Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Ирвинг Стоун - Жажда жизни [1934]
Язык оригинала: USA
Известность произведения: Средняя
Метки: nonf_biography, prose_classic, Биография, Роман

Аннотация. Роман американского писателя Ирвинга Стоуна «Жажда жизни» посвящен великому голландскому художнику Винсенту Ван Гогу. В нем рассказывается о драматическом жизненном пути Ван Гога, о его мощном и небывалом по форме творчестве, так и не получившем признания при жизни мастере, о его глубокой вере в то, что «нет ничего более художественного, чем любить людей».

Полный текст.
1 2 3 4 5 6 

– Да, а куда мы станем девать денежные излишки? Потом, когда начнем продавать картины? Кто будет получать прибыль? – Никто не будет получать прибыли, – отрезал Винсент. – Как только у нас скопится немного денег, мы снимем второй дом в Бретани. А потом еще один – в Провансе. И скоро у нас появятся дома по всей стране, мы станем переезжать с одного места на другое. – Ну, а как относительно дорожных расходов? Мы будем ездить за счет прибылей? – И много ли мы сможем ездить? Кто будет решать это? – А вдруг на лучший сезон в один дом съедется слишком много художников? Кому тогда убираться оттуда и ехать на север, скажите мне? – Тео, Тео, ты – управляющий. Разъясни нам все по порядку. Все ли могут вступить в коммуну? Или же число членов будет ограничено? Должны ли мы писать по какой—нибудь единой системе? Будут ли у нас в доме натурщики? Разошлись художники только на рассвете. Жильцы нижнего этажа выбились из сил, стуча метлой в потолок. Тео лег спать около четырех, но Винсент, папаша Танги и несколько наиболее горячих энтузиастов обступили постель Тео и убеждали его заявить Гупилю об уходе с первого числа следующего месяца. Возбуждение росло с каждой неделей. Парижские художники разделились на два лагеря. Те, кто уже завоевал себе положение, называли братьев Ван Гогов помешанными. У всех остальных только и разговоров было что о новом эксперименте. Винсент хлопотал дни и ночи, не зная усталости. Надо было сделать тысячу разных дел, решить, где раздобыть денег, где поместить галерею, каким образом устанавливать цены на картины, кого принимать в колонию, кого назначить управляющим дома в деревне и какие ему дать права. В эту бурную деятельность, почти против его воли, был втянут и Тео. Каждый вечер квартира на улице Лепик была полна народу. Газетные репортеры сбегались сюда в погоне за новостями. Искусствоведы и критики приходили поговорить о новом движении среди художников. Живописцы, уехавшие из Парижа, спешно возвращались, чтобы примкнуть к новому объединению. Если Тео был королем, то Винсент был его первым министром. Он разрабатывал бесконечные проекты, конституции, бюджеты, сметы, кодексы, правила, готовил манифесты и статьи для печати, которые должны были познакомить европейскую публику с целями коммуны художников. Он был так занят, что совсем забыл о своих полотнах. В кассу коммуны поступило уже около трех тысяч франков. Художники тащили в нее все, что им удавалось выкроить. На бульваре Клиши была устроена ярмарка, где сами художники торговали своими полотнами. Со всей Европы приходили письма, в которые порой были вложены грязные и мятые бумажные франки. На квартиру Ван Гогов являлось множество любителей искусства, – заразившись общим настроением, они бросали перед уходом несколько франков в стоявший тут же ящик—копилку. Винсент был секретарем и казначеем. Тео был убежден, что дело можно начать, собрав не менее пяти тысяч франков. Он приискал небольшой магазин на улице Тронше, которую считал вполне подходящим местом, а Винсент нашел превосходную старую усадьбу в лесах Сен—Жермен—ан—Лэ: ее можно было снять почти за бесценок. Полотна художников, которые хотели присоединиться к коммуне, поступали на улицу Лепик непрерывно, и скоро в маленьких комнатах Ван Гогов стало негде повернуться. Посетители валили валом, сотня за сотней. Они шумели, спорили, ругались, ели, пили и отчаянно размахивали руками. Тео был предупрежден, что если так будет продолжаться, ему предложат съехать с квартиры. К концу месяца от мебели в стиле Луи—Филиппа остались жалкие обломки. О совершенствовании своей палитры Винсент теперь и не думал – не хватало времени. Его ждали письма, которые надо было написать, люди, с которыми надо было побеседовать, дома, которые надо было осмотреть, новые художники и любители, которых надо было воспламенить и увлечь своим планом. От непрерывных разговоров он даже охрип. Глаза у него горели лихорадочным блеском. Он ел когда придется и с трудом урывал несколько часов для сна. Он постоянно спешил, спешил, спешил. К весне пять тысяч франков были собраны. Тео уведомил своих хозяев, что со следующего месяца он уходит. Он решил снять магазин на улице Тронше. Винсент внес небольшой задаток за поместье в Сен—Жермен. Список художников, которые должны были поселиться в колонии с самого начала, был составлен Тео, Винсентом, папашей Танги, Гогеном и Лотреком. Из кучи полотен, загромождавших квартиру, Тео отобрал картины для своей первой выставки. Руссо и Анкетен жестоко поссорились из—за того, кто из них будет расписывать магазин Тео внутри и кто снаружи. Тео уже не сердился, когда ему не давали спать по ночам. Он стал теперь таким же энтузиастом коммуны, каким был при ее зарождении Винсент. Он лихорадочно работал, делая все, чтобы к лету колония открылась. Он без конца спорил с Винсентом, где подыскивать для коммуны второй деревенский дом – на побережье Атлантики или у Средиземного моря. Как—то раз, около четырех утра, Винсент, совершенно изнемогавший от усталости, лег спать. Тео ушел на службу, не потревожив его. Винсент проспал до полудня и встал освеженный. Он зашел в свою мастерскую. Полотно, стоявшее на мольберте, было начато уже много недель назад. Краски на палитре засохли, потрескались и покрылись пылью. По углам валялись тубы и затвердевшие от несмытой краски кисти. Внутренний голос шептал ему с мягким упреком: «Подожди—ка минуту, Винсент. Кто же ты такой? Художник или организатор коммуны?» Все чужие картины, загромождавшие мастерскую, Винсент решил перенести в комнату Тео и свалил их там на кровать. В мастерской остались лишь его собственные полотна. Он ставил их на мольберт одно за другим и, кусая ногти, внимательно разглядывал. Да, он продвинулся вперед. Мало—помалу его палитра становилась светлее, приобретая чистоту и яркость. Уже не было прежней подражательности. Уже не найти следов влияния того или иного из его друзей. В первый раз он почувствовал, что у него вырабатывается своя, индивидуальная техника. Она не похожа ни на один из тех образцов, которые он видел в своей жизни. Он и сам не знал, как ему удалось добиться этого. Он словно пропустил импрессионистов сквозь призму своей индивидуальности и уже почти нашел собственные, оригинальные средства выражения. А потом наступила какая—то заминка. Винсент поставил на мольберт свои работы, исполненные совсем недавно. И тут он чуть не вскрикнул от изумления. Он почти, почти уловил нечто настоящее! Полотна не оставляли сомнений в том, что у него начал складываться собственный метод, что оружие, которое он закалял в течение долгой зимы, уже было пущено в дело. Перерыв в работе, который длился много недель, позволил ему взглянуть на свою живопись как бы со стороны. Винсент увидел, что он развивает импрессионистическую манеру на свой собственный лад. Он внимательно поглядел на себя в зеркало. Бороду надо было подрезать, волосы подстричь, рубашка была грязная, брюки мятые, словно изжеванные. Он нагрел утюг и выгладил свой костюм, надел одну из рубашек Тео, взял из ящика пятифранковую бумажку и пошел к парикмахеру. Приведя себя в порядок, он медленно, в глубокой задумчивости направился по бульвару Монмартр, в галерею Гупиля. – Тео, – сказал он, – ты не можешь выйти на минутку? – Что случилось? – Надень, пожалуйста, шляпу. Есть тут поблизости кафе, где нам никто не помешает? Когда они уселись в укромном уголке, Тео сказал: – Ты знаешь, Винсент, ведь мы говорим с тобой наедине впервые за целый месяц. – Знаю, Тео. Боюсь, что все это время я был последним глупцом. – Как так? – Скажи мне прямо, Тео, кто я: художник или организатор коммуны? – К чему это ты клонишь? – Я был так занят делами коммуны, что у меня не было времени писать. С того дня, как мы начали устраивать этот дом в деревне, я уже не мог выкроить ни минуты на живопись. – Понимаю. – Тео, я хочу писать! Не для того я затратил эти семь лет труда, чтобы стать домоправителем у других художников. Я изголодался по живописи, Тео, так изголодался, что готов сбежать из Парижа с первым поездом. – Но, Винсент, после того, как мы уже... – Говорю тебе, я свалял дурака. Могу я признаться тебе откровенно? – Да, конечно. – Меня тошнит от одного вида этих художников. Я устал от их разговоров, от их теорий, от их бесконечных распрей. Ах, не смейся, Тео, я знаю, что и сам повинен в этих сварах. В этом—то все и дело. Помнишь, что говорил Мауве? «Человек может или заниматься живописью, или рассуждать о ней, но одновременно делать то и другое он не может». Неужели ты семь лет кормил меня для того, чтобы слушать, как я разглагольствую о всяких идеях? – Ты многое сделал для колонии, Винсент. – Да, а теперь, когда настало время ехать в колонию, я понял, что не хочу этого. Если я буду жить там, то наверняка даже не возьму кисть в руки. Не знаю, понимаешь ли ты меня, Тео... думаю, что понимаешь. Когда я жил в Брабанте и в Гааге, совсем один, я чувствовал, что я кое—что значу. Я в одиночку боролся с целым миром. Я был художником, единственным художником на всей земле. Все, что я писал, имело цену. Я знал, что у меня есть талант и что в конце концов люди скажут: «Это прекрасный живописец». – А теперь? – Увы, теперь я лишь один из многих. Вокруг сотни художников. Куда ни глянь, я вижу карикатуры на самого себя. Вспомни эти жалкие полотна в наших комнатах, которые прислали желающие вступить в коммуну. Ведь они тоже думали, что станут великими живописцами. Что ж, может быть, я такой же, как они. Почем я знаю? Как мне теперь поддержать в себе мужество? До приезда в Париж я и не знал, что есть на свете такие безнадежные дураки, которые тешат себя иллюзиями всю жизнь. Теперь я знаю. И это ранит мне душу. – Но при чем же здесь ты? – Может быть, и ни при чем. Но мне уже не избавиться от этого червя сомнения. Когда я жил один, в глуши, я забывал, что каждый день люди пишут тысячи полотен. Я воображал, что мое полотно – единственное, что оно рождается как чудесный подарок миру. Я бы не оставил свою работу, если бы даже был уверен, что мои полотна ужасны... ну, а эти... эти иллюзии художника... они помогают. Ты меня понимаешь? – Да. – Кроме того, я не городской художник. Я здесь чужой. Я крестьянский художник. Я хочу вернуться в свои поля. Хочу выйти на жаркое солнце, которое выжгло бы из меня все, кроме желания писать! – Значит, ты хочешь... уехать из Парижа? – Да. Это необходимо. – А как же с колонией? – Я выхожу из нее. Но ты должен продолжать дело. Тео покачал головой. – Нет, без тебя я все брошу. – Почему же? – Не знаю. Я делал это ради тебя... потому что ты хотел этого. Несколько минут они молчали. – Ты еще не совсем покончил со службой, Тео? – Нет. Я собирался уйти с первого числа. – Я думаю, мы сможем возвратить деньги тем, кто их внес? – Конечно... Когда ты думаешь уехать? – Не раньше, чем моя палитра станет светлой. – Понимаю. – А потом я уеду. На юг, вероятно. Впрочем, не знаю. Надо уехать туда, где я буду один. И писать, писать, писать. В полном одиночестве! С грубоватой нежностью он обнял брата за плечи. – Тео, скажи, что ты меня не презираешь. Бросить все на полпути, когда я уже втянул тебя в это дело... – Презирать тебя? Тео улыбнулся с бесконечной грустью. Он ласково потрепал Винсента по руке, лежавшей у него на плече. – Нет... нет, конечно, нет. Я все понимаю. Пожалуй, ты прав. Что ж, старина... допивай—ка свой стакан. Мне пора в галерею. 13 Винсент работал еще месяц, и хотя его палитра стала такой же светлой и чистой, как и палитра его друзей, он все же не выработал той манеры выражения, которая бы его удовлетворяла. Сначала он думал, что все дело в грубости его рисунка, и старался работать медленно, с холодной рассудительностью. Писать до тонкости рассчитанными, боязливыми мазками казалось ему пыткой, а смотреть на результаты своих стараний было еще тяжелей. Он пытался скрыть мазок, делая поверхность гладкой, пытался класть краски тонким слоем, а не теми щедрыми струящимися наплывами, к каким он привык. Все было бесполезно. Вновь и вновь он чувствовал, что должен найти манеру, которая была бы не только совершенно самобытна, но и позволила ему выразить то, что он хотел. Но он никак не мог нащупать эту манеру. – Вот, кажется, я попал почти в точку, – бормотал он себе под нос однажды вечером в мастерской. – Почти, но не в самую! Если бы только я мог понять, что мне мешает... – А я, кажется, понимаю, – сказал Тео, взяв полотно из рук Винсента. – Понимаешь? Тогда скажи, что же? – Париж. – Париж? – Да, Париж. Он был для тебя школой. До тех пор, пока ты остаешься здесь, ты не более как ученик. Помнишь нашу школу в Голландии? Мы узнавали там, как люди делают вещи и как нужно их делать, но никогда ничего не сделали своими руками. – Ты хочешь сказать, что здесь я не нахожу темы, в которой у меня лежало бы сердце? – Нет, я хочу сказать, что ты здесь не можешь полностью освободиться от влияния своих учителей. Мне будет очень одиноко без тебя, Винсент, но я понимаю, что тебе надо уехать. Где—то на свете должно быть такое место, где ты станешь самим собой. Не знаю, где оно, придется тебе искать его самому. Но тебе надо оставить школу – только тогда ты обретешь зрелость. – А знаешь, старина, о какой стране я все время думаю в последнее время? – Нет, не знаю. – Об Африке. – Об Африке? Неужели? – Да, всю эту чертовски долгую и холодную зиму я мечтал о сверкающем солнце. Под солнцем нашел свой колорит Делакруа, под солнцем, может быть, найду себя и я. – До Африки, Винсент, так далеко, – раздумчиво произнес Тео. – Я хочу солнца, Тео. Солнца – во всем его свирепом зное и могуществе. Я чувствовал, как солнце, словно колоссальный магнит, всю зиму тянуло меня на юг. Пока я жил в Голландии, я и не знал, что на свете существует солнце. Теперь я знаю, что без солнца нет живописи. Быть может, чтобы обрести зрелость, мне нужно лишь горячее солнце. Парижская зима проморозила меня до мозга костей, мне даже кажется, что эта стужа дохнула на мои кисти и краски, сковала их. Я не из тех людей, Тео, которые останавливаются на полдороге: уж если я попаду на африканское солнце, оно выжжет из меня весь холод, оживит своим огнем мою палитру... – Гм—м, – промычал Тео, – надо это обдумать. Возможно, ты и прав. Поль Сезанн пригласил всех друзей на прощальную вечеринку. Он договорился через своего отца о покупке участка земли на горе близ Экса и готовился к отъезду в родные места строить мастерскую. – Уезжай из Парижа, Винсент, – говорил он, – и перебирайся в Прованс. Не в Экс, конечно, – это мое владение, а куда—нибудь поблизости. Во всем мире нет солнца жарче и чище, чем солнце Прованса. Ты найдешь там такие светлые и прозрачные краски, какие тебе и не снились. Я буду жить там до конца своих дней. – Я тоже скоро уеду из Парижа, – сказал Гоген. – Вернусь в тропики. Если ты думаешь, Сезанн, что в Провансе настоящее солнце, то непременно побывай на Маркизских островах. Свет и краски там столь же примитивны, как и люди. – Вам, друзья, надо бы стать солнцепоклонниками, – проговорил Съра. – Что касается меня, – объявил Винсент, – то я, пожалуй, поеду в Африку. – Что ж, недурно, – язвительно заметил Лотрек, – у нас будет новый маленький Делакруа. – Так ты в самом деле едешь, Винсент? – спросил Гоген. – Да. Конечно, не сразу в Африку. Должно быть, мне придется остановиться где—нибудь в Провансе и немного привыкнуть к солнцу. – В Марселе тебе останавливаться нельзя, – сказал Съра. – Этот город принадлежит Монтичелли. – Я не могу ехать в Экс, – сказал Винсент, – потому что он принадлежит Сезанну, Моне завладел Антибами, а Марсель навеки посвящен Фада. Кто посоветует – куда же мне отправиться? – Послушай! – воскликнул Лотрек. – Я тебе укажу самое подходящее место. Ты никогда не думал об Арле? – Арль? Это, кажется, еще древнеримское поселение? – Да, да. На Роне, часах в двух езды от Марселя. Я был там однажды. Колорит в этих местах такой, что африканские пейзажи Делакруа перед ним бледнеют. – В самом деле? И там жаркое солнце? – Солнце? Такое жаркое, что можно сойти с ума. А поглядел бы ты на арлезианок – это самые прекрасные женщины в мире. Они еще сохраняют чистые, тонкие черты своих греческих предков, и вместе с тем в них есть что—то крепкое, кряжистое, унаследованное от римских завоевателей. Но самое любопытное – в них чувствуется Восток: я думаю, это результат сарацинских набегов восьмого века. Ты знаешь, Винсент, однажды там нашли в земле настоящую Венеру. И, вообрази, она была чисто арлезианского типа! – В таком случае арлезианки должны быть обворожительны. – Можешь не сомневаться. А вот подожди, как подует мистраль!.. – Что это такое – мистраль? – спросил Винсент. – Поживешь, увидишь, – ответил Лотрек, криво усмехнувшись. – А как там жизнь? Дешевая? – Да там и деньги не на что тратить, разве только на еду и квартиру, а это стоит недорого. Если ты рвешься уехать из Парижа, то почему бы тебе не побывать в Арле? – В Арле, – пробормотал Винсент. – Арль и арлезианки. Вот бы написать такую женщину! Париж вконец измотал Винсента. Он выпил здесь слишком много абсента, выкурил слишком много табаку, слишком много хлопотал и волновался. Он был сыт Парижем по горло. Он испытывал жгучее желание ухать и жить в одиночестве, в тишине, отдавая все душевные силы живописи. Его таланту, чтобы расцвести во всю мощь, не хватало лишь жаркого солнца. Он чувствовал, что высший его взлет, высшее напряжение творческих сил, все то, к чему он стремился все восемь долгих лет, уже близко. То, что он до сих пор создал, не имело для него ценности; может быть, впереди еще один небольшой перевал, и он сумеет написать те несколько картин, благодаря которым его жизнь будет прожита не напрасно. Как это сказал Монтичелли? «Мы должны трудиться, не щадя сил десять лет для того, чтобы в конце концов написать два или три настоящих портрета» В Париже ему была обеспечена безбедная жизнь, дружеское участие, любовь. Здесь у него всегда был кров над головой. Брат не допустил бы, чтобы он остался без куска хлеба, не стал бы ждать, чтобы он дважды попросил денег на холсты и краски, не отказал бы ему ни в чем, что было в его силах, не говоря уже о любви и сочувствии. Винсент знал, что как только он уедет из Парижа, его начнут одолевать заботы. Он не умел разумно расходовать те деньги, которые давал ему Тео. Половину месяца он будет ходить голодный. Он будет вынужден целые дни просиживать в заплеванных кафе, терзаясь, что не может купить красок, и чувствуя, как слова застревают у него в горле, потому что рядом нет друга, с которым можно бы отвести душу. – Тебе понравится Арль, – говорил Винсенту Тулуз—Лотрек на следующий день. – Там тихо, никто не будет тебе мешать. Там жарко, но воздух сухой, краски великолепные, – это единственное место в Европе, где ты найдешь японскую ясность и чистоту колорита. Для живописца там сущий рай. Если бы я не был так привязав к Парижу, я бы сам поехал туда. В тот вечер Тео и Винсент пошли на концерт слушать музыку Вагнера. Домой они вернулись рано и целый час тихо проговорили о своем детстве в Зюндерте. Утром Винсент приготовил для Тео кофе, а когда брат ушел на службу, стал прибирать квартиру и навел в ней такой