Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Эрих Мария Ремарк - Черный обелиск [1956]
Язык оригинала: DEU
Известность произведения: Высокая
Метки: prose_classic, Драма, Классика, О любви, Роман

Аннотация. Роман известного немецкого писателя Э. М. Ремарка (1898 -1970) повествует, как политический и экономический кризис конца 20-х годов в Германии, где только нарождается фашизм, ломает судьбы людей.

Полный текст.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 

— А как? Достаточно открыть рот, как мы натыкаемся на половину какой-нибудь другой антитезы. Так дальше невозможно! Неужели мы должны в молчании проходить через жизнь? — Это было бы противоположностью к немолчанию. — Проклятье! Опять западня! Что же делать, штурман? Не отвечая, я поднимаю стакан. В вине вспыхивают красные отсветы. Я указываю на потоки дождя и беру кусок гранита из коллекции образцов. Потом указываю на Лизу и на отсветы в стакане, как на символ мимолетности, затем на кусок гранита, как на символ неизменности, отодвигаю стакан и гранит и закрываю глаза. Внезапный озноб пробегает у меня по спине от всех этих фокус-покусов. Может быть, мы, сами того не ведая, напали на какой-то след? И обрели в опьянении магический ключ к разгадке? Куда вдруг исчезла комната? Может быть, она носится во вселенной? И где наша земля? Летит как раз мимо Плеяд? Где красный отблеск сердца? Может быть, оно и Полярная звезда, и ось мира, и его центр? С той стороны улицы доносятся бурные аплодисменты. Я открываю глаза. Сразу не нахожу перспективы. Все одновременно плоско и округло, далеко и близко и не имеет имени. Потом, завихрившись, оно приближается, останавливается и опять принимает вид, соответствующий обычным названиям. Когда все это уже было? А ведь так уже было! Почему-то я знаю, но откуда знаю, не могу вспомнить. Лиза помахивает в окно бутылкой шоколадного ликера. В эту минуту у входной двери раздается звонок, мы торопливо машем Лизе в ответ и закрываем окно. Не успевает Георг исчезнуть, как дверь конторы открывается и входит Либерман, кладбищенский сторож. Одним взглядом охватывает он спиртовку, глинтвейн и Георга в пижаме и каркает: — День рождения? — Нет, грипп, — отвечает Георг. — Поздравляю. — А с чем же тут поздравлять? — Грипп идет на пользу нашему делу. Я это замечаю по кладбищу. Гораздо больше смертей. — Господин Либерман, — обращаюсь я к этому восьмидесятилетнему здоровяку. — Мы говорим не о нашем деле. У господина Кроля тяжелый приступ космического гриппа, с которым мы сейчас героически боремся. Хотите выпить с нами стакан лекарства? — Да я больше насчет водки. От вина я только трезвею. — У нас есть и водка. Я наливаю ему полный чайный стакан. Он делает основательный глоток, затем берет свой рюкзак и извлекает оттуда четыре форели, завернутые в большие зеленые листья, пахнущие рекою, дождем и рыбой. — Подарок, — сообщает Либерман. Форели лежат на столе, глаза у них остекленели, серо-зеленая кожа покрыта красными пятнами. Смерть снова вторглась в комнату, где только что веяло бессмертием; вошла мягко и безмолвно, как упрек твари, обращенный к человеку, этому всеядному убийце, который, разглагольствуя о мире и любви, перерезает горло овцам и глушит рыбу, чтобы набраться сил и продолжать разглагольствовать о мире и о любви, не исключая и Бодендика — мясоеда, слуги Господа. — Хороший ужин, — заявляет Либерман. — Особенно для вас, господин Кроль. Легкое, диетное блюдо. Я отношу мертвую рыбу в кухню и вручаю фрау Кроль, которая разглядывает ее с видом знатока. — С вареным картофелем, сливочным маслом и салатом, — заявляет она. Я обвожу взглядом кухню. Она блистает чистотой, свет отражается от начищенных кастрюль, что-то шипит на сковороде, и разносится аппетитный запах. Кухни — это всегда утешение. Упрек исчезает из глаз форелей. Мертвая тварь вдруг превращается в пищу, которую можно приготовить самыми разнообразными способами. И вдруг кажется, что, пожалуй, для этого они и родились на свет. Какие мы предатели по отношению к самым своим благородным чувствам, думаю я. Либерман принес несколько адресов. Действие гриппа уже сказывается. Люди мрут оттого, что ослабела сопротивляемость их организмов. Их силы были и так подорваны голоданием во время войны. Я вдруг решаю переменить профессию. Я устал иметь дела со смертью. Георг принес свой купальный халат и теперь сидит в нем, словно потеющий Будда. Халат ядовито-зеленого цвета. Георг любит носить дома яркие цвета. Мне вдруг становится ясно, что именно напомнил мне наш разговор перед приходом сторожа. На днях Изабелла сказала — точно я не припомню ее слов — относительно обмана, таящегося в окружающих нас предметах. А действительно ли был обман, когда мы говорили о нем? Или мы на один сантиметр приблизились к Богу? x x x Келья поэтов в гостинице «Валгалла» — это маленькая комнатка с панелями. На полке с книгами стоит бюст Гете, на стенах висят фотографии и гравюры, изображающие немецких классиков, романтиков и некоторых современных авторов. В этой келье собираются члены клуба поэтов, а также избранная городская интеллигенция. Собрания происходят раз в неделю. Время от времени здесь появляется даже главный редактор местной ежедневной газеты и его либо окружают откровенным льстивым вниманием, либо втайне ненавидят — смотря по тому, какой материал он принял и какой отверг. Но ему наплевать. Словно добрый дядюшка, проплывает он в табачном дыму, усталый, чтимый, оклеветанный, хотя в одном все присутствующие сходятся: он ничего не понимает в современной литературе. После Теодора Шторма, Эдуарда Мерике и Готфрида Келлера для него начинается великая пустыня. Кроме него, здесь еще бывают несколько советников краевого суда и чиновников-пенсионеров, интересующихся литературой; Артур Бауер и кое-кто из его коллег; местные поэты, несколько художников и музыкантов и время от времени какой-нибудь гость. В этот вечер Артура Бауера как раз обхаживает подлиза Маттиас, он надеется, что Артур издаст его «Книгу о смерти» в семи частях. Появляется и Эдуард Кноблох, основатель клуба. Быстрым взглядом окидывает он присутствующих и явно чем-то обрадован. Некоторые его враги и критики не пришли. К моему удивлению, он усаживается рядом со мной. После вечера с курицей я этого не ожидал. — Ну как жизнь? — спрашивает он совсем по-человечески, а не своим обычным ресторанным тоном. — Блестяще, — отвечаю я, ибо знаю, что такой ответ его разозлит. — А я собираюсь написать новую серию сонетов, — заявляет он, не входя в подробности. — Надеюсь, ты ничего не имеешь против? — Что я могу иметь против? Надеюсь, они рифмованные? Я чувствую свое превосходство над Эдуардом, так как уже напечатал два сонета в местной газете; он же — только два назидательных стишка. — Это будет целый цикл, — отвечает он, к моему удивлению, несколько смущенно. — Дело в том, что я хочу назвать его «Герда». — Да называй, как тебе… — И вдруг прерываю себя. — Герда, говоришь ты? Почему же именно Герда? Герда Шнейдер? — Глупости! Просто Герда! Я со злостью разглядываю жирного великана. — Что это значит? Эдуард смеется с напускным простодушием. — Ничего. Просто поэтическая вольность. Сонеты имеют некоторое отношение к цирку. Отдаленное, разумеется. Ты же знаешь, как оживляется фантазия, когда она хотя бы теоретически фиксируется на чем-то конкретном. — Брось эти фокусы, — заявляю я, — выкладывай все начистоту! Что это значит, шулер ты этакий? — Шулер? — отвечает Эдуард с притворным негодованием. — Уж скорее тебя можно так назвать! Разве ты не выдавал свою даму за такую же певицу, как эта отвратная особа, подруга Вилли? — Никогда не выдавал. Просто ты сам вообразил. — Так вот! — заявляет Эдуард. — Эта история не давала мне покоя. Я выследил ее. И оказалось, что ты солгал. Никакая она не певица. — Разве я это утверждал? Разве не говорил тебе, что она работает в цирке? — Говорил. Но ты так вывернул правду, что я тебе не поверил. А потом ты имитировал другую даму. — Интересно, каким образом ты все это разнюхал? — Я случайно встретил мадемуазель Шнейдер на улице и спросил. Надеюсь, это не запрещено? — А если она тоже морочит тебе голову? На лице Эдуарда, похожем на лицо жирного младенца, вдруг появляется омерзительно самодовольная усмешка, и он не отвечает. — Слушай, — говорю я с внутренней тревогой и потому очень спокойно. — Эту даму не покоришь сонетами. Эдуард не реагирует. Он держится с высокомерием поэта, у которого, кроме стихов, имеется еще первоклассный ресторан, а в этом ресторане я имел возможность убедиться, что Герда смертное существо, как и все. — Эх ты, негодяй, — заявляю я в бешенстве. — Ничего ты не