбом к прохладному надгробью, я зашептала тихонько, не столько губами, сколько своим израненным сердцем:
— Мой дорогой Зейни-баба, я всего-навсего только маленькая невежественная чалыкушу. Не знаю, как с тобой разговаривать, как тебя умолять. Извини, меня не научили ничему, что могло бы тебе понравиться. Слышала, что ты семь лет провёл в этом подземелье, не видя солнечного света. Может, и ты убежал от неверности людей, от их жестокости. Мой дорогой Зейни-баба, хочу попросить тебя о великой милости. В течение этих семи лет были минуты, когда ты тосковал по солнцу, по ветру. Пошли и мне этого ангела терпения, который помогал тебе в твоём одиночестве. Я тоже хочу без стонов и слёз переносить свою пытку.
Я одна в своей комнате. Хатидже-ханым предоставила меня самой себе, удалившись в каморку, похожую на подвал, в нижнем этаже школы. Там она до полуночи молилась, перебирала чётки.
Вот уже два часа я пишу эти строки при свете коптилки. Издали доносится журчание родника. Иногда потрескивают доски потолка. Я прислушиваюсь к ночным звукам. Холодеет сердце, дрожат губы. Где-то еле слышно разговаривают странные голоса. Лестничные ступеньки тихо скрипят. В коридоре раздаются таинственные шорохи, похожие на человеческий шёпот.
Не трусь, Чалыкушу, ложись спать. Чего бояться каких-то ночных таинственных голосов. Они не причинят тебе столько зла, сколько принесли слова «жёлтого цветка» тогда, в тёткином доме.
Зейнилер, 20 ноября.
Сегодня утром я подсчитала: прошёл почти месяц, как я приехала в Зейнилер. А мне кажется, я живу здесь уже много лет. До этого дня мне не хотелось притрагиваться к дневнику. Вернее, я боялась… Первые дни я пребывала в страшном унынии и отчаянии, и кто знает, какую чепуху могла написать. Сейчас я уже привыкаю к здешней жизни.
У сестры Алекси было любимое изречение: «Девочки мои, от безнадёжных болезней и неизбежных бедствий есть только одно лекарство: терпение и покорность. Но несчастья обладают тайным состраданием. Кто не жалуется и встречает их с улыбкой, к тому они менее жестоки».
Обычно у Чалыкушу эти слова вызывали только смех, но сейчас она считает их правильными и уже не смеется.
После приезда в Зейнилер у меня бывали такие часы, когда я чуть не сходила с ума. «Сопротивление бесполезно, — твердила я, — всё равно ты не выдержишь».
В такие минуты мне на помощь приходили мудрые слова сестры Алекси. Душа моя обливалась слезами, а лицо смеялось, и я начинала петь, насвистывать, чтобы обмануть себя притворным весельем, и сердце моё, трепеща, оживало, как увядший цветок, поставленный в воду.
Я искала утешение в окружающих меня мелочах: будь то свежесорванный зелёный листок, случайно попавшийся мне в руки, которым я водила по лицу, или тощий котёнок, найденный в саду, которого я прижимала к груди, согревая своим дыханием. А когда было совсем невмоготу, говорила себе: «Не хандри, Феридэ, крепись! Ты ведь знаешь, у тебя ничего не осталось в жизни, кроме весёлого лица и смелости».
И пусть моё веселье было наигранным, мимолётным, но разве луч света, пробившийся в тёмное подземелье, или жалкий цветок, распустившийся среди камней у разрушенной стены, не есть признаки жизни, несущие человеку надежду и утешение?
Сегодня пятница[52]. Занятий в школе нет.
Дождь, ливший несколько дней подряд, наконец прекратился. За окном осень устраивает свой последний, прощальный праздник. Кажется, что и горная цепь вдали, и болотце, поросшее камышом, весело улыбаются солнцу. Даже кипарисы и надгробные камни на кладбище потеряли свою строгость, перестали наводить страх.
Я заглядываю в глубину своего сердца и чувствую, что уже начинаю успокаиваться, привыкать к новой жизни и даже понемногу любить этот тёмный, тоскливый край.
К занятиям в школе я приступила на следующее утро после своего приезда. Этот день не забудется никогда.
Утром я лучше разглядела класс, ремонт которого стоил заведующему отделом образования из Б… «больших жертв». Прежде тут, очевидно, был хлев, потом настелили пол, расширили окна, вставили и застеклили рамы. Обои на стенах были чернее сажи. У двери косо висела карта, рядом три учебных плаката; на одном был изображен скелет человека, на другом — крестьянская ферма, на третьем — змея. Очевидно, это и был «новый школьный инвентарь».
Около стены, со стороны сада, ещё сохранилась кормушка для скотины — память о хлеве. Её не выбросили, а прибили сверху деревянную крышку: получилось нечто вроде сундука. Сюда ученики складывали свою провизию, учебники, а также вязанки хвороста, — его собирали в горах для отопления школы.
Хатидже-ханым мне объяснила, что в сундук иногда сажают шалунов, которых не может образумить палка. Младший сын старосты Вехби почти всё время проводил в этом сундуке. Напроказив, мальчуган сам забирался в сундук, ложился там на спину, как покойник в гробу, и собственноручно опускал крышку.
Я удивлённо спросила у Хатидже-ханым:
— А мухтар не сердится?
Хатидже-ханым покачала головой.
— Мухтар-бей бывает только доволен. Он сказал мне: «Молодец, Хатидже-ханым, хорошо, что надоумила. У нас дома тоже есть сундук. Теперь, если негодник набедокурит, я буду сажать его туда».
— Хороший метод воспитания. Значит, в школе есть и мальчики?
— Да, несколько человек. Но взрослых ребят мы посылаем в мужскую школу в деревню Гариблер.
— А где находится деревня Гариблер?
— Вон за теми скалами. Видишь, белеют вдали?
— И не жалко ребят? Как же они ходят туда зимой, в снег?
— Привыкли. Когда нет слякоти, они добираются туда меньше чем за час. Но в дождь, грязь или буран им приходится туго.
— Хорошо, а почему вы их не учите здесь?
— Разве можно, чтобы мужчины и женщины занимались вместе?
— Какие же это мужчины?
— А как же, дочь моя! Это уже большие парни, им по двенадцать — тринадцать лет. — Хатидже-ханым на мгновение запнулась, видно, хотела сказать что-то ещё, но не решалась. Потом пересилила себя: — Особенно это невозможно теперь…
— Почему?
— Ты слишком молоденькая учительница… Вот поэтому, дочь моя.
Стамбульцы говорят: «Честная женщина и от петуха бежит». Очевидно, наша Хатидже-ханым была как раз из такой породы.
Я промолчала и занялась делами.
Важной частью школьного инвентаря, добытого заведующим отделом образования «ценой больших жертв», было также и несколько старых безобразных парт. Но странно! Они были свалены в углу класса, и никто, видимо, не считал нужным ими пользоваться.
— Почему вы это сделали, Хатидже-ханым? — полюбопытствовала я.
— Это сделала не я, а прежняя учительница, дочь моя. Дети не привыкли сидеть за партами. Наука не идёт в голову человеку, когда он восседает на возвышении, словно на минарете. Учительница побоялась выбросить парты из школы, мог ведь приехать инспектор или ещё кто-нибудь из начальства. Новичков мы сажаем всё-таки сначала туда. А потом, когда они начинают учиться, пересаживаем вниз, на циновки.
Я попросила Хатидже-ханым помочь мне. Мы вымыли пол, убрали циновки, расставили парты, и хлев стал хоть немного походить на класс.
По лицу Хатидже-ханым было видно, что она недовольна. Но возражать старая женщина не осмеливалась и делала всё, что я говорила. Мне хотелось поскорей управиться с уборкой.
Я ещё не успела вымыть руки, как начали сходиться ученицы. Девочки были одеты бедно, убого. Почти все были без чулок, на голове — плотно повязанные старые, драные тряпки бязи. Стуча деревянными сандалиями, одетыми прямо на босу ногу, они подходили к дверям класса, снимали свои деревяшки и ставили рядком у порога.
Увидев меня, девочки пугались и, смущённые, останавливались в дверях. Я попросила их подойти ближе, но они закрывали лица руками и прятались за дверь. Мне пришлось за руки, насильно втаскивать их в класс.
Подходя ко мне, они закрывали глаза и целовали мою руку. Это было так потешно, что я чуть не рассмеялась. Очевидно, так было принято в деревне. Каждый поцелуй сопровождался смешным причмокиванием, и рука моя становилась мокрой от их губ.
Стараясь подбодрить девочек, я говорила каждой несколько тёплых, ласковых слов, но все мои вопросы оставались без ответа. Дети упрямо отмалчивались. Было от чего прийти в отчаяние. Они долго кривлялись и ломались, но под конец мне всё-таки удалось узнать их имена:
— Зехра…
— Айше…
— Зехра…
— Айше…
— Зехра…
— Айше…
Господи! Сколько в этой деревне девочек по имени Зехра и Айше!