блеск, какого здесь не бывало с того самого дня, как они сюда въехали. Он повесил на стену свой натюрморт с розовыми креветками, портрет папаши Танги в круглой соломенной шляпе, пейзаж с Мулен де ла Галетт, обнаженную женщину, написанную со спины, и панораму Елисейских полей. Когда вечером Тео возвратился домой, он нашел на столе записку. "Дорогой Тео! Я уехал в Арль; напишу тебе, как только туда доберусь. Я повесил на стену несколько своих полотен, чтобы ты не забывал меня. Мысленно жму руку. Винсент". ЧАСТЬ ШЕСТАЯ. АРЛЬ 1 Арлезианское солнце ударило Винсенту в глаза и настежь распахнуло его душу. Это был клубящийся, зыбучий шар лимонно—желтого огня, который стремительно катился по ярко—голубому небу и заливал все вокруг ослепительным светом. Нестерпимый зной и необыкновенная прозрачность воздуха делали мир новым и непривычным. Винсент вышел из вагона третьего класса рано утром и по извилистой дороге направился с вокзала к площади Ламартина, по одну сторону которой тянулась набережная Роны, а по другую – убогие гостиницы и кафе. Арль лежал впереди, словно вмазанный в склон холма лопаткой каменщика, и дремал в лучах жаркого южного солнца. О том, где ему поселиться, Винсент не особенно заботился. Он вошел в первую же гостиницу, которая попалась ему на площади – «Отель де ла Гар», – и занял там комнату. В номере стояла чудовищная медная кровать, треснутый кувшин с тазом, плохонький стул. Хозяин втащил туда еще некрашеный деревянный стол. Поставить мольберт здесь было негде, но Винсент собирался работать целыми днями на воздухе. Он швырнул свой чемодан на кровать и пошел осматривать город. С площади Ламартина к центру Арля было два пути. Слева, огибая город по окраине, шла проезжая дорога – пологими извивами поднималась она мимо древнего римского форума и амфитеатра на вершину горы. Винсент выбрал более короткий путь, через лабиринт мощенных булыжником узеньких уличек. После долгого подъема он выбрался наконец на залитую знойным солнцем площадь Мэрии. По пути ему попадались дышащие прохладой каменные дворики – они словно ничуть не изменились с далеких римских времен. Чтобы в переулки не проникало палящее солнце, они были узкие, и Винсент, раскинув руки, мог коснуться стен домов по обе стороны мостовой. А для защиты от жестокого мистраля улицы были проложены по склону холма самым замысловатым образом: через каждые десять шагов они сворачивали в сторону, нередко образуя острые углы. Всюду валялись кучи мусора, около домов копошились грязные ребятишки, все вокруг выглядело мрачно и уныло. Винсент пересек площадь Мэрии, коротким проулком вышел к большой дороге, ведущей к рынку, и, очутившись в маленьком парке, стал осторожно спускаться к арене римского амфитеатра. Прыгая, как козел, со скамьи на скамью, Винсент взобрался на самый верх. Он сел на шершавую каменную глыбу, свесил ноги на высоте десятка сажен над землей, закурил трубку и окинул взглядом владения, повелителем и господином которых он сам себя назначил. Город, раскинувшийся под ним будто поток рухнувших камней, круто сбегал вниз и обрывался у Роны. Кровли домов были как бы вписаны одна в другую изощренной рукой рисовальщика. Дома все как один были крыты черепицей, некогда она была красной, но постоянно палившее солнце выжгло на ней причудливые пятна всех оттенков, от желто—лимонного и нежно– розового до ядовито—лилового и землисто—коричневого. Широкая, быстрая Рона, подступив к подошве холма, на котором лепился Арль, делала крутой изгиб и устремлялась прямо к Средиземному морю. Оба берега были закованы в каменные набережные. На дальней стороне виднелся, будто нарисованный, городок Тренкетай. Позади Винсента раскинулась горная цепь – громадные кряжи, вершины которых уходили в прозрачную высь. Впереди открывалась широкая панорама – возделанные поля, цветущие сады, высокая гора Монмажур, плодородные долины, прочерченные тысячами глубоких борозд, сходившихся где—то в бесконечности в одной точке. И куда ни глянь, всюду сверкали такие краски, что Винсент в удивлении тер глаза. Небо было такой напряженной, чистейшей, глубокой голубизны, что голубое уже не казалось голубым – цвет словно бы растворялся, исчезал. А зелень полей, расстилавшихся у Винсента под ногами, воплощала в себе самую душу зеленого цвета в его поистине безумной чистоте. Жгучее лимонно—желтое солнце, кроваво—красная почва, ослепительно белое одинокое облако над Монмажуром, розовый пушок, каждую весну окутывающий сады... этому отказывался верить глаз. Разве мыслимо все это написать! Разве в силах он заставить кого—нибудь поверить, что такие цвета существуют на самом деле, если его кисть и перенесет их на полотно! Лимонно—желтое, голубое, зеленое, красное, розовое – природа захлестывала его неистовой выразительностью этих пяти красок. Винсент вернулся проезжей дорогой на площадь Ламартина, схватил мольберт, палитру и холст и пошел вдоль Роны. Всюду уже зацветал миндаль. Солнце искрилось и сверкало в воде так, что было больно глазам. Шляпу Винсент забыл в гостинице. Солнце пекло его рыжую голову, гнало прочь парижскую стужу, уныние и постылую усталость, какими измучила его столичная жизнь. Пройдя с километр вниз по реке, Винсент увидел подъемный мост, по мосту ехала небольшая повозка, четко рисовавшаяся на фоне голубого неба. Вода была голубая, как в роднике, берега оранжевые, местами покрытые зеленой травой. Женщины в коротких кофтах и разноцветных чепчиках полоскали и колотили вальками белье в тени одинокого дерева. Винсент установил мольберт, глубоко вздохнул и закрыл глаза. Никто не смог бы удержать в сознании такие краски с открытыми глазами. Винсент совсем забыл а Съра с его рассуждениями о научном пуантилизме, и проповеди Гогена о декоративности примитивов, и мысли Сезанна об изображении твердых тел, и Лотрековы линии, исполненные желчи и ненависти. Теперь существовал только он, Винсент. В гостиницу он вернулся к обеду, сел за столик в маленьком ресторанчике и заказал абсент. Он был слишком взволнован, слишком полон впечатлений, чтобы думать о еде. Какой—то мужчина, сидевший рядом, заметил на руках, лице и одежде Винсента пятна краски и вступил с ним в разговор. – Я парижский журналист, – представился он. – Живу в этом городке уже три месяца, собираю материал для книги о провансальском наречии. – А я только что из Парижа, приехал сегодня утром, – сказал Винсент. – Так я и думал. Долго собираетесь здесь прожить? – Да, вероятно, долго. – Послушайтесь моего совета, не делайте этого. Арль – самое нездоровое место на земле. – Почему вам так кажется? – Мне не кажется, я знаю это. Я наблюдал здешних людей целых три месяца и говорю вам, что все они ненормальны. Вы только посмотрите на них. Взгляните хорошенько им в глаза. Вы не найдете ни одного нормального, здорового человека во всей Тарасконской округе! – Странно слышать это, – заметил Винсент. – Пройдет неделя, и вы со мной согласитесь. Окрестности Арля – самые гиблые, самые проклятые места во всем Провансе. Сегодня вы почувствовали, какое тут солнце. Можете себе представить, что происходит с этими людьми, если оно палит их постоянно, день за днем? Уверяю вас, у них все мозги выжжены. А мистраль! Вы еще не нюхали мистраля? Бог мой, вот увидите. Мистраль, словно бич, обрушивается на город и не стихает двести дней в году. Если вы пытаетесь пройти по улице, мистраль швыряет вас, прижимая к стенам домов. Если вы в открытом поле, он валит вас с ног и вдавливает в землю. Он переворачивает вам все кишки, – вам уже кажется, что вот—вот всему конец, крышка. Я видел, как этот дьявольский ветер вырывает оконные рамы, выворачивает с корнями деревья, рушит изгороди, хлещет людей и животных так, что, того и гляди, разорвет их в клочья. Я прожил здесь лишь три месяца и уже чувствую, что сам немного рехнулся. Завтра утром я уезжаю! – А вы не преувеличиваете? – спросил Винсент. – Арлезианцы, на мой взгляд, вполне нормальны, хотя за сегодняшний день я видел их немного. – Вот погодите, скоро вы познакомитесь с ними поближе. Знаете, что я думаю об этом городе? – Нет, не знаю. Не хотите ли абсента? – Благодарю. Так вот, я думаю, что Арль – совсем как эпилептик. Он доводит себя до такого нервного возбуждения, что только и ждешь – вот—вот начнется припадок и он будет биться в судорогах, с пеной на губах. – Ну и что же, начинается припадок? – Нет. И это самое любопытное. Город все время на грани припадка, но припадок никогда не начинается. Три месяца я ждал, что здесь вспыхнет революция или на площади Мэрии произойдет извержение вулкана. Десятки раз я думал, что жители внезапно сойдут с ума и перережут друг другу глотки! Но в тот самый миг, когда катастрофа была неизбежна, мистраль на пару дней стихал, а солнце пряталось за облаками. – Ну что ж, – засмеялся Винсент, – если Арль никогда не доходит до припадка, его нельзя назвать эпилептиком, ведь правда? – Нельзя, – согласился журналист. – Но я вправе назвать этот город эпилептоидным. – Это еще что такое? – Я пишу на эту тему статью для своей газеты. А мысль мне подал вот этот немецкий журнал! Он вытащил из кармана журнал и кинул его через стол Винсенту. – Врачи исследовали сотни больных, страдавших нервными заболеваниями, которые напоминали эпилепсию, но никогда не выливались в припадки падучей. По диаграммам вы можете проследить, как поднималась кривая нервозности и возбуждения; доктора называют это перемежающейся горячкой. Буквально во всех исследованных случаях лихорадочное возбуждение с течением времени все возрастало, пока больной не достигал тридцати пяти – тридцати восьми лет. Как правило, в возрасте тридцати шести лет у больных происходит страшный припадок падучей. А потом еще пять—шесть—приступов, и через год—другой – конец. – Это слишком ранняя смерть, – сказал Винсент. – Человек в эти годы только берется за ум. Незнакомец спрятал журнал в карман. – Вы собираетесь жить в этой гостинице? – спросил он. – Я почти закончил свою статью; пришлю ее вам, как только она будет напечатана. Моя точка зрения такова; Арль – эпилептоидный город. Его пульс учащается уже не одно столетие. Приближается первый припадок. Он неотвратим. И ждать его не долго. Когда он наступит, мы будем свидетелями ужасающей катастрофы. Убийства, поджоги, насилия, всеобщее разрушение! Не может этот город постоянно, из года в год, жить в такой мучительной, изнуряющей лихорадке. Что—то должно случиться, этого не избежать. Я покидаю этот город, пока люди тут еще не начали биться в падучей, с пеной на губах. Советую уехать и вам. – Спасибо, – сказал Винсент. – Мне здесь нравится. А теперь я, пожалуй, пойду к себе. Мы увидимся завтра утром? Нет? Тогда желаю вам всего доброго. И не забудьте прислать мне вашу статью. 2 Каждое утро Винсент вставал до рассвета, одевался и шел пешком за несколько километров вниз по реке или бродил по окрестностям города, отыскивая живописные места. Каждый вечер он возвращался с готовым полотном – готовым, потому что Винсенту уже нечего было к нему добавить. Сразу после ужина он ложился спать. Он превратился в слепую, бесчувственную машину – писал одно полотно за другим, без передышки, даже не сознавая, что он делает. Фруктовые сады стояли в полном цвету. Винсент с неудержимой страстью писал их и не мог остановиться. Он уже не думал больше о своих картинах. Он просто писал. Все восемь лет напряженного труда проявились теперь в могучем приливе творческой энергии. Порой, начиная работу с первыми проблесками зари, он заканчивал полотно уже к полудню. Тогда он возвращался в город, выпивал чашку кофе и снова шел с чистым холстом куда—нибудь в другую сторону. Он не имел ни малейшего представления, хороши ли теперь его картины. Его это не тревожило. Он был опьянен красками. С ним никто не разговаривал. Он тоже не заговаривал ни с кем. Те скудные силы, которые оставались у него от упорной работы, он тратил на борьбу с мистралем. Не меньше трех дней в неделю ему приходилось привязывать мольберт к вбитым в землю колышкам. Холст трепетал и бился на ветру, словно простыня на веревке. К вечеру все тело у Винсента ныло, как будто после жестоких побоев. Винсент постоянно ходил без шляпы. От свирепого солнца волосы у него на макушке мало—помалу стали выпадать. Когда он, вернувшись в гостиницу, ложился на постель, у него было такое чувство, словно ему на голову нахлобучили горшок с горящими угольями. Солнце совсем ослепило его. Он уже не мог отличить зелень полей от голубизны неба. Но, кончив работу и принеся ее в комнату, он убеждался, что на его полотне запечатлела свое сияние и блеск сама природа. Однажды он работал в саду с сиреневой землей, красной изгородью и двумя розоватыми персиковыми деревьями на фоне неба, где голубое чудесно сочеталось с белым. «Пожалуй, это будет лучший пейзаж из всех, какие я написал», – сказал себе Винсент. В гостинице его ждало письмо, извещавшее, что в Гааге скончался Антон Мауве. На полотне с персиковыми деревьями Винсент сделал надпись: «В память о Мауве. Винсент и Тео» – и послал его в дом на Эйлебоомен. На другое утро Винсент набрел на сливовый сад, весь в цвету. Он начал писать, но тут поднялся яростный ветер, он налетал порывами, словно морской прибой. В минуты затишья солнце заливало своим сиянием сад, и белые цветы ярко сверкали в его лучах. Ветер грозил каждую минуту опрокинуть мольберт, но Винсент все писал и писал. Это напоминало ему схевенингенские времена, когда он работал под проливным дождем, в тучах песка, в соленых брызгах морской воды. Белый цвет на полотне отливал всеми оттенками желтого, голубого и сиреневого. Когда он кончил писать, то увидел на своей картине нечто такое, чего он вовсе и не думал в ней выразить, – мистраль. – Люди подумают, что я писал ее спьяну, – рассмеялся Винсент. Ему вспомнилась строчка из письма, которое он получил от Тео накануне. Минхер Терстех, приехав в Париж, сказал, глядя на полотно Сислея: «У меня такое чувство, что художник, написавший его, порядком выпил». «Если бы Терстех видел мои арлезианские работы, – думал Винсент, – он решил бы, что у меня белая горячка!» Жители Арля сторонились Винсента. Они видели, как он без шляпы еще до рассвета спешил за город, взвалив на спину мольберт, решительно выставив вперед подбородок, с лихорадочным блеском в глазах. Они видели, как он возвращался: глаза под насупленными бровями – словно два огненных круга, красное, как парное мясо, темя, сырое полотно под мышкой... Он размахивал руками и что—то бормотал себе под нос. Ему дали прозвище, которое знал весь город: «Fou—Rou!» [рыжий дурак (фр.)] – Может быть, я и в самом деле рыжий дурак, – говорил он себе, – но что же делать? Хозяин гостиницы без зазрения совести обсчитывал Винсента при каждом удобном случае. Винсент нигде не мог прилично поесть, так как жители Арля питались дома. Цены в ресторанах были высокие. Винсент обошел их как—то раз все до единого, спрашивал крепкого бульона, но везде получал отказ. – Нельзя ли поджарить картошки, мадам? – спросил он в одном ресторанчике. – Нельзя, сударь. – В таком случае, нет ли у вас риса? – Рис будет только завтра. – Ну, а как насчет макарон? – Для макарон у нас маловата плита. В конце концов он перестал заботиться о еде и кормился чем попало. Горячее солнце придавало ему сил, несмотря на то что он пренебрегал желудком. Вместо сытной пищи он поглощал абсент, табак и повести Доде о Тартарене. Долгие часы сосредоточенного труда за мольбертом изматывали ему нервы. Он чувствовал потребность подхлестнуть себя. Абсент взбадривал его на весь следующий день, мистраль только взвинчивал возбуждение, а солнце внедряло его в самую плоть. Лето становилось жарче и жарче, кругом все было сожжено его дыханием. Винсент видел вокруг себя лишь тона старого золота, бронзы и меди, осененные чуть поблекшим от зноя зеленовато—лазурным небом. От палящего солнца на всем лежал какой—то сернисто—желтый оттенок. Винсент лил на свои полотна поток яркой, сверкающей желтизны. Он знал, что желтый цвет не применялся в европейской живописи со времен Возрождения, но это не останавливало его. Тюбики с желтой краской пустели один за другим, кисть щедро наносила его на полотно. Картины Винсента были захлестнуты ослепительным солнцем, опалены им, они были насквозь пронизаны воздухом. Винсент был убежден, что создать хорошую картину ничуть не легче, чем найти алмаз или жемчуг. Он испытывал недовольство и собой и тем, что выходило из—под его кисти, но в нем теплился луч надежды, что рано или поздно он станет писать лучше. Порою эта надежда казалась призрачной. Но, только работая, Винсент чувствовал, что он живет. Иной жизни у него не было. Он был лишь механизмом, слепым автоматом, который глотал по утрам еду и кофе, жадно хватал краски, выплескивал их на холст, а вечером приносил законченное полотно. Для чего? Для продажи? Конечно, нет! Он знал, что никто не купит его картины. Какой же смысл торопиться? Зачем он гонит, пришпоривает себя и пишет одну за другой десятки картин, для которых уже не хватает места под его жалкой металлической кроватью? Винсент уже не жаждал успеха. Он работал потому, что не мог не работать, потому что работа спасала его от душевных страданий и занимала его ум. Он мог обходиться без жены, без своего гнезда, без детей; мог обходиться без любви, без дружбы, без бодрости и здоровья; мог работать без твердой надежды, без самых простых удобств, без пищи; мог обходиться даже без бога. Но он не мог обойтись без того, что было выше его самого, что было его жизнью – без творческого огня, без силы вдохновения. 