добьешься. Эта дама через несколько дней уезжает. — Она не уезжает! — огрызается Эдуард, впервые за все время, что я его знаю. — Сегодня ее договор продлен. Я смотрю на него, вытаращив глаза. Этот мерзавец осведомлен лучше, чем я. — Значит, ты и сегодня ее встретил? Эдуард отвечает почему-то с запинкой. — Сегодня, чисто случайно. Только сегодня! Но ложь отчетливо написана на его толстых щеках. — И тебя сразу же осенило посвятить ей сонеты? — спрашиваю я. — Так-то ты отблагодарил нас, своих верных клиентов? Ударом кухонного ножа в пах, эх ты, кухонный мужик! — На черта мне такие клиенты… вы меня… — Может быть, ты ей уже послал эти сонеты, ты, павлин, импотент? — прерываю я его. — Брось, незачем отрицать! Я уж с ней повидаюсь, имей это в виду, ты, кто стелет постели для всяких грязных типов! — Что? Как? — Подумаешь! Сонеты! Ты, убийца своей матери! Разве не я научил тебя, как их писать? Хороша благодарность! Хоть бы у тебя хватило такта послать ей риторнель или оду! Но воспользоваться моим собственным оружием! Что ж, Герда мне эту дрянь покажет, а уж я ей разъясню что к чему. — Ну, это было бы с твоей стороны… — бормочет, запинаясь, Эдуард, наконец потерявший власть над собой. — Никакой беды бы не случилось, — отвечаю я, — женщины способны на такие вещи. Я знаю. Но так как я ценю тебя как ресторатора, то открою тебе еще одно обстоятельство: у Герды есть брат, настоящий геркулес, и он строго блюдет семейную честь. Он уже двух ее поклонников сделал калеками. Ему особенно бывает приятно переломать ноги тем, у кого плоские ступни. А у тебя ведь плоскостопие. — Брехня, — заявляет Эдуард. Но я вижу, что он все-таки крепко призадумался. Как бы ни было неправдоподобно любое утверждение, если только на нем решительно настаивать, оно всегда оставит известный след, — этому меня научил некий политический деятель — вдохновитель Вацека. К дивану, на котором мы сидим, подходит поэт Ганс Хунгерман. Он автор неизданного романа «Конец Вотана» и драм «Саул», «Бальдур» и «Магомет». — Что поделывает искусство, братья подмастерья? — осведомляется он. — Вы читали эту дрянь Отто Бамбуса, которая была напечатана вчера в Текленбургском листке? Бред и снятое молоко. И как может Бауер печатать такого халтурщика! Среди поэтов нашего города Отто Бамбус — самый преуспевающий. Мы все ему завидуем. Он сочиняет стихи о разных полных настроения уголках местной природы, об окрестных деревнях, уличных перекрестках, одаренных вечерней зарей, и о своей тоскующей душе. Бауер издал две тоненькие тетради его стихов; одна даже вышла вторым изданием. Хунгерман, мощный рунический поэт, ненавидит Бамбуса, но старается использовать его связи. Маттиас Грунд презирает его. Я же, наоборот, являюсь доверенным Отто. Ему очень хочется как-нибудь сходить в бордель, но он не решается. Отто ждет от этого посещения полнокровного взлета своей несколько худосочной лирики. Завидев меня, он тотчас устремляется ко мне. — Я слышал, что ты познакомился с дамой из цирка! Цирк — вот это здорово! Тут можно создать яркую вещь! Ты в самом деле с ней знаком? — Нет, Отто. Эдуард просто прихвастнул. Моя знакомая три года назад служила в цирке кассиршей. — Продавала билеты? Все равно она была там. И в ней до сих пор что-то осталось. Запах хищников, манежа. Ты не мог бы меня познакомить с ней? Герде действительно везет в литературе! Я смотрю на Бамбуса. Он долговязый, бледный, подбородка нет, нет и лица, на носу пенсне. — Она служила в блошином цирке. — Жаль! — Он отступает с разочарованным видом. — А что-то нужно сделать, — бормочет он. — Я знаю, чего мне недостает — именно крови. — Отто, — отвечаю я. — А разве тебе не подойдет какая-нибудь особа не из цирка? Ну, например, хорошенькая шлюшка? Он качает длинной головой. — Это не так просто, Людвиг. Насчет любви я все знаю. То есть любви душевной. Тут мне ничего добавлять не надо. А нужна мне страсть, грубая, бешеная страсть. Пурпурное, неистовое забвение. Безумие! Он чуть не скрипит своими мелкими зубками. Бамбус — школьный учитель в крошечной пригородной деревушке, и там ему, конечно, всего этого не найти. Каждый там стремится к женитьбе или считает, что Отто должен жениться на честной девушке с богатым приданым, которая к тому же умеет хорошо готовить. Но как раз этого Отто и не хочет. Он считает, что, как поэт, должен сначала перебеситься. — Трудность в том, что я никак не могу получить и то и другое, — мрачно заявляет он. — Любовь небесную и любовь земную. Любовь сейчас же становится мягкой, преданной, полной жертвенности и доброты. А при этом и половое влечение становится мягким, домашним. По субботам, понимаешь ли, чтобы можно было в воскресенье выспаться. Но мне нужно такое чувство, которое было бы только влечением пола, без всего прочего, чтобы в него вцепиться зубами. Жаль, я слышал, что у тебя есть гимнастка. Я разглядываю Бамбуса с внезапным интересом. Любовь небесная и земная! Значит, и он тоже! Видимо, эта болезнь распространеннее, чем я думал. Отто выпивает стакан лимонада и смотрит на меня своими бледными глазами. Вероятно, он ожидает, что я тут же откажусь от Герды, чтобы в его стихах появились переживания пола. — Когда же мы наконец пойдем в дом веселья? — меланхолически вопрошает он. — Ты же мне обещал. — Скоро. Но не воображай, Отто, будто это какая-то пурпурная трясина греха. — Мой отпуск скоро кончается, осталось всего две недели. Потом мне придется вернуться в мою деревню, и всему конец. — Мы пойдем раньше. Хунгерман тоже хочет там побывать. Ему это нужно для его драмы «Казанова». Что, если бы нам отправиться всем вместе? — Что ты! Ради Бога! Никто меня там не должен видеть! Разве это мыслимо при моей профессии педагога! — Именно поэтому! Наше посещение будет выглядеть совершенно невинно. При борделе, в нижних комнатах, есть ресторан. Там может бывать кто угодно. — Конечно, пойдем, — раздается голос Хунгермана за моей спиной. — Все вместе. Это будет экспедицией с чисто научной целью. Вот и Эдуард тоже хочет присоединиться к нам. Я повертываюсь к Эдуарду, чтобы облить надменного повара, стряпающего сонеты, соусом моих сарказмов. Но это оказывается уже излишним. Глядя на Эдуарда, можно подумать, что перед ним появилась змея. Какой-то стройный человек только что хлопнул его по плечу. — Эдуард, старый друг! — дружелюбно говорит он. — Как дела? Рад, что еще живешь на свете? Эдуард, оцепенев, смотрит на стройного человека. — И даже в нынешние времена? — с трудом выговаривает он. Эдуард побледнел. Его жирные щеки вдруг отвисли, отвисли губы, даже брюхо, опустились плечи, поникли кудри. В один миг он превратился в толстую плакучую иву. Человека, вызвавшего эту волшебную перемену, зовут Валентин Буш. Вместе со мной и Георгом — он третья язва в жизни Эдуарда, и не только язва — он чума, холера и паратиф одновременно. — У тебя цветущий вид, мой мальчик, — заявляет сердечным тоном Валентин Буш. Эдуард уныло смеется. — Мало ли что — вид. Меня съедают налоги, проценты и воры… Он лжет. Налоги и проценты в наш век инфляции не играют никакой роли. Их уплачивают через год, а тогда это все равно, что ничего. Они уже давно обесценены. А единственный вор, известный Эдуарду, — это он сам. — Ну, в тебе хоть найдется, что поесть, — отвечает Валентин с безжалостной улыбкой. — То же думали и черви во Фландрии, когда они уже выползли, чтобы на тебя напасть. Эдуард буквально извивается. — Чего ты хочешь, Валентин? — спрашивает он. — Пива? В жару лучше всего пить пиво. — Я не страдаю от жары. Но в честь того, что ты еще жив, следует выпить самого наилучшего вина, тут ты прав. Дай-ка мне, Эдуард, бутылку Иоганнисбергера Лангенберга, виноградников Мумма. — Все распродано. — Не распродано. Я справлялся у твоего заведующего винным погребом. У тебя есть там еще больше ста бутылок. Какое счастье, это же моя любимая марка! Я смеюсь. — Почему ты смеешься? — в ярости кричит на меня Эдуард. — Тебе-то уж смеяться нечего! Пиявка! Все вы пиявки! Всю кровь хотите из меня высосать! И ты, и твой бонвиван, торговец надгробиями, и ты, Валентин! Всю кровь хотите высосать! Тройка лизоблюдов! Валентин подмигивает мне и сохраняет полную серьезность. — Значит, вот какова твоя благодарность, Эдуард! Так-то ты держишь слово! Если бы я это знал тогда… Он заворачивает рукав и рассматривает длинный зубчатый шрам на своей руке. В 1917 году, на фронте, он спас Эдуарду жизнь. Эдуарда, который был унтер-офицером, прикомандированным к солдатской кухне, вдруг сменили и отправили на передовую. В первые же дни, во время патрулирования на ничейной земле, этому слону прострелили икру, а вслед за этим он получил второе ранение, при