Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Айрис Мёрдок - Море, море [1978]
Язык оригинала: BRI
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_classic, prose_contemporary, Роман

Аннотация. «Море, море» — одна из поздних и наиболее известных книг Айрис Мердок. Почему? Возможно, потому, что в этом романе трогательная «камерность» автора переходит в откровенную «глобальность». Почему? Возможно, потому, что здесь надрывность и некая незавершенность прозы писательницы практически впервые — не теряя изощренного психологизма — перевоплощаются в стилистическую цельность. Почему? Возможно, причину вы поймете сами…

Полный текст.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 

То, что Хартли в доме, уже само по себе казалось сном, требовалось срочно выяснить, пережила ли она эту ночь. Я был как ребенок, который бежит к клетке нового любимца проверить, а вдруг птичка умерла. Борясь с тошнотой и сердцебиением, я выбежал на площадку, продрался сквозь занавеску из бус, неслышно отпер дверь и постучал. Молчание. Неужели она ночью умерла, как пойманный зверь, неужели каким-то образом сбежала и утопилась? Я отворил дверь и заглянул в комнату. Хартли была на месте и проснулась. Она привалила подушки к стене и лежала на матрасе с приподнятой головой, закрыв одеялом рот. Ее глаза впились в меня из-под опущенных век. Голова чуть покачивалась, и я увидел, что она вся дрожит. — Хартли, милая, как ты? Ты спала? Не озябла? Она чуть опустила одеяло, и губы ее шевельнулись. — Хартли, ты останешься со мной. Сегодня первый день нашей новой жизни, да? Ах, Хартли… Она стала неуклюже подниматься, прислоняясь к стене, все еще прячась за одеялом. Потом, не глядя на меня, пробормотала невнятной скороговоркой: — Мне нужно домой. — Не начинай все сначала. — Я пришла без сумки, безо всего. Ни пудры с собой нет, ни крема. — Господи, да какое это имеет значение! Впрочем, я понял, что для нее это имеет значение. В холодном неживом утреннем свете, проникавшем через окно из гостиной, она выглядела ужасно. Лицо оплыло и лоснилось, лоб сморщился, рот очертили резкие складки. Слежавшиеся волосы, сухие и курчавые, напоминали старый парик. Глядя на нее, я ощутил в себе новую силу, сотканную из сострадания и нежности. И поскольку я хотел показать ей, как мало меня трогает ее неопрятно-беспомощный вид, моя огромная любовь готова была преодолеть и более серьезные препятствия. — Давай вставай, старушка, — сказал я. — Приходи вниз, будем завтракать. Потом я пошлю Гилберта в «Ниблетс» за твоими вещами. Все очень просто. — Я надеялся, что с этим она согласится. Она медленно подтянулась, встала на четвереньки, потом с усилием поднялась во весь рост. Желтое платье было безнадежно смято, она без толку теребила его и одергивала. Все ее тело выражало конфузливую скованность человека, убитого горем. — Постой, я тебе дам халат. У меня есть очень красивый. Я сбегал в спальню и принес ей мой лучший халат — черный, шелковый, с красными звездочками. Она стояла в дверях, воззрившись на занавеску из бус. — Что это? — Это хитрая штука. Занавеска из бус. Ну, одевайся. Где ванная, помнишь? С моей помощью она безропотно надела халат и спустилась в ванную. Я ждал, сидя на лестнице. Она вышла и полезла назад в свою комнату, двигаясь тяжело, как старуха. — Сейчас принесу тебе гребень, а то пройди к зеркалу в мою спальню, там светлее. Но она вернулась к себе. Я принес гребень и ручное зеркало. Она причесалась, не глядя в зеркало, и опять опустилась на матрас. Другой мебели, впрочем, и не было — столик, который Титус извлек из расщелины, еще оставался в прихожей. — Вниз сойти не хочешь? — Нет, я побуду здесь. — Тогда я тебе чего-нибудь принесу. — Мне нехорошо. Это от вина. — Чего хочешь — чаю, кофе? — Мне нехорошо. — Она опять легла и накрылась одеялом. В отчаянии я вышел, закрыл и запер дверь. После этой нарочитой апатии она вполне могла вдруг сорваться с места, выскочить из дому, исчезнуть среди скал, броситься в море. Я сошел вниз. Гилберт сидел в кухне у стола. При моем появлении он почтительно встал. Титус, стоя у плиты, с которой он научился управляться, жарил яичницу. Он уже чувствовал себя здесь как дома. Это и порадовало меня, и раздосадовало. — Доброго утречка, хозяин, — сказал Гилберт. — Привет, папочка. Шутка Титуса мне не понравилась. — Если непременно хочешь фамильярничать, имей в виду, что мое имя — Чарльз. — Извиняюсь, мистер Эрроуби. Как сегодня чувствует себя моя мать? — Ох, Титус, Титус… — Поешь яичницы, — сказал Гилберт. — Я ей отнесу чай. Она как пьет, с молоком, с сахаром? — Не помню. Я собрал на поднос чай, молоко и сахар, хлеб, масло, джем. Снес наверх и отпер дверь, держа поднос на одной руке. Хартли по-прежнему лежала под одеялом. — Смотри, какой вкусный завтрак. Она ответила почти театрально страдальческим взглядом. — Подожди, сейчас принесу стул и стол. — Я сбежал вниз и вернулся с тем столиком и со стулом. Переставил все с подноса на стол. — Ну, иди, милая, а то чай остынет. И еще смотри, какой я тебе принес подарок, камень, самый красивый на всем берегу. Я положил рядом с ее тарелкой тот овальный камень, мою первую находку, моей коллекции, большой, пятнисто-розовый, неровно исчерченный белыми полосками, образующими узор, перед которым склонились бы во прах Клее и Мондриан.