Смешного во всём этом мало, но невольно в голову мне приходили забавные мысли. Например, приедет инспектор и захочет познакомиться с моими ученицами. Я моментально ему доложу: «В классе девять Айше и двенадцать Зехра». А можно сделать так: всех Айше посадить по одну сторону класса, а Зехра — по другую. Или вот ещё… Когда мы будем играть в мячик (а я решила устраивать на переменах для детей игры в саду), можно быстро разделить класс на две группы, стоит только крикнуть: «Все Айше — направо, все Зехра — налево!»
Я не могла удержаться, чтобы не позволить себе новое развлечение. Когда приходили новые девочки, я спрашивала:
— Дочь моя, ты Зехра или Айше?
Очень часто мои вопросы попадали в цель. Смелее всех оказалась маленькая черноглазая девчушка с пухлыми щеками. Она взглянула на меня удивлённо и спросила:
— Откуда ты знаешь, как меня звать?
Я рассадила своих учениц по партам и попросила их хорошенько запомнить, кто где сидит. Надо было видеть бедняжек, как беспомощно болтались их ноги, какие у них были странные позы! Казалось, они сидели не за партами, а на ветке дерева или скате крыши. Когда я отходила к кафедре, они, не спуская с меня глаз, медленно подтягивали под себя свои грязные ноги, напоминая мне черепашек, прячущих лапы в панцирь.
Что поделаешь? Постепенно привыкнут.
Одно меня сильно поразило: девочки были очень застенчивы. От них, как от деревенских невест, невозможно было добиться ни одного слова. Но стоило моим ученицам открыть учебники, как класс огласился громкими воплями. Оказалось, они привыкли читать хором, не жалея горла. В класс приходили всё новые и новые ученицы, шум усиливался, и голова моя пошла кругом.
Я спросила у Хатидже-ханым:
— Они всё время так занимаются, надрывая глотки? Какой ужас! Разве можно это выдержать?
Хатидже-ханым удивлённо посмотрела на меня.
— Ну конечно. А как же иначе, дочь моя? Это школа. Можно ли обтесать бревно, не взмахнув топором? Чем громче они кричат, тем лучше усваивают урок.
Уже почти все парты были заняты. Я что было силы стукнула рукой по кафедре, которая, пожалуй, была единственной новой красивой вещью в школе, хотела приказать, чтобы дети занимались молча. Однако никто не обратил на меня внимания, никто не поднял головы. Наоборот, класс загудел ещё громче, точно улей, потревоженный камнем:
«…Эузюбил-ляхи-эбджед-хеввез-хутти-джим-юстюн, дже-джим-эсре-джи…»
Я поняла, что мне предстоит изрядно помучиться, пока удастся перевоспитать ребят. Но я не сомневалась, что добьюсь успеха.
— Хатидже-ханым, — обратилась я к старой женщине, — занимайся с ними сегодня как обычно. Я не приступлю к занятиям, пока не наведу порядка в классе.
Хатидже-ханым настороженно посмотрела на меня.
— Дочь моя, я учу детей тому, что вижу. Откуда нам знать то, что знаешь ты? У меня ведь нет школьного образования…
Только потом я сообразила, что хотела сказать бедная женщина. Она решила, что ей устраивают экзамен. Старушка так боялась потерять свои двести курушей!..
Хотя день был солнечный, некоторые девочки явились в школу, закутавшись с головой в старые покрывала. Я спросила у Хатидже-ханым, зачем они так сделали.
Этот вопрос опять удивил старуху.
— Господи, дочь моя, да ведь они уже взрослые, невесты. Нельзя же им ходить по деревне с открытыми головами.
Боже! Как можно этих десяти-двенадцатилетних детей, похожих на поблёкшие осенние цветы, называть взрослыми да ещё невестами? Действительно, куда я попала? Что за край?
Но в то же время я обрадовалась. Если уж таких малюток здесь называют невестами, то я всем покажусь старой девой, засидевшейся дома, и никто надо мной не будет смеяться, считая ребёнком.
Позже всех в школу пришли мальчики. Они наравне со взрослыми работают дома по хозяйству, таскают из колодца воду, доят коров, ходят в горы за дровами.
Хатидже-ханым попросила ребят обождать немного за дверью и робко обратилась ко мне:
— Ты, кажется, забыла надеть платок, дочь моя?..
— Неужели это необходимо?
— Э… По правде говоря, конечно, необходимо. Впрочем, это не моё дело… Но ведь грех вести урок с непокрытой головой.
Мне стыдно было признаться, что я не знаю этого. Покраснев, я солгала:
— Оставила платок дома, когда уезжала…
— Хорошо, дочь моя, я дам тебе кусочек чистого батиста, — предложила Хатидже-ханым.
Она пошла в свою каморку, достала из сундука, который отчаянно скрипел, когда его открывали, зелёный батистовый платок и принесла его мне.
Приходилось терпеть. Я накинула платок на голову, завязав его под подбородком, как это делали молоденькие цыганки-гадалки на стамбульских улицах.
Стекло в окне, прикрытом наружным ставнем, вполне могло заменить тусклое трюмо. Я незаметно подошла к нему и начала любоваться собой. Получив назначение в Зейнилер, я заранее обдумала свой учительский костюм. По моему мнению, учительница при исполнении своих обязанностей не имеет права одеваться, как остальные женщины. Моё изобретение было очень просто: платье до колен из чёрного блестящего сатина, на талии тонкий кожаный поясок, ниже два маленьких кармашка — один для платка, другой для записной книжки. Оживить это чёрное одеяние должен был широкий воротничок из белого полотна. Я не люблю длинные волосы, но учительнице не подобает быть коротко остриженной. Уже месяц, как я не подстригалась, но мои волосы не достигали даже плеч.
Собираясь на первый урок, я оделась именно так и долго приглаживала щёткой упрямые кудри, чтобы они не лезли мне на лоб.
В зелёном батистовом платке Хатидже-ханым, прикрывавшем мои короткие волосы, которые, избавившись от щётки, тотчас восстали, в чёрном блестящем платье я выглядела так нелепо и курьёзно, что едва не расхохоталась.
Представлю вам своих учеников-мальчишек, из-за которых мне пришлось повязать голову зелёным платком.
Прежде всего, маленький Вехби, который, словно мышь, сидел всё время в нашем сундуке. Он действительно походил на забавного мышонка: чёрные блестящие глаза, точно бусинки, хитрое личико, острый подбородок. Вехби был первый озорник в школе.
Чёрный арабчонок Джафер-ага, круглый, как волчок, он отчаянно сверкал белками глаз, ослепительно белыми зубами, ярко-красными губами, улыбался, широко растягивая губы. Тем, кто называл его просто Джафер, он в школе не отвечал, а на улице забрасывал камнями.
Десятилетний Ашур, тощий, как скелет, измождённое грязное лицо его было изрыто оспой.
И, наконец, самая замечательная личность в классе — Нафыз Нури. Ему минуло едва десять лет, но лицо у него было сморщенное, как у семидесятилетнего старца. Под подбородком красовалась большая золотушная болячка, которая только недавно затянулась, голая шея походила на ободранную ветку; больные, припухшие веки были без ресниц, на яйцеобразной голове красовалась белая чалма. Словом, это странное существо можно было показывать за деньги.
В то утро Хатидже-ханым положила возле себя длинные прутья, только что срезанные на кладбище, и принялась по очереди вызывать учеников. В то время как один отвечал задание, весь класс по-прежнему галдел ужаснейшим образом.
Помню, когда шум на уроке начинал беспокоить сестру Алекси, она скрещивала на груди свои жёлтые, похожие на тонкие свечи, пальцы, поднимала кверху ясные голубые глаза, копируя изображение святой девы Марии, и говорила: «Вы заставляете меня испытывать муки ада». И, конечно, зачинщиком всякого беспорядка в классе была обычно Чалыкушу. А теперь ей самой приходится страдать от подобных шалостей.
Две недели я билась над тем, чтобы искоренить этот одуряющий шум, заставить учеников работать молча, выслушивать задание, которое давалось одновременно всему классу.
Ну что ж, мои труды не пропали зря. Правда, в первые дни я не могла справиться с ребятами, несмотря на все мои старания. После розог Хатидже-ханым, которые свистели в классе, словно змеи, мой голосок казался им таким слабым… Порой, когда мне становилось невмоготу, я, обернувшись к двери, кричала:
— Иди сюда, Хатидже-ханым!
Старуха врывалась в класс, словно ведьма на метле, и помогала мне навести порядок.