котором потерял очень много крови. Валентин отыскал его, наложил перевязку и оттащил обратно в окоп. При этом ему самому в руку угодил осколок. Все же он спас Эдуарду жизнь: без него тот истек бы кровью. В то время Эдуард от избытка благодарности заявил, что Валентин может до конца своих дней безвозмездно пить и есть у него в «Валгалле», что ему захочется. Ударили по рукам, Валентин левой, неповрежденной. Георг Кроль и я были свидетелями. В 1917 году все это не внушало тревоги. Верденбрюк был далеко, война — рядом, и кто знает, вернутся ли Эдуард и Валентин когда-нибудь в «Валгаллу». Но они вернулись; Валентин — после того как еще дважды был ранен, Эдуард — снова разжиревший и округлившийся, ибо его опять возвратили в армейскую кухню. Эдуард вначале еще испытывал к Валентину благодарность и охотно угощал его, когда тот наведывался к нему, а время от времени даже поил выдохшимся немецким шампанским. Но с годами это становилось все обременительнее. Тем более что Валентин поселился в Верденбрюке. Раньше он жил в другом городе; теперь он снял комнатку неподалеку от «Валгаллы», аккуратно приходил завтракать, обедать и ужинать к Эдуарду, и тот вскоре стал горько раскаиваться, что дал такое обещание. Едоком Валентин оказался отличным — главным образом потому, что ему не надо было теперь ни о чем заботиться. Еще относительно пищи куда ни шло, Эдуард как-нибудь смирился бы, но Валентин пил и постепенно стал знатоком и тонким ценителем вин. Раньше он ограничивался пивом, теперь признавал только старые вина и, конечно, гораздо больше приводил Эдуарда в отчаянье, чем приводили мы нашими жалкими обеденными талонами. — Что ж, ладно, — безутешным тоном соглашается Эдуард, когда Валентин демонстрирует ему свой шрам. — Но ведь есть и пить — значит пить за едой, а не когда попало. Поить тебя вином во всякое время я не обещал! — Взгляните на этого презренного лавочника, — восклицает Валентин и подталкивает меня. — В 1917-м он был другого мнения. Тогда он говорил: «Валентин, дорогой Валентин, только спаси меня — и я тебе отдам все, что у меня есть!» — Неправда! Не говорил я этого! — кричит Эдуард фальцетом. — Откуда ты знаешь? Когда я тебя тащил обратно, ты же был не в себе от страха и истекал кровью. — Не мог я этого сказать! Не мог! Даже если бы мне грозила немедленная смерть! Это не в моем характере! — Правильно, — заявляю я. — Скупердяй скорей подохнет! — Вот я и говорю, — продолжает Эдуард, решив, что нашел во мне поддержку. Он вытирает лоб. Его кудри взмокли от пота, до того Валентин напугал его своей последней угрозой. Ему уже чудится процесс из-за «Валгаллы». — Ладно, на этот раз пусть пьет, — торопливо заявляет он, чтобы от него отстали. — Кельнер! Полбутылки мозеля! — Иоганнисбергера Лангенберга, целую бутылку, — поправляет его Валентин и повертывается ко мне: — Ты разрешишь предложить тебе стаканчик? — Еще бы! — отвечаю я. — Стоп! — восклицает Эдуард. — Этого условия не было! Только сам Валентин! Людвиг и без того стоит мне каждый день хорошие денежки — эта пиявка с его обесцененными талонами. — Тише ты, смеситель ядов! — останавливаю я его. — Ведь это же явно кармическая связь! Ты обстреливаешь меня сонетами, а я обмываю свои раны твоим рейнвейном. Хочешь, я двенадцатистрочниками в манере Аретино изображу некоей даме создавшуюся ситуацию, о ты, ростовщик, бурно преуспевающий за счет своего спасителя? Эдуард даже поперхнулся. — Мне нужно на свежий воздух, — бормочет он в ярости. — Вымогатели! Сутенеры! Неужели в вас совсем стыда нет? — Мы стыдимся более серьезных вещей, безобидный миллионщик! Валентин чокается со мной. Вино исключительное. — А как насчет визита в обитель греха? — застенчиво осведомляется проходящий мимо нас Отто Бамбус. — Пойдем непременно, Отто. Мы обязаны пойти ради поэзии. — И почему охотнее всего пьешь, когда идет дождь? — спрашивает Валентин и снова наполняет стаканы. — Полагалось бы наоборот. — А тебе хотелось бы всему найти объяснения? — Конечно, нет! Тогда не о чем было бы с людьми разговаривать. Просто к слову пришлось. — Может быть, тут действует нечто вроде стадного чувства? Жидкость призывает к жидкости. — Но я и мочусь чаще в дождливые дни, а это уж по меньшей мере странно. — Оттого, что в эти дни ты больше пьешь. Что тут странного? — Правильно. — Валентин удовлетворенно кивает головой. — Об этом я не подумал. Скажи, а люди потому воюют, что тогда больше детей родится? XII Бодендик, словно большая черная кошка, пробирается сквозь туман. — Ну как? — игриво спрашивает он. — Все еще стараетесь исправить этот мир? — Я наблюдаю его. — Ага! Видно, что философ! И что же вы находите? Я смотрю на его веселое лицо, красное и мокрое от дождя, оно сияет из-под шляпы с отвисшими полями. — Нахожу, что за две тысячи лет христианство очень мало продвинуло человечество вперед, — отвечаю я. На миг лицо Бодендика, выражающее благоволение и сознание своего превосходства, меняется, затем становится прежним. — А вы не думаете, что, пожалуй, еще слишком молоды для подобных суждений? — Верно, а вы не находите, что ставить человеку в вину его молодость — самое неубедительное возражение, какое можно придумать?! Других у вас нет? — У меня есть множество других. Но не против подобной нелепости. Разве вы не знаете, что всякое обобщение — признак легкомыслия? — Верно, — устало соглашаюсь я. — И сказал я это только потому, что идет дождь. Но все же в этом есть какая-то правда. Вот уже больше месяца, как я, когда не спится, занимаюсь изучением истории. — Почему? Тоже потому, что время от времени идет дождь? Я игнорирую этот безобидный выпад. — Оттого что мне хотелось уберечься от преждевременного пессимизма и некоторого отчаянья. Не каждому дано с простодушной верой устремлять свой взгляд поверх всего на Пресвятую Троицу, не желая замечать, что мы тем временем усердно заняты подготовкой новой войны, хотя только что проиграли предыдущую, которую вы и ваши коллеги различных протестантских толков во имя Божье и любви к ближнему благословили и освятили: допускаю, что вы делали это не так громогласно и с некоторым смущением, а ваши коллеги военные — тем бодрее позвякивая крестами и пылая жаждой победы. Бодендик стряхивает капли дождя со своей черной шляпы. — Мы приносим умирающим на поле боя утешение — вы об этом как будто совсем забыли. — Не надо было допускать побоища. Почему вы не объявили забастовку? Почему не запретили своим прихожанам участвовать в войне? Вот в чем был ваш долг! Но, видно, времена мучеников миновали! Зато когда я бывал вынужден присутствовать на церковной службе в окопах, я очень часто слышал моления о победе нашего оружия. Как вы думаете, Христос стал бы молиться о победе галилеян над филистимлянами? — Должно быть, дождь пробуждает в вас повышенную эмоциональность и склонность к демагогии, — сдержанно отвечает Бодендик. — И вам, как видно, хорошо известно, что с помощью ловких пропусков, извращений и одностороннего истолкования можно вызвать сомнение в чем угодно и опровергнуть все на свете. — Известно. Поэтому я и изучаю историю. В школе и на уроках Закона Божия нам постоянно рассказывали о темных, первобытных и жестоких дохристианских эпохах. Сейчас я снова читаю об этом и нахожу, что мы от тех времен недалеко ушли, — я оставляю в стороне развитие науки и техники. Но и их мы используем главным образом для того, чтобы убивать как можно больше людей. — Если хочешь что-нибудь доказать, милый мой, всегда докажешь. И обратное — тоже. Для всякой предвзятой точки зрения всегда найдутся доказательства. — Тоже знаю, — говорю я. — Церковь подтвердила это блестящим образом, когда расправилась с гностиками. — С гностиками! А что вы знаете о гностиках? — спрашивает Бодендик с оскорбительным удивлением. — Достаточно, и я подозреваю, что они представляли собой самую терпимую часть христианства. А все, чему до сих пор меня научила жизнь, — это ценить терпимость. — Терпимость… — подхватывает Бодендик. — Терпимость, — повторяю я. — Бережное отношение к другому. Понимание другого. Пусть каждый живет по-своему. Но терпимость в нашем возлюбленном отечестве звучит, как слово на незнакомом языке. — Короче говоря, анархия, — отвечает Бодендик вполголоса и вдруг очень резко. Мы стоим перед часовней. Свечи зажжены, и пестрые окна утешительно поблескивают сквозь налетающий порывами дождь. Из открытых дверей доносится слабый запах ладана. — Терпимость, господин викарий, — говорю я, — это вовсе не анархия, и вы отлично знаете, в чем разница. Но вы не имеете права допустить ее, так как в обиходе вашей церкви этого слова нет. Только вы одни способны дать человеку вечное блаженство! Никто