3 Винсент пытался нанять натурщиков, но арлезианцы упорно отказывались. Они считали, что Винсент их уродует. Им казалось, что знакомые будут смеяться над их портретами. Винсент понимал, что если бы он писал так же слащаво, как Бугро, то арлезианцы не стыдились бы ему позировать. Пришлось оставить мысль о портретах и работать только над пейзажами. Лето было в разгаре, стояли великолепные знойные дни, ветер совсем стих. На полотнах Винсента преобладали желтые тона – от серно—желтого до золотистого. Он часто вспоминал Ренуара, его чистые, ясные линии. В прозрачном воздухе Прованса все казалось четким и ясным, словно на японских гравюрах. Однажды ранним утром он увидел девушку – у нее было кофейного оттенка тело, пепельные волосы, серые глаза, под бледно—розовой ситцевой кофточкой отчетливо проступали груди, твердые и маленькие. Во всем ее облике, в каждой линии ее девственной фигуры чувствовалось родство с этими знойными полями. С ней была мать, странного вида женщина. Грязновато– желтые и тускло—синие тона ее одежды в ярком солнечном свете прекрасно гармонировали с белыми и лимонно—желтыми цветами, росшими вокруг. За небольшую мзду женщины позировали ему несколько часов. Вернувшись к вечеру в гостиницу, Винсент поймал себя на том, что думает о девушке с кофейной кожей. Заснуть он никак не мог. Он знал, что в Арле есть веселые дома, их посещали главным образом зуавы – африканцы, привезенные в Арль для обучения военному делу; за вход там брали пять франков. Уже несколько месяцев Винсент не разговаривал ни с одной женщиной, кроме тех случаев, когда он просил чашку кофе или пачку табака. Он вспомнил сейчас, какие нежные слова говорила ему Марго, как она кончиками пальцев проводила по его лицу и быстро, страстно его целовала. Он вскочил с кровати, выбежал на площадь Ламартина и углубился в лабиринт темных улиц. Через несколько минут, взбираясь все выше по холму, он услышал где—то впереди страшный шум. Он кинулся бежать и вскоре оказался на улице Риколетт, у входа в бордель, где полицейские укладывали в повозку двух зуавов, заколотых пьяными итальянцами. Красные фески зуавов валялись в луже крови, растекшейся по камням мостовой. Другой наряд полицейских, схватив итальянцев, тащил их в тюрьму, а за ними бушевала разъяренная толпа, крича: – На фонарь их! На фонарь! Винсент воспользовался суматохой и незаметно проскользнул в дом терпимости – улица Риколетт, номер один. Луи, хозяин борделя, встретил его и провел в маленькую комнату, слева от зала, в котором за столиками пили вино несколько парочек. – У меня есть молоденькая девушка Рашель, очень милая, – сказал Луи. – Не желаете ли, сударь, ее? Если она вам не понравится, можете выбрать любую другую. – Можно взглянуть на нее? Винсент присел к столику и закурил трубку. Из зала донесся взрыв хохота, и в комнату танцующей походкой вошла девушка. Она уселась в кресло напротив Винсента и улыбнулась ему. – Я Рашель, – сказала она. – Неужели? – воскликнул Винсент. – Ведь ты еще совсем дитя. – Мне уже шестнадцать, – с гордостью заявила Рашель. – И давно ты в этом доме? – У Луи? Уже год. – Дай—ка я погляжу на тебя. Желтая газовая лампа освещала девушку сзади, лицо ее было в тени. Она откинула голову к стене и повернулась к свету, чтобы Винсент мог ее видеть. У нее было круглое, пухлое лицо, большие глуповатые глаза, мясистый подбородок и шея. Черные волосы были гладко зачесаны, отчего лицо казалось еще круглее. На ней было лишь легкое ситцевое платье и сандалии. Соски ее круглых грудей были нацелены прямо на Винсента, словно указующие персты. – Ты красива, Рашель, – сказал он. В ее пустых глазах заиграла ребячливая, веселая улыбка. Она закружилась на месте и схватила Винсента за руку. – Как хорошо, что я тебе нравлюсь, – сказала она. – Я люблю, когда я нравлюсь мужчинам. Тогда все гораздо приятнее, не правда ли? – Конечно. А я тебе нравлюсь? – По—моему, ты очень смешной, Фу—Ру. – Фу—Ру! Так ты знаешь меня? – Я видела тебя на площади Ламартина. Зачем это ты вечно таскаешь какую—то раму на спине? И почему никогда не носишь шляпы? Разве солнце тебя не печет? Смотри, какие у тебя глаза красные. Тебе больно? Ее детская наивность рассмешила Винсента. – Какая ты славная, Рашель. Будешь звать меня по имени, если я скажу, как меня зовут? – А как тебя зовут? – Винсент. – Нет, мне больше нравится Фу—Ру. Ты не против, если я буду звать тебя Фу—Ру? И можно мне чего—нибудь выпить? Старый Луи следит за мной из зала. Рашель притронулась пальцами к своей шее; Винсент смотрел, как они погружались в мягкое тело. Она улыбалась своими глуповатыми голубыми глазами, и он понимал, что она улыбается в предвкушении счастья и хочет, чтобы и он был счастлив. У нее были ровные, красивые, хотя и темные зубы; полная нижняя губа слегка отвисала и почти закрывала впадинку над пухлым подбородком. – Закажи бутылку вина, – сказал Винсент. – Но не очень дорогого, – у меня мало денег. Когда вино было подано, Рашель спросила: – Не перейти ли нам в мою комнату? Там гораздо удобней. – Что ж, с удовольствием. Они поднялись по каменной лестнице и вошли в комнатку Рашели. Там стояла узкая кровать, шифоньерка, стул, на выбеленных стенах висело несколько цветных юлианских медальонов. На шифоньерке Винсент заметил две рваные, затасканные куклы. – Я привезла их из дому, – сказала Рашель. – Возьми их, Фу—Ру. Вот это Жак, а вот это Катерина. Я играю с ними в папу и маму. Ой, Фу—Ру, почему у тебя такое смешное лицо? Действительно, Винсент стоял посреди комнаты и глупо улыбался, – в каждой руке у него было по кукле. Вдоволь нахохотавшись, Рашель отняла у Винсента и Жака и Катерину, посадила их на шифоньерку, сбросила с ног сандалии и сняла платье. – Сядь, пожалуйста, Фу—Ру, – сказала она. – Давай играть в папу и маму. Ты будешь папа, а я мама. Ты любишь играть в папу и маму? Это была невысокая, коренастая и крепко сбитая девушка с выпуклыми, крутыми бедрами; ее острые груди сильно выдавались вперед, а пухленький круглый живот круто сбегал к промежному треугольнику. – Рашель, – сказал Винсент, – если ты будешь звать меня Фу—Ру, я тоже придумаю тебе имя. Рашель захлопала в ладоши и бросилась к нему на колени. – Ох, скажи, скажи, какое же это имя? Я люблю, когда мне придумывают новые имена. – Я буду звать тебя Голубкой. В светлых глазах Рашели мелькнуло недоумение и обида. – Почему же Голубкой, папа? Винсент легонько провел ладонью по ее круглому, девическому животу. – Потому что ты похожа на голубку: у тебя нежные глазки и маленький толстенький животик. – А это хорошо – быть голубкой? – Ну, конечно. Голуби очень милые, очень нежные... и ты такая же, как они. Рашель потянулась к нему губами и поцеловала его в ухо, потом вскочила с кровати и достала два стакана для вина. – Какие у тебя смешные уши, Фу—Ру, – сказала она между двумя глотками. Она пила, как пьют дети, сунув в стакан нос. – Тебе нравятся мои уши? – спросил Винсент. – Да. Они мягкие и круглые, как у щенка. – Возьми их, раз они тебе нравятся. Рашель громко засмеялась. Потом, поднеся стакан к губам, снова вспомнила шутку Винсента и снова засмеялась. С ее левой груди стекала тоненькая красная струйка вина, извиваясь по животу, исчезала в темном треугольнике. – Ты очень милый, Фу—Ру, – сказала она. – А все говорят, что ты тронутый. Ведь это неправда, верно? Винсент пожал плечами. – Я тронутый, но только чуть—чуть, – сказал он. – А ты будешь моим возлюбленным? – спросила Рашель. – У меня нет возлюбленного уже больше месяца. Будешь ходить ко мне каждый вечер? – Боюсь, что я не смогу ходить к тебе Каждый вечер, Голубка. Рашель надула губы. – Это почему же? – Помимо всего прочего, у меня нет денег. Понимаешь? Рашель игриво ущипнула его за правое ухо. – Если у тебя нет пяти франков, Фу—Ру, то, может быть, ты отрежешь свое ухо и дашь его мне? Я положила бы его на этажерку, играла с ним каждый вечер. – А потом ты вернешь его мне, если я принесу пять франков? – Ох, Фу—Ру, ты такой чудной и такой милый! Если бы все мужчины, которые приходят сюда, были как ты! – Тебе здесь нравится, Рашель? – О, конечно, здесь очень весело... и мне все нравится... кроме зуавов. Рашель поставила стакан на столик и обняла Винсента. Он чувствовал, как она прижалась к нему своим мягким животом, а ее острые груди словно прожгли его насквозь. Она впилась губами в его рот. Он чувствовал, что целует мягкую, бархатистую изнанку ее нижней губы. – Ты ведь придешь ко мне еще, Фу—Ру? Ты не забудешь меня и не пойдешь к другой девушке? – Я приду к тебе, Голубка. – Ну, а теперь мы поиграем, ладно? Будем играть и папу и маму. Когда через полчаса Винсент вышел от Рашели, его томила страшная жажда, которую он утолил, лишь выпив множество стаканов холодной, чистой воды. 4 Винсент пришел к заключению, что чем тщательнее растерта краска, тем лучше она пропитывается маслом. Масло лишь растворяло краску; он не придавал ему особого значения, тем более что грубая фактура его картин его вполне устраивала. Вместо того чтобы покупать краски, которые были растерты в Париже на камне бог знает сколько дней назад, Винсент решил готовить их собственноручно. По просьбе Тео папаша Танги прислал Винсенту три разных хрома, малахит, киноварь, свинцовую оранжевую, кобальт и ультрамарин. Винсент растер их у себя в гостинице. Теперь краски не только обходились ему дешевле, но были более свежими и стойкими. Затем Винсент с огорчением убедился, что его холсты недостаточно впитывают краску. Тонкий слой грунтовки, покрывавший холст, не всасывал те щедрые мазки, которые клал Винсент. Тео прислал ему рулон негрунтованного холста. Винсент разводил по вечерам в маленькой миске грунт и покрывал им полотно, на котором он собирался писать утром. Жорж Съра научил его тщательно подбирать раму дли каждой картины. Посылая свои первые арлезианские работы в Париж Тео, Винсент давал точные указания, какую древесину надо взять для рамы и какой краской ее покрасить. Но он успокоился лишь тогда, когда сам начал делать рамы для своих картин. Он купил у бакалейщика деревянных планок, подгонял их под нужные размеры и красил в соответствующие цвета. Он растирал себе краски, сколачивал подрамники, грунтовал холсты, писал картины, мастерил рамы и красил их. – Жаль, что я не могу сам у себя покупать картины, – бормотал Винсент. – Тогда я был бы вполне обеспечен. Мистраль подул вновь. Казалось, природа неистовствовала. На небе не было ни облачка. Солнце пекло и слепило, стояла страшная сушь, жару сменял пронзительный холод. Сидя в комнате, Винсент писал натюрморт: синий эмалированный кофейник, ярко—синяя с золотом фарфоровая чашка, белый молочник в бледно—голубых квадратиках, синий майоликовый кувшин с красными, зелеными и коричневыми узорами, два апельсина и три лимона. Когда ветер стих, Винсент опять вышел на воздух и написал вид Роны с железным мостом на Тренкетай – небо и реку он сделал в тоне абсента, набережную написал лиловой, фигуры людей, облокотившихся на парапет, почти черными, самый мост – густо—синим, а темный фон оживил вспышкой оранжевого и яркими пятнами малахитовой зелени. Винсент пытался выразить в пейзаже бесконечную тоску, от которой сжалась бы душа зрителя. Вместо точного воспроизведения того, что он видел, Винсент выбирал краски и писал ими так, чтобы с наибольшей силой выразить себя самого. Он убедился, как справедливы были слова, которые сказал ему Писсарро в Париже: «Вы должны смело преувеличивать тот эффект, который дают краски, гармонируя или дисгармонируя друг с другом». В предисловии Мопассана к роману «Пьер и Жан» он нашел подобную же мысль: «Реалист, если он художник, будет стремиться не к тому, чтобы показать нам банальную фотографию жизни, а к тому, чтобы дать ее воспроизведение, более полное, более захватывающее, более убедительное, чем сама действительность». Он упорно, не разгибая спины, проработал целый день под солнцем в поле. В результате он написал полотно: широкая вспаханная нива с глыбами фиолетовой земли, уходящими к горизонту; фигура сеятеля в синих и белых тонах, вдали полоса невысокой, вызревшей пшеницы; и надо всем – желтое небо с желтым солнцем. Парижские критики сказали бы, что он пишет слишком быстро. Но Винсент думал иначе. Разве не переполнявшие его чувства, не искреннее восхищение природой двигали его кистью? А раз чувства его так сильны, что он работает, забывая о времени, раз мазок ложится за мазком легко и непринужденно, как слова в разговоре, значит, придет день, когда кисть опять будет валиться из рук и вдохновение уйдет от него. Значит, надо ковать железо, пока оно горячо, и складывать около себя готовые поковки. Винсент закинул мольберт за спину и пошел домой по дороге мимо горы Монмажур. Он шел так быстро, что скоро нагнал мужчину и мальчика, которые потихоньку брели впереди него. Винсент узнал старика Рулена, арлезианского почтальона, и его маленького сынишку. Винсент часто сиживал с Руленом в кафе, и ему не раз хотелось заговорить с ним, но удобного случая не представлялось. – Добрый день, господин Рулен, – сказал Винсент. – А, это вы, господин художник! – отозвался Рулен. – Добрый день. Я вот ходил с сыном погулять – сегодня ведь воскресенье. – Замечательный был денек, правда? – И впрямь замечательный. Чертов мистраль наконец—то унялся. А вы сегодня написали картину? – Да, написал. – Я человек простой, господин художник, и ничего не понимаю в искусстве. Но вы оказали бы мне большую честь, если бы позволили взглянуть на вашу картину. – С удовольствием. Мальчишка, подпрыгивая, убежал вперед. Винсент и Рулен шли рядом. Пока Рулен смотрел на полотно, Винсент внимательно разглядывал его самого. На голове у Рулена была синяя форменная фуражка, глаза у него были мягкие и пытливые, а длинная и широкая волнистая борода плотно прикрывала шею и воротник, падая на темно—синюю куртку. Винсент почувствовал в этом человеке ту же мягкость и мечтательность, которая так нравилась ему в папаше Танги. Он был как—то по—семейному трогателен, и пышная древнегреческая борода не вязалась с его простым крестьянским лицом. – Я человек простой, – повторил Рулен, – и вы уж простите меня, если я скажу что не так. Пшеница у вас совсем как живая, все равно что на том поле, которое мы прошли, – я видел, как вы там работали. – Значит, картина вам нравится? – Нет, я не могу сказать, что нравится. Я только чувствую, что у меня вот здесь что—то зашевелилось. И он провел рукой по груди. У подножия Монмажура они на минуту остановились. Красное солнце закатывалось над древним монастырем, его косые лучи падали на стволы и кроны сосен, росших среди скал, заливая деревья оранжевым огнем; а дальние сосны, как бы вписанные в нежное зеленовато—голубое небо, казалось, были нанесены берлинской лазурью. Белый песок и белые камни под деревьями будто кто—то слегка тронул синим. – Все это тоже совсем как живое, не правда ли, господин художник? – спросил Рулен. – Да, и останется живым, когда нас уже не будет на свете, Рулен. Они пошли дальше, продолжая вести тихую, дружескую беседу. Рулен говорил рассудительно и спокойно. У него был простой ум, простые и вместе с тем глубокие мысли. Он жил с женой и четырьмя детьми на сто тридцать пять франков в месяц. Почтальоном он прослужил уже двадцать пять лет, не получая никакого повышения – ему лишь делали ничтожные надбавки я жалованью. – Когда я был молод, – говорил он, – я много думал о боге. Но с годами бог как—то таял и таял в моей душе. Я еще могу увидеть его в поле пшеницы, которую вы писали, в закате солнца над Монмажуром, но когда думаешь о людях... и о мире, который они устроили... – Знаю, Рулен, но я все более и более убеждаюсь, что мы не вправе судить о боге по этому нашему миру. Мир этот – лишь неудачный набросок. Что вы делаете, когда видите в мастерской любимого художника неудавшийся набросок? Вы не пускаетесь в критику, а держите язык за зубами. Но вы вправе желать чего—нибудь получше. – Верно, – с радостью согласился Рулен, – что—нибудь хоть чуточку получше. – Чтобы судить о мастере, надо посмотреть и на другие его работы. Наш мир, видимо, создан в спешке, в один из тех черных дней, когда у творца был помрачен разум. На извилистую проселочную дорогу спускались сумерки. Пронзая плотное кобальтовое одеяло ночи, на небе затеплились первые искорки звезд. Наивные глаза Рулена смотрели Винсенту прямо в лицо. – Значит, вы полагаете, что есть и другие миры? – Не знаю, Рулен, я бросил размышлять обо всем этом с тех пор, как увлекся своим ремеслом. Но наша жизнь кажется мне в чем—то неполной, несовершенной. Ведь правда? Иногда мне думается, что подобно тому, как поезда и экипажи переносят нас с одного места на другое, точно так же тиф и чахотка переселяют нас из одного мира в другой. – Да, вы, художники, о многом думаете! – Рулен, вы не откажете мне в одном одолжении? Позвольте мне написать ваш портрет. Жители Арля не хотят мне позировать. – Вы окажете мне честь, сударь. Но зачем вам писать меня? Ведь я так некрасив. – Если только существует бог, Рулен, то, по—моему, у него именно такая борода и такие глаза, как у вас. – Вы смеетесь надо мной! – Наоборот, я говорю серьезно. – Приходите, пожалуйста, к нам завтра поужинать. Еда у нас очень нехитрая, но мы будем вам рады. Жена Рулена оказалась простой крестьянской женщиной и напомнила Винсенту мадам Дени. На столе, покрытом красно—белой клетчатой скатертью, было тушеное мясо с картошкой, хлеб домашней выпечки и бутылка кислого вина. После ужина Винсент рисовал мадам Рулен, разговаривая с ее мужем. – Во время революции я был республиканцем, – говорил Рулен, – но теперь я вижу, что мы ничего не добились. Правят ли нами короли или министры, мы, бедные люди, живем по—прежнему, ничуть не лучше. Прежде я думал, что, если у нас будет республика, мы станем все делить поровну. – Ах, что вы, Рулен! – Всю свою жизнь я стараюсь понять, господин Ван Гог, почему одному принадлежит больше, а другому меньше, почему человек должен тяжко трудиться, когда его сосед сидит сложа руки. Может быть, я слишком темен, чтобы разобраться, в чем тут дело. Как по—вашему, – если бы у меня было образование, я бы, наверное, понял все гораздо скорее? Винсент бросил быстрый взгляд на Рулена, чтобы убедиться, не издевается ли над ним этот арлезианец. Лицо Рулена сохраняло то же невинное, простодушное выражение. – Да, мой друг, многие образованные люди, кажется, все отлично понимают. Но я, как и вы, человек темный, и мне никогда не понять этого и никогда с этим не примириться. 5 Он вставал в четыре утра, часа за три добирался до какого—нибудь живописного места и работал там до самого вечера. Это было не так уж приятно – тащиться домой за десять или двенадцать километров по пустынной дороге, но сырое полотно, которое он нес под мышкой, придавало ему бодрости. Он написал семь больших картин за семь дней. К концу недели он валился с ног от смертельной усталости. Это было чудесное лето, но работать теперь он больше не мог. Яростный мистраль поднимал клубы пыли, от которой побелели деревья. Винсент был принужден сидеть дома. Он спал по шестнадцати часов без просыпу. Карман у него был пуст, последний сантим вышел в четверг, а письмо Тео с пятьюдесятью франками должно было прийти не раньше, чем в понедельник к обеду. Тео тут был не виноват. Каждые десять дней он присылал Винсенту пятьдесят франков, не считая материалов. Но Винсент помешался на мысли вставить свои новые картины в рамы и заказывал их столько, что его скудный бюджет этого не выдерживал. Четыре дня, оставшиеся до понедельника, он прожил на двадцати чашках кофе и буханке хлеба, которую отпустил ему в долг булочник. Теперь он глядел на свою работу холодно и неприязненно. Ему уже не казалось, что его полотна стоят той самоотверженной доброты, которую проявлял к нему Тео. Он мечтал выручить те деньги, которые он ухлопал, и вернуть их брату. Он разглядывал свои картины одну за другой и переживал мучительное чувство стыда, думая, что они далеко не оправдали затрат. Если время от времени и получалась приличная вещь, то, по его убеждению, дешевле было бы купить такую у кого—нибудь другого. Думы, которые подспудно тревожили Винсента все лето, теперь разом нахлынули на него. Хотя он жил в полном одиночестве, до сих пор у него не было времени хорошенько разобраться в своих чувствах и мыслях. Он вечно спешил вперед на всех парах. А теперь мозг у него раскис, словно каша, и не было ни франка, чтобы развлечься, как следует поесть или пойти к Рашели. Он решил, что все написанные им за лето полотна никуда не годятся. – Как бы то ни было, – сказал он себе, – холст, который я закрасил, все—таки стоит дороже, чем чистый. На большее я и не претендую – в этом мое право писать, мое оправдание. Он был убежден, что, оставаясь в Арле, он сохранит свою индивидуальную свободу. Жизнь коротка. Она быстро проходит. А раз он живописец, ему остается только писать и писать. «Эти пальцы стали гибкими и послушными, – думал он, – и они будут такими, если даже все тело начнет сдавать и разрушаться». Он составил длинный перечень красок, которые хотел попросить у Тео. Просматривая список, он вдруг увидел, что там нет ни одной краски, которая входила бы в палитру голландцев – Мауве, Мариса или Вейсенбруха. Арль окончательно оторвал его от голландской традиции. Когда в понедельник деньги наконец пришли, он разыскал такое место, где можно было хорошенько поесть за один франк. Это был странный на вид ресторанчик, сплошь серого цвета – пол был из серого асфальта, словно уличная мостовая, серые обои на стенах, серовато—зеленые, всегда закрытые ставни и зеленые портьеры на дверях, чтобы снаружи не залетала пыль. Тоненький, ослепительный луч солнца, словно лезвие кинжала, прокалывал ставень. Отдохнув от работы с неделю, Винсент решил попробовать писать по ночам. Он написал серый ресторан в тот час, когда посетители ужинали, а служанки сновали между столиками. На площади Ламартина он написал густое, теплое кобальтовое ночное небо, усеянное яркими, звездами Прованса. Сидя