Но в конце концов я вышла победителем в этой борьбе: класс перестал галдеть. Теперь дети научились сидеть спокойно, понимать человеческое слово. Даже Хатидже-ханым, которая считала, что чем громче класс кричит, тем лучше усваивается урок, была довольна.
Она то и дело повторяла:
— Да наградит тебя аллах, дочь моя! Отдохнёт теперь моя головушка…
Однако это было не всё, чего я добивалась: мне хотелось сделать детей более весёлыми, жизнерадостными. Но я часто теряла веру в то, что мне это удастся.
На детях этой деревни, как и на её домах, улицах, могилах, лежит печать чёрной тоски. Бесцветные губы детей не знают улыбки, в их неподвижных, всегда печальных глазах, кажется, навечно застыла дума о смерти.
Может быть, и я сама постепенно начинаю уподобляться им? Прежде я думала о смерти совсем иначе: человек работает, бегает, развлекается пятьдесят — шестьдесят лет, словом, пока не выбьется из сил; но потом глаза его начинают слипаться, испытывая потребность в сладком сне; тогда человек ложится в белоснежную постель, сон охватывает его тело, и он, улыбаясь, словно в сладостном опьянении, постепенно засыпает. Белый мрамор, ослепительно сверкающий в солнечных лучах, усыпан цветами; на мраморную плиту опустилось несколько птиц, чтобы напиться из маленьких ямочек.
Такая приятная, даже радостная картина рисовалась в моём воображении при упоминании о смерти. А сейчас я почти на вкус испытываю горечь смерти, вдыхая её своими лёгкими вместе с запахом земли, алоэ и кипарисов.
В том, что дети угрюмы, невеселы, есть большая вина и Хатидже-ханым. Бедная женщина считает, что основная обязанность педагога заключается в том, чтобы убить в детских сердцах все земные желания. При каждом удобном случае она старалась свести малышей лицом к лицу со смертью. По её мнению, несколько анатомических плакатов, висевших на стене, были присланы в школу именно для этой цели. Она заставляла весь класс хором читать мрачные и торжественные религиозные стихи:
Никому не останется этот тленный мир.
Проходи, наша жизнь, наступай, смерти пир!
Хатидже-ханым повесила на стену плакат с изображением человеческого скелета и рассказывала ученикам об ужасах смерти, о загробных муках:
— Завтра, когда мы умрём, наше мясо сгниёт, и от нас останутся вот такие высохшие кости…
По мнению старой женщины, все таблицы предназначались приблизительно для таких же целей. Например, показывая на плакат, где была нарисована крестьянская ферма, она говорила:
— Создав этих овец, аллах думал: «Пусть мои рабы едят мясо и молятся мне…» Мы пожираем, отправляем в наши недостойные утробы этих овец… А платим ли мы аллаху свой долг? Где уж там!.. Но когда мы завтра уйдём в землю, когда возле нас с огненными булавами встанут Мюнкир и Некир[53], что мы будем говорить?.. — И Хатидже-ханым снова принималась за бесконечные описания смерти.
А плакат с изображением змеи Хатидже-ханым использовала в лечебных целях, она заявила, будто это Шахмиран[54], и царапала на животе змеи имена больных.
Чего только я не придумывала для того, чтобы хоть чуточку развеселить бедных детей, рассмешить их! Но все мои старания пропадали зря. Перемены в школе я сделала обязательными, каждые полчаса или час выходила с детьми в сад. Я старалась научить их весёлым, интересным играм. Но малышам почему-то они не доставляли никакого удовольствия. Тогда я предоставляла их самим себе и отходила в сторону.
У этих маленьких девочек с потухшими глазами и усталыми лицами, как у взрослых людей, измученных страданиями, оказалось любимое развлечение: забившись в какой-нибудь укромный уголок сада, они начинали распевать религиозные гимны, без конца повторяя слова «смерть», «гроб», «тенешир» [55], «зебани» [56], «могила». Одна песня была особенно жуткой. Когда я слушала хор их дрожащих голосов, у меня волосы вставали дыбом:
Словно вору, разденут тебя они,
И в пустой гроб положат тебя они.
И от смерти жестокой пощады не жди…
Они завывали, и перед моим взором возникали картины похоронной процессии.
Чаще всего мои ученики играли в похороны. Эта игра устраивалась главным образом во время длинных обеденных перемен. Она походила на театральное представление. Главными актёрами были Нафыз Нури и арабчонок Джафер-ага.
Джафер-ага заболевает. Вокруг него собираются девочки, читают хором Коран, льют ему в рот священную воду «земзем». После того как малыш, закатив глаза, «испускает дух», девочки, причитая, подвязывают ему челюсть платком. Затем Джафера клали на тенешир и обмывали.
Дети украшали зелёными платками доску, выломанную из ворот, получался гроб, который мало чем отличался от настоящего страшного гроба.
У меня мурашки бегали по спине, когда Нафыз Нури пронзительным, зловещим голосом звал к проводам покойника, выкрикивая эзан[57], читал заупокойный намаз. А у могилы, приступая к обряду развода, он восклицал:
— Эй, Зехра, супруга Джафера!..
Несколько раз эта картина даже снилась мне.
Как я уже сказала, в этой деревне человеку всегда чудится запах смерти, особенно ночью, когда каждый час тянется нескончаемо долго и томительно… Пережить кошмары этих ночей было очень трудно.
Однажды ночью в горах завыли шакалы. Я очень испугалась и решила сбежать вниз, к Хатидже-ханым. Однако, переступив порог её комнатушки, пропахшей плесенью и похожей на подвал, я увидела картину, показавшуюся мне в сто раз страшнее, чем завывание шакалов. Закутанная с головы до ног в белое покрывало, старая женщина сидела на молитвенном коврике и, перебирая длинные чётки, раскачиваясь из стороны в сторону, бормотала что-то глухим голосом, точно была без сознания.
***
У меня в Зейнилер три привязанности.
Первая — родник под моим окном, чьё неумолчное журчание помогает коротать томительное одиночество.
Вторая — маленький Вехби, тот самый шалун, который во времена царствования Хатидже-ханым всё время в классе проводил на дне сундука, отбывая наказание. Я очень полюбила этого проказника, ничем не походившего ни на одного из своих сверстников.
Он смешно картавил, но говорил свободно, весело, непринуждённо.
Однажды в саду Вехби пристально глянул на меня, прищурив свои блестящие глазки.
— Что смотришь, Вехби? — спросила я.
Вехби ни капли не смутился и ответил:
— Какая ты красивая девушка! Давай я тебя возьму в жёны моему старшему брату, станешь нашей невесткой. Брат купит тебе туфли, платья, гребешки...
Всё в Вехби замечательно, всё мне нравится, вот только считаться со мной он никак не желает. Даже когда я, рассердившись, тихонько дергаю его за ухо, он не обращает на это никакого внимания. Но, может быть, именно поэтому я и люблю его.
Услышав от Вехби столь фамильярное предложение, я нахмурилась.
— Разве можно своей учительнице говорить подобные вещи? Вот услышат взрослые — ох, и зададут тебе жару!
Вехби ответил, как бы потешаясь над моим простодушием:
— Вот уж дудки! Разве я скажу ещё кому-нибудь такое?
Господи, ну и болтун же этот деревенский мальчик с пальчик.
А Вехби с той же непринуждённостью продолжал:
— Я буду называть тебя: «Моя стамбульская невестка…» Буду приносить тебе каштаны. Брат повесит тебе на шею ожерелье из золотых монет.
— Как, разве у тебя ещё нет невестки?
— Есть. Но это тёмная девушка. Мы её выдадим за чабана Хасана.
— А кто же твой брат?
— Жандарм.
— А что делают жандармы?
Вехби задумался, почесал голову и сказал:
— Режут гяуров[58].
Мне нравится, что Вехби горд, упрям и независим. Он задирает нос, совсем как взрослый мужчина. Когда я на уроках поправляю его, Вехби смущается, злится и ни за что не хочет исправить ошибку. А если я настаиваю, мальчик презрительно глядит мне в лицо и говорит:
— Ты ведь женщина… Твой ум не понимает…
Что касается моей третьей привязанности — это маленькая девочка-сирота.
Кажется, шёл уже пятый день занятий. Я окинула взглядом класс, и вдруг моё сердце взволнованно забилось. На самой задней парте сидела девочка с красивым матовым личиком, пушистыми русыми, почти белыми волосами. Она улыбалась мне, обнажив блестящие, точно жемчужины, зубы.
Кто эта девочка? Откуда она вдруг появилась?
— А ну-ка, подойди сюда! — поманила я её пальцем.
С лёгкостью птички она вскочила и вприпрыжку, совсем как я в пансионе, подбежала ко мне.
Она была очень бедно одета. Ноги босые, волосы всклокоченные, сквозь дыры выцветшего ситцевого платья проглядывала нежная белая кожа.
Я взяла её маленькие руки и сказала:
— Посмотри мне в лицо, крошка.