не владеет небом, кроме вас! И никто не может отпускать грехи — только вы. У вас на все это монополия. И нет иной религии, кроме вашей! Вы — диктатура! Так разве вы можете быть терпимыми? — Нам это и не нужно. Мы владеем истиной. — Конечно, — отвечаю я, указывая на освещенные окна часовни. Вы даете вот это! Утешение для тех, кто боится жизни! Думать тебе-де больше незачем. Я все знаю за тебя! Обещая небесное блаженство и грозя преисподней, вы играете на простейших человеческих эмоциях, — но какое отношение такая игра имеет к истине; этой фата-моргане, обольщающей наш ум? — Красивые слова, — заявляет Бодендик, он уже давно обрел прежний миролюбивый, снисходительный и слегка насмешливый тон. — Да, все, что у нас есть, — это красивые слова, — отзываюсь я, рассерженный на самого себя. — Но и у вас — только красивые слова. Бодендик входит в часовню. — У нас есть святые таинства… — Да… — И вера, которая только болванам, с их скудными мыслишками — пищеварение еще тормозит их, — кажется глупостью и бегством от жизни; так-то, безобидный дождевой червь, роющийся на пашнях пошлостей! — Браво! — восклицаю я. — Наконец-то и вы заговорили языком поэзии. Правда, она в духе позднего барокко. Бодендик вдруг начинает хохотать. — Дорогой Бодмер, — заявляет он. — За почти два тысячелетия существования церкви не один Савл обратился в Павла. И мы повидали и одолели не таких карликов, как вы. Продолжайте, бодро ползите дальше. В конце любого пути стоит Бог и ждет вас. И этот упитанный человек в черном сюртуке исчезает вместе со своим зонтиком в ризнице. А через полчаса, одетый причудливее, чем гусарский генерал, он снова выйдет оттуда и будет исполнять роль представителя Господа Бога. Вся суть в мундире, говорил Валентин Буш после второй бутылки Иоганнисбергера, в то время как Эдуард Кноблох все больше предавался меланхолии и мечтам о мести, — только в мундире. Отними у военных мундир — и не найдется ни одного человека, который захотел бы стать солдатом. x x x После вечерней службы я гуляю с Изабеллой по аллее. Здесь дождь падает неравномерно. Как будто в листве деревьев сидят тени и окропляют себя водой. На Изабелле наглухо застегнутый плащ и маленький капюшон, прикрывающий волосы. Видно только ее лицо, оно светится в темноте, как узкий серп месяца. Погода холодная и ветреная, и, кроме нас, в саду никого не осталось. Я давно забыл и Бодендика, и ту черную злость, которая без всякой причины порой вдруг начинает бить из моей души, словно грязный фонтан. Изабелла идет очень близко от меня, сквозь шелест дождя я слышу ее шаги, ощущаю ее движения и тепло ее тела, и мне чудится, будто это единственное тепло, которое еще осталось на свете. Вдруг она останавливается. Лицо у нее бледное и решительное, глаза кажутся почти черными. — Ты любишь меня недостаточно сильно, — вдруг заявляет она. Я смотрю на нее пораженный. — Люблю, как могу, — отвечаю я. Она стоит некоторое время молча. Затем бормочет: — Мало. Нет, мало. Никогда нельзя любить достаточно! — Да, — соглашаюсь я. — Должно быть, никогда не любишь достаточно. В течение всей жизни никогда, никого. Должно быть, всегда любишь слишком мало — и от этого все человеческие несчастья. — Мало, — повторяет Изабелла, словно не слыша моих слов. — Иначе нас было бы уже не двое. — Ты хочешь сказать — мы были бы одно? Она кивает. Я вспоминаю наш разговор с Георгом, когда мы пили глинтвейн. — Увы, нас всегда будет двое, Изабелла, — осторожно замечаю я. — Но мы можем любить друг друга и верить, что мы уже одно. — Ты думаешь, мы когда-то были одно? — Этого я не знаю. Никто не может знать такие вещи. Все равно воспоминания не осталось бы. Она пристально смотрит на меня из темноты. — Вот в том-то и дело, Рудольф, — шепчет она. — Нет у нас воспоминаний. Никаких. Почему же их нет? Ищешь, ищешь, но оказывается, что все исчезло! А ведь произошло так много! Только это еще помнишь! Но больше ничего! А почему забываешь? Ты и я, разве мы уже не знали друг друга когда-то? Скажи! Ну скажи! Где все это теперь, Рудольф? Ветер с плеском бросает в нас целый шквал дождя. И ведь кажется, словно многое уже было, думаю я. Иногда оно подходит вплотную и стоит перед тобой, и знаешь, что оно было когда-то точно такое же, и даже знаешь, как все будет еще через мгновение, но только хочешь его схватить, а оно уже исчезает, словно дым или умершее воспоминание. — Мы не могли бы вспомнить себя, Изабелла, — говорю я. — Это все равно как дождь. Он ведь тоже некогда возник из соединения двух газов кислорода и водорода, а они уже не помнят, что когда-то были газами. Они теперь только дождь, и у них нет воспоминаний о том, чем они были прежде. — Или как слезы, — замечает Изабелла, — но слезы полны воспоминаний. Мы продолжаем некоторое время молча идти по аллее. Я думаю о тех странных минутах, когда нежданно двойник какого-то забытого воспоминания вдруг встает из глубин многих жизней и как будто смотрит поверх них на тебя. Гравий скрипит под нашими ногами. За стенами сада раздается протяжный вой клаксона, словно там автомобиль ждет кого-то, кто хочет бежать. — Тогда она как смерть, — говорит наконец Изабелла. — Что? — Любовь. Совершенная любовь. — Кто это знает, Изабелла? Думаю, никто никогда этого не узнает. Мы познаем лишь до тех пор, пока каждый из нас еще сохраняет свое отдельное «я». Если бы наши «я» слились друг с другом, то случилось бы то же, что и с дождем. Возникло бы новое «я», и мы уже не смогли бы помнить наши отдельные, прежние «я». Мы оказались бы кем-то другим — таким же непохожим на нас прежних, как непохож дождь на воздух, — и каждый уже не был бы отдельным «я», только углубленным через другое «я». — А если бы любовь была совершенной, так чтобы мы слились в одно, — это было бы все равно, что смерть? — Возможно, — отвечаю я нерешительно. — Но не уничтожение. Что такое смерть — никто не знает, Изабелла. Поэтому ее ни с чем нельзя сравнивать. Но, наверно, каждый из нас уже не чувствовал бы, что это он сам. Возникло бы опять новое одинокое «я». — Значит, любовь обречена быть несовершенной? — Она в достаточной мере совершенна, — говорю я и вместе с тем проклинаю себя за свой педантизм школьного учителя и за то, что опять забрался бог знает в какие дебри. Изабелла качает головой. — Не уклоняйся, Рудольф! Она должна быть несовершенной, теперь я понимаю. Будь она совершенной — вспыхнула бы мгновенная молния и все бы исчезло. — Что-то осталось бы, но уже за пределами Нашего познания. — Так же, как смерть? Я смотрю на нее. — Кто знает, — осторожно отвечаю я, чтобы не взволновать ее еще больше. — Может быть, у смерти совсем другое имя. Мы ведь видим ее всегда только с одной стороны. Может быть, смерть — это совершенная любовь между нами и Богом. Ветер снова бросает потоки дождя на листву деревьев, а они призрачными руками перебрасывают их дальше. Некоторое время Изабелла молчит. — Не потому ли любовь так печальна? — спрашивает она. — Любовь не печальна, а только приносит печаль, оттого что она неосуществима и удержать ее нельзя. Изабелла останавливается. — Но почему же, Рудольф? — спрашивает она очень резко и топает ногой. — Почему так должно быть? Я смотрю в ее бледное встревоженное лицо. — Это и есть счастье, — говорю я. Она изумленно смотрит на меня. — Это счастье? Я киваю. — Не может быть! Это же ведь только горе! Она бросается ко мне на грудь, и я крепко обнимаю ее. Я чувствую, как от рыданий судорожно вздрагивают ее плечи. — Не плачь, — говорю я. — Что было бы с людьми, если бы все из-за этого стали плакать? — А о чем же еще плакать? Да, о чем же, повторяю я про себя. Обо всем, о бедствиях на нашей проклятой планете, но не о любви. — Почему это несчастье, Изабелла? — говорю я. — Это счастье. Только мы так по-дурацки определяем любовь — совершенная, несовершенная… — Нет, нет! — Она решительно качает головой и не поддается утешениям. Она плачет и цепляется за меня, я держу ее в своих объятиях и чувствую, что прав не я, а она, что она-то не идет на компромиссы, ее еще жжет первоначальное и единственное «отчего», оно возникло до того, как все залил цементный раствор существования, это был первый вопрос пробуждающегося «я». — Не в этом несчастье, — продолжаю я настаивать. — Несчастье совсем в другом, Изабелла. — В чем же? — Несчастье не в том, что невозможно слиться до полного единства и приходится расставаться, каждый день и каждый час. Знаешь это, и все же не можешь удержать любовь, она растекается между пальцами, но она — самое драгоценное, что есть на свете, и все же ее не удержать. Всегда один из двух умирает раньше другого. Всегда один из двух остается. Изабелла поднимает