на обочине дороги, он написал кипарисы, залитые лунным светом. Потом написал ночное кафе, которое не закрывалось до утра, – там отсиживались бродяги, когда у них не было денег на жилье или они были слишком пьяны, чтобы уйти домой. Сначала он писал кафе с улицы, а в следующую ночь – его интерьер. С помощью красного и зеленого цветов он старался выразить дикие человеческие страсти. Интерьер кафе он написал кроваво—красным и темно—желтым, с зеленым бильярдным столом посредине. Четыре лимонно—желтые лампы были окружены оранжевым и зеленым сиянием. Самые контрастные, диссонирующие оттенки красного и зеленого боролись и сталкивались в маленьких фигурках спящих бродяг. Он хотел показать, что кафе – это такое место, где человек может покончить самоубийством, сойти с ума или совершить преступление. Арлезианцам странно было видеть, что их Фу—Ру всю ночь работает на улице, а днем спит. Что бы Винсент ни делал, они все обращали в забаву для себя. Когда наступило первое число, хозяин гостиницы не только повысил плату, но заявил, что будет брать деньги за чулан, в котором Винсент хранил свои полотна. Взбешенный жадностью хозяина, Винсент возненавидел гостиницу. Серый ресторанчик, где он обедал, его вполне устраивал, но ему хватало денег сходить туда лишь два или три раза в десять дней. Надвигалась зима, а мастерской для работы у него не было; номер в гостинице был мрачен, да и жить в нем казалось Винсенту унизительным. Дешевая еда, которую он наспех проглатывал в ресторанчиках, снова вконец расстроила желудок. Надо было найти постоянное жилище и настоящую мастерскую. Однажды вечером, идя со стариком Руленом по площади Ламартина, он увидел на доме, выкрашенном в желтый цвет, в двух шагах от гостиницы, объявление: «Сдается внаем». Дом состоял из двух крыльев, с двором посередине. Винсент остановился, в задумчивости оглядывая его. – Великоват немного, – сказал он Рулену. – А то я бы поселился в таком доме. – Нет нужды снимать весь дом, господин Ван Гот. Вы можете снять, скажем, одно только правое крыло. – Верно! Сколько, по—вашему, там комнат? Во сколько мне это обойдется? – Кажется, там три или четыре комнаты. А обойдутся они вам очень дешево, вдвое дешевле, чем номер в гостинице. Если хотите, завтра во время обеда мы зайдем сюда и посмотрим дом. Может быть, я помогу вам сторговаться. Наутро Винсент был так взволнован, что уже не мог ни за что взяться – он бродил по площади Ламартина и осматривал дом со всех сторон. Дом был прочный и очень светлый. При более тщательном осмотре Винсент увидел, что там имеются два отдельных входа и что левое крыло уже занято. В обеденный час явился Рулен. Они вместе вошли в правое крыло дома. Из прихожей они попали в большую комнату, потом в другую, поменьше. Стены были чисто выбелены. Пол в прихожей и лестница, ведущая на второй этаж, были выложены гладким красным кирпичом. Наверху оказалась еще одна просторная комната и кладовая. Полы в комнатах были из красных керамических плиток, на белых стенах играло и искрилось яркое солнце. Наверху их ждал хозяин, заранее предупрежденный запиской Рулена. Несколько минут он разговаривал с Руленом на быстром провансальском наречии, и Винсент ничего не понял. Потом Рулен сказал Винсенту: – Он непременно хочет знать, на какой срок вы снимаете квартиру. – Скажите ему, что навечно. – Вы согласны гарантировать хотя бы шесть месяцев? – Ну, разумеется! – В таком случае он сдаст вам квартиру за пятнадцать франков в месяц. Пятнадцать франков! И это почти за целый дом! Всего—навсего треть того, что он платил за номер в гостинице. Даже мастерская в Гааге стоила ему дороже. Постоянное, удобное жилище за пятнадцать франков в месяц! Он торопливо вынул деньги из кармана. – Вот! Скорее же! Отдайте их ему. Дом снят. – Хозяин хочет знать, когда вы сюда переберетесь, – сказал Рулен. – Сегодня. Сейчас же. – Но, господин—Ван Гог, у вас нет мебели. Как вы тут устроитесь? – Я куплю тюфяк и стул. Рулен, вы и представить себе не можете, что значит жить в проклятых гостиницах. Я должен переехать сюда немедленно. – Что ж, как вам будет угодно. Хозяин удалился. Рулен пошел обратно на службу. Винсент бродил из одной комнаты в другую, несколько раз поднимался и спускался по лестнице, снова и снова осматривая каждый уголок своих владений. Пятьдесят франков от Тео он получил только накануне; из них почти тридцать еще лежали у него в кармане. Он вышел на улицу, купил дешевый тюфяк и стул и принес их в дом. Он решил, что в нижней комнате у него будет спальня, а наверху – мастерская. Он кинул тюфяк на красные гладкие плиты, втащил стул в мастерскую и в последний раз пошел в гостиницу. Хозяин гостиницы под каким—то вздорным предлогом приписал к счету лишних сорок франков. Он отказался отдать Винсенту его полотна, пока не получит денег. Чтобы вернуть полотна, Винсенту пришлось обратиться в полицию, по половину требуемых хозяином денег с него все—таки взыскали. К вечеру ему удалось найти торговца, который согласился дать ему в кредит керосинку, два горшка и лампу. У Винсента осталось всего—навсего три франка. Он купил немного кофе, хлеба, картошки и кусок мяса на суп. Денег у него теперь совсем не осталось. В нижней маленькой комнатке он устроил кухню. Когда над площадью Ламартина спустилась ночь, Винсент на керосинке сварил себе кофе и суп. Стола у него не было, поэтому он расстелил на тюфяке газету, поставил на нее еду, и, скрестив ноги, уселся на пол ужинать. Купить нож и вилку он позабыл. Пришлось выуживать мясо и картофель из горшка рукоятью кисти. По этой причине еда слегка отдавала масляной краской. Покончив с ужином, он взял керосиновую лампу и по красным кирпичным ступеням поднялся наверх. Мастерская была голой и пустынной, в лунном свете лишь одиноко торчал застывший мольберт. За окном темнел сад на площади Ламартина. Винсент лег спать на тюфяке. Проснувшись утром, он отворил окно и увидел зелень сада, встающее солнце и дорогу, извивами уходящую в город. Он поглядел на гладкие красные плитки пола, на белые, без единого пятнышка, стены, на удивительно просторные комнаты. Потом сварил кофе и расхаживал по дому с чашкой в руках, обдумывая, как он обставит свое жилище, какие картины развесит на стенах и как счастливо заживет в этом чудесном доме, – своем собственном доме. На следующий день Винсент получил письмо от своего друга Поля Гогена; больной и совсем обнищавший, он застрял в грязном кафе в Понт—Авене, в Бретани. «Я не могу вырваться из этой дыры, – писал Гоген, – потому что мне нечем заплатить по счету, и хозяин держит мои картины под замком. Изо всех несчастий, какие выпадают на долю человека, ничто меня так не бесит, как безденежье. Но я чувствую себя обреченным на вечную нищету». Винсент думал о художниках всей земли, – издерганных, больных, бедствующих: все сторонятся их, насмехаются над ними, они голодают и мучаются до смертного часа. За что? В чем их вина? За какие грехи стали они отверженными? Как находят в себе силы эти парии, эти гонимые души создавать что—то хорошее? Художник будущего – ах, это будет такой колорист и такой человек, каких еще не видел мир! Он не станет жить в жалких кафе и не пойдет в бордели, где бесчинствуют зуавы. Бедняга Гоген. Гниет заживо в какой—то поганой дыре в Бретани, хворый, не в силах работать, без друзей, которые помогли бы ему, без единого сантима в кармане, чтобы купить хлеба или позвать врача. Винсент считал Гогена великим живописцем и великим человеком. А если Гоген умрет! Или вдруг ему придется бросить работу! Это будет трагедия для искусства. Винсент сунул письмо в карман, вышел из дома и побрел по набережной Роны. Груженная углем баржа пришвартовалась к пристани. Мокрая от прошедшего дождя, баржа вся сняла. Вода была желтовато—белой и жемчужно– серой. Сиреневое небо на западе отливало оранжевым, город казался фиолетовым. Грязные грузчики в синей и белой одежде сновали взад и вперед, таская уголь на берег. Это был чистейший Хукосаи. И Винсенту вспомнился Париж, японские гравюры в лавочке папаши Танги... и Поль Гоген, которого он любил больше всех остальных своих друзей. Теперь он знал, что ему делать. Его дом достаточно просторен для двоих. Каждый из них может устроить в нем отдельную спальню и отдельную мастерскую. Если они сами будут готовить себе пищу, растирать краски и беречь деньги, то смогут прожить на сто пятьдесят франков в месяц. Ведь плата за квартиру останется прежней, а расходы на еду увеличатся ненамного. Как хорошо, если рядом опять будет друг, художник, который говорит на одном с тобой языке и понимает твое ремесло. А каким чудесам может научить его Гоген в живописи! До сих пор Винсент не отдавал себе отчета, до чего он здесь одинок. Если они не сумеют прожить на сто пятьдесят франков, то, может быть, Тео согласится давать еще пятьдесят, а Гоген будет за это посылать ему каждый месяц по картине. Да, да! Гоген должен непременно приехать сюда, в Арль. Жаркое солнце Прованса выжжет из него все недуги точно так же, как оно выжгло их из Винсента. Скоро работа у них в мастерской пойдет полным ходом. Это будет первая мастерская на юге Франции. Они продолжат традиции Делакруа и Монтичелли. Их живопись будет пронизана светом и воздухом, они раскроют людям глаза на буйные краски Юга. Гогена нужно спасти! Винсент повернул назад и рысцой побежал к площади Ламартина. Он открыл дверь своего дома, взобрался наверх по красной кирпичной лестнице и тут же начал обдумывать, как они разделят между собой комнаты. "У нас с Полем будет здесь, наверху, по спальне. Нижние комнаты мы отведем под мастерские. Я куплю кровати, тюфяки, постельное белье, стулья, столы, и у нас будет настоящий дом. Я распишу его весь подсолнечниками и цветущими деревьями. О, Поль, Поль, как чудесно, что ты опять будешь рядом со мной!" 6 На деле все оказалось не так просто, как представлялось Винсенту. Тео согласился посылать еще пятьдесят франков в месяц, но, кроме того, нужно было оплатить проезд Гогена по железной дороге, – а денег на это не оказалось ни у Тео, ни у самого Гогена. Гоген был слишком болен, чтобы действовать решительно, слишком обременен долгами, чтобы вырваться из Понт– Авена, слишком убит неудачами, чтобы горячо взяться за выполнение какого– либо плана. Письмо за письмом летело из Арля в Париж, из Парижа в Понт– Авен и обратно. Винсент полюбил свой дом до безумия. На деньги, присланные Тео, он купил еще стол и комод. «К концу года, – писал он брату, – я буду совсем другим человеком. Но не думай, что я опять куда—то уеду. Ни в коем случае. Я решил прожить остаток своей жизни в Арле. Я буду художником Юга. А ты всегда помни, что у тебя есть в Арле свой дом. Мне очень хочется обставить его так, чтобы ты мог приезжать сюда в отпуск». На повседневные нужды он расходовал ничтожные средства, а все остальное вкладывал в обстановку. Каждый день ему приходилось решать, как потратить деньги – на себя или на какую—нибудь вещь для дома. Купить ли мяса на обед или приглянувшийся майоликовый кувшин? Новые башмаки или чудесное зеленое стеганое одеяло для Гогена? Заказать ли сосновую раму для картины или купить тростниковые стулья? И всегда на первом месте был для него дом. Он вселял в душу Винсента чувство покоя, так как все, что делалось для дома, делалось для будущего. Довольно он уже плавал по воле волн, без руля и без ветрил. Больше он не двинется с места. Когда он умрет, какой– нибудь художник продолжит начатое им дело. Он устроит постоянную мастерскую, в которой будут работать художники из поколения в поколение, – они станут живописцами Юга. Им завладела мысль расписать дом так, чтобы этот его труд оправдал все средства, затраченные на него в те годы, когда он не создал ничего достойного. Он снова с головой ушел в работу. Он знал, что время и пристальное внимание к вещам сделали его зрелым и научили глубже понимать действительность. Раз пятьдесят ходил он к полю у подножия Монмажура и упорно вглядывался в него, не выпуская из рук кисти. Мистраль мешал ему работать свободно, одухотворяя чувством каждый мазок, а мольберт отчаянно трепетал и колыхался от ветра. Винсент работал с семи утра до шести вечера, не разгибая спины. Каждый день по картине! – Завтра будет настоящее пекло, – сказал Рулен однажды вечером, когда уже наступила поздняя осень. Они сидели за кружкой пива в кафе на площади Ламартина. – И тем не менее зима уже на носу. – А какая зима в Арле? – спросил Винсент. – Скверная. Все время дожди, отвратительный ветер и холод, холод. Но все это длится очень недолго. Не больше двух месяцев. – Значит, завтра у нас будет последний солнечный денек. В таком случае я пойду на одно место, которое мне равно хочется написать. Вообразите себе, Рулен: осенняя роща, два кипариса цвета бутылочного стекла, по форме тоже похожие на бутылки, и три невысоких каштана, листья у них табачного и оранжевого тона. Есть там еще маленький тис – крона у него бледно—лимонная, а ствол фиолетовый, и два каких—то куста с кроваво– красной, пурпурной и багряной листвой. И немного песка, травы и клочок голубого неба... – Ах, господин Ван Гог, когда вы описываете то, что видели, я чувствую, что всю жизнь был словно слепой! Наутро Винсент встал вместе с солнышком. У него было прекрасное настроение. Он подстриг себе бороду, причесал остатки волос, которые пощадило на его голове арлезианское солнце, надел свой единственный приличный костюм и привезенную еще из Парижа заячью шапку. Рулен не ошибся в своем предсказании. Желтый, пышущий жаром шар солнца выкатился на небо. Заячья шапка надежно защищала голову, но не прикрывала от солнца глаза. Роща, которую облюбовал Винсент, была в двух часах ходьбы от Арля, по дороге на Тараскон. Деревья жались друг к другу, взбегая по склону холма. Винсент поставил мольберт на вспаханном поле, наискось от рощи. Он бросил на землю заячью шапку, снял куртку и укрепил на мольберте подрамник. Хотя было еще совсем рано, солнце припекало ему макушку, а глаза словно застилала танцующая огненная пелена, к которой он давно уже привык и приноровился. Он пристально вгляделся в пейзаж, отметил про себя составляющие его цветовые компоненты и проследил его линии. Убедившись, что он понял пейзаж, Винсент размял кисти, открыл тюбики с краской и очистил нож, которым он разглаживал свои жирные мазки. Он взглянул еще раз на рощу, наметил на белом полотне углем несколько линий, смешал на палитре краски и уже занес в воздухе кисть. – Ты так торопишься начать работу, Винсент? – услышал он голос за спиной. Винсент резко повернулся. – Еще очень рано, дорогой. У тебя впереди целый день. Винсент в изумлении смотрел на незнакомую женщину. Она была совсем юная, но уже не девочка. У нее были синие—синие, как кобальтовое небо арлезианских ночей, глаза и волной спадавшие на плечи густые лимонно– желтые, словно солнце, волосы. Черты лица были нежнее и тоньше, чем у Кэй Вос, но в них чувствовалась знойная зрелость южанки. Кожа у нее была темная, золотистая, открывавшиеся меж улыбчивых губ зубы белели подобно цветку олеандра, если смотреть на него сквозь пурпуровое вино. На ней было длинное, плотно облегающее фигуру белое платье, заколотое сбоку квадратной серебряной пряжкой. На ногах у нее были простые сандалии. Охватывая ее крепкую, сильную фигуру, глаз плавно скользил по чистым, сладострастным линиям ее груди и бедер. – Я так долго была вдали от тебя, Винсент, – сказала она. Она встала между Винсентом и мольбертом, прислонившись к белому полотну и загораживая собой рощу. Солнце полыхало в ее лимонно—желтых волосах, огненными волнами скатываясь на спину. Она улыбалась Винсенту с такой нежностью, с такой любовью, что он провел рукой по глазам, словно стараясь убедиться, что он не бредит и не спит. – Ты не понимаешь меня, мой дорогой, мой милый мальчик, – говорила женщина. – Как ты жил, когда я была так далеко? – Кто ты? – Я твой друг, Винсент. Самый лучший твой друг на свете. – Откуда ты знаешь мое имя? Я никогда тебя не видел. – Да, но я видела тебя много, много раз. – А как тебя зовут? – Майя. – Майя – и только? И ничего больше? – Для тебя, Винсент, я только Майя. – Почему ты пришла за мной сюда, в поле? – Потому же, почему я шла за тобой по всей Европе... чтобы быть с тобой. – Ты принимаешь меня за кого—то другого. Я не тот человек, о котором ты говоришь. Женщина положила прохладную белую ладонь на его обожженные рыжие волосы и легким движением откинула их назад. Прохлада ее руки и прохлада ее мягкого, тихого голоса были подобны свежести глубокого, зеленого родника. – На свете есть только один Винсент Ван Гог. Я никогда не спутаю его ни с кем другим. – И давно ты знаешь меня? – Восемь лет, Винсент. – Но ведь восемь лет назад я был в... – ...да, дорогой, в Боринаже. – И ты знала меня тогда? – Я увидела тебя впервые поздней осенью, вечером, когда ты сидел на ржавом железном колесе напротив Маркасской шахты... – ...глядя, как углекопы расходятся по домам! – Да. Когда я в первый раз взглянула на тебя, ты сидел там без дела. Я хотела пройти мимо. Но ты вынул из кармана мятый конверт и карандаш и начал рисовать. Я следила через твое плечо, что у тебя выходит. И когда я увидела... я полюбила тебя. – Полюбила? Ты полюбила меня? – Да, Винсент, мой дорогой, мой милый Винсент, я полюбила тебя. – В ту пору я, наверно, был не так безобразен. – Ты не был и вполовину так красив, как сейчас. – Твой голос... Майя... он звучит так странно. Лишь однажды в жизни женщина разговаривала со мной таким голосом... – ...