Девочка робко подняла голову, и из-под длинных пушистых ресниц на меня взглянули блестящие тёмно-синие глаза.
Невзгоды и тяжкая жизнь, с которой я столкнулась в Зейнилер, не смогли заставить меня плакать, но если бы в этот момент я не взяла себя в руки, я разрыдалась бы, — так меня тронули эти прекрасные глаза полуголой девочки, две жемчужные нити зубов и улыбка алых губ.
Я погладила девочку по щеке и спросила:
— Тебя звать Зехра, крошка, или Айше?
— Меня зовут Мунисэ, ходжаным, — ответила девочка приятным голоском, на чистом стамбульском наречии.
— Ты учишься в этой школе?
— Да, ходжаным.
— А почему ты не ходила столько дней?
— Аба[59] не пускала меня, ходжаным. У нас была работа. Но теперь я буду ходить.
— А мама у тебя есть?
— У меня есть аба, ходжаным.
— А где твоя мама?
Девочка потупилась и не ответила. Мне вдруг показалось, что я нечаянно задела тайную рану в сердце ребёнка, поэтому не стала повторять вопрос и заговорила о другом:
— Это ты вчера под вечер пела песни, Мунисэ?
Вчера вечером я слышала, как в соседнем саду кто-то пел тоненьким детским голоском. Голос был такой мягкий и так не походил на голоса, которые мне приходилось слышать до сих пор в Зейнилер, что я высунулась в окно, закрыла глаза, и в течение нескольких минут мне казалось, будто я нахожусь совсем в другом месте, в какой-то волшебной, неведомой стране.
Сейчас я была уверена, что никто, кроме этой девочки, не мог так петь.
Мунисэ стыдливо кивнула головой.
— Да, это была я, ходжаным.
Я разрешила ей вернуться на место и приступила к уроку. На душе у меня почему-то сделалось удивительно светло и радостно. Казалось, сердце моё ощутило вдруг тёплое дыхание весны. Глаза этой девочки согрели меня, как согревает солнечный луч птенцов, замерзающих в снегу. Дрожащая в холодном неуютном гнезде, спрятав голову под крыло, слабая, больная Чалыкушу начала постепенно оживать, обретать прежнюю жизнерадостность. Мои жесты и движения стали более уверенными и даже чуть кокетливыми. В голосе появились тёплые, весёлые нотки.
Во время уроков я невольно поворачивалась к Мунисэ. Она тоже не спускала с меня глаз. Любуясь её жемчужными зубами, приятной улыбкой, тёмно-голубыми глазами, которые мне так хотелось поцеловать, я впервые в жизни ощутила радость материнской любви.
Ах, если бы у меня была такая малютка! Ведь мне предстоит жить одной! Как жаль, что это неосуществимо.
От Хатидже-ханым о Мунисэ мне удалось узнать очень немногое. Оказывается, женщина, которую она называла аба, была её мачеха. Отец девочки прежде служил чиновником в лесничестве. Его вторая жена была родом из Зейнилер, потому, уйдя на пенсию, он обосновался здесь. У жены был дом и участок земли; к тому же они имели около десяти курушей в месяц пенсионных.
Я сказала Хатидже-ханым:
— По твоим рассказам, семья должна жить не так уж бедно. Почему же за девочкой не смотрят?
Старая женщина нахмурилась.
— Спасибо, что хоть так смотрят. Другая бы вовсе на улицу выбросила…
— Почему?
— Мать этой девочки — скверная женщина, дочь моя. Не помню хорошо, кажется, это было лет пять тому назад, она убежала с жандармским офицером. Мунисэ была тогда совсем маленькой. Потом офицер её бросил и уехал в другое место. О ней стали поговаривать плохо, молодые парни увели её в горы и там развлекались. Словом, она сделалась распутной женщиной.
— Всё это так, Хатидже-ханым, но чем виновата девочка?
Старая женщина покачала головой. Лицо её выражало фанатичную жестокость.
— Что же ты хочешь? Ведь не станут они одевать ребёнка такой женщины в шёлковые платья?
Мунисэ не могла посещать школу каждый день. Когда я спрашивала у неё, почему она отсутствовала, девочка отвечала: «Аба заставила стирать бельё…», «Аба заставила мыть пол…» или: «Аба послала за дровами в горы…»
Другие школьницы относились к Мунисэ довольно холодно, держались от неё подальше, старались при случае обидеть исподтишка, довести её до слёз. В этой неприязни была отчасти виновата и я, так как не могла скрыть своей любви к маленькой девочке. Дети видели, что я обращаюсь с ней особенно ласково, в саду подзываю к себе и разговариваю с ней, и это сердило их.
Однажды, во время перерыва, из сада донёсся плач Мунисэ, я услышала, как она умоляла кого-то:
— Что я вам сделала? Что я вам делаю плохого? Не надо!..
Я выглянула в окно. Девочки, набрав из родника в рот воды, гонялись за Мунисэ и обливали её. Бедняжка с плачем металась по саду, пыталась закрыть руками лицо и шею. А мои ученицы, эти безмолвные, робкие, с застывшими глазами девочки, превратились вдруг в охотничьих собак, преследующих раненую лань. Словно вороньё над добычей, они с дикими криками прыгали и кружились вокруг Мунисэ, то прижимали мою любимицу к забору, то валили на землю или, набрав полный рот воды, обливали её лицо и раскрытую грудь.
Кровь бросилась мне в голову. Как безумная, выскочила я из комнаты и побежала вниз. Я так торопилась, что проломила ногой прогнившую ступеньку лестницы и застряла в дыре. Когда я влетела в сад, то увидела, что дело приняло новый оборот. У Мунисэ оказался защитник, такой же маленький, как она, но сильный и проворный. Это был проказник Вехби.
Никогда не забуду этого отважного мальчугана. Вехби залез в грязную лужу, куда стекала вода из источника, и брызгаясь, как утка, забрасывал обидчиц Мунисэ комьями жидкой грязи. Он так перемазался, что походил на чертёнка. Его пронзительный голос, словно пастушья дудка, покрывал голоса девчонок:
— Эй, вы, дети гяуров!.. Оставьте в покое Мунисэ!.. А то всех вас перережу!..
Под таким натиском девочки были вынуждены отступить. Я взяла на руки обессиленную Мунисэ и перенесла её к себе в комнату.
Невозможно описать, что я чувствовала, обнимая это маленькое красивое существо. Сердце наполнялось волнующей теплотой, словно в глубине моей души забил горячий источник. Этот жар разливался по всему телу, меня охватывала сладостная истома, от которой на глазах навёртывались слёзы, и было тяжело дышать.
Мне показалось, что я уже испытывала когда-то такое странное опьянение. Но когда?.. Где?..
Сейчас, когда я пишу эти строки, моё сердце снова замирает. Я пристально вглядываюсь в прошлое и думаю: «Да, где?.. Когда?..» Наверное, это воспоминания о каком-то далёком, забытом старом сне, потому что в этом странном, неопределённом чувстве есть что-то такое, чего не может постичь ум. Мне начинает казаться, будто я лечу в воздушной пустоте. Мимо несётся поток из листьев, которые шуршат, задевают моё лицо, волосы… Где это было? Нет, нет, всё это выдумка, ничего подобного никогда не было в моей жизни. Это чувство я испытываю впервые.
В тот день я забыла о своих учениках и занялась только Мунисэ: обмыла её милое тельце, напоминавшее мне белую лилию, измученную бурей, расчесала её русые, почти льняные волосы.
Бедняжка долго не могла успокоиться и плакала навзрыд. Ах, эти слёзы! Мне казалось, они текут не по лицу девочки, а по моему израненному сердцу.
Постепенно мне удалось успокоить её. На скорую руку я стала переделывать для неё одно из своих старых платьев. А Мунисэ, пока я возилась с платьем, как котёнок тёрлась головой о мою юбку и серьёзно смотрела мне в лицо своими блестящими глазами.
Как и во всех детях, слишком рано познавших трудности и несправедливые удары жизни, в Мунисэ было много от взрослого человека. Ей давно были известны такие вещи, которые я начала понимать всего лишь несколько месяцев тому назад. Вся забота о младших братьях лежала на её плечах. Но разве угодишь мачехе? Бедной Мунисэ по нескольку раз в день приходилось отведывать палки.
Неделю тому назад в их сад забрела соседская корова. Пока Мунисэ выгоняла её, самый младший братишка вывалился из люльки. За это мачеха сильно отколотила девочку, заперла в хлеву и три дня ничего не давала есть, кроме сухих хлебных корок.
Мунисэ показала мне на своем белом, как слоновая кость, теле ссадины и синяки — следы побоев.
Я не удержалась и спросила:
— Хорошо, Мунисэ, разве отец тебя не жалеет?