глаза. — Как можно покинуть то, чего у тебя нет? — Можно, — отвечаю я с горечью. — И еще как! Есть много степеней покидания и покинутости, — и каждая мучительна, а многие из них равны смерти. Слезы Изабеллы высохли. — Откуда ты все это знаешь? — спрашивает она. — Ты же ведь еще не старый. Достаточно стар, думаю я. Какая-то часть моего существа состарилась; я почувствовал это, когда вернулся после войны. — Знаю, — говорю я. — Изведал на опыте. Изведал на опыте, размышляю я. Сколько раз приходилось мне покидать такой-то день и час, и человеческую жизнь, и дерево в утреннем свете, и мои руки, и мои мысли; и каждый раз я покидал их навсегда, а если возвращался к ним, то был уже иным. Многое приходится нам покидать, и мы постоянно вынуждены все оставлять позади; когда идешь навстречу смерти, то перед нею всегда нужно представать нагим, а если возвращаешься, то приходится сызнова завоевывать все покинутое нами. Лицо Изабеллы светится передо мной в дождевом мраке, и меня вдруг заливает волна нежданной нежности. Я снова ощущаю, в каком одиночестве она живет, бесстрашно, лицом к лицу с угрожающими призраками, во власть которых она отдана, без пристанища, без отдыха и успокоения, открытая всем ветрам душа, без поддержки, без жалоб и жалости к самой себе. Ты милая и бесстрашная, ты любимая моя, думаю я, как стрела, неизменно и прямо устремленная к самой сути вещей, пусть ты и не в силах достигнуть ее, пусть даже заблуждаешься. Но кто не заблуждается? И разве почти все мы давно не отреклись от всяких поисков? Где кончается заблуждение, глупость, трусость и где начинается мудрость, высочайшее мужество? Звонит колокол. Изабелла вздрагивает. — Пора, — говорит она. — Ты должен пойти туда. Они тебя ждут. — Ты тоже пойдешь? — Да. Мы направляемся к дому. Выйдя из аллеи, мы попадаем под мелкий дождь, который развевается, как мокрая вуаль, влекомая туда и сюда короткими порывами ветра. Изабелла прижимается ко мне. Я смотрю с холма вниз на город. Ничего не видно. Дождь и туман отделили нас от всего. Нигде ни огонька, мы совсем одни. Изабелла идет рядом со мной, словно она уже навеки стала частью меня, словно уже обрела невесомость, подобно образам снов и легенд, которые подчиняются иным законам, чем наше будничное существование. Мы уже у двери. — Пойдем! — говорит она. Я качаю головой. — Не могу. Сегодня не могу. Она молчит и смотрит на меня прямым и ясным взглядом, в нем нет ни упрека, ни разочарования; но что-то в ней как будто сразу гаснет. Я опускаю глаза. У меня такое чувство, словно я ударил ребенка или убил ласточку. — Сегодня нет, — повторяю я. — Потом. Завтра. Она молча повертывается и входит в холл. Я вижу, как вместе с ней по лестнице поднимается сестра, и мне вдруг кажется: то, что можно найти только один раз в жизни, безвозвратно мною утрачено. Растерянно переминаюсь я с ноги на ногу. Но что я мог сделать? И почему опять во всем этом запутался? Я же все время уклонялся! Проклятый дождь. Медленно иду я к главному корпусу. Из него выходит Вернике в белом халате и под зонтом. — Вы привели и сдали фрейлейн Терговен сестре? — Да. — Хорошо. Нужно, чтобы вы еще некоторое время уделяли ей внимание. Посетите ее как-нибудь днем, если будет время. — Зачем? — На этот вопрос вы не получите ответа, — отвечает Вернике. — Но когда она с вами, она потом бывает спокойной. Ей это полезно. Хватит с вас? — Она принимает меня за кого-то другого. — Это неважно. Меня интересуете не вы, а только мой пациент. — Вернике подмигивает мне сквозь дождь. — Сегодня вечером Бодендик расхваливал вас. — Что? Вот уж для чего у него не было никаких оснований! — Он утверждает, что вы повернули обратно и вступили на путь, ведущий к исповедальне и причастию. — Выдумка! — восклицаю я, искренне возмущенный. — Не пренебрегайте великой мудростью церкви. Это единственная диктатура, которая устояла в течение двух тысячелетий. Я спускаюсь в город. Сквозь дождь передо мной развеваются серые знамена тумана. Изабелла, как призрак, проходит через мои мысли. Я позорно бежал от нее; вот что она теперь думает, я знаю. Мне вообще больше не следует ходить туда. Это только вызывает во мне смятение, а его в моей жизни и так достаточно. Но что, если бы ее там вдруг не оказалось? Не почувствовал ли бы я, что мне не хватает самого главного, того, что не стареет, не изнашивается и не может стать будничным именно потому, что им не владеешь? x x x Я прихожу к сапожнику Карлу Брилю. Из мастерской, где подшивают подметки, доносятся звуки патефона. Сегодня я приглашен сюда на мальчишник. Это один из тех знаменитых вечеров, на которых фрау Бекман демонстрирует свое акробатическое искусство. Один миг я колеблюсь — у меня, право, нет настроения, — но потом все же вхожу — именно поэтому. В комнате стоит табачный дым и запах пива. Карл Бриль встает и, слегка пошатываясь, заключает меня в объятия. Он лыс не меньше, чем Георг Кроль. Зато густые усы торчат, как у моржа. — Вы пришли как раз вовремя, — заявляет он. — Пари уже заключены, нужна только музыка получше, чем этот дурацкий патефон! Как вы насчет вальса «Голубой Дунай»? — Идет! Рояль уже перетащили в мастерскую, где подшивают подметки в присутствии заказчика, и он стоит впереди машин. Большая часть комнаты освобождена от обуви и кусков кожи, и всюду, где можно, расставлены стулья и даже несколько кресел. На столе бочонок пива и несколько уже пустых бутылок из-под водки. Запасная батарея стоит на прилавке. На столе лежит также большой, обмотанный ватой гвоздь, рядом — тяжелый сапожный молоток. Я колочу по клавишам, исполняя «Голубой Дунай». Покачиваясь, бродят в чадном дыму собутыльники Бриля. Они уже порядочно нагрузились. Карл ставит на крышку рояля стакан пива и двойную порцию водки. — Клара готовится, — заявляет он. — Всех пари у нас заключено на сумму свыше трех миллионов. Будем надеяться, что она в самой лучшей форме, иначе я почти обанкрочусь. Он подмигивает мне. — Когда дойдет до дела, сыграйте что-нибудь бурное… с подъемом. Это всегда ее вдохновляет. Она до безумия любит музыку. — Я могу сыграть «Шествие гладиаторов». А как насчет частного маленького пари со мной? Карл смотрит на меня. — Дорогой господин Бодмер, — обиженно отвечает он, — не будете же вы держать пари против Клары! Разве вы сможете тогда сыграть убедительно? — Не против нее. За нее. Частное пари. — Сколько? — торопливо спрашивает Карл. — Какие-нибудь несчастные восемьдесят тысяч, — говорю я. — Все мое состояние. Карл соображает. Затем оборачивается к остальным. — Кто-нибудь еще хочет поставить восемьдесят тысяч? Против нашего пианиста? — Я! — Какой-то толстяк выступает вперед, извлекает деньги из чемоданчика и хлопает пачкой о прилавок. Я кладу рядом свои деньги. — Бог воров да хранит меня, — говорю я. — Иначе я буду вынужден завтра ограничиться обедом. — Итак, начнем! — говорит Карл Бриль. Собравшиеся осматривают гвоздь. Затем Карл подходит к стене, приставляет к ней гвоздь на уровне человеческого зада и на треть забивает молотком. Он бьет менее сильно, чем кажется по его размашистым движениям. — Засел глубоко и крепко, — говорит он и делает вид, будто энергично раскачивает гвоздь. — Это мы сначала проверим. Толстяк, поставивший против меня, подходит К стене. Трогает гвоздь и усмехается. — Карл, — говорит он с ироническим смехом, — да я дуну — и этот гвоздь вылетит. Дай-ка мне молоток. — А ты сначала дунь и посмотри. Но толстяк не дует. Он энергично дергает гвоздь, и тот выскакивает. — Рукой-то я гвоздь сквозь крышку стола прогоню. А задом — нет. Если вы ставите такие условия, давайте лучше это дело бросим. Толстяк молчит. Он берет молоток и забивает гвоздь в другом месте. — Ну как, вот тут хорошо будет? Карл Бриль пробует гвоздь. Он торчит наружу всего на шесть-семь сантиметров. — Слишком крепко. Его и рукой не выдерешь. — Либо так, либо отменим, — заявляет толстяк. Карл еще раз берется за гвоздь. Толстяк кладет молоток на прилавок, он не замечает, что каждый раз, когда Карл проверяет, крепко ли сидит гвоздь, он его слегка расшатывает. — Я не могу держать пари на равных основаниях, а только один к двум, да и тогда, наверное, проиграю. Они сговариваются на шести против четырех. На прилавке вырастает целая гора денег. Карл еще дважды дергает гвоздь, чтобы показать, насколько безнадежно выиграть такое пари. Я начинаю играть «Шествие гладиаторов», и вскоре фрау Бекман появляется в мастерской, шурша свободным ярко-красным китайским кимоно; кимоно заткано пионами, а на спине изображен феникс. Фрау Бекман — импозантная особа, у нее голова бульдога, но хорошенького бульдога, густые курчавые темные волосы и блестящие, как