и это была Марго. Она любила тебя, Винсент, и я тоже люблю тебя. – Ты знала Марго? – Я прожила в Брабанте два года. Я ходила за тобой по полям каждый день. Я смотрела, как ты работаешь в прачечной, около кухни. И я была счастлива, потому что Марго любила тебя. – Значит, тогда ты меня уже не любила? Она ласково прикоснулась кончиками прохладных пальцев к его глазам. – Ах, что ты, я любила тебя. Я уже не могла разлюбить тебя с самого первого дня. – И ты не ревновала к Марго? Женщина грустно улыбнулась. По ее лицу пробежала тень бесконечной печали и сострадания. Винсент вспомнил Мендеса да Коста. – Нет, я не ревновала к Марго. Ее любовь принесла тебе благо. Но мне не нравилась твоя любовь ж Кэй. Она оскорбляла тебя. – А знала ты меня, когда я любил Урсулу? – Нет, это было до меня. – Я бы тебе не понравился тогда. – Нет. – Я был глупцом. – Иногда человек должен быть глупцом в начале, чтобы стать мудрым в конце. – Но если ты любила меня в Брабанте, почему ты не пришла ко мне тогда? – Ты еще не был готов к этому, Винсент. – А теперь... я готов? – Да. – И ты все еще любишь меня? Даже теперь... сегодня... в эту минуту? – Теперь... сегодня... в эту минуту... и вечно. – Как ты можешь любить меня? Посмотри, мои десны сочатся кровью. У меня вставные зубы. Все волосы на моей голове выпали, их сожгло солнце. Глаза у меня красные, как у сифилитика. Все мое лицо – сплошь торчащие кости. Я безобразен. Безобразней всех на свете. У меня расстроены нервы, плоть моя бесплодна, весь я до кончиков ногтей отравлен ядом. Как можешь ты любить такого человека? – Присядь на минуту, Винсент. Он сел на свой складной стул. Женщина опустилась на колени, прямо в темную рыхлую глину. – Что ты делаешь? – вскричал Винсент. – Ты запачкаешь свое платье! Позволь, я подстелю тебе куртку. Женщина отстранила его нежнейшим прикосновением ладони. – Много раз пачкала я свое платье, следуя за тобой, Винсент, но оно снова становилось чистым. Своею сильной белой рукой она приподняла голову Винсента и пригладила у него прядь волос за ухом. – Ты не безобразен, Винсент. Ты красив. Ты истерзал и измучил бедное тело, в котором заключена твоя душа, но душу ты бессилен умертвить. А ведь ее—то я и люблю. И когда ты погубишь себя своей неистовой работой, эта душа будет жить... вечно. И с нею моя любовь к тебе. Солнце поднималось по небу все выше и выше, обрушивая яростный зной на Винсента и женщину. – Дай я уведу тебя куда—нибудь, где прохладней, – сказал Винсент. – Вон там, неподалеку, растут кипарисы. В тени тебе будет лучше. – Я счастлива с тобой и здесь. Солнце мне не мешает. Я привыкла к нему с детства. – Ты давно уже в Арле? – Я приехала сюда вслед за тобой из Парижа. Винсент в гневе вскочил на ноги и опрокинул стул. – Ты просто обманщица! Тебя подослали сюда, чтобы посмеяться надо мной. Кто—то рассказал тебе о моем прошлом, подкупил тебя, – и ты хочешь меня одурачить! Сейчас же уходи отсюда. Я не скажу тебе больше ни слова! Женщина ответила на его гневные слова улыбкой. – Я не обманщица, мой милый. Я – самое верное, самое настоящее, что только есть в твоей жизни. Мою любовь к тебе не убить ничем. – Это ложь! Ты не любишь меня. Ты издеваешься надо мной. Сейчас я положу конец этой игре. Он грубо подхватил ее на руки. Она нежно прильнула к нему. – Сейчас я сделаю тебе больно, если ты не уйдешь отсюда и не перестанешь мучить меня. – Сделай мне больно, Винсент. Ты делал мне больно и раньше. Нельзя любить, не испытывая боли. – Хорошо, тогда получай! Он крепко стиснул ее в объятиях, прижался ртом к ее рту, кусая его, с силой вдавливая в него свой поцелуй. Женщина приоткрыла мягкие теплые губы и позволила ему пить сладость своего рта. Она прижалась к нему всем телом, всем своим существом, полностью отдавая себя в его власть. Вдруг Винсент резко выпустил ее из рук, отшатнулся и шагнул к своему стулу. Женщина скользнула наземь рядом с ним, положила ему на колено руку и оперлась на нее подбородком. Он гладил ее пышные, лимонно—желтые волосы. – Ну, теперь ты видишь, что я говорю правду? – спросила она. Помолчав с минуту, Винсент сказал: – Ты приехала в Арль вслед за мной. Знаешь ли ты о Голубке? – Рашель – прелестное дитя. – И ты ничего не имеешь против? – Ты мужчина, Винсент, тебе нужна женщина. А поскольку в то время еще не наступил мой срок прийти к тебе, ты был волен делать, что хотел. Но теперь... – Теперь? – Теперь тебе нет в этом нужды. И никогда не будет. – Ты хочешь сказать, что ты... – Конечно, милый. Я люблю тебя... – И за что только ты любишь меня? Женщины всегда меня презирали. – Ты создан не для любви. Твое призвание – это работа. – Работа? Чушь! Я был безумцем! Какой толк в этих сотнях полотен? Кому они нужны? Кто купит их? Кто скажет мне хотя бы скупое слово похвалы, кто признает, что я сумел понять природу и передал ее красоту? – Придет день, и весь мир признает это, Винсент. – Придет день... Это пустая мечта! Вроде мечты о том, что когда– нибудь я стану здоровым человеком, что у меня будет дом, семья, что моя живопись даст мне средства к существованию. Я пишу уже восемь долгих лет. И за это время никто не пожелал купить у меня хотя бы одну картину. Я был поистине безумцем. – Да, но каким чудесным безумцем! Когда тебя не будет на свете, Винсент, мир поймет, что ты хотел сказать. Полотна, которые ты не можешь продать сегодня за сотню франков, будут стоить миллионы. Ах, ты смеешься, но я говорю тебе правду. Твои картины будут висеть в музеях Амстердама и Гааги, Парижа и Дрездена, Мюнхена и Берлина, Москвы и Нью—Йорка. Им не будет цены, потому что никто не захочет их продать. О твоем искусстве, Винсент, напишут целые книги, из романов и пьес люди узнают о твоей жизни. Там, где сойдутся хотя бы два человека, любящие живопись, имя Винсента Ван Гога будет священно. – Если бы я до сих пор не чувствовал вкус твоих губ, то решил бы, что брежу или схожу с ума. – Сядь рядом со мною, Винсент. Дай мне твою руку. Солнце стояло у них прямо над головой. Склон холма в лощина были окутаны серно—желтой дымкой. Винсент сидел в борозде, рядом с женщиной. Шесть долгих месяцев он ни с кем не разговаривал, кроме Рашели и Рулена. В нем бурлил и бился поток слов. Женщина заглянула в глубину его глаз, и он начал говорить. Он рассказал ей об Урсуле и о том времени, когда он служил приказчиком у Гупиля. Рассказал о своих бесплодных усилиях и разочарованиях, о своей любви к Кэй, о том, как он пытался жить с Христиной, введя ее женой к себе в дом. Рассказал о надеждах, которые он возлагал на свою живопись, о брани, которой его осыпали со всех сторон, об ударах, которые наносила ему судьба, о том, почему он хотел, чтобы рисунок его был грубым, мазок легким и стремительным, колорит жарким, накаленным; обо всем, что он хотел сделать для живописи а живописцев; наконец, о том, как он довел себя до полного истощения и болезни. Чем больше он говорил, тем больше волновался и взвинчивал себя. Слова лились из его уст, словно краски из тюбиков. В лад со словами дергалось все его тело. Он говорил пальцами, руками, локтями, плечами – вскочив на ноги, он расхаживал взад и вперед, и все его тело содрогалось. Сердце у него билось все чаще, кровь словно кипела, палящее солнце возбуждало в нем лихорадочную, яростную энергию. Женщина слушала его не шевелясь, не упуская ни одного слова. По ее глазам он видел, что она все понимает; Она с жадностью ловила то, что он говорил, и с жадностью ждала, что он скажет еще, всеми силами стараясь проникнуться его чувствами и принять все, что рвалось из его души. Вдруг Винсент замолчал. Он весь дрожал от возбуждения. Лицо и глаза у него налились кровью, ноги ослабели. Женщина притянула его к себе и усадила рядом. – Поцелуй меня, Винсент, – сказала она. Он поцеловал ее в губы. Они уже не были теперь прохладными. Винсент лег рядом с женщиной на жирную, рыхлую глину. Она целовала его глаза, уши, ноздри, целовала ложбинку на его верхней губе, прикасалась своим сладким, нежным языком к его языку и небу, трепещущими пальцами ласкала его заросшую волосами шею и плечи, гладила под мышками. Ее поцелуи пробудили в нем мучительную страсть, какой он не испытывал никогда в жизни. Каждая частица его тела томилась и ныла тупой болью плоти, которую была уже не способна насытить и успокоить одна только плоть. Никогда еще женщина не отдавалась ему с поцелуем горячей любви. Он прижимал ее к себе, ощущая, как под мягким белым платьем струится но ее жилам жаркая кровь. – Подожди, – сказала она. Она отстегнула серебряную пряжку на бедре и сбросила с себя платье. Ее тело отливало таким же темным золотом, как и лицо. Это было девственное тело, девственное до последней жилки. Он и не подозревал, что женское тело может быть вылеплено с таким совершенством. Он и не знал, что страсть может быть такой чистой, такой чудесной и опаляющей. – Ты весь дрожишь, дорогой, – сказала она. – Прижмись ко мне крепче. Не бойся, мой дорогой, мой милый мальчик. Делай со мной все, что хочешь. Солнце достигло зенита и стало спускаться по небосклону. От свирепых солнечных лучей земля за день накалилась, как печь. Она источала запахи того, что было посеяно, выросло и созрело в ней, а потом было сжато и снова умерло. Она пахла жизнью – острым, пряным запахом жизни, которая непрерывно рождалась и вновь обращалась в прах, готовый для нового творения. Возбуждение Винсента все возрастало. В нем бился и трепетал каждый фибр, и где—то внутри, в какой—то одной точке, этот трепет пронзал его резкой болью. Женщина открыла Винсенту свои объятия, отдавая ему весь свой пыл и принимая его мужскую ласку, она впивала его всепоглощающую страсть, которая все более и более переполняла его существо, и своими нежными объятиями, каждым своим движением вела его к сладкому беспамятству созидательных судорог последнего мгновения. Обессиленный, он уснул на ее груди. Когда Винсент проснулся, он был уже один. Солнце закатилось за горизонт. Пока Винсент лежал, зарывшись лицом в землю, на щеке у него налипла лепешка глины. Земля теперь похолодела, от нее шел запах полусгнивших, погребенных в ней растений. Он надел куртку и заячью шапку, взвалил на спину мольберт и взял полотно под мышку. По темной дороге он побрел к дому. Придя к себе, он кинул мольберт и чистое, пустое полотно на тюфяк и вышел на улицу, чтобы выпить где—нибудь чашку кофе. Облокотившись на холодный каменный столик и уткнув лицо в ладони, он мысленно вновь переживал все то, что произошло с ним в этот день. – Майя, – шептал он. – Майя... Слышал ли я когда—нибудь это имя?.. Оно значит... оно значит... что же оно значит? Он заказал еще чашку кофе. Через час он потащился по площади Ламартина обратно к дому. Дул холодный ветер. Вот—вот должен был хлынуть дождь. Полтора часа назад, войдя в спальню и швырнув мольберт на тюфяк, он даже не зажег свою керосиновую лампу. Теперь он чиркнул спичкой и поставил горящую лампу на стол. Желтое пламя осветило комнату. Уголком глаза Винсент заметил на тюфяке что—то цветное, яркое. Пораженный, он шагнул к тюфяку и взял в руки полотно, с которым ходил сегодня работать. В великолепии дивного солнца перед ним сияла осенняя роща – два зеленых, цвета бутылочного стекла, кипариса, похожие по форме на бутыли; три невысоких каштана, листья у них табачного и оранжевого тона; тис с бледно—лимонной кроной и фиолетовым стволом; два куста с кроваво—красной, пурпурной и багряной листвой; впереди немного песка, травы, и над всем – голубое—голубое небо с витым шаром серно—лимонного огня. Несколько минут он стоял, остолбенев, и смотрел на картину. Потом осторожно повесил ее, на стену. Отойдя к тюфяку, он сел, скрестив ноги, и стал смотреть на полотно, криво улыбаясь. – Это хорошо, – сказал он вслух. – Это сделано хорошо. 7 Наступила зима. Целыми днями Винсент сидел в своей теплой, уютной мастерской. Тео писал, что Гоген, на один день приехавший в Париж, был в тяжелом состоянии духа и всеми силами сопротивлялся поездке в Арль. В мечтах Винсента его дом был не просто пристанищем для двух человек, а постоянной мастерской для всех художников Юга. Он обдумывал планы, как вместе с Гогеном они расширят жилую площадь в доме и наладят свою работу. Всякий художник, который захочет жить с ними, будет желанным гостем; вместо платы за приют он должен будет посылать Тео одну картину в месяц. Как только у Тео скопится достаточно полотен импрессионистов, он уйдет от Гупиля и откроет в Париже галерею Независимых. В своих письмах Винсент давал ясно понять, что Гоген будет распорядителем мастерской и старшиной всех художников, которые захотят тут работать. Винсент старался сберечь каждый франк, чтобы получше обставить свою спальню. Стены он выкрасил в бледно—фиолетовый цвет. Пол был из красных плиток. Он купил тонкие, зеленовато—лимонные простыни и наволочки, ало—красное одеяло и окрасил деревянную кровать и стулья в цвет свежего сливочного масла. Туалетный столик он покрыл оранжевой, таз голубой, а дверь лиловой краской. Он повесил на стену несколько своих картин, открыл ставни и, написав комнату, послал полотно Тео, чтобы брат знал, какая у него уютная спальня. Он написал ее в легких прозрачных тонах, как на японских гравюрах. С комнатой Гогена дело обстояло иначе. Украшать дешевыми, случайными вещами комнату распорядителя мастерской Винсент не хотел. Жена Рулена говорила, что ореховая кровать, которую ему так хотелось купить для Гогена, обойдется не дешевле трехсот пятидесяти франков, а таких денег у Винсента не было. Тем не менее он постоянно покупал мелкие вещи для комнаты друга и тем ставил свой бюджет на грань катастрофы. В те дни, когда у Винсента не было денег на модель, он, стоя перед зеркалом, снова и снова писал автопортреты. Приходила позировать ему и Рашель; однажды воскресным вечером побывала у него вместе со своими детьми мадам Рулен; мадам Жину, жена владельца кафе, куда постоянно ходил Винсент, позировала ему в своем арлезианском костюме. Он закончил ее портрет в один час. Фон он написал бледно—лимонным, лицо серым, платье черным, с пятнами берлинской лазури. Сидела мадам Жину в специально взятом для этого случая у соседей оранжевом деревянном кресле, облокотившись на зеленый стол. Молодой зуав, совсем мальчик, с мелкими чертами лица, с бычьей шеей и глазами тигра согласился позировать Винсенту совсем за пустячную сумму. Винсент написал его по пояс, в голубой – цвета эмали – форме зуавов, с красновато—оранжевыми шнурами и двумя бледно—лимонными звездами на груди. На его бронзовой кошачьей головке лихо сидела красная феска, фон на портрете Винсент сделал зеленым. Получилось дикое сочетание самых несовместимых цветов – резких, грубых, кричащих, – но характер зуава это вполне выражало. Винсент часами сидел у окна с карандашом и бумагой, отрабатывая рисунок, – ему хотелось несколькими штрихами очертить фигуру мужчины, женщины, ребенка, лошади или собаки так, чтобы голова, туловище и ноги составляли единое органическое целое. Он сделал копии многих своих летних картин, прикидывая в уме, что если бы он продавал в год пятьдесят полотен по двести франков за штуку, то мог бы есть и пить, не краснея, – у него было бы на это полное право. За зиму он сделал для себя массу удивительных открытий: он узнал, что, изображая тело, ни в коем случае нельзя применять берлинскую лазурь, ибо тело тогда становится безжизненным, словно деревянным; что тона на его полотнах должны быть гораздо плотнее и резче, чем теперь; что самый существенный элемент живописи на Юге – это контрасты красного и зеленого, оранжевого и голубого, серно—желтого и сиреневого; что своими полотнами он хотел сказать людям что—то утешительное, нечто такое, что есть в музыке; что он стремился вложить в образы мужчин и женщин нечто божественное, – то, что обычно символически обозначают нимбом вокруг головы и что он пытался выразить сиянием и трепетом своих красок; и, наконец, он понял, что для того, чьим уделом с рождения стала нищета, она неизбывна вовеки. Один из дядей Ван Гогов скончался и оставил Тео маленькое наследство. Зная о страстном желании Винсента жить вместе с Гогеном, Тео решил половину этого наследства потратить на обстановку гогеновской спальни и на его переезд в Арль. От радости Винсент был на седьмом небе. Он начал обдумывать, как еще лучше украсить свой дом. Ему хотелось написать дюжину панно с изображением великолепных арлезианских подсолнечников – симфонию голубого и желтого. Возможность переехать в Арль на деньги Тео Гогена, видимо, даже не обрадовала. В силу каких—то непонятных для Винсента причин, Гоген предпочитал околачиваться в Понт—Авене. Винсент рвался поскорей и получше украсить дом, чтобы к приезду старшины мастерская была готова. Наступила весна. Кусты олеандра на заднем дворе расцвели с таким невероятным буйством, что Винсент лишь диву давался. Рядом с только что распустившимися цветами на склоненных от тяжести ветках были уже увядшие, а молодые побеги, словно брызги зеленых струй, множились с неистощимой силой. Снова Винсент закинул мольберт за спину и снова отправился в поле – ему хотелось найти подсолнухи для задуманных двенадцати панно. Вспаханная земля была приглушенно—мягких тонов и напоминала цветом крестьянские сабо, по голубому, как незабудки, небу плыли хлопья белых облаков. Несколько подсолнухов Винсент написал на месте еще ранним утром, в самом стремительном темпе, а часть сорвал, унес домой и писал их в зеленой вазе. Стены дома снаружи Винсент, к немалой потехе обитателей площади Ламартина, заново выкрасил желтой краской. Когда все работы были закончены, пришло лето. Вместе с ним вернулся изнуряющий зной, и упорный мистраль, и беспокойство, которым был заражен самый воздух, и мучительный, тягостно—унылый вид окрестностей и самого городка, прилепившегося к склону холма. Тем временем приехал Гоген. Он сошел с поезда до рассвета и дожидался утра в маленьком ночном кафе. Хозяин кафе взглянул на него и воскликнул: – Да вы ж и есть тот самый его приятель! Я сразу признал вас. – О каком, черт подери, приятеле ты толкуешь? – Господин Ван Гог показывал мне портрет, который вы прислали. Вы на нем точь—в—точь, как вылитый. Гоген отправился будить Винсента. Встреча их была шумной и сердечной. Винсент показал Гогену дом, помог ему распаковать чемодан, расспрашивал о парижских новостях. Они без умолку разговаривали несколько часов. – Собираешься сегодня работать, Гоген? – Ты что, принимаешь меня за Каролюса—Дюрана? Вот я только—только сошел с поезда, схватил кисть и тут же увековечил прекрасный закат? – Нет, что ты, я просто так спросил... – Тогда не задавай дурацких вопросов. – Я тоже устрою себе сегодня праздник. Пошли, я покажу тебе город. Он повел Гогена по холму, через раскаленную солнцем площадь Мэрии; скоро они были уже на проезжей дороге, в другом конце городка. Зуавы маршировали взад и вперед по полю перед своими казармами; их красные фески горели на солнце. Винсент повел Гогена через небольшой парк к римскому форуму. Навстречу то и дело попадались арлезианки, вышедшие подышать свежим воздухом. Винсент с восхищением заговорил о том, как они красивы. – Ну, что ты скажешь об арлезианках, Гоген? – допытывался он. – Если хочешь знать, я от них не в таком уж восторге. – Ты не смотри на формы, ты погляди, какой у них цвет кожи. Полюбуйся, какой колорит придало им солнце. – А как тут насчет борделей, Винсент? – Ах, нет ничего приличного – только пятифранковые заведения для зуавов. Они вернулись домой и принялись обсуждать распорядок жизни. В кухне они прибили к стене ящик и положили в него половину наличных денег – столько—то на табак, столько—то на непредвиденные расходы, столько—то на квартиру. На крышку был положен лист бумаги и карандаш – записывать каждый франк, который берется из ящика. В другой ящик они положили остальные деньги, на еду, разделив их на четыре части – на неделю каждая. – Ты ведь хороший повар – правда, Гоген? – Превосходный! Научился, когда плавал в море. – Ну тогда ты и будешь стряпать. Но сегодня по случаю твоего приезда я сварю суп сам. Когда вечером Винсент подал суп, Гоген не смог его есть. – Но понимаю, как это ты умудрился сварить такую адскую бурду. Сказать по правде, это похоже на ту мешанину красок, которая у тебя на картинах. – А что тебе не нравится на моих картинах? – Дорогой мой, ты все еще барахтаешься в волнах неоимпрессионизма. Лучше бы тебе бросить этот метод. Он не отвечает твоей натуре. Винсент резко отодвинул тарелку. – И у тебя хватает смелости судить так с первого взгляда? Да ты, я вижу, заправский критик! – А ты посмотри сам. Ведь не слепой же ты, правда? Эти бешеные желтые цвета, например, они же совершенно беспорядочны. Винсент взглянул на свои панно. – И это все, что ты можешь сказать о моих подсолнухах? – Нет, дорогой друг, в них есть еще много такого, что можно критиковать. – Что те, к примеру? – Да, к примеру, их дисгармоничность. Они однообразны и незаконченны. – Это ложь! – Ах, сядь, пожалуйста, Винсент. И не гляди на меня так, как будто ты собираешься меня пристукнуть. Я много старше тебя, и у меня более зрелые взгляды. Ты все еще пробуешь, все еще ищешь себя. Слушайся моих советов, они принесут тебе пользу. – Извини меня, Поль. Я бы очень хотел, чтобы ты помог мне. – Прежде всего ты должен начисто выбросить из головы всякую чепуху. Ты целыми днями бредишь о Мейссонье и Монтичелли. Оба они ни к черту не годятся. Пока ты восхищаешься такого рода живописью, тебе не написать ни одного хорошего полотна. – Монтичелли был великим художником. Он так понимал колорит, как ни один его современник. – Твой Монтичелли был кретин и пьяница, вот кто! Винсент вскочил на ноги и метнул свирепый взгляд на Гогена. Тарелка с супом упала на красные плитки пола и разбилась вдребезги. – Ты не смеешь так говорить о Фада! Я люблю его почти как брата! Все эти разговоры о том, что он был пьяница и не в своем уме, – все это злостная клевета. Хотел бы я видеть, как это пьяница напишет такие картины, как Монтичелли! Напряженная работа, чтобы согласовать шесть основных цветов, глубочайшая сосредоточенность, тонкий расчет, умение решить тысячу вопросов в какие—нибудь полчаса – да тут необходим самый здравый ум! И притом абсолютно трезвый! А ты, повторяя сплетни о Фада, поступаешь ничуть не лучше, чем та баба, которая их распустила! – Тю—тю! Нашелся дурак, да не впору колпак! Винсент отшатнулся, словно ему выплеснули в лицо стакан холодной воды. Его душил гнев. Он пытался подавить свою ярость, но не смог. Хлопнув дверью, он ушел к себе в спальню. 