Девочка пристально глянула мне в лицо, словно поражалась моей наивности, потом улыбнулась:
— И он меня жалеет, и я его… Ведь у нас с ним ничего нет…
Сказав это, она вздохнула и развела в стороны крошечные руки, как бы подчёркивая безнадёжность своего положения. У меня даже защемило сердце.
Какое удовольствие я получила, наряжая Мунисэ! Можно было подумать, что играла в куклы. Я подвела девочку к небольшому зеркалу. Она вспыхнула от радости, зарделась. Но я заметила в её глазах что-то похожее на испуг. Иначе и не могло быть, — коротенькое платье из синей шерсти, длинные чёрные чулки, розовая лента в волосах, заплетённых в две косички, всё было для неё чужим.
Как я потом узнала, наряд Мунисэ стал на много дней поводом для всевозможных сплетен в Зейнилер. Некоторым моя забота пришлась по душе, но очень многие остались недовольны. По их мнению, ни к чему было проявлять сострадание к «змеёнышу», мать которого развлекается в горах. Нашлись и такие, которые считали, что наряжаться подобным образом — грех, другие утверждали, что эта «роскошь» может только испортить девочку, и она пойдёт по дурному пути своей матери.
Бедняжке Мунисэ недолго пришлось наслаждаться своей розовой лентой и хорошеньким синим платьем. Мачеха, неизвестно что подумав, спрятала все эти наряды в сундук. Через два дня девочка пришла на урок в прежнем тряпье.
Мунисэ посещает школу очень редко. Вот уже три дня, как я её не вижу. Интересно, что случилось? Завтра я расспрошу о ней маленького Вехби.
Зейнилер, 30 ноября.
Я с каждым днём всё больше и больше привыкаю к школе. Некогда заброшенный класс стал чистым и опрятным. Мне удалось даже немного украсить его.
Дети, в первое время казавшиеся мне такими дикими и чужими, теперь стали близкими и милыми. Я ли к ним привыкла, или они благодаря моим неустанным усилиям начали постепенно перевоспитываться, — не знаю. Наверно, тут сказывается и то и другое.
Я много работаю. Больше для себя, чем для них. Я тружусь, не жалея сил, чтобы только убежать от постоянной тоски, которую порождают бездеятельность и одиночество. Сталкиваясь с неудачами, я не унываю. Радуюсь, если чувствую, что мне удаётся в этих ребятах с тусклыми, застывшими глазами и мрачной душой пробудить вкус к жизни, желание думать.
Иногда кто-нибудь из односельчан заходит ко мне в гости. Эти люди не очень любят говорить и совсем не умеют смеяться. Наверно, они меня стесняются и даже избегают. Я понимаю, что, как ни старалась я проще одеться в первые дни, всё равно они считали меня слишком разряженной и не одобряли моих «туалетов». Жена мухтара несколько раз даже делала обидные намёки.
Изо всех сил я старалась понравиться крестьянам, угодить им. Некоторым оказывала мелкие услуги: писала письма, шила платья. Сейчас я чувствую, что мнение обо мне несколько изменилось.
Позавчера ко мне опять приходила жена старосты и передала привет от мужа. Мухтар-эфенди просил сказать мне следующее: «Когда я увидел учительницу в первый раз, она мне не очень понравилась. Но аллах видит, девушка она неплохая. Управляет школой, как хорошая хозяйка. Если ей что понадобится, пусть даст мне знать».
Разумеется, я поблагодарила жену мухтара за столь неожиданное внимание и любезность.
Есть ещё одна значительная персона, которая мне здесь симпатизирует и часто навещает, — это деревенская повивальная бабка Назифе Молла. Так как её звать не Зехра и не Айше, думаю, она родом из других мест, что подтверждает также и её чрезмерная болтливость.
Я стараюсь никого ни о чём не расспрашивать, не хочу, чтобы думали, будто я собираю сплетни. Но эбе-ханым[60] сама мне рассказывает о всех любопытных и забавных происшествиях в деревне. Она по-своему не лишена сообразительности и деликатности. Как-то раз очень снисходительно и даже с жалостью рассказала мне о матери Мунисэ. Говорила она почему-то шёпотом, словно боялась, что нас могут услышать, хотя в комнате мы были одни. А под конец, покачав головой, добавила:
— Виноват простофиля-муж. Это он должен ответить за её грех. Только, смотри, доченька, не вздумай кому-нибудь передать мои слова. Здесь за это человека камнями до смерти изобьют.
У Назифе-ханым есть сынок, слывущий хафизом[61]. Сейчас он уехал на рамазан в Б… собирать джерр[62]. Очевидно, его дела идут успешно, так как он ещё не вернулся. Назифе-ханым собиралась в этом году, «если аллаху будет угодно», поженить своего отпрыска. Пользуясь каждым удобным случаем, она расхваливала хафиза, подмигивая мне при этом многозначительно и обнадёживающе. Это должно было означать, что, если мне удастся соблюсти некоторые условия, я буду удостоена чести стать супругой хафиза-эфенди.
Словом, Назифе Молла меня очень развлекает.
Вот и сегодня утром она пришла ко мне и спросила, могу ли я читать «Мевлюд». Оказывается, в ближайшие дни предполагается свадьба, а на свадьбах в Зейнилер вместо музыки читают «Мевлюд».
Я прикусила губу, чтобы не рассмеяться, и сказала:
— Читать могу, но у меня нет голоса, эбе-ханым.
Назифе Молла выразила сожаление и сказала, что одна из прежних учительниц очень хорошо читала «Мевлюд» и благодаря этому зарабатывала немалые деньги.
Но главная цель сегодняшнего визита эбе-ханым оказалась совсем другой. Девушка, которую выдавали замуж, была очень бедна. Соседи решили сделать благое дело и собрали ей небольшое приданое: несколько кастрюлек и постель. От меня крестьяне хотели получить какое-нибудь старое платье для свадебного наряда. Выяснилось, что девочка не такая уж чужая мне, — одна из моих учениц.
Это известие удивило меня.
— Но ведь среди моих учениц невест нет, эбе-ханым. Самой старшей двенадцать лет.
Назифе Молла засмеялась.
— Моя божественная дочь, разве это мало — двенадцать лет? Когда меня выдавали замуж, мне было пятнадцать, и считалось, что я засиделась дома. Правда, сейчас отменены старые обычаи, но у бедной сиротки никого нет… Совсем на улице, можно сказать, осталась. У нас есть один чабан, Мехмед. За него отдаём. Как бы там ни было, хоть кусок хлеба у неё будет.
— А кто эта девочка, эбе-ханым?
— Зехра…
В классе у меня было шесть или семь девочек по имени Зехра. Поэтому такой ответ мне ничего не говорил. Но когда Назифе Молла объяснила, какая именно Зехра выходит за чабана Мехмеда, я остолбенела. Девочка была слабоумной и вдобавок невообразимо уродливой. Такая приснится — испугаешься. У неё были лохматые, жёсткие, как кустарник, волосы, словно крашенные хной, серое восковое лицо, усыпанное тёмно-коричневыми веснушками, и выпученные глаза под узким лбом.
Ещё при первом знакомстве с нею я поняла, что эта девочка душевнобольная. Она совсем не разговаривала в классе, и только когда ей хотелось что-нибудь спросить или надо было прочесть урок, она начинала вдруг истерически вопить пронзительным голосом.
Одного я никак не могла постичь. По арифметике и там, где приходилось запоминать наизусть, Зехра была первой ученицей в школе.
Как в классе, так и в саду, она всегда держалась особняком и не принимала участия ни в «весёленьких» религиозных песнопениях о гробах и тенеширах, ни в «жизнерадостной» игре в похороны.
У Зехры была своя собственная игра, которой она очень увлекалась, и которая наводила на меня ужас больше, чем все забавы остальных моих учениц. Она останавливалась посреди сада и, казалось, прислушивалась к какому-то небесному голосу, затем закатывала глаза и начинала пыхтеть, точно самовар, издавая странные, неприятные звуки. Потом ею овладевал ещё больший экстаз. Красные волосы вставали дыбом, на губах появлялась пена. Девочка с криком начинала вертеться на одном месте.
Несомненно, это была игра. Не знаю почему, но, когда я глядела на её дикую пляску, меня начинала бить дрожь.
Теперь эбе-ханым рассказала, что Зехра должна стать женой чабана, и я подумала про себя: «Господи, а что, если экстаз овладеет ею в первую брачную ночь, и она захочет продемонстрировать эту игру своему мужу?
Когда Назифе Молла ушла, я распорола ещё одно старое платье и принялась мастерить для Зехры свадебный наряд. Что поделаешь? Надо хоть немного приукрасить несчастную девочку, чтобы чабан Мехмед не сбежал от неё в первый же день.
Зейнилер, 1 декабря.