вишни, черные глаза, все остальное — как у бульдога, особенно подбородок. Тело у нее мощное и словно железное. Каменно-твердые груди выступают, точно бастион, потом следует талия, довольно стройная для таких телес, и, наконец, знаменитый зад, играющий в данном случае решающую роль. Он огромен и в то же время подобен камню. Даже кузнец не смог бы ущипнуть его, когда фрау Бекман напрягает тело, скорее он сломает себе палец. Карл Бриль и на этом уже выигрывал пари, правда только в тесном кругу друзей. Так как сегодня вечером присутствует и толстяк, предполагается провести только опыт с выдергиванием гвоздя из стены. Во всем, что происходит, царит строго спортивный и чисто рыцарский дух; правда, фрау Бекман здоровается, но она в высшей степени сдержанна и даже как бы отсутствует. Она рассматривает свое выступление лишь как нечто спортивно-деловое. Спокойно становится она спиной к стене за невысокой ширмой, делает несколько профессиональных движений, потом застывает на месте, выставив подбородок, готовая начать, очень серьезная, как и полагается перед серьезным спортивным достижением. Прервав марш, я на басовых нотах исполняю две трели — они должны звучать как барабанная дробь в цирке Буша во время смертельного прыжка. Фрау Бекман напрягает мышцы и расслабляет их. Ее тело напрягается еще дважды. Карл Бриль начинает нервничать. Фрау Бекман опять застывает на месте, глядя в потолок, стиснув зубы. Потом что-то звякает, и она отходит от стены. Гвоздь лежит на полу. Я исполняю «Молитву девы», одну из ее любимых пьес. Она благодарит, грациозно кивнув массивной головой, певучим голосом желает всем спокойной ночи, теснее запахивает кимоно и исчезает. Карл Бриль подсчитывает деньги. Протягивает мне мой выигрыш. Толстяк осматривает гвоздь и стену. — Невероятно, — бормочет он. Я играю «Сияние Альп» и «Везерскую песню» — это тоже две любимые пьесы фрау Бекман. На верхнем этаже слышно мою игру. Карл гордо подмигивает мне. В конце концов, ведь он владелец этих мощных клещей. Пиво и водка льются рекой. Я пью вместе с остальными, потом продолжаю играть. Сегодня мне лучше не быть одному. Хочется кое о чем подумать, и вместе с тем я не хочу ни в коем случае об этом думать. У меня руки полны небывалой нежности. На меня точно веет чьей-то близостью, кто-то тянется ко мне, мастерская исчезает, я снова вижу дождь, туман, Изабеллу и ночной мрак. Она не больна, думаю я и все же знаю, что она больна. Но если Изабелла душевнобольная, то мы в десять раз большие психопаты, чем она. Меня приводит в себя громкий спор. Оказывается, толстяк не в силах забыть мощные формы фрау Бекман. Воспламенившись после нескольких рюмок водки, он сделал Брилю тройное предложение: пять миллионов за чай с фрау Бекман, один миллион за короткий разговор с ней сейчас же, во время которого он, вероятно, пригласит ее на вполне приличный ужин без Карла Бриля, и два миллиона, если ему разрешат несколько раз крепко ущипнуть это анатомическое чудо здесь же, в мастерской, среди сотоварищей, в веселом обществе и, следовательно, соблюдая все приличия. Но тут-то и сказался характер Карла. Если толстяк имеет в виду чисто спортивный интерес, заявил он, может быть, ему и разрешат ущипнуть фрау Бекман, но, во всяком случае, при дополнительном пари на какие-нибудь несчастные сто тысяч марок; если же это только желание похотливого козла, то одна мысль о таких действиях является для Карла тяжким оскорблением. — Это же свинство! — рычит он. — Я считал, что присутствуют только истинные кавалеры. — Я истинный кавалер, — лопочет толстяк. — Поэтому и делаю эти предложения. — Вы свинья! — Это тоже. Иначе какой же я кавалер? А вы бы гордиться должны… такая дама… Неужели вы настолько бессердечны! Что же мне делать, коли во мне моя природа на дыбы становится? Почему вы обиделись? Она же не ваша законная жена. Я вижу, как Бриль вздрагивает, словно в него выстрелили. С фрау Бекман он состоит в незаконном сожительстве, она просто ведет у него хозяйство. Что ему мешает на ней жениться — этого не знает никто, вероятно, только его упрямый характер, который заставляет его зимой пробивать прорубь, чтобы поплавать в ледяной воде. И все же это его слабое место. — Да я бы… — запинаясь, лопочет толстяк, — такой бриллиант на руках носил, одевал бы в бархат и шелк, в красный шелк… — Он чуть не рыдает и рукой рисует в воздухе роскошные формы. Бутылка, стоящая перед ним, пуста. Вот трагический случай любви с первого взгляда. Я отворачиваюсь и продолжаю играть. Представить себе картину, как толстяк носит фрау Бекман на руках, я не в силах. — Вон! — вдруг заявляет Карл Бриль. — Хватит! Терпеть не могу выгонять гостей, но… Из глубины мастерской доносится отчаянный вопль. Мы все вскакиваем. Там судорожно приплясывает какой-то коротышка. Карл бросается к нему, хватает ножницы и останавливает станок. Коротышке делается дурно. — Ах, черт! Ну кто знал, что он так налижется и захочет поиграть с машиной! — негодует Карл. Мы осматриваем руку коротышки. Из раны висит несколько ниток. Машина прихватила мякоть его руки между большим и указательным пальцами — и это еще счастье. Карл льет на рану водку, и коротышка приходит в себя. — Ампутировали? — спрашивает он с ужасом, увидев свою руку в лапах Карла. — Глупости, цела твоя рука. Коротышка облегченно вздыхает, когда Карл трясет перед ним его же рукой. — Заражение крови? А? — спрашивает пострадавший. — Нет, а вот от твоей крови машина заржавеет. Мы вымоем твою клешню алкоголем, смажем йодом и наложим повязку. — Йодом? А это не больно? — Жжет одну секунду. Как будто ты рукой глотнул очень крепкой водки. Коротышка вырывает руку. — Водку я лучше сам выпью. — Он вытаскивает из кармана не слишком чистый носовой платок, обматывает им свою лапу и тянется к бутылке. Карл усмехается. Потом с тревогой смотрит по сторонам. — А где же толстяк? Гости не знают. — Может, был, да весь вышел? — замечает один из присутствующих и начинает икать от смеха над собственной остротой. Дверь распахивается. Появляется толстяк; наклонившись вперед, чтобы сохранить равновесие, входит он, спотыкаясь, а за ним следует в красном кимоно фрау Бекман. Она скрутила ему руки за спиной и вталкивает в мастерскую. Энергичным рывком она отбрасывает его от себя. Толстяк валится лицом вперед в отделение дамской обуви. Фрау Бекман словно стряхивает пыль со своих рук и удаляется. Карл Бриль делает гигантский прыжок. Ставит на ноги толстяка. — Мои руки! — верещит отвергнутый поклонник. — Она мне вывернула руки! А живот! Ой, живот! Ну и удар! Объяснения излишни. Фрау Бекман — достойная партнерша Карла Бриля, этого поклонника зимнего купанья и первоклассного гимнаста; она уже дважды ломала ему руку, не говоря о том, что она могла натворить с помощью вазы или кочерги. Не прошло и года с тех пор, как она застигла ночью в мастерской двух взломщиков. Они потом пролежали долгое время в больнице, а один так и не оправился после мощного удара, который она нанесла ему по голове железной колодкой, к тому же он оглох на одно ухо. С тех пор взломщик стал заговариваться. Карл тащит толстяка к лампе. Он побелел от ярости, но сделать уже ничего не может. Толстяк готов. Это было бы все равно, что избивать тифозного больного. Толстяк, видимо, получил страшный удар в ту часть тела, с помощью которой хотел согрешить. Ходить он не способен. Даже на улицу Карл не может его вышвырнуть. Мы укладываем его в углу мастерской на обрезки кожи. — Самое приятное, что у Карла бывает всегда так уютно, — заявляет один из гостей и старается напоить пивом рояль. x x x Я иду домой по Гроссештрассе. В голове все плывет; я выпил слишком много, но мне этого и хотелось. Только редкие витрины еще светятся, перед ними клубится туман и окутывает фонари золотистыми вуалями. На витрине мясной лавки стоит цветущий куст альпийских роз, рядом тушка поросенка, в бледную пасть засунут лимон. Уютно лежат кольцами колбасы. Вся картина полна настроения, в ней гармонически сочетаются красота и целеустремленность. Я стою некоторое время перед витриной, затем отправляюсь дальше. В темном дворе, полном тумана, наталкиваюсь на какую-то тень. Это старик Кнопф, он опять остановился перед черным обелиском. Я налетел на него со всего размаха, он пошатнулся и обхватил руками обелиск, словно намереваясь влезть на него. — Очень сожалею, что вас толкнул, — заявляю я. — Но почему вы тут стоите? Неужели вы, в самом деле, не можете справить свою нужду у себя дома? А если уж вы такой любитель акробатики на свежем воздухе, то почему вы не займетесь этим на углу улицы? Кнопф отпускает обелиск. — Черт, теперь все потекло в штаны, — бурчит