8 Наутро ссора была забыта. Они вместе напились кофе и пошли в разные стороны искать мотивы для пейзажа. Когда Винсент, страшно уставший от того, что он называл согласованием шести основных цветов, вернулся к вечеру домой, он увидел, что Гоген уже готовит ужин на керосинке. Они начали тихо и мирно беседовать; скоро разговор коснулся живописцев и живописи – единственного предмета на свете, в котором они были страстно заинтересованы. И схватка началась. Тех художников, которыми восхищался Гоген, Винсент презирал. Кумиры Винсента были в глазах Гогена исчадием ада. Они расходились буквально во всем, что касалось их ремесла. Любую тему они могли обсуждать спокойно, дружески, пока речь не заходила о самом для них дорогом – о живописи. Каждый отстаивал свою точку зрения до изнеможения, до хрипоты. Грубой физической силы у Гогена было вдвое больше, но бешеная страстность Винсента уравнивала их шансы в борьбе. Даже в том случае, когда они заговаривали о вещах, по поводу которых у них не было разногласий, доводы их звучали слишком запальчиво. К концу разговора головы у них раскалялись, как раскаляются пушки после баталии. – Тебе не бывать художником до тех пор, пока ты не привыкнешь, взглянув на натуру, уходить в мастерскую и писать ее с совершенно холодной душой, – говорил Гоген. – А я не хочу писать с холодной душой! Неужели ты так глуп, что не понимаешь этого? Я хочу писать горячо, страстно. Для этого я и приехал в Арль. – Все твои полотна – это лишь рабское подражание натуре. Ты должен научиться писать отвлеченно! – Отвлеченно! Боже милостивый! – И еще одно: тебе бы следовало поуважительней прислушиваться к Съра. Живопись – это абстракция, мой мальчик. В ней нет места для разных басен и для поучений, которыми ты тычешь в нос. – Я тычу в нос поучениями? Да ты рехнулся! – Если хочешь читать проповеди, Винсент, иди—ка ты обратно в священники. Живопись – это цвет, линия, форма и ничего более. Художник может воспроизвести декоративность природы – и точка. – Декоративность! – фыркнул Винсент. – Если ты хочешь брать в природе только декоративность, возвращайся на биржу. – Если я вернусь на биржу, то буду ходить по воскресеньям слушать твои проповеди. Но что же стремишься брать в природе ты, мой дорогой командир? – Движение, Гоген, движение и ритм жизни. – Ну, вот, додумался! – Когда я лишу солнце, я хочу, чтобы зрители почувствовали, что оно вращается с ужасающей быстротой, излучает свет и жаркие волны колоссальной мощи! Когда я пишу поле пшеницы, я хочу, чтобы люди ощутили, как каждый атом в ее колосьях стремится наружу, хочет дать новый побег, раскрыться. Когда я пишу яблоко, мне нужно, чтобы зритель почувствовал, как под его кожурой бродит и стучится сок, как из его сердцевины хочет вырваться и найти себе почву семя! – Сколько раз я тебе говорил, Винсент, что художник не должен забивать себе голову теориями. – Возьмем этот пейзаж с виноградником, Гоген. Ты только взгляни! Эти гроздья вот—вот готовы лопнуть и брызнуть соком прямо тебе в глаза. Или посмотри на этот овраг. Я стремился показать зрителю все те миллионы тонн воды, которые бились о его обрывы. А когда я пишу человека, мне надо передать весь поток его жизни, все, что он повидал на своем веку, все, что совершил и выстрадал! – К чему ты, черт возьми, клонишь? – А вот к чему, Гоген. Нива, которая прорастает хлебным колосом, вода, которая бурлит и мечется по оврагу, сок винограда и жизнь, которая кипит вокруг человека, – все это, по сути, одно и то же. Единство жизни – это лишь единство ритма. Того самого ритма, которому подчинено все: люди, яблоки, овраги, вспаханные поля, телеги среди вздымающейся пшеницы, дома, лошади, солнце. Та плоть, из которой состоишь ты, Гоген, завтра будет трепетать в виноградной ягоде, ибо ты и виноградная ягода суть одно и то же. Когда я пишу крестьянина, работающего в поле, я стараюсь написать его так, чтобы тот, кто будет смотреть картину, ясно ощутил, что крестьянин уйдет в прах, как зерно, а прах снова станет крестьянином. Мне хочется показать людям, что солнце воплощено и в крестьянине, и в пашне, и в пшенице, и в плуге, и в лошади, так же как все они воплощены в самом солнце. Как только художник начинает ощущать ритм, которому подвластно все на земле, он начинает понимать жизнь. В этом и только в этом есть бог. – Мой командир, да ты, я вижу, голова! Винсент дрожал с ног до головы, как в лихорадке. Слова Гогена ожгли его, будто пощечина. Он стоял, глупо разинув рот, и не мог вымолвить ни слова. – Нет, ты объясни мне, что ты хочешь сказать, что это значит? – Это значит, что время перебираться в кафе и выпить абсента. Через две недели Гоген сказал: – Давай—ка сегодня вечером сходим в тот самый дом, о котором ты говорил. Может быть, я найду там симпатичную толстушку. – Только, пожалуйста, не бери Рашель. Она моя. Они прошли через лабиринт мощенных камнем проулков и оказались в доме терпимости. Услышав голос Винсента, Рашель вприпрыжку выбежала из зала и бросилась к нему на шею. Винсент познакомил Гогена с Луи. – Господин Гоген, – сказал Луи, – вы ведь художник. Вы не выскажете свое мнение о двух новых картинах, которые я купил в прошлом году в Париже? – С удовольствием. Где именно вы их купили? – У Гупиля, на площади Оперы. Они вот здесь, в первой гостиной. Заходите, господин Гоген. Рашель провела Винсента в комнатку налево, усадила его в кресло, стоявшее у одного из столиков, и забралась к нему на колени. – Я хожу сюда уже полгода, и Луи ни разу не спросил моего мнения об этих картинах, – обиженно сказал Винсент. – Он не считает тебя художником, Фу—Ру. – Что ж, может быть, он и прав. – Ты меня больше не любишь, – сказала Рашель, надувая губы. – Почему ты так думаешь, Голубка? – Ты не приходил ко мне уже несколько недель. – Я был очень занят, Голубка, готовил дом к приезду своего друга. – Значит, ты любишь меня, даже когда не приходишь ко мне? – Даже когда не прихожу. Она ущипнула Винсента за его маленькие, круглые уши и поцеловала их оба, одно за другим. – Чтобы доказать свою любовь, Фу—Ру, отдай мне твои смешные маленькие уши. Ты ведь обещал! – Если ты можешь оторвать их, они твои. – О, Фу—Ру, если бы они были у тебя пришиты, как у моей куклы. Из гостиной донесся шум, там кто—то завизжал – это был не то смех, не то крик боли. Винсент столкнул Рашель с колен и кинулся через зал в гостиную. Гоген, скорчившись, сидел на полу и весь дрожал, по лицу его текли слезы. Луи, с лампой в руках, смотрел на него, совершенно ошарашенный. Винсент нагнулся и потряс Гогена за плечи. – Поль, Поль, что с тобой? Гоген пытался что—то сказать, но не мог. – Винсент, – через минуту заговорил он, задыхаясь. – Винсент, наконец—то мы... отомщены... глянь... на стене... две картины... Луи купил их у Гупиля... для гостиной своего борделя. И только подумай, обе – работы Бугро! Гоген вскочил и бросился к двери. – Обожди минутку! – крикнул Винсент, устремляясь за ним. – Куда ты? – На почту. Я должен сейчас же сообщить об этом по телеграфу в клуб « Батиньоль». Лето было в разгаре, ужасающе знойное, ослепительное. В окрестностях Арля пылали неистовые краски. Зеленые и синие, желтые и красные, они были так резки и напряженны, что ломило в глазах. К чему бы ни прикасалось солнце, его лучи прожигали все насквозь. Долина Роны словно колыхалась в набегающих зыбких волнах зноя. Солнце безжалостно обрушивалось на двух художников, палило и истязало их, лишая человеческого облика и отнимая последние силы. Мистраль сек их тела, выматывая душу, рвал голову с плеч, так что, казалось, он вот—вот разнесет их на куски. И все же каждое утро с рассветом они выходили из дому и работали до тех пор, пока нестерпимая синева дня не сгущалась в нестерпимую синеву ночи. Между Винсентом и Гогеном назревала решительная схватка: один из них был подобен грозному вулкану, а другой лаве, клокочущей под земной корой. По ночам, когда они бывали слишком измучены, чтобы спать, и слишком взвинчены, чтобы сидеть спокойно, все свое внимание они сосредоточивали друг на друге. Денег у них оставалось мало. Развлечься было совершенно нечем. Они давали выход своим чувствам, постоянно задирая друг друга. Гоген не упускал случая взбесить Винсента, а когда Винсент доходил до белого каления, бросал ему в лицо: « Мой командир, да ты, я вижу, голова!» – Не удивительно, Винсент, что ты не можешь писать. Посмотри, какой беспорядок у тебя в мастерской. Посмотри, какой хаос у тебя в ящике для красок. Господи боже, если бы твои голландские мозги не были так забиты этими Доде и Монтичелли, может быть, ты взялся бы за ум и навел хоть какой– нибудь порядок в своей жизни. – Это тебя не касается, Гоген. Здесь моя мастерская. Наводи порядок у себя, если хочешь. – Раз уж мы заговорили об этом, я тебе скажу, что в голове у тебя такая же каша, как и в твоем ящике. Ты восхищаешься последним пачкуном, рисующим почтовые марки, и тебе никак невдомек, что Дега... – Дега! Разве он написал хоть одну вещь, которую можно было бы поставить рядом с картинами Милле? – Милле! Этот сентиментальный болван, этот... Слыша, как Гоген поносит Милле, Винсент доходил до исступления: Милле он считал своим учителем и духовным отцом. Он бросался на Гогена и бегал за ним из комнаты в комнату. Гоген отступал. Дом был невелик. Винсент кричал, брызгал слюной, размахивая кулаками перед внушительной физиономией Гогена. В глухой час душной южной ночи между ними разыгрывались жестокие ссоры. Они оба работали как черти, высекая из своих сердец и из природы искру созидания. День за днем сражались они со своими огненно—яркими, полыхающими палитрами, и ночь за ночью – друг с другом. В те вечера, когда не вспыхивали злобные перебранки, их дружеские споры приобретали такой накал, что после них было невозможно заснуть. Пришли деньги от Тео. Они тут же потратили их на табак и абсент. Стояла такая жара, что о еде не хотелось и думать. Им казалось, что абсент успокоит их нервы. На деле он их только расстроил еще больше. Подул отвратительный, свирепый мистраль. Он приковал Винсента и Гогена к дому. Гогену не работалось. Он коротал время, издеваясь над Винсентом и вызывая в нем постоянное негодование. Никогда еще он не видывал, чтобы человек приходил в такое бешенство, споря об отвлеченных вещах. Для Гогена препирательства с Винсентом были единственным развлечением. И он без зазрения совести пользовался всяким случаем, чтобы вывести его из себя. – Если бы ты так не горячился, Винсент, тебе же было бы лучше, – сказал он на шестой день мистраля. Он уже довел своего друга до такого состояния, что по сравнению с бурей, бушевавшей в их доме, мистраль казался легким ветерком. – Погляди—ка лучше на себя, Гоген. – А знаешь, Винсент, те люди, которые часто бывали в моем обществе и имели обыкновение со мной спорить, – все они как один сошли с ума. – Это что же, угроза? – Нет, просто предостережение. – Можешь оставить свои предостережения при себе. – Хорошо, в таком случае не пеняй, если что стрясется. – Ох, Поль, Поль, хватит нам ссориться. Я знаю, что ты талантливее, чем я. Знаю, что ты многому можешь меня научить. Но я не хочу, чтобы ты презирал меня, – слышишь? Я работал как каторжный девять долгих лет, и, клянусь богом, у меня есть что сказать этими проклятыми красками! Разве не так? Ну ответь же, Гоген! – Мой командир, да ты голова! Мистраль мало—помалу утих. Арлезианцы осмелились снова выйти на улицу. Вновь пылало сумасшедшее солнце. В воздухе было что—то лихорадочное, неудержимо тревожное. У полиции прибавилось работы – всюду начались насилия и дерзкие преступления. В глазах прохожих таилось беспокойство. Никто не смеялся. Никто не разговаривал. Черепичные крыши плавились под солнцем. На площади Ламартина возникали драки, сверкали ножи. Назревала катастрофа. Арль задыхался, выносить такое напряжение он был больше не в силах. Казалось, долина Роны вот—вот взлетит на воздух, брызнув миллионом осколков. Винсент вспомнил слова парижского журналиста. «Что же будет? – спрашивал он себя. – Землетрясение или революция?» Вопреки всему, он по—прежнему работал в поле без шляпы. Ему нужен был этот белый ослепительный зной, чтобы растопить ужасающие страсти, обуревавшие его душу. Мозг его был словно жаркий тигель, выплавлявший одно докрасна раскаленное полотно за другим. С каждой новой картиной он все острее чувствовал, что девять лет труда во всю силу сказались только теперь, в эти тяжелые недели, сделав его на короткий срок могучим и совершенным живописцем. Он теперь далеко превзошел то, что создал в прошлое лето. Никогда уж потом не написать ему полотен, столь полно выражающих существо природы и его самого! Он работал с четырех утра до позднего вечера, пока сумерки не скрадывали пейзаж. Он писал две, а порой и три картины в день. Каждое полотно, которое он создавал единым судорожным порывом, отнимало у него целый год жизни. Продолжительность его существования на земле не интересовала Винсента, для него важно было лишь то, как он распорядится отпущенными ему днями. Время для него измерялось лишь полотнами, которые выходили из—под его кисти, а не шелестом отрываемых листков календаря. Он понимал, что его искусство достигло наивысшего расцвета, что наступил зенит его жизни, его час, к которому он стремился многие годы. Он не знал, как долго это продлится. Он знал одно – он должен писать и писать, полотно за полотном, полотно за полотном... Этот зенит жизни, этот краткий миг в бесконечности времен надо удержать, продлить, растянуть до тех пор, пока он не создаст все то, чем переполнена его душа. Трудясь без устали целыми днями, ссорясь и ругаясь по ночам, не зная сна, довольствуясь самой скудной пищей, упиваясь солнцем, красками, возбуждением, табаком и абсентом, терзаемые стихиями и творческим жаром, изводя себя яростными нападками и злобой, друзья все больше и больше ненавидели друг друга. Их палило солнце. Их бичевал мистраль. Им слепили глаза краски. Абсент обжигал их пустые желудки. Душной, тягостной ночью, когда разражалась буря, их дом стонал и содрогался. Гоген написал портрет Винсента, пока тот рисовал в поле плуги. Винсент долго смотрел на этот портрет. В первый раз он ясно понял, что думает о нем Гоген. – Это, конечно, я, – сказал он. – Я, но только сумасшедший! Вечером они пошли в кафе. Винсент заказал себе легкого абсента. Вдруг он швырнул свой налитый до краев стакан Гогену в лицо. Гоген увернулся. Он схватил Винсента и на руках перенес его через всю площадь Ламартина. Винсент опомнился уже в кровати. Он тотчас же уснул. – Мой милый Гоген, – сказал он утром тихим и спокойным голосом, – мне смутно помнится, что вчера вечером я оскорбил тебя. – Я прощаю тебя от всего сердца, – отозвался Гоген, – но вчерашняя сцена может повториться. Если бы стакан попал мне в лицо, я мог бы потерять самообладание и задушить тебя. Поэтому позволь мне написать твоему брату, что я уезжаю отсюда. – Нет, нет! Поль, ты не уедешь! Неужели ты бросишь наш дом? Все, что я сделал здесь, я сделал для тебя. Спор не утихал целый день. Винсент горячо уговаривал Гогена остаться. Гоген отвергал каждый его довод. Винсент упрашивал, льстил, ругался, грозил, даже плакал. И на этот раз он одержал верх. Он чувствовал, что вся его жизнь зависит от того, останется ли его друг в доме. К вечеру Гоген изнемог и еле стоял на ногах. Он сдался лишь затем, чтобы немного отдышаться. Во всем доме воздух трепетал и содрогался, словно насыщенный электричеством. Гоген был не в силах заснуть. Он задремал лишь под утро, на заре. Странное ощущение заставило его проснуться. Открыв глаза, он увидел, что над его кроватью стоит Винсент и пристально смотрит на него из темноты. – Что с тобой, Винсент? – сурово спросил Гоген. Винсент вышел из комнаты, лег в постель и забылся тяжелым сном. На следующую ночь Гоген был разбужен тем же самым ощущением. У его кровати стоял Винсент и пристально смотрел на него из темноты. – Винсент! Иди ложись! Винсент повернулся и вышел. На другой день за ужином у них вспыхнула жестокая ссора из—за супа. – Ты бухнул в него краски, Винсент, стоило мне зазеваться! – крикнул Гоген. Винсент расхохотался. Он подошел к стене и, взяв мел, написал: Je suis Saint Esprit, Je suis sain d'esprit [Я святой дух, У меня здоровый дух (фр.)]. Несколько дней он вел себя очень тихо. Вид у него был унылый и угнетенный. С Гогеном он едва обмолвился словом. Он не брал в руки кисть. Не читал. Он сидел на стуле и упорно смотрел прямо перед собой, в пространство. На четвертый день, когда дул свирепый мистраль, он попросил Гогена пойти с ним прогуляться. – Идем в парк, – сказал он, – я хочу тебе кое—что сказать. – Разве ты не можешь сказать это дома, ведь здесь нам гораздо уютнее? – Нет, я не могу говорить сидя в четырех стенах. Мне надо пройтись. – Ну что ж, пусть будет по—твоему. Они пошли по проезжей дороге, которая огибала левую окраину города. Чтобы сделать шаг, им приходилось наклоняться вперед всем телом и пробивать мистраль, словно он был чем—то твердым и упругим. Кипарисы в парке гнулись под ветром почти до земли. – Что ты хотел сказать мне? – спросил Гоген. Он должен был кричать Винсенту прямо в ухо. Ветер уносил его слова раньше, чем Винсент успевал их расслышать. – Поль, я все думал эти последние дни. У меня родилась замечательная идея. – Извини, пожалуйста, но я побаиваюсь твоих замечательных идей. – Мы все зашли в тупик в своей живописи. А знаешь почему? – Что, что? Не слышу ни слова. Крикни мне на ухо! – ЗНАЕШЬ, ПОЧЕМУ МЫ ВСЕ ЗАШЛИ В ТУПИК В СВОЕЙ ЖИВОПИСИ? – Нет. Почему? – Потому, что мы пишем в одиночку! – Что за чепуха! – Кое—что мы пишем хорошо, кое—что – плохо. И вот, представь, мы соединяем свои силы в одном полотне. – Мой командир, я ловлю каждое твое слово! – Помнишь ты братьев Бот? Голландских живописцев? Одному удавался пейзаж. Другой был силен в изображении человеческой фигуры. Они писали картину совместно. Один делал пейзаж. Другой вписывал в него фигуры. И они превосходно работали. – Короче говоря, к чему это ты клонишь? – Что? Я не слышу. Подойди поближе. – Я ГОВОРЮ – ПРОДОЛЖАЙ! – Поль, именно так и должны делать мы. Ты и я, Съра, Сезанн, Лотрек, Руссо. Мы все должны работать совместно над одними полотнами. Это будет истинная коммуна художников. Мы будем сносить в картину все лучшее, на что каждый из нас способен. Съра – воздух. Ты – пейзаж. Сезанн предметы. Лотрек фигуры. Я – солнце, луну и звезды. Все вместе мы составим одного великого живописца. Что ты скажешь? – Тю—тю! Нашелся дурак, да не впору колпак! Гоген разразился хриплым, неистовым хохотом. Ветер швырял его хохот прямо в лицо Винсенту, как швыряет пену с морской волны. – Командир, – сказал Гоген, когда, насмеявшись, он перевел наконец дух. – Если твоя идея не самая величайшая из всех идей в мире, то провалиться мне на месте! А пока, извини меня, я посмеюсь еще немного. И он пошел по тропинке, хватаясь за живот и корчась от хохота. Винсент не шевелясь стоял на месте. Целая туча черных птиц стремительно опускалась на Винсента с неба. Тысячи черных птиц, крича, летели на него и били крыльями. Они кружились над ним, хлестали его, накрывали с головой своими черными телами, лезли ему в волосы, врывались в уши, в глаза, в ноздри, в рот, погребая его под плотным, траурно—черным, душным