Вчера ночью в доме мухтара сыграли свадьбу. Зехра стала женой чабана. Чтобы Мехмед не грустил, на площади пищали зурны, били барабаны, боролись несколько пар пехливанов[63]. Женщины тоже устроили себе кына-геджеси[64], где читался «Мевлюд».
Свадебное платье, подаренное мной невесте, показалось старикам «слишком уж на европейский манер». До моих ушей отовсюду долетали обрывки фраз: «…завтра на том свете…», «Мюнкир… Некир…», «…раскалённая булава…» и так далее. Но зато у молодых женщин от зависти текли слюнки. Кажется, некоторые из них даже хотели бы оказаться на месте невесты.
Вечером я немного развлеклась. Жена мухтара приготовила великолепное угощение. По разговорам, которые велись во время «пиршества», можно было заключить, что все эти жертвы принесены не столько ради Зехры, сколько для того, чтобы пустить пыль в глаза «стамбульской учительнице».
Перед тем как вручить невесту чабану Мехмеду, была разыграна смешная церемония — воздание почестей старшим. Среди рук, которые застенчивый деревенский парень поцеловал зажмурившись, была и моя. И оказывается, это не потому, что я учительница, а потому, что они считали меня чуть ли не матерью.
Во время этой церемонии произошла комическая сцена, на которую почти никто не обратил внимания, но которую я никогда не забуду. Пять-шесть пожилых женщин, в их числе жена старосты и Назифе Молла, сидели рядышком на длинном тюфяке. Я ещё не привыкла сидеть, поджав ноги, и примостилась у печки на краю сундука с бельём.
Чабан Мехмед, не смевший поднять глаза от пола, сначала не заметил меня. Тогда эбе-ханым показала парню на меня рукой и сказала:
— Мехмед, сынок, поцелуй руку и учительнице…
Чабан смущённо подошёл ко мне. Я с серьёзным видом подала ему руку. Но едва бедняга прикоснулся к моим пальцам, как тут же отпустил их, глупо тараща глаза, словно не верил, что это человеческая рука.
Стараясь удержаться от смеха, я сказала:
— Целуй, сын мой…
Бедняга опять схватил мою руку и, забыв про стеснение, поднял голову. Наши глаза встретились. Как на беду, в этот момент в печи вспыхнуло пламя и осветило моё лицо. Чабан увидел, что я смеюсь. В жизни не встречала более потешной и растерянной физиономии!
После церемонии целования рук жениха отвели в комнату, где сидела невеста. В новом платье, с красивой причёской моего изобретения Зехра могла сойти почти за хорошенькую. Но так как по здешним обычаям её не покрыли дуваком[65], а просто сунули с головой во что-то похожее на мешок из зелёного шёлка, я не смогла видеть, какое впечатление она произвела на чабана Мехмеда.
Зейнилер, 15 декабря.
Проснувшись сегодня утром, я почувствовала какую-то перемену, чего-то недоставало. Я принялась думать, искать и, наконец, поняла: не слышно родника, который журчал в саду под окном, напевая по ночам грустную колыбельную песню.
Я вскочила с постели, хотела открыть деревянные ставни, но они не поддавались. Я с силой тряхнула их. Из щелей посыпалось что-то белое…
Ночью выпал снег. Деревня Зейнилер изменилась до неузнаваемости.
Хатидже-ханым говорила мне, что стоило здесь выпасть снегу, как он уже не тает, лежит до самого апреля. Как чудесно! Значит, весна в этом скучном, тёмном краю, где даже листья кажутся чёрными, наступает зимой. Я очень люблю снег, — он напоминает мне цветение миндаля весной. В детстве никакие праздничные развлечения не могли заменить мне удовольствия поваляться в чистой, белой и мягкой снежной постели у нас в саду. И ещё… Какая прекрасная возможность отомстить тем, кого ты ненавидишь! В нашем пансионе училась девочка, с которой мы враждовали. Она до смерти боялась снега. Я неожиданно налетала на неё и совала снежный ком за джемпер, плотно облегающий тонкую нежную шею. Её губы, посиневшие от мороза, дрожали, она менялась в лице, а я приходила в восторг.
Зейнилер, 17 декабря.
Снег всё валит и валит. Зейнилер утопает в сугробах. Дороги занесены. Многие мои ученики не могут добраться до школы.
Сегодня самый горький, самый печальный день в моей жизни. Утром девочки принесли страшное известие. Накануне вечером Мунисэ чем-то прогневила свою абу. Мачеха кинулась на неё с поленом, и девочка выпрыгнула через окно. Родители думали, что она не сможет пробыть долго на улице ночью, в такую метель, скоро вернётся и попросит прощенья. Но шли часы, а девочки всё не было. Сообщили соседям. Деревенские парни с горящими лучинами в руках прошли по улицам, но девочку не нашли.
Бедняжку Мунисэ жалели даже те ученицы, которые её не любили. Сегодня к вечеру обшарили все закоулки в деревне. Мухтар-эфенди, зная мою привязанность к Мунисэ, несколько раз в течение дня присылал маленького Вехби сообщить, что поиски пока не дали результатов.
Сегодня Вехби выглядел огорчённым и серьёзным, как взрослый мужчина. Он разводил руками, показывая мне посиневшие от холода ладони, и говорил:
— Пропала бедная девочка. Наверно, её съели волки.
К вечеру сомнение Вехби передалось и взрослым. «В такую непогоду ребёнок не мог уйти в другую деревню, — говорили крестьяне. — Или она замерзла под снегом, или её разорвали волки».
Когда на снежную бурю, в которой нельзя было различить человека, чёрным туманом опустилась ночь, мною овладели безнадёжность и отчаяние. Я впервые согласилась с людьми, которые говорили, что жизнь полна зла и несправедливости, впервые роптала на неё. У меня щемило сердце, захватывало дыхание, горело лицо. Я рано легла в постель. Потушила лампу — от света болели глаза.
А буран за окном бушевал всё сильнее. Ставни сотрясались от его мощных ударов.
Кто знает, где сейчас лежит моя бедная девочка?.. Кто знает, в какой тьме она погребена?.. Мне мерещились её льняные волосы; на холодном ветру они трепетали, словно лунные блики на листве.
Не помню, сколько часов прошло. В такие минуты человек теряет способность ощущать время. Вдруг мне показалось, что кто-то внизу царапается в дверь, выходящую на кладбище. Что это могло быть? Ветер? Нет, это было непохоже на порыв ветра. Я приподнялась на локтях, прислушалась. В ночной тьме мне почудился глухой стон. Я вскочила с постели, накинула на плечи платок и бросилась вниз к Хатидже-ханым. Но, оказывается, старая женщина тоже слышала этот стон и вышла в коридорчик со свечным огарком в руке.
Мы никак не могли решиться отодвинуть засов. К тому же и за дверью уже было тихо.
Грубым мужским голосом Хатидже-ханым закричала:
— Кто там?!
Никто не отозвался.
Старая женщина крикнула ещё раз. И тут сквозь завывание ветра мы опять услышали слабый стон.
— Кто там? — снова загремела Хатидже-ханым.
Но я уже узнала этот голос.
— Мунисэ! — закричала я и рванула железный засов.
Дверь распахнулась, нас обдало порывом холодного снежного ветра. Свеча Хатидже-ханым погасла. В темноте прямо ко мне на руки упало маленькое холодное как лёд тело.
Пока Хатидже-ханым пыталась зажечь огарок, я прижимала к себе Мунисэ и плакала навзрыд.
Девочка лежала у меня на руках без сознания. Силы оставили её. Лицо её посинело, волосы были растрёпаны, платье в снегу…
Я раздела Мунисэ, уложила в свою постель и принялась растирать куском фланели, которую Хатидже-ханым нагревала над мангалом.
Первые слова девочки, когда она открыла глаза, были:
— Кусочек хлеба…
К счастью, у нас оказалось немного молока. Мы согрели его и принялись из ложки поить беглянку.
Шли минуты. Лицо Мунисэ розовело, в глазах появился свет. Она без конца вздыхала и заливалась горючими слезами.
Ах, это выражение признательности в глазах бедной девочки! Нет в мире прекраснее чувства, чем ощущение, что ты сделал людям хоть каплю добра!
Моя тёмная комнатушка сотрясалась под ударами бури, словно потерпевший крушение корабль. Но сейчас в красных отблесках пламени от печки она показалась мне таким уютным и счастливым гнездом, что стало стыдно за недавнее недоверие к жизни.
Наконец девочка обрела дар речи. Спрятав ручонки у меня на груди, она смотрела мне в глаза и медленно отвечала на вопросы. Вчера вечером, когда мачеха перепугала её, Мунисэ убежала из дома и спряталась за околицей в сарае с соломой. В соломе было тепло, как в постели. Но утром девочка сильно проголодалась. Она знала, что, если выйдет наружу, её поймают и отведут домой, поэтому решила ждать наступления темноты. Мунисэ надеялась на меня, целый день она утешала себя словами: «Учительница обязательно накормит».