он. — Не беда. Ну уж заканчивайте здесь, раз начали. — Поздно. Кнопф, спотыкаясь, бредет к своей двери. Я поднимаюсь к себе и решаю на деньги, выигранные у Карла Бриля, купить завтра букет цветов и послать его Изабелле. Правда, до сих пор подобные затеи приносили мне только неприятности, но ничего другого я не могу придумать. Я стою еще некоторое время у окна и смотрю в ночной мрак, а потом начинаю стыдливо и совсем беззвучно шептать слова и фразы, которые мне очень хотелось бы когда-нибудь сказать кому-то, да вот некому, разве только Изабелле — хотя она даже не знает, кто я. Но кто из нас действительно знает, что такое другой человек? XIII Разъездной агент Оскар Фукс, по прозванию Оскар-плакса, сидит у нас в конторе. — Ну как дела? — осведомляюсь я. — Что слышно насчет гриппа в деревнях? — Ничего особенного. Крестьяне — народ сытый. Не то что в городе. У меня сейчас два случая на мази — Хольман и Клотц вот-вот заключат договоры. Надгробие, красный гранит, отполированный с одной стороны, два цоколя с рельефами, метр пятьдесят высотой, цена — два миллиона двести тысяч марок, и маленький, один метр десять, за миллион триста тысяч. Цены хорошие. Если вы возьмете на сто тысяч дешевле, вы их получите. Мне за комиссию двадцать процентов. — Пятнадцать, — отвечаю я автоматически. — Двадцать, — настаивает Оскар-плакса. — Пятнадцать я получаю у Хольмана и Клотца. Ради чего же тогда измена? Он врет. Фирма «Хольман и Клотц», где он служит агентом, дает ему десять процентов и оплачивает накладные расходы. За накладные он получит все равно; значит, у нас он хочет заработать сверх того еще десять процентов. — Наличными? — Ну уж это вы сами решайте. Клиенты — люди с положением. — Господин Фукс, — говорю я, — почему вы совсем не перейдете к нам? Мы платим больше, чем Хольман и Клотц, и у нас найдется работа, достойная первоклассного разъездного агента. Фукс подмигивает мне: — А так занятнее. Я — человек чувства. Когда я сержусь на старика Хольмана, я подсовываю какой-нибудь договор вам, в виде мести. А если бы я работал только на вас, я бы обманывал вас. — Это, конечно, правильно, — говорю я. — Вот именно. Тогда я начал бы предавать вас Хольману и Клотцу. Ездить, чтобы предлагать надгробия, очень скучно; нужно хоть какое-то развлечение. — Скучно? Вам? При том, что вы каждый раз даете артистический спектакль? Фукс улыбается, как Гастон Мюнх со сцены городского театра после исполнения роли Карла Гейнца в пьесе «Старый Гейдельберг». — Стараюсь, как могу, — заявляет Фукс с ликующей скромностью. — Вы очень усовершенствовали свою работу. И без вспомогательных средств. Чисто интуитивно. Да? Оскар, который раньше, перед тем как войти в дом усопшего, натирал себе глаза сырым луком, утверждает, что теперь сам может вызвать на своих глазах слезы, как великие актеры. Это, конечно, гигантский шаг вперед. Ему уже не надо входить в дом, плача, как было раньше, когда он применял луковую технику, причем случалось и так, что, если переговоры затягивались, слезы у него иссякали, ведь нельзя же было пользоваться луком при людях; теперь, напротив, он может входить с сухими глазами и, как заведут разговор о покойном, начать лить настоящие слезы, что, разумеется, производит совсем другое впечатление. Разница такая же, как между настоящим и поддельным жемчугом. Его скорбь столь убедительна, уверяет Оскар, что близкие нередко его же утешают и успокаивают. Из своей комнаты выходит Георг Кроль. Под носом у него дымит гавана, он — воплощенное довольство и мир. Он сразу устремляется к цели. — Господин Фукс, — спрашивает Георг. — Это правда, что вы теперь умеете плакать по желанию, или это только гнусная пропаганда наших конкурентов? Вместо ответа Оскар смотрит на него неподвижным взглядом. — Так как же? — продолжает Георг. — Что с вами? Вам нехорошо? — Минутку! Я должен сначала прийти в соответствующее настроение. Оскар опускает веки. Когда он снова поднимает их, его взор уже кажется влажным. Фукс опять смотрит на Георга, не мигая, и через несколько мгновений на его голубых глазах действительно выступают крупные слезы. Еще миг, и они уже катятся по щекам Оскар вытаскивает носовой платок и осторожно вытирает их. — Каково? А? — спрашивает он и смотрит на свои часы. — Точно две минуты. Порой, когда в доме лежит труп, я добиваюсь этого за одну минуту. — Замечательно. Георг наливает ему рюмку коньяка, предназначенного для клиентов. — Вам бы актером быть, господин Фукс. — Я тоже об этом думал; но слишком мало ролей, в которых требуются мужские слезы. Ну, конечно, Отелло, а вообще… — Как вы этого добиваетесь? Какой-нибудь трюк? — Сила воображения, — скромно поясняет Фукс. — Способность фантазии рисовать себе яркие картины. — А что вы сейчас себе представляли? Оскар допивает рюмку. — Откровенно говоря, вас, господин Кроль. Будто вы лежите с перебитыми руками и ногами, а стая крыс медленно обгрызает вам лицо, но вы еще живы, пытаетесь переломанными руками отогнать грызунов и не можете. Извините меня, но для таких быстрых результатов мне нужна очень сильная картина. Георг проводит рукой по лицу. Лицо еще цело. — Вы рисуете себе такие же картины и про Хольмана и Клотца, когда на них работаете? — спрашиваю я. Фукс качает головой. — Про них я представляю себе, что они доживают до ста лет в полном здравии и богатстве и умирают от разрыва сердца, во сне, без мучений, тогда у меня от ярости особенно щедро текут слезы. Георг уплачивает ему комиссионные за последние два предательства. — Недавно я также разработал приемы искусственного всхлипывания, — говорит Оскар. — Очень действует. Ускоряет переговоры. Люди чувствуют себя виноватыми, они думают, что это результат сердечного сочувствия. — Господин Фукс, переходите к нам! — восклицаю я с невольной порывистостью. — Ваше место — в такой фирме, где люди работают художественными методами, а не среди обыкновенных хапуг. Оскар снисходительно улыбается, качает головой и откланивается. — Ну не могу, — отвечает он. — Мне необходима хоть капля предательства, иначе я буду только хнычущей тряпкой. Предательство дает мне душевное равновесие. Понимаете? — Понимаем, — отвечает Георг. — Нас терзают сожаления, но личные мотивы мы ставим превыше всего. Я записываю на листке бумаги адреса клиентов, желающих приобрести надгробия, и передаю его Генриху Кролю, который во дворе накачивает велосипедные шины. Генрих презрительно смотрит на листок. Для него, старого нибелунга, Оскар — просто жулик и пошляк, хотя, тоже в качестве старого нибелунга, он и не прочь воспользоваться его услугами. — Раньше нам не нужно было прибегать к таким фокусам, — заявляет Генрих. — Хорошо, что мой отец до этого не дожил. — Да ваш отец, судя по тому, что я слышал об этом пионере надгробного дела, был бы вне себя от радости, если бы ему удалось так провести за нос своих конкурентов, — отвечаю я. — У него был характер бойца — не то что у вас! И он сражался не на поле чести, а в окопах безжалостных деловых схваток. Кстати, скоро мы получим остаток денег за полированный со всех сторон памятник с крестом, проданный вами в апреле? Те двести тысяч марок, которые они не доплатили? Вы знаете, какая теперь цена этим деньгам? Пустой цоколь и то на них не купишь. Генрих что-то бурчит и сует мой листок в карман. А я возвращаюсь, довольный, что хоть немного сбил с него спесь. Перед домом стоит стоймя кусок водосточной трубы, отлетевший во время последнего ливня. Кровельщики только что закончили работу: они заменили отвалившуюся часть трубы новой. — А как насчет этой? — спрашивает мастер. — Она же вам теперь ни к чему? Может, нам взять ее? — Ясно, — отвечает Георг. Кусок трубы прислонен к обелиску, служащему для Кнопфа писсуаром на свежем воздухе. Длина трубы — несколько метров, и в конце она согнута под прямым углом. Меня вдруг осеняет блестящая идея. — Оставьте ее здесь, — говорю я рабочим. — Она понадобится нам. — Для чего? — спрашивает Георг. — На сегодняшний вечер. Вот увидишь, получится интересный спектакль. Генрих Кроль садится на свой велосипед и уезжает. Мы с Георгом стоим возле двери и выпиваем по стакану пива, которое фрау Кроль нам подала через окно кухни. Очень жарко. Столяр Вильке пробирается сторонкой к себе домой. У него в руках несколько бутылок, а после обеда он выспится в гробу, на ложе из мягких опилок. Вокруг могильных крестов резвятся бабочки. Пестрая кошка Кнопфов беременна. — Каков курс доллара? — спрашиваю я. — Ты звонил? — Поднялся на пятнадцать тысяч марок против сегодняшнего утра. Если так пойдет дальше, мы сможем заплатить Ризенфельду по векселю, продав одно маленькое надгробие. — Чудеса. Жалко, что мы