облаком трепещущих крыл. Гоген вернулся назад. – Слушай, Винсент, давай—ка пойдем отсюда прямо к Луи. По—моему, необходимо отпраздновать рождение твоей восхитительной идеи. Винсент молча потащился за Гогеном на улицу Риколетт. Гоген ушел наверх с одной из девушек. Рашель села к Винсенту на колени тут же в зале. – Ты не пойдешь ко мне, Фу—Ру? – спросила она. – Нет. – Почему же? – У меня нет пяти франков. – Тогда, может быть, ты отдашь мне вместо этого свое ухо? – Отдам. Гоген скоро вернулся. Они медленно пошли вниз по холму к своему дому. Гоген наскоро проглотил ужин. Затем, не говоря ни слова, он вышел из дома. Он пересек уже почти всю площадь Ламартина, когда услышал за спиной знакомые шаги – короткие, торопливые, сбивчивые. Он обернулся. Винсент догонял его, в руках у него была открытая бритва. Гоген стоял, не двигаясь, не спуская с Винсента глаз. Винсент остановился в двух шагах от него. Он пристально смотрел на Гогена из темноты. Потом он понурил голову, повернулся и побежал обратно к дому. Гоген пошел в гостиницу. Он снял там комнату, запер на замок дверь и лег в постель. Винсент вернулся домой. Он поднялся по красным кирпичным ступенькам в спальню. Взял в руки зеркало, перед которым столько раз писал свой автопортрет. Поставил его на туалетный столик, прислонив к стене. Он увидел в зеркале свои красные, налитые кровью глаза. Это конец. Его жизнь прошла. Он читал это по своему лицу. Лучше свести все счеты сейчас же. Он поднял бритву. Он почувствовал, как острая сталь прикоснулась к горлу. Чьи—то голоса шептали ему странные, небывалые слова. Арлезианское солнце метнуло между его глазами и зеркалом вал ослепительного огня. Одним движением бритвы он отхватил, правое ухо. На голове осталась лишь узкая полоска мочки. Он выронил бритву из рук. Обмотал голову полотенцем. Кровь большущими каплями падала на пол. Он вынул ухо из таза. Обмыл его. Завернул в несколько листков бумаги, потом упаковал сверток в газету. Он натянул на обмотанную голову баскский берет. Спустился по лестнице к двери. Перешел площадь Ламартина, поднялся на холм, позвонил у входа в дом номер один на улице Риколетт. Служанка открыла дверь. – Позови мне Рашель. Через минуту вышла Рашель. – А, это ты, Фу—Ру! Чего тебе надо? – Я принес тебе кое—что. – Мне? Подарок? – Да, подарок. – Как это мило с твоей стороны, Фу—Ру. – Смотри, береги его. Это подарок на память от меня. – А что это такое? – Разверни, увидишь. Рашель развернула бумагу. Она в ужасе уставилась на ухо. Потом как мертвая рухнула на плиты тротуара. Винсент поплелся прочь. Он шел вниз по склону холма. Пересек площадь Ламартина. Потом затворил за собой дверь и лег в кровать. Когда Гоген утром в половине восьмого пришел к дому Винсента, там у дверей была уже толпа народа. Рулен в отчаянии ломал руки. – Что вы сделали со своим товарищем, сударь? – спросил Гогена какой– то человек в котелке, похожем на дыню. Тон у него был резкий и суровый. – Право, не знаю... – Ну, нет... вы прекрасно знаете... он мертв. Прошло довольно много времени, прежде чем Гоген вновь обрел способность соображать. Взгляды, которые бросала на него толпа, словно разрывали его на части, стискивали ему горло. – Пройдемте наверх, сударь, – сказал он запинаясь. – Там мы сможем спокойно поговорить. В нижних комнатах на полу валялись мокрые полотенца. Ступеньки лестницы, которая вела в спальню Винсента, были запачканы кровью. Винсент лежал на кровати, плотно укрытый простынями, скрюченный, словно ружейный курок. Жизнь, казалось, покинула его. Осторожно, очень осторожно Гоген коснулся тела Винсента. Оно было теплое. Гоген почувствовал, как к нему внезапно возвращается прежняя бодрость и энергия. – Будьте любезны, сударь, – сказал он ровным, тихим голосом полицейскому комиссару, – разбудите этого человека как можно осторожнее. Если он спросит обо мне, скажите ему, что я уехал в Париж. Встреча со мной может оказаться для него губительной. Полицейский комиссар послал за доктором и каретой. Винсента повезли в больницу. Рулен, тяжело вздыхая, брел рядом. 9 Доктор Феликс Рей, молодой врач Арльской больницы, был коренастый, приземистый человек со скуластым лицом, острым подбородком и стоявшими дыбом жесткими черными волосами. Он перевязал Винсенту рану и поместил его в комнату, напоминавшую келью, из которой было вынесено все лишнее. Уходя, он запер дверь на ключ. Вечером, когда он щупал у Винсента пульс, больной проснулся. Он посмотрел неподвижным взглядом на потолок, потом на выбеленные известкой стены, потом на синевшее в окне вечернее небо. Наконец глаза его остановились на лице доктора Рея. – Здравствуйте, – сказал он тихо. – Здравствуйте, – ответил доктор Рей. – Где я? – Вы в Арльской больнице. – Ох! Лицо Винсента побледнело от боли. Он поднес руку к тому месту, где у него было правое ухо. Доктор Рей остановил его. – Трогать нельзя, – сказал он. – Да... Я припоминаю... теперь я припоминаю... – Рана у вас, друг мой, хорошая, чистая. Я вас поставлю на ноги за несколько дней. – А где мой приятель? – Он уехал в Париж. – Понимаю... Можно мне покурить трубку? – Не сейчас, друг мой. Доктор Рей промыл и перевязал рану. – Это совсем пустяковый случай, – говорил он. – В конце концов человек ведь слышит не этой капустой, которая у него прилеплена снаружи. На слух это не повлияет. – Вы очень добры, доктор. Почему эта комната... такая голая? – Я велел вынести все лишнее, чтобы защитить вас. – Защитить меня? От кого? – От самого себя. – Да... понимаю... – Ну, мне пора идти. Я пришлю к вам служителя с ужином. Постарайтесь лежать совершенно спокойно. Потеря крови очень ослабила вас. Когда утром Винсент проснулся, у его кровати сидел Тео. Лицо у Тео было бледное, перекошенное, глаза покраснели. – Тео, – сказал Винсент. Тео соскользнул со своего стула, встал у кровати на колени и взял Винсента за руку. Он плакал, не стараясь сдержаться и не стыдясь своих слез. – Тео... вот так всегда... когда я просыпаюсь... и ты мне очень нужен... ты рядом. Тео не мог вымолвить ни слова. – Это жестоко... погнать тебя в такую даль. Как ты узнал? – Вчера я получил телеграмму от Гогена. Успел сесть на вечерний поезд. – Напрасно Гоген ввел тебя в такие расходы. Ты сидел тут всю ночь, Тео? – Да, Винсент. Они помолчали. – Я разговаривал с доктором Реем, Винсент. Он говорит, что это солнечный удар. Ты все время работал на солнце без шляпы, Винсент, ведь правда? – Да. – Вот видишь, старина, этого не надо было делать. Теперь ты должен всегда надевать шляпу. Здесь, в Арле, у стольких людей бывает солнечный удар. Винсент с нежностью пожал брату руку. У Тео застрял комок в горле, и он никак не мог его проглотить. – У меня есть одна новость, Винсент, но, я думаю, лучше нам подождать несколько дней. – Хорошая новость, Тео? – Надеюсь, что тебя она обрадует. В комнату вошел доктор Рей. – Ну, как сегодня чувствует себя больной? – Доктор, брат хочет сообщить мне хорошую новость. Можно? – Полагаю, что можно. Обождите, – минуточку, минуточку. Позвольте, я взгляну. Что ж, отлично, прямо—таки отлично! Теперь рана быстро начнет затягиваться. Когда доктор вышел, Винсент попросил Тео рассказать новость. – Винсент, – сказал Тео. – Я... ну, как тебе сказать... я встретил девушку. – Правда, Тео? – Да. Она голландка. Иоганна Бонгер. Очень похожа на нашу мать, Винсент. – Ты ее любишь, Тео? – Да. Я был одинок без тебя в Париже, Винсент. Раньше, до твоего приезда в Париж, мне никогда не бывало так плохо, но после того, как мы прожили вместе целый год... – Со мной нелегко было жить, Тео. Боюсь, я доставил тебе много хлопот! – Ох, Винсент, если бы ты знал, как часто я мечтал войти в квартиру на улице Лепик и опять увидеть твои башмаки у порога и сырые полотна на моей кровати! Однако хватит нам болтать. Тебе нужен покой. Я только посижу рядышком с тобой – вот и все. Тео пробыл в Арле два дня. Он уехал лишь после того, как доктор Рей заверил его, что Винсент быстро поправится и что он, доктор, будет заботиться о нем не только как о своем пациенте, но и как о друге. Рулен навещал Винсента каждый вечер и приносил цветы. По ночам Винсента мучили галлюцинации. Чтобы избавить его от бессонницы, доктор Рей пропитывал его подушку и матрац камфарой. На четвертый день, убедившись, что Винсент вполне в здравом рассудке, доктор перестал запирать дверь и велел внести в комнату мебель. – Можно мне встать и одеться, доктор? – спросил Винсент. – Если вы чувствуете себя достаточно крепким, Винсент. Когда пройдетесь и немного подышите свежим воздухом, зайдите ко мне в кабинет. Арльская больница помещалась в двухэтажном доме, построенном в виде четырехугольника, с двориком посредине, где было множество великолепных цветов и папоротников, а дорожки были посыпаны гравием. Винсент медленно прошелся по двору и через несколько минут был уже в кабинете доктора Рея, на первом этаже. – Ну, как вы себя чувствуете, встав с постели? – спросил доктор. – Очень хорошо. – Скажите, Винсент, зачем вы это сделали? Винсент долго молчал. – Не знаю, – ответил он наконец. – Что вы думали, когда вы это делали? – Я... я не думал, доктор. Прошло несколько дней, Винсент быстро набирал силы. Однажды утром, когда Винсент разговаривал с доктором Реем в его кабинете, он взял с умывальника бритву и открыл ее. – Вам надо побриться, доктор, – сказал он. – Хотите, я вас сейчас побрею? Доктор Рей попятился в угол и заслонил лицо ладонью. – Нет, нет, не надо! Положите бритву! – Но я в самом деле превосходный цирюльник, доктор. Я могу вас побрить отличнейшим образом. – Винсент! Положите бритву на место! Винсент засмеялся, закрыл бритву и положил ее на умывальник. – Не пугайтесь, доктор. С этим теперь покончено. В конце второй недели доктор Рей разрешил Винсенту работать. Служитель сходил к нему домой и принес мольберт и холсты. Чтобы развлечь Винсента, доктор Рей согласился ему позировать. Винсент писал его медленно, по нескольку минут в день. Когда портрет был готов, Винсент преподнес его доктору. – Я хочу, чтобы вы хранили его в память обо мне, доктор. У меня нет другой возможности выразить вам свою благодарность за вашу доброту. – Вы очень любезны, Винсент. Я весьма польщен. Доктор унес портрет домой и прикрыл им трещину в стене. Винсент пробыл в больнице еще две недели. Он писал дворик, залитый солнцем. Работал он теперь в широкополой соломенной шляпе. Больничный дворик с его цветами доставил ему материал для работы на эти две недели. – Вы должны заходить ко мне каждый день, – говорил доктор Рей, пожимая Винсенту руку у ворот больницы. – И, помните, никакого абсента, никаких волнений, никакой работы на солнце без шляпы. – Обещаю вам, доктор. И большущее спасибо за все. – Я напишу вашему брату, что вы совершенно здоровы. Винсент узнал, что хозяин его квартиры намерен расторгнуть с ним контракт и сдать его комнаты какому—то торговцу табаком. Винсент был всей душой привязан к дому. Именно здесь пустил он корни в землю Прованса. Он расписал его весь, до последнего дюйма, внутри и снаружи. Он сделал его пригодным для жилья. Несмотря на все происшедшее, он считал этот дом своим на всю жизнь и был полон решимости бороться за него всеми средствами. Сначала он боялся ложиться спать в одиночестве, так как его мучила бессонница, перед которой была бессильна даже камфара. Чтобы избавить Винсента от невыносимых галлюцинаций, пугавших его, доктор Рей дал ему бромистого калия. В конце концов голоса, шептавшие ему на ухо странные, небывалые слова, смолкли, чтобы зазвучать вновь только во время ночных кошмаров. Он был еще слишком слаб в не отваживался работать на открытом воздухе. Но ум его, хоть и медленно, обретал ясность. Кровь струилась по жилам все живее, появился аппетит. Винсент с удовольствием пообедал в ресторане с Рулоном, шутил и смеялся, уже не боясь новых страданий. Потихоньку он приступил к работе над портретом жены Рулена, который был начат еще до болезни. Ему нравилось, как теплые красноватые тона переходили на его полотне от розового к оранжевому, как желтое переливалось в лимонное, как ложились светло—зеленые и темно—зеленые краски. Здоровье Винсента мало—помалу крепло, работа шла все быстрее. Он знал, что можно сломать руку или ногу и после этого вылечиться, но был очень удивлен, убедившись, что можно вылечить даже и голову, мозг. Однажды вечером он пошел справиться о здоровье Рашели. – Голубка, – сказал он, – мне очень жаль, что я причинил тебе столько огорчений. – Пустяки, Фу—Ру, не беспокойся. В нашем городе это дело обычное. Знакомые и друзья тоже уверяли его, что в Провансе каждый страдает или лихорадкой, или галлюцинациями, или сходит с ума. – Тут нет ничего особенного, Винсент, – говорил Рулен. – Здесь, на земле Тартарена, все мы немножко сумасшедшие. – Что ж, – отвечал Винсент, – значит, мы понимаем друг друга, как понимают друг друга члены одной семьи. Прошло еще несколько недель. Винсент уже достаточно окреп, чтобы работать весь день у себя в мастерской. Он теперь не думал ни о сумасшествии, ни о смерти. Он чувствовал себя почти нормальным. Наконец он осмелился выйти с мольбертом за город. Под знойным солнцем спелая пшеница полыхала чудесным желтым пламенем. Но Винсент уже не мог передать эти тона на полотне. Он вовремя ел, вовремя ложился спать, избегал волнений и сильного душевного напряжения. Он чувствовал себя настолько нормальным, что не мог писать. – Вы неврастеник, Винсент, – говорил ему доктор Рей. – Нормальным вы никогда и не были... И, знаете, нет художника, который был бы нормален: тот, кто нормален, не может быть художником. Нормальные люди произведений искусства не создают. Они едят, спят, исполняют обычную, повседневную работу и умирают. У вас гипертрофированная чувствительность к жизни и природе; вот почему вы способны быть их толкователем для остальных людей. Но если вы не будете беречь себя, эта гипертрофия чувствительности вас погубит. В конце концов она достигает такого напряжения, что влечет за собой смерть. Винсент знал: чтобы уловить эту предельно высокую ноту желтого, которая преобладала в его арлезианских картинах, нужно все время скользить над пропастью, быть в непрерывном возбуждении, мучительно напрягать все свои чувства, обнажить каждый нерв. Если он позволит такому состоянию духа вновь овладеть собой, он снова сможет писать так же блестяще, как раньше. Но этот путь приведет его к гибели. – Художник – это человек, который призван делать свое дело, – бормотал он про себя. – Как было бы глупо с моей стороны жить на свете, если бы я не мог писать так, как хочу. Он стал ходить в поле без шляпы, впитывая в себя могучую силу солнца. Он упивался безумными тонами неба, желтым солнечным шаром, зеленью полей, красками распускающихся цветов. Его сек мистраль, душило плотное ночное небо, подсолнухи лихорадили и воспламеняли его мозг. По мере того как росло его возбуждение, у него пропадал аппетит. Он снова держался на одном кофе, абсенте и табаке. Ночи напролет он лежал без сна, и глубокие краски окрестных пейзажей проходили перед его налитыми кровью глазами. В конце концов он вскидывал на спину мольберт и опять отправлялся в поле. Творческие силы вновь вернулись к нему – вернулось чувство единого ритма всей природы, способность написать большое полотно буквально в несколько часов и напоить его ослепительным, сверкающим солнцем. С каждым днем появлялась новая картина, с каждым днем его лихорадило все сильнее. Он написал тридцать семь полотен без передышки, без единой паузы. Однажды он проснулся в состоянии полной апатии. Он не мог работать. Он праздно сидел на стуле, упершись взглядом в стену. За весь день он едва пошевельнулся. Опять в его ушах зазвучали голоса, нашептывая ему странные, небывалые слова. Когда опустились сумерки, он пошел в серый ресторан, сел за столик и заказал себе супу. Служанка поставила перед ним тарелку. Вдруг над его ухом явственно прозвучал чей—то предостерегающий голос. Он швырнул тарелку с супом на пол. Она раскололась на мелкие кусочки. – Вы хотите отравить меня! – взвизгнул Винсент. – Вы подсыпали в этот суп яду! Он вскочил на ноги и стал колотить кулаками по столу. Кое—кто из посетителей бросился к выходу. Другие смотрели на него, разинув в изумлении рты. – Вы все хотите отравить меня! – кричал он. – Вы хотите убить меня! Я видел, как вы сыпали яд в этот суп! Явились двое полицейских и на руках отнесли Винсента в больницу. Через сутки он уже был совсем спокоен и обсуждал происшедшее с доктором Реем. Он работал потихоньку каждый день, ходил на прогулку за город, а к ужину возвращался в больницу и ложился спать. Бывали дни, когда он страшно тосковал, иногда же ему казалось, что все тяготы и несчастья вот—вот рассеются в мгновение ока. Доктор Рей снова разрешил ему работать. Винсент написал персиковые деревья у дороги, на фоне Альп; рощицу олив, у которых листья были цвета старого серебра с зеленым и голубым отливом, а позади олив – вспаханное оранжевое поле. Прошло три недели, и Винсент возвратился в свой дом. Теперь жители всего города, и в особенности те, кто жил на площади Ламартина, ополчились против него. Отрезанного уха и истории с отравленным супом было более чем достаточно, чтобы возмутить арлезианцев. Они были твердо убеждены, что живопись сводит человека с ума. Когда Винсент шел по улице, они пялили на него глаза, отпускали вслух обидные замечания, подчас переходили на другую сторону, чтобы избежать встречи с ним. Ни в один ресторан его не пускали с парадного хода. Дети толпами собирались под окнами дома и потешались, изводя Винсента. – Фу—Ру! Фу—Ру! – кричали они. – Отрежь себе второе ухо! Винсент наглухо закрывал окна. Но крики и хохот детей все равно проникали к нему в комнату. – Фу—Ру! Фу—Ру! – Полоумный! Полоумный! Они сочинили песенку и распевали ее у него под окном: Фу—Ру, Фу—Ру, Фу—Ру С ума сошел в жару, Себе отрезал ухо, Совсем лишился слуха! Чтобы скрыться от них, Винсент уходил из дома. Но они бежали за ним по пятам, шли в поле – веселая ватага хохочущих и распевающих во все горло сорванцов. День ото дня их становилось все больше. Винсент затыкал уши ватой. Он сидел у мольберта и работал, делая копии своих полотен. Крики детей проникали сквозь щели в стенах. Они жгли ему мозг. Мальчишки наглели с каждым днем. Они, как обезьяны, карабкались вверх по водосточным трубам, усаживались на карниз, прижимали лица к стеклам, заглядывая в комнату, и орали за спиной у Винсента: – Фу—Ру, отрежь себе второе ухо! Дай нам твое второе ухо! Волнение на площади Ламартина все возрастало. Мальчишки приставляли к стене доски и добирались по ним до второго этажа. Они били стекла, просовывали внутрь головы, кидали в Винсента всякой всячиной. Толпа снизу подзадоривала их, подхватывая их песенки и крики. – Дай нам второе ухо! Дай второе ухо! – Фу—Ру! Хочешь конфетку? Только смотри, она с ядом! – Фу—Ру! А не хочешь супу? Гляди, туда подсыпан яд! Фу—Ру, Фу—Ру, Фу—Ру С ума сошел в жару, Себе отрезал ухо, Совсем лишился слуха! Сидевшие на подоконнике мальчишки весело дирижировали, толпа внизу распевала хором. Песенка звучала все громче. – Фу—Ру, Фу—Ру, брось нам свое ухо, брось нам ухо! – ФУ—РУ! ФУ—РУ! БРОСЬ НАМ СВОЕ УХО, БРОСЬ НАМ УХО! Винсент, шатаясь, встал из—за мольберта. На подоконнике сидели три сорванца и распевали во всю мочь. Он кинулся на них с кулаками. Те стремглав соскользнули вниз по доскам. Толпа на улице заревела. Винсент стоял у окна и глядел вниз. Целая туча черных птиц стремительно спускалась на Винсента с неба, тысячи черных птиц. Они покрыли площадь Ламартина, кружились над Винсентом, хлестали его, заполнили всю комнату, накрыли его с головой своими черными телами, лезли ему в волосы, врывались в уши, в глаза, в ноздри, в рот, погребая его под плотным, траурно—черным, душным облаком трепещущих крыл. Винсент вскочил на подоконник. – Пошли прочь! – закричал он. – Пошли прочь, изверги! Бога ради, оставьте меня в покое! – ФУ—РУ! ФУ—РУ! БРОСЬ НАМ СВОЕ УХО, БРОСЬ НАМ УХО! – Идите к дьяволу! Оставьте меня! Слышите, оставьте меня в покое! Он схватил со стола умывальный таз и швырнул его в толпу. Таз со звоном ударился о булыжник. Винсент в бешенстве метался по комнате, хватая все, что попадалось под руку, и швыряя на площадь Ламартина. Стулья, мольберт, зеркало, стол, одеяло и простыни, панно с подсолнухами – все летело в толпу мальчишек. И с каждой вещью, которая падала на мостовую, в его мозгу вспыхивало воспоминание о том, как он жил в этом доме, какие жертвы принес, покупая по мелочам всю эту нехитрую обстановку, чтобы украсить дом, где он собирался работать до конца своих дней. Когда швырять за окно было уже нечего, он остановился, глядя на площадь: каждый его нерв, каждая жилка дрожала от возбуждения. Он упал грудью на подоконник. Голова его свесилась вниз, к булыжникам площади. 