Вдруг я заметила, что блестящие глаза девочки затуманились печалью, оживление и радость встречи пропали. Я не стала спрашивать причину. Тот же страх объял и моё сердце: завтра утром Мунисэ должна будет вернуться домой.
Нельзя сказать, что у меня в душе не теплилась слабая надежда. Иногда в нас живёт мечта слишком прекрасная, чтобы казаться осуществимой…
Я сказала Хатидже-ханым тихо, чтобы не взволновать Мунисэ:
— Раз девочку не любят, может, родители разрешат мне удочерить её? Ведь у меня тоже нет никого на свете. Клянусь, я буду любить её, как свою собственную дочь. Может, отдадут?
Потупясь, я протягивала дрожащие руки к старой женщине, словно осуществление моего желания зависело от того, что она сейчас мне скажет.
Хатидже-ханым задумалась, устремив взгляд на печь, потом медленно закивала головой:
— Что ж, было бы неплохо. Завтра посоветуемся с мухтаром. Если он согласится, мы уговорим и отца. Вот и выйдет по-твоему.
Не помню, чтобы мне ещё когда-нибудь в жизни приходилось слышать такие прекрасные обнадёживающие слова. Я молча прижала Мунисэ к своей груди. Девочка целовала мне руки и шептала, плача:
— Моя мамочка, моя мамочка!..
Когда я пишу эти строки, Мунисэ спит в моей постели. На её белокурой головке дрожат отблески весёлого пламени, что пляшет в печи. Иногда девочка тяжело вздыхает и кашляет.
Господи, как я буду счастлива, если мне её отдадут! Тогда в моей душе не будет страха ни перед ночью, ни перед бурей, ни перед нищетой. Я воспитаю её, сделаю счастливой. Некогда я вот так же мечтала, тогда я думала о других малышах… Но однажды под вечер они сразу, все вместе, умерли в моём сердце.
Я опять помирилась с жизнью, я снова люблю весь мир.
Кямран, это ты в тот вечер убил бедных малюток, похороненных в моём сердце. Но сегодня я уже не испытываю к тебе ненависти, как прежде.
Зейнилер, 18 декабря.
Этой ночью я, наверно, опять не сомкну глаз. Счастливым, как и больным, ночи кажутся долгими…
Наутро вместе с Хатидже-ханым мы пошли к мухтару. Старик решил, что я пришла к нему за новостями о Мунисэ, и сразу начал утешать меня:
— Пока не нашли, но я надеюсь… Поищем ещё кое-где…
Я рассказала старосте о ночном происшествии. Сердце моё билось, в глазах темнело. Под конец, сжав на груди руки, словно умоляя о чём-то несбыточном, я пробормотала:
— Отдайте мне эту маленькую девочку… Я прижму её к своему сердцу. Это будет мой ребёнок! Вы же видите, несчастная погибнет в доме мачехи…
Мухтар-эфенди закрыл глаза и задумался, теребя бородку.
Наконец он сказал:
— Хорошо, дочь моя. Ты действительно совершишь благое дело.
— Значит, вы отдаёте мне Мунисэ?!
— Её отцу трудно прокормить четверых детей, он будет вынужден отдать. В конце концов мы можем заплатить им пятьдесят курушей…
Удивляюсь, как в ту минуту я не сошла с ума от радости. Могла ли я надеяться, что моя мечта сбудется так легко!.. Я всю ночь придумывала ответы на возможные возражения, приготовила речь, которая должна была смягчить их сердца. Если бы и это не помогло, я готова была пожертвовать несколькими драгоценностями, доставшимися мне от матери. Можно ли было употребить их на большее дело?.. Ведь я спасла бы маленькую несчастную пленницу.
Но, оказалось, в этом нет никакой необходимости. Мне отдавали Мунисэ, дарили, как живую игрушку.
У каждого человека свои странности. Когда у меня большая радость, когда я очень счастлива, я не могу выражать свои чувства словами. Мне хочется непременно броситься на шею того, кто возле меня, целовать, сжимать в своих объятиях.
Мухтару-эфенди тоже грозила подобная опасность, но он отделался только тем, что я поцеловала его сморщенную руку.
Часа через два староста привёл ко мне в школу отца Мунисэ. Я представляла его неприятным человеком с жестоким, страшным лицом, а увидела жалкого, болезненного старичка.
Он рассказал мне, что он тоже уроженец Стамбула, но вот уже около сорока лет не был на родине. Неуверенно, словно вспоминая далёкий запутанный сон, говорил о Сарыйере, Аксарае.
Он соглашался отдать мне Мунисэ, но видно было, ему нелегко расставаться с дочерью. Я обещала ничего не жалеть для счастья девочки, сказала, что они всегда будут видеться.
Я уверена, что бедная, мрачная школа Зейнилер со времени своего основания не была свидетелем такого радостного праздника. Мы с Мунисэ сходили с ума от счастья, нам было тесно в этом доме. Откуда-то сверху тоже доносились весёлая возня и щебетание. Казалось, наш смех будил воробьёв, дремавших на карнизах крыши.
Мунисэ превратилась в маленькую барышню. Я чуть укоротила своё красное фланелевое платье, которое уже не носила, и получился нарядный детский туалет. В этом наряде (не знаю, как и передать!) Мунисэ стала похожа на шоколадную конфету — из тех, которые начинают таять сразу же, едва попадают в рот.
Снег за окном продолжал падать, хотя и не так сильно, как день назад. Под вечер я вышла с Мунисэ в сад. Мы бегали друг за другом, играли в снежки среди могильных камней, резвились до тех пор, пока Хатидже-ханым не вышла зажигать светильники для Зейни-баба.
Наша радость вызвала ласковую улыбку даже на суровом лице этой старой женщины.
— Идите, идите домой. Замёрзнете, заболеете ещё…
Замёрзнуть? Замёрзнуть, когда в сердце у тебя горят миллионы солнц?!
В этот вечер небо показалось мне деревом, раскинувшим во все стороны свои ветви, огромным жасминовым деревом, которое, тихонько покачиваясь, осыпает нас белыми цветами.
Зейнилер, 30 декабря.
Мы с Мунисэ так привязались друг к другу! Эта маленькая девочка забирает у меня всё свободное от уроков время. Мне хочется научить её всему, что я знаю сама. Несколько часов в день мы занимаемся французским языком. Иногда я обучаю её даже танцам, закрыв наглухо двери и окна. Если об этом узнают в деревне, нас закидают камнями!..
Иногда мне хочется смеяться над собой.
— Чалыкушу, — говорю я, — стремясь всему обучить Мунисэ, не дай аллах, ты превратишь её в Мирата, сына Хаджи-калфы.
Бедная маленькая крестьянка вдруг стала походить на девочку из благородной семьи. Каждое её слово, каждый жест полны изящества. Сначала я удивлялась этому, но сейчас начинаю понимать, в чём дело: очевидно, мать Мунисэ не была таким уж ничтожеством, как о ней говорят.
Девочка бесконечно благодарна мне. Иногда она вдруг подходит ко мне, берёт мои руки, прижимает к своему лицу, к губам. Тогда я ловлю крошечные ручонки Мунисэ и сама начинаю по одному целовать её пальчики.
Бедная девочка думает, что, взяв её к себе, я пошла на жертву. Как ей понять, что по существу это она сделала мне добро!
Между нами иногда происходят очень странные разговоры. На второй день нашей совместной жизни я сказала:
— Мунисэ, если хочешь, называй меня мамой. Так будет лучше.
Девочка ласково улыбнулась и глянула мне в глаза.
— Разве так можно, абаджиим?[66]
— А почему бы нет?
— Ты ведь ещё сама маленькая, абаджиим. Как же можно называть тебя мамой?
Моё самолюбие было уязвлено.
— Ах ты, разбойница! — погрозила я девочке пальцем. — Какая же я маленькая? Я взрослая женщина, мне уже двадцать лет.
Мунисэ смотрела на меня и улыбалась, зажав кончик языка зубами.
— Ну, разве не так? Разве я не взрослая женщина?
Девочка поджала губы и серьёзно, совсем не по-детски, ответила:
— Не настолько уж ты старше меня, абаджиим. Чуть больше, чем на десять лет…
Я не выдержала и рассмеялась.
Мунисэ набралась смелости и, смущаясь, сказала:
— Ты станешь невестой, абаджиим. Я вплету в твои волосы с двух сторон золотые нитки. И такой же красивый, как и ты…
Я зажала девочке рот ладонью и пригрозила:
— Если ты ещё скажешь что-нибудь подобное, я отрежу тебе язык!..