не задержали часть денег. Теряешь необходимый энтузиазм. Верно? Георг смеется: — И необходимую деловую серьезность. Разумеется, это не относится к Генриху. Что ты делаешь сегодня вечером? — Пойду к Вернике. Там, по крайней мере, не думаешь ни о серьезности, ни о комизме наших деловых операций. Там наверху речь идет только о человеческом бытии. Всегда только о бытии в целом, о полноценном существовании, о жизни, и только о жизни. И помимо этого — ни о чем. Если там пожить некоторое время, то наша нелепая деловая возня и торговля из-за пустяков показались бы сумасшествием. — Браво! — восклицает Георг. — За такую глупость ты заслужил еще стакан ледяного пива. Сударыня, прошу вас повторить. Седая голова фрау Кроль высовывается из окна. — Хотите получить по рулетику свежего рольмопса с огурцом? — Безусловно. И кусок хлеба в придачу. Этот легкий завтрак хорош при всех видах мировой скорби, — отвечает Георг и передает мне стакан. — Ты страдаешь ею? — Каждый приличный человек в моем возрасте непременно страдает мировой скорбью, — решительно отвечаю я. — Это право молодости! — А я думал, что у тебя молодость украли, когда ты был в армии. — Верно. С тех пор я ищу ее и не могу найти. Поэтому у меня двойная мировая скорбь. Так же как ампутированная нога, она болит вдвое сильнее. Пиво чудесное, холодное. Солнце печет нам головы, и вдруг, невзирая на всю мировую скорбь, наступает мгновение, когда жизнь подходит к тебе вплотную и ты с изумлением смотришь в ее золотисто-зеленые глаза. Я благоговейно допиваю свой стакан. Мне кажется, что каждая клетка моего тела приняла солнечную ванну. — Мы то и дело забываем, что живем на этой планете лишь недолгий срок, — говорю я. — И потому страдаем совершенно ложным комплексом мировой скорби. Словно нам предстоит жить вечно. Ты это замечал? — Ну еще бы! В том-то и состоит главная ошибка человечества. Люди, сами по себе вполне разумные, дают возможность каким-то презренным родственникам получать по наследству миллионы долларов, вместо того чтобы самим еще при жизни воспользоваться этими деньгами. — Хорошо! А что бы ты сделал, если бы знал, что завтра умрешь? — Понятия не имею. — Не знаешь? Ладно, один день — это, может быть, слишком мало. Ну, а что бы ты сделал, зная, что умрешь через неделю? — И тогда не представляю. — Ведь что-нибудь ты бы сделал? Ну, а если бы у тебя был в запасе месяц? — Вероятно, продолжал бы жить, как живу теперь, — говорит Георг. — Иначе у меня весь этот месяц было бы такое чувство, что я до сих пор жил не так, как следовало. — У тебя был бы целый месяц, чтобы это исправить. Георг качает головой: — Целый месяц, чтобы раскаиваться. — Ты мог бы продать наш склад Хольману и Клотцу, уехать в Берлин и в течение целого месяца вести среди актеров, художников и шикарных шлюх сногсшибательную жизнь. — Денег у меня не хватило бы и на неделю. А дамы оказались бы просто девицами из баров. И потом обо всем этом я предпочитаю читать. Фантазия никогда нас не обманывает. Ну, а ты? Что бы ты стал делать, если бы знал, что через месяц умрешь? — Я? — повторяю я растерянно. — Да, ты. Я озираюсь. Передо мною сад, зеленый и жаркий, пестреющий всеми красками середины лета, проносятся ласточки, бесконечно синеет небо, а сверху, из окна, на нас глазеет старик Кнопф, который только что очнулся после пьянства; он в подтяжках и клетчатой рубашке. — Мне нужно подумать, — говорю я. — Сразу я не могу ответить. Это слишком трудно. Сейчас у меня такое чувство, что я просто взорвался бы, если бы знал это наверняка. — Размышляй, но в меру, не то нам придется отправить тебя к Вернике. Но не для того, чтобы ты играл там на органе. — А ведь так оно и есть, — говорю я. — Действительно так и есть! Если бы мы знали точно заранее час своей смерти, мы бы сошли с ума. — Еще стаканчик пива? — спрашивает фрау Кроль, высовываясь из кухонного окна. — Есть и малиновый компот. Свежий. — Спасен! — восклицаю я. — Только вы меня спасли, сударыня. Я чувствовал себя как стрела, устремленная к солнцу и к Вернике. Слава Богу, все еще на своих местах! Ничто не сожжено! Милая жизнь еще играет вокруг нас бабочками и мухами, она не превратилась в прах и пепел, она здесь, со всеми своими законами, и даже с теми, которые мы навязали ей, как сбрую — чистокровному рысаку. И все-таки к пиву не давайте нам малинового компота, пожалуйста! А вместо этого кусок плавленого гарцского сыра. Доброе утро, господин Кнопф! Каков денек? Что вы думаете насчет жизни? Кнопф смотрит на меня вытаращив глаза. Лицо у него серое, под глазами — мешки. Через минуту он сердито качает головой и закрывает окно. — Зачем-то он был тебе нужен? — Да, но только сегодня вечером. x x x Мы входим в ресторан Эдуарда Кноблоха. — Посмотри-ка! — говорю я и сразу останавливаюсь, словно налетел на дерево. — Жизнь, как видно, и такие штучки подстраивает. Следовало бы это помнить! В погребке, за одним из столиков, сидит Герда, перед ней букет оранжевых лилий. Она одна и как раз отрезает себе кусок от седла косули, величиной чуть не с этот стол. — Ну что ты скажешь? — обращаюсь я к Георгу. — Разве здесь не пахнет предательством? — А было что предавать? — спрашивает Георг, в свою очередь. — Нет. А вот насчет обманутого доверия… — А было доверие? — Брось, Сократ ты этакий! — отвечаю я. — Разве ты не видишь, что это дело толстых лап Эдуарда? — Да уж вижу. Но кто, собственно, тебя предал? Эдуард или Герда? — Конечно, Герда! Кто же еще? Обычно тут бывает виноват не мужчина. — И женщина тоже нет. — А кто же? — Ты сам. Никто, кроме тебя. — Ладно, — отвечаю я. — Тебе легко говорить. Тебе-то не изменяют, ты сам изменяешь. Георг самодовольно кивает. — Любовь — вопрос чувства, — назидательно замечает он, — не вопрос морали. Но чувство не знает предательства. Оно растет, исчезает, меняется — где же тут предательство? Это же не контракт. Разве ты не осточертел Герде своими жалобами на Эрну? — Только в самом начале. Ведь скандал в «Красной мельнице» разыгрался тогда при ней. — Ну так нечего теперь ныть. Откажись от нее или действуй. Рядом с нами освободился столик. Мы усаживаемся. Кельнер Фрейданк убирает грязную посуду. — Где господин Кноблох? — спрашиваю я. Фрейданк озирается: — Не знаю. Он все время сидел за столом вон с той дамой. — Как просто, а? — говорю я Георгу. — Вот до чего мы дошли. Я — естественная жертва инфляции. Еще раз. Сначала Эрна, теперь Герда. Неужели мне суждено быть вечным рогоносцем? С тобой таких шуток ведь не случается. — Борись! — заявляет Георг. — Еще ничего не потеряно. Подойди к Герде! — Но каким оружием мне бороться? Могильными камнями? А Эдуард кормит ее седлом косули и посвящает стихи. В качестве стихов она не разбирается, но в пище — увы, очень. И я, осел, сам во всем виноват! Я сам притащил сюда Герду и раздразнил ее аппетит! В буквальном смысле этого слова! — Тогда откажись, — говорит Георг. — Зачем бороться? Бороться за чувство вообще бессмысленно. — Вот как? А почему же ты минуту назад советовал мне бороться? — Оттого, что сегодня вторник. Вон идет Эдуард — в парадном сюртуке и с бутоном розы в петлице. Ты уничтожен. Увидев нас, Эдуард приостановился. Он косится в сторону Герды, потом приветствует нас со снисходительным видом победителя. — Господин Кноблох, — обращается к нему Георг. — Правда ли, что верность — основа чести, как сказал наш обожаемый фельдмаршал, или неправда? — Смотря по обстоятельствам, — осторожно отвечает Эдуард. — Сегодня у нас битки по-кенигсбергски, с подливкой и картофелем. Очень вкусные. — Может ли солдат нанести товарищу удар в спину? — неумолимо продолжает Георг. — Брат брату? Поэт поэту? — Поэты постоянно нападают друг на друга. В этом их жизнь. — Их жизнь — в честной борьбе, а не в том, чтобы всаживать кинжал в живот другого, — заявляю я. На лице Эдуарда появляется широкая ухмылка. — Победа — победителю, дорогой Людвиг, catch as catch can[9]. Разве я жалуюсь, когда вы являетесь ко мне с талонами, которым цена — ноль? — Конечно, — отвечаю я, — и еще как! В эту минуту кто-то отстраняет Эдуарда. — Мальчики, наконец-то вы пришли, — сердечным тоном говорит Герда. — Давайте пообедаем вместе! Я надеялась, что вы придете! — Ты сидишь в винном погребке, — язвительно замечаю я, — а мы просто пьем пиво. — Я тоже предпочитаю выпить пива. Я сяду с вами. — Ты разрешишь, Эдуард? — спрашиваю я. — Catch as catch can. — А что тут Эдуарду разрешать? — спрашивает Герда. — Он только рад, когда я обедаю с его друзьями. Верно, Эдуард? Эта змея уже зовет его просто по имени. — Разумеется, ничего не имею против, конечно, только приятно… — заикаясь, отвечает Эдуард.

The script ran 0.004 seconds.