10 Площадь Ламартина сразу же обошла петиция. Ее подписали девяносто мужчин и женщин. "Мэру города Тардье: Мы, нижеподписавшиеся жители Арля, твердо убеждены, что Винсент Ван Гог, проживающий на площади Ламартина, дом 2, – буйнопомешанный и не может быть оставлен на свободе. Ввиду этого мы просим вас как мэра посадить названного сумасшедшего под замок". В Арле скоро должны были состояться выборы. Мэр Тардье отнюдь не желал терять столько голосов. Он приказал комиссару полиции арестовать Винсента. Полицейские нашли его на полу, у самого окна. Они отвезли Винсента в тюрьму. Там его заперли в камере. У двери был поставлен стражник. Как только Винсент очнулся, он попросил свидания с доктором Реем. Ему отказали. Тогда он попросил карандаш и бумагу, чтобы написать Тео. Ему отказали и в этом. В конце концов доктор Рей добился разрешения навестить Винсента. – Старайтесь сдержать свое негодование, Винсент, – сказал он, – иначе они признают вас опасным сумасшедшим, и тогда вам конец. Кроме того, сильное волнение лишь усугубит болезнь. Я напишу вашему брату, и – пусть только это останется между нами – мы вас отсюда вызволим. – Прошу вас, доктор, сделайте так, чтобы Тео не приезжал сюда. Он как раз собрался жениться. Это омрачит ему всю свадьбу. – Я напишу, чтобы он не приезжал. Я, кажется, придумал, как нам быть с вами, и, по—моему, неплохо придумал. Два дня спустя доктор Рей снова пришел к Винсенту. Стражник все еще стоял у двери его камеры. – Послушайте, Винсент, – сказал доктор Рей, – я только что видел, как из дома выносили ваши вещи. Хозяин свалил всю мебель в подвале одного кафе, а картины запер в чулан. Говорит, что не отдаст их, пока вы не расплатитесь сполна за квартиру. Винсент молчал. – Поскольку вы уже не сможете вернуться в дом, я полагаю, что вам лучше всего послушаться моего совета. Трудно сказать, как часто могут повторяться у вас эти припадки эпилепсии. Если вы будете жить тихо, в спокойной обстановке, не взвинчивая себя, вы, пожалуй, и совсем излечитесь. С другой стороны, припадки могут повторяться и каждый месяц или два. А поэтому, чтобы обезопасить и себя в других, по—моему, было бы разумно... жить... – В сумасшедшем доме? – Да. – Значит, вы считаете, что я... – Нет, мой милый Винсент, вовсе нет. Можете сами убедиться, что вы такой же нормальный, здравомыслящий человек, как и я. Но эти приступы эпилепсии все равно что приступы лихорадки. Человек теряет всякий рассудок. И, когда наступает нервный кризис, он, естественно, совершает неразумные поступки. Вот почему вы должны жить в лечебнице, где за вами будут присматривать. – Понятно. – Есть одно хорошее местечко в Сен—Реми, всего в двадцати пяти километрах отсюда. Это приют святого Павла Мавзолийского. Там принимают пациентов в отделения первого, второго и третьего разряда. Третий разряд обходится в сто франков в месяц. Вам это будет по средствам. Приют стоит у самых предгорий, в прошлом там был монастырь. Там очень красиво, Винсент, и тихо, ах, как тихо. У вас будет врач, который всегда сможет вам помочь, и сестры – они будут заботиться о вас. Пища там простая и хорошая. Вы отлично поправите свое здоровье. – А позволят мне там писать? – Ну, конечно, мой дорогой. Вы сможете делать все, что угодно... если только это не пойдет вам во вред. Это все равно что лечиться в санатории. Если вы проживете там год тихо и спокойно, то можете совсем выздороветь. – Ну, а как я вырвусь из этой тюрьмы? – Я уже говорил с комиссаром полиции. Он согласен отпустить вас в приют святого Павла, если я поеду вместе с вами. – И вы говорите, это действительно красивое место? – Очаровательное, Винсент. Для вашей живописи там уйма сюжетов. – Вот это хорошо! Сто франков в месяц – не такие уж большие деньги. Может быть, год тишины и покоя – это все, что мне нужно, чтобы прийти в себя. – Ну, конечно! Я уже сообщил вашему брату, как обстоит дело. Я написал ему, что при теперешнем состоянии здоровья вам не следует уезжать далеко, тем более в Париж. А еще я написал, что, на мой взгляд, лучше лечебницы святого Павла для вас не найти. – Что ж, если Тео согласен... Что угодно, лишь бы не доставлять ему новых огорчений... – Я жду от него ответа с часу на час. Как только получу письмо, приду к вам сразу же. У Тео не было выбора. Ему пришлось согласиться. Он выслал денег, чтобы заплатить долги брата. Доктор Рей повез Винсента на вокзал, где они сели на тарасконский поезд. Из Тараскона они поехали в Сен—Реми; поезд шел по извилистой железнодорожной ветке, поднимаясь по зеленой плодородной долине. Чтобы добраться до приюта святого Павла, надо было проехать через сонный городок и подняться на два километра вверх по крутой горе. Винсент и доктор Рей наняли повозку. Дорога шла прямо к голому черному отрогу. Скоро в долине у подножия гор Винсент разглядел землисто—коричневые стены монастыря. Повозка остановилась. Винсент и доктор Рей вылезли из нее. Справа от них было открытое круглое плоскогорье, где стояли храм Весты и Триумфальная арка. – И откуда только они здесь взялись? – удивился Винсент. – Тут было большое поселение римлян. Река, которую вы видите внизу, когда—то заливала всю долину. Она текла по тому самому месту, где вы стоите. По мере того как река отступала, город рос и спускался все ниже по склону горы. Теперь от него не осталось ничего, кроме вот этих каменных сооружений да монастыря. – Интересно. – Идемте, Винсент, доктор Пейрон ожидает нас. Они свернули с дороги и через сосновый лесок дошли до ворот монастыря. Доктор Рей дернул за железную ручку, и во дворе раздался громкий удар колокола. Вскоре ворота отворились, и вышел доктор Пейрон. – Как поживаете, доктор Пейрон? – приветствовал его доктор Рей. – Я привез вам моего друга, Винсента Ван Гога, как было условлено. Не сомневаюсь, что вы обеспечите ему самый внимательный уход. – Да, доктор Рей, мы обеспечим ему самый внимательный уход. – Вы меня простите, доктор, но я пойду: надо успеть к тарасконскому поезду, а времени у меня в обрез. – Пожалуйста, доктор Рей. Я вас отлично понимаю. – До свидания, Винсент, – сказал доктор Рей. – Будьте счастливы, поправляйтесь. Я постараюсь навещать вас как можно чаще. Пройдет год – и, я уверен, вы станете совершенно здоровым человеком. – Спасибо вам, доктор. Вы очень добры. До свидания. – До свидания, Винсент. Доктор Рей повернулся и скоро исчез среди сосен. – Ну, пойдемте, Винсент, – сказал доктор Пейрон, пропуская его вперед. Винсент прошел мимо доктора. Ворота лечебницы для душевнобольных тотчас захлопнулись за ним. ЧАСТЬ СЕДЬМАЯ. СЕН—РЕМИ 1 Палата, в которой жили больные, напоминала зал для пассажиров третьего класса на какой—нибудь захолустной станции. Обитатели палаты всегда были в шляпах, очках, с тростями, в дорожных плащах, будто собирались куда—то ехать. Сестра Дешанель провела Винсента через длинную, как коридор, комнату и указала ему свободную кровать. – Вы будете спать здесь, сударь, – сказала она. – На ночь можете опускать вот этот полог. Доктор Пейрон просит вас зайти к нему в кабинет, как только вы устроитесь. Одиннадцать человек, сидевшие вокруг холодной печки, не обратили на Винсента внимания и не сказали ни слова. Когда сестра Дешанель в своем накрахмаленном белом платье и черной пелерине выходила из палаты, черная вуаль важно колыхалась за ее спиной. Винсент поставил чемодан и огляделся. Вдоль стен палаты двумя рядами стояли кровати, их изголовья были приподняты, и над каждой кроватью висел на металлической раме грязноватый кремовый полог. Потолок был из грубых балок, стены выбелены известкой, а посреди палаты стояла печка с изогнутой под углом трубой, вставленной с левой стороны. Во всей комнате была одна– единственная лампа, которая висела над печкой. Винсент удивился тихому поведению больных. Они не разговаривали друг с другом. Они не читали, не играли ни в какие игры. Опираясь на свои трости, они сидели вокруг печки и глядели на огонь. У изголовья кровати к стене был прибит ящик, но Винсент предпочел оставить свои вещи в чемодане. В ящик он положил только трубку, табак, книжку, задвинул чемодан под кровать и пошел в сад. Он шел по коридору мимо пустых, запертых, темных келий. На монастырском дворе не было ни души. Здесь росли высокие сосны, зеленела густая нетронутая трава и буйный сорняк. Все было залито жгучим солнечным светом. Винсент свернул налево и постучал в дверь домика, где жил доктор Пейрон со своим семейством. Доктор Пейрон некогда был морским врачом в Марселе, потом окулистом. Жестокая подагра заставила его поступить в эту лечебницу для умалишенных, чтобы жить в спокойном, глухом уголке. – Вот видите, Винсент, – говорил доктор, положив руки на край стола, – раньше я исцелял тело, а теперь исцеляю души. Это ведь одно и то же ремесло. – Вы имеете дело с нервными болезнями, доктор. Можете вы объяснить мне, почему я отрезал себе ухо? – С эпилептиками это бывает, Винсент. Я сталкивался с подобными случаями дважды. Слуховые нервы приобретают обостренную чувствительность, и больному кажется, что если он отрежет ушную раковину, то галлюцинации прекратятся. – Так... понимаю. Ну, а как насчет лечения?.. – Лечения? Что ж... ах да... вам надо принимать горячие ванны не меньше двух раз в неделю. Это будет действовать на вас успокаивающе. – А что еще я должен делать, доктор? – Сохранять полное спокойствие. Не волноваться. Не работать, не читать, не спорить, не расстраиваться. – Я знаю... Теперь я слишком слаб, чтобы работать. – Если вы хотите остаться в стороне от религиозной жизни приюта, я скажу сестрам, чтобы они вас не принуждали. Если вам что—нибудь понадобится, приходите ко мне. – Благодарю вас, доктор. – Ужин в пять. Вы услышите колокол. Постарайтесь поскорее привыкнуть к здешнему распорядку, Винсент. Это будет способствовать вашему выздоровлению. Винсент пересек заросший травой садик и, войдя под полуразрушенный каменный свод, где помещалось отделение третьего разряда, прошел мимо темных пустых келий. Добравшись до своей палаты, он сел на кровать. Одиннадцать человек по—прежнему молчали, уставясь глазами в печку. Скоро в соседней комнате послышался шум. Одиннадцать человек вскочили и с мрачной решимостью ринулись из палаты. Винсент последовал за ними. Комната, служившая столовой, была без окон, с земляным полом. Посредине стоял длинный, грубо сколоченный деревянный стол и деревянные скамейки. Тарелки с едой подавали сестры. Еда попахивала плесенью, словно в каком—нибудь дрянном пансионе. На первое был подан суп с черным хлебом; увидя в супе тараканов, Винсент с тоской вспомнил парижские рестораны. На второе подали месиво из гороха, бобов и чечевицы. Больные ели с отменным аппетитом, собирая на ладонь крошки черного хлеба и слизывая их языком. После ужина одиннадцать больных из палаты Винсента уселись на те же стулья вокруг печки и стали сосредоточенно переваривать пищу. Посидев немного, они один за другим поднимались с места, раздевались, опускали полог и ложились спать. Винсент не слышал, чтобы за все это время они обменялись хоть одним словом. Солнце уже закатывалось. Винсент стоял у окна и смотрел на зеленую долину. На фоне чудесного бледно—лимонного неба четким кружевом темнели кроны печальных сосен. Ничто не шевельнулось в душе Винсента, ничто не вызвало у него желания взяться за кисть. Он стоял у окна до тех пор, пока густые южные сумерки не стерли лимонные отсветы на небе и не поглотили все цвета. Лампу в палате никто не зажигал. Оставалось только лечь в постель и думать о своей жизни. Винсент разделся и лег. Он лежал с открытыми глазами и смотрел на грубые балки потолка. То и дело он съезжал вниз, потому что изголовье кровати было приподнято. Он вспомнил, что у него есть книга Делакруа. Он пошарил в ящике, нашел ее и прижал кожаный переплет к сердцу. Книга его ободрила. Он был не в лечебнице, среди помешанных, он был с великим живописцем, чье мудрое и утешительное слово проникало сквозь твердый переплет прямо в его измученное сердце. Скоро Винсент заснул. Его разбудили приглушенный стоны на соседней койке. Они становились все громче и громче, потом раздались крики, перемежаемые бессвязными, лихорадочными речами. – Отойди, отойди! Зачем ты шпионишь за мной? Зачем? Я не убивал его! Нет, ты меня не одурачишь. Я знаю, что ты за птица. Ты из тайной полиции! Что ж, можешь шпионить сколько угодно. Я не крал этих денег. Он сам покончил с собой в среду! Проваливай! Оставь меня в покое! Винсент вскочил и откинул полог. Кричал светловолосый молодой человек, лет двадцати трех; он метался на койке, вцепившись зубами в свою рубашку. Увидев Винсента, он встал на колени, судорожно ломая руки. – Господин Муне—Сюлли, не забирайте меня отсюда! Я не виноват, уверяю вас! Я не педераст! Я юрист! Я выиграю все ваши дела, господин Муне– Сюлли, только не арестовывайте меня. Я не мог убить его в среду! У меня и денег никаких нет. Взгляните, у меня нет ни одного су! Он сорвал с себя одеяло и стал биться в страшном припадке, все время крича и протестуя против тайной полиции и против обвинений, которые на него возводились. Винсент не знал, что делать. Остальные обитатели палаты, казалось, крепко спали. Винсент бросился к ближайшей кровати, откинул полог в стал трясти спящего за плечо. Тот открыл глаза и глупо уставился на Винсента. – Встаньте, пожалуйста, и помогите мне успокоить его, – сказал Винсент. – А то я боюсь, что он нанесет себе какое—нибудь увечье. Человек, которого разбудил Винсент, глядел на него и пускал слюни. Потом он что—то жалобно замычал, в этом мычании нельзя было разобрать ни слова. – Скорей! – торопил его Винсент. – Вдвоем мы с ним справимся. Вдруг он почувствовал, что кто—то положил ему на плечо руку. Он обернулся. За спиной у него стоял какой—то старик. – Бесполезно будить этого человека, – сказал старик. – Он идиот. С тех пор как его привезли сюда, он не сказал ни слова. Пойдемте, мы уймем того парня. Светловолосый юноша, стоя на четвереньках, рвал ногтями матрас и вытаскивал из него солому. Увидев Винсента, он снова начал кричать, сыпля юридическими терминами. Он упирался и толкал Винсента в грудь. – Да, да, я убил его! Убил! Но не за педерастию! Нет, совсем не за это, господин Муне—Сюлли! И не в среду! Я убил его из—за денег! Гляньте! Они у меня здесь, все целехоньки! Я спрятал бумажник в матрас. Я сейчас его найду. Только пусть тайная полиция перестанет меня преследовать! Я могу оставаться на свободе, даже если я убил его! Я приведу прецеденты... Вот! Я откопаю бумажник в этом матрасе! – Берите его за другую руку, – сказал старик Винсенту. Они силой уложили юношу на кровать, но тот бредил и метался еще не меньше часа. Наконец он совсем обессилел, бормотание его становилось все неразборчивей и глуше, и он забылся лихорадочным сном. Старик присел на кровать Винсента. – Этот парень учился, хотел стать адвокатом, – сказал он. – И вот перетрудил себе голову. Такие припадки бывают с ним каждые десять дней. Но он ни разу никого не обидел. Ну, спокойной ночи, сударь. Старик лег на свою кровать и через пять минут уже крепко спал. Винсент снова подошел к окну, из которого открывался вид на долину. До восхода солнца было еще далеко, и во тьме горела лишь одна утренняя звезда. Ему вспомнилось полотно Добиньи, где была и утренняя звезда, и дух великого покоя, обнимавший вселенную... и чувство тоскливого одиночества, которое охватывает человека, жадно вглядывающегося в эту звезду. 2 Утром, после завтрака, больные вышли в сад. За дальней стеной высилась цепь пустынных, голых гор, никем не тревожимых с того самого времени, когда через них прошли римляне. Винсент смотрел, как больные лениво играли в крокет. Сидя на каменной скамье, он переводил взгляд с могучих, увитых плющом деревьев на росшие вокруг барвинки. Сестры, принадлежавшие к ордену святого Иосифа Обенского, медленно прошли к древнеримской часовне; похожие на мышей, все в черном и белом, с глубоко запавшими глазами, они перебирали четки и бормотали утренние молитвы. Молча поиграв с час, больные вернулись в свою прохладную палату. Там они уселись вокруг печки. Их полнейшая праздность приводила Винсента в изумление. Он не мог понять, почему эти люди хотя бы не почитают газету. Когда это зрелище ему опостылело, он снова вышел в сад. Даже солнце в убежище святого Павла казалось умирающим. Древний монастырь был построен в традиционной форме четырехугольника: с северной стороны находилось отделение третьего разряда; с востока – дом доктора Нейрона, часовня и собор десятого века; с юга – отделения первого и второго разряда; с запада – двор для буйнопомешанных и длинная глухая кирпичная стена. Единственные ворота были всегда на запоре. Гладкие, без малейшего выступа стены достигали в высоту полутора метров, перелезть через них было невозможно. Винсент вернулся к каменной скамье у куста шиповника и сел на нее. Ему хотелось разобраться в происшедшем и понять, как он попал в убежище святого Павла. Глубокое уныние и страх сжали ему сердце и спутали мысли. В душе его уже не было ни надежд, ни желаний. Он поплелся в свою палату. У входа он услышал какой—то странный собачий визг. Винсент не успел войти в дверь, как собачий визг перешел в волчий вой. Винсент пересек палату. В самом дальнем ее углу, оборотясь лицом к стене, сидел старик, его ночной знакомец. Задрав голову вверх, он выл во всю мощь своих легких, со зверским выражением на лице. Потом волчий вой сменился совершенно невероятным воплем, какой можно услышать только в джунглях. Этот зловещий вопль гулко прокатился по всей палате. «Боже, в какой зверинец меня посадили!» – воскликнул про себя Винсент. Обитатели палаты сидели вокруг печки, не обращая на старика внимания. Его звериный вой становился все громче и тоскливее, в нем звучало безысходное отчаяние. – Надо что—то сделать, – громко сказал Винсент. Светловолосый юноша остановил его. – Самое лучшее – не трогать старика, – объяснил он. – Если вы заговорите с ним, он придет в бешенство. А так он повоет час или два и утихнет. Стены в монастыре были толстые, но и во время второго завтрака Винсента терзали чудовищные завывания несчастного человека, громко раздававшиеся в мертвой тишине. Винсент ушел в самый глухой уголок сада, стараясь скрыться от этих диких звуков. В тот же вечер, за ужином, один молодой человек, у которого левая рука и плечо были парализованы, схватил со стола нож, вскочил на ноги и приставил нож к сердцу. – Час настал! – кричал он. – Я кончаю с собой. Больной, сидевший справа от него, устало поднялся и отвел руку с ножом в сторону. – Не сегодня, Раймонд, – сказал он. – Сегодня ведь воскресенье. – Нет, нет, сегодня! Сейчас же! Не хочу жить! Я отказываюсь жить! Пусти мою руку! Я хочу убить себя!

The script ran 0.025 seconds.