Моя малышка любит наряжаться, она даже кокетлива. Я всегда недолюбливала жеманных девочек, но теперь я с удовольствием слежу, как Мунисэ прихорашивается перед зеркалом, улыбаясь самой себе. А вчера я поймала её с обгоревшей спичкой в руках: кокетка хотела тайком подчернить себе брови. Смешно… Не знаю, от кого она этому научилась? Пока не страшно, но что будет потом, через несколько лет, когда она станет молодой девушкой, полюбит кого-нибудь, будет выходить замуж? Стоит мне подумать об этом, и я начинаю волноваться, как все матери волнуются за своих детей, и в то же время радоваться чему-то.
Вчера же Мунисэ, краснея и стесняясь, обратилась ко мне с просьбой сделать ей причёску, как у меня.
Мне доставляет огромное удовольствие играть с моей девочкой, точно с куклой. Я посадила её к себе на колени, расплела косы и уложила её волосы, как она хотела.
Мунисэ сняла с полки маленькое зеркало и заглянула в него.
— Абаджиим, милая, иди сюда. Встанем рядом и посмотрим…
Прижавшись, как сёстры перед аппаратом фотографа, мы смотрелись в зеркало, смеялись, показывали друг другу языки… Ах, эти тёмно-синие глаза на матово-белом миловидном личике! Мне казалось, Мунисэ красива, как ангел.
Но девочка почему-то осталась недовольна сравнением. Она потрогала рукой мой нос, губы и вздохнула:
— Эх, напрасно, абаджиим… Я ведь не похожа на тебя…
— Тем лучше, дитя моё.
— Что же хорошего, абаджиим? Я не такая красивая, как ты…
Она ещё крепче прижалась ко мне и погладила по щеке своей маленькой ручонкой.
— Абаджиим, у тебя не кожа, а бархат! В ней можно увидеть своё отражение, как в зеркале.
Меня рассмешила болтовня этой странной девочки, и я растрепала ей волосы, которые минуту назад так тщательно укладывала.
Впрочем, зачем скрывать? Ведь, кроме меня, никто не прочтёт эти строки. Я нахожу себя гораздо красивее, чем думаю об этом иногда. Пожалуй, я даже согласна с теми, кто говорит: «Феридэ, ты не знаешь себя. В тебе есть такое, что отличает от всех остальных…»
О чём я рассказывала? Да, о моей девочке! Пока я буду стараться сделать её умницей, она превратит меня в такую же кокетку, как сама.
Зейнилер, 29 января.
Вот уже месяц, как я не бралась за дневник. У меня есть более важные дела, чем марать бумагу. Да и что расскажешь о счастливых днях?
Всё это время я наслаждалась глубоким душевным покоем. Жаль только, что такое состояние продолжалось недолго. Проезжавшая два дня назад почтовая повозка оставила для меня четыре письма. Едва я взглянула на конверты, меня сразу же бросило в жар. Ещё не зная точно, от кого они, и что в них, я подумала: «Ах, лучше б они пропали в дороге, не добрались до меня!»
Я не ошиблась. Почерк на конверте был мне знаком: письма были от него. Пока они нашли меня в Зейнилер, им пришлось много раз переходить из рук в руки. Конверты были испещрены голубыми и красными подписями, заляпаны печатями. Не решаясь взять письма в руки, я прочла адрес: «Учительнице центрального рушдие города Б… Феридэ-ханым-эфенди».
Скомкав конверты, я швырнула их на книжную полку, висевшую у печки. Потом подошла к окну, прижалась лбом к стеклу и долго задумчиво смотрела вдаль.
— Абаджиим, ты нездорова? — забеспокоилась Мунисэ. — Ты так побледнела!
Я попыталась взять себя в руки и улыбнулась.
— Нет, всё в порядке, дитя моё. Немного болит голова. Пойдём погуляем с тобой в саду, и всё пройдёт.
Ночью я долго лежала без сна, устремив глаза в темноту, страдала, мучилась. Нерешительность раздирала моё сердце. Кто знает, что бессовестный злодей посмел написать мне? Не раз я порывалась зажечь лампу и вскрыть письма, но пересиливала себя. Прочесть их — какой позор, какое унижение!
Прошло два дня. Письма по-прежнему лежали на полке и, казалось, отравляли воздух ядом, заставляли меня мучиться. Моё состояние передалось и Мунисэ. Бедная девочка понимала, почему я страдаю, и смотрела на полку, где лежали конверты, принёсшие в дом горе, с ненавистью и отвращением.
Сегодня вечером я опять стояла в задумчивости у окна. Мунисэ робко подошла ко мне и нерешительно сказала:
— Абаджиим, я что-то сделала… Но не знаю, может, ты рассердишься?
Я резко обернулась и невольно глянула на полку: писем на месте не было. Сердце моё тоскливо сжалось.
— Где письма? — спросила я.
Девочка потупила голову.
— Я сожгла их, абаджиим. Думала, будет лучше… Ты так страдала!..
— Что ты наделала, Мунисэ! — воскликнула я.
Девочка испугалась и задрожала, думая, что сейчас я схвачу её за плечи, начну трясти. Но я закрыла лицо руками и беззвучно заплакала.
— Абаджиим, не плачь. Я не сожгла письма. Я сказала так нарочно. Вот если бы ты не огорчилась, тогда сожгла бы. Вот они…
Мунисэ гладила меня по голове и в то же время старалась всунуть письма в руку.
— Возьми их, абаджиим. Они, наверно, от человека, которого ты очень любишь!..
Я вздрогнула.
— Что ты говоришь, негодница?
— Не сердись, абаджиим… Если не от любимого человека, разве ты бы плакала так?
Как она всё поняла! Её слова пристыдили меня, стало досадно за эти слёзы. Надо было как-то кончать всю эту историю.
— Ах, крошка моя, лучше бы ты ничего не говорила! Но что поделаешь… Смотри, я докажу тебе, что письма совсем не от любимого человека. Иди сюда, мы вместе сожжём их.
В комнате было темно. Только в печке порой вспыхивал догорающий хворост. Я швырнула в огонь первое письмо. Конверт занялся пламенем, съёжился, покоробился и мигом превратился в пепел. Тогда я швырнула второе письмо, третье…
Мунисэ стояла рядом, прижимаясь ко мне, охваченная каким-то непонятным волнением. Пока письма горели, мы молчали, словно у изголовья умирающего.
Очередь за четвёртым… Сердце моё наполнилось невыразимой горечью и раскаянием. Три письма уже сгорели… Могла ли я оставить это? Ах, как мне было тяжко! Сердце разрывалось на части, но я швырнула в огонь и последний конверт.
Он не вспыхнул сразу, как первые три, а задымился с одного конца, потом медленно загорелся. Конверт скорчился, потом раскрылся, и я увидела, как огонёк перебежал на бумагу, исписанную знакомым мелким почерком. Я не могла больше выносить этой пытки, но Мунисэ, словно угадывая моё состояние, вдруг быстро нагнулась, сунула руку в печь и выхватила из пламени обгоревшее письмо.
Я решилась прочесть его только лишь после того, как уложила Мунисэ спать. Сохранилась небольшая часть письма:
«…Сегодня утром мама посмотрела мне в лицо и заплакала. Я спросил: «Что случилось, мама? Почему ты плачешь?» Сначала она не хотела ничего говорить, отнекивалась: «Так… Сон приснился…» Я настаивал, молил, ей пришлось открыться. Тихонько плача, она рассказала.
«Сегодня мне приснилась Феридэ. Я бродила по каким-то тёмным развалинам и спрашивала встречных: «Здесь ли Феридэ? Скажите ради аллаха…» Вдруг женщина с закутанным лицом схватила меня за руку и втолкнула в какую-то мрачную комнату, похожую на келью дервиша: «Феридэ покоится здесь. Умерла от дифтерита…» Вижу, моё дитя лежит с закрытыми глазами. А лицо даже не изменилось… Плача, я проснулась, сердце болело… Говорят, покойник во сне — это к встрече… Не так ли, Кямран? Я скоро увижу свою Феридэ. Ведь верно, сынок?..»
Это подлинные слова мамы. О себе уже не говорю. Но разве справедливо — заставлять плакать старую женщину, которая была тебе матерью? Теперь этот печальный сон стал и моим постоянным сновидением. Стоит мне только лечь, сомкнуть веки, и я начинаю видеть тебя в каком-то далёком краю, в тёмной комнате с закрытыми глазами. Твои чёрные волосы, твоё нежное лицо…»
На этом месте письмо обрывалось. Так я и не узнала ни о чём, кроме переживаний и тоски своей тётки.
Кямран, ты видишь, нас разлучает буквально всё. Мы с тобой даже не враги, а просто люди, которые никогда-никогда не увидят друг друга.
Зейнилер, 5 февраля.
Вчера ночью со стороны болота послышались выстрелы. Я испугалась, а Мунисэ как ни в чём не бывало объяснила:
|
The script ran 0.013 seconds.