[28] Хартли приблизилась медленно, ползком, потом встала и плотно запахнулась в халат. На камень она не взглянула и не коснулась его. Я обнял ее и поцеловал похожие на парик волосы. Потом поцеловал теплое, укрытое шелком плечо. Потом вышел и запер дверь. О возвращении домой она не заговорила — и то хорошо. Наверно, боится. А уж если ей сейчас страшно думать о возвращении, тогда каждый лишний час, проведенный ею здесь, усилит мои позиции. Я не удивился, обнаружив позднее, что чаю она попила, но к еде не притронулась. Я взглянул на часы. Еще не было восьми. Интересно, когда и как именно явится Бен. Я поморщился, вспомнив слова Хартли о том, что он не сдал свой армейский револьвер, и пошел вниз отдавать приказы. Гилберт уплетал яичницу, гренки, поджаренные помидоры. — А где Титус? — Пошел купаться. Как Хартли? — Ужасно… то есть хорошо. Послушай, Гилберт, ты бы не мог выйти из дому и посторожить?.. Да, конечно, сначала доешь завтрак, ты уже как будто неплохо навернул. — В каком смысле посторожить? — спросил Гилберт подозрительно. — Просто постой или, если хочешь, посиди на шоссе в конце дамбы, а когда увидишь, что он идет, приди сюда и скажи мне. — А как я его узнаю? По плетке? — Не узнать его невозможно. — Я подробно описал Бена. — А вдруг он на меня нападет? Едва ли он настроен благодушно. Ты сказал, что он грубиян, вроде бандита. Я тебя люблю, мой дорогой, но драться я не намерен. — Никто и не собирается драться. (Будем надеяться.) — Могу посидеть в машине, — предложил Гилберт. — Запру дверцы и буду смотреть на дорогу, а если увижу его — посигналю. Это идея, решил я. — Отлично, только поторопись. Сам я вышел через заднюю дверь, пересек лужайку и по скалам добрался до своего утеса как раз в тот момент, когда Титус прыгал в зеленую воду и в воздухе мелькнули его длинные белые ноги, устремленные к небу. Он напомнил мне брейгелевского «Икара». Absit omen.[29] Я купаться не стал, мне не хотелось, чтобы Бен застал меня без штанов, к тому же была сильная зыбь, и я знал, что вылезти из воды мне будет трудно. Титус — другое дело, ему это пара пустяков, Не забыть приспособить у башни какое-нибудь новое подобие веревки. Солнце уже поднялось высоко, и море ближе к скалам было прозрачно-зеленое, а дальше сверкало бирюзой, колыхалось и вспыхивало, словно на поверхности его плавали большие белые бляхи. Горизонт был — золотая черта. Большие, но очень гладкие, медленные волны катились к берегу и бесшумно вспенивались среди скал; в плавной, но механической мощи их сильных, равномерных движений таилась угроза. Я с нетерпением ждал, когда Титус кончит купаться. Нечего ему особенно резвиться в такую серьезную минуту. Он увидел меня, помахал, но явно не торопился. Крикнул, чтобы и я прыгнул в воду, но я покачал головой. Титус был мне срочно нужен на суше, отчасти потому, что я хотел сгладить болезненное впечатление от нашей дурацкой кухонной пикировки. И еще я хотел, чтобы, когда джентльмен явится, Титус был рядом со мной, одетый, собранный и готовый к бою. Я не воображал, конечно, что Бен явится и тут же всех нас убьет, однако, если с нашей стороны не будет демонстрации силы, с него станется дать мне кулаком по голове; а я хотя и в форме и не обделен физической силой, но искусством нападения никогда не владел. Во время войны я часто думал, как это человек может увидеть другого человека и убить его. Выучка сказывается и, надо думать, страх. Я был рад, что избежал этой доли. И еще я подумал, угрюмо поглядывая на дельфиньи кувырки Титуса, что ведь понятия не имею, как он-то себяповедет. Правда, он дал мне ясно понять, что ненавидитсвоего приемного отца. Но молодая душа — потемки. При виде Бена он может оробеть, или вдруг в нем проснется сочувствие. Либо застарелые необоримые сыновние ощущения. Неужели Титус способен перекинуться к врагу? И знает ли это сам Титус? Наконец он подплыл обратно к утесу и, цепляясь руками и ногами, без труда вынес свое голое тело из взлетающего ввысь и спадающего прибоя. Он взобрался наверх, перевалился через край и рухнул навзничь, переводя дыхание. — Титус, милый, одевайся, живо, вот твое полотенце. Он послушался, вопросительно взглянув на меня: — А что, мы куда-нибудь едем? — Нет, но я боюсь, вот-вот появится твой отец. — В поисках моей матери. Да, это возможно. И как вы тогда поступите? — Не знаю. Смотря как поступит он. Слушай, Титус, и прости, что я так спешу, я хочу поскорее тебе сказать, что мы с тобой должны держаться друг за друга. — Ну да. Я весьма ценная собственность. Я подсадная утка. Я заложник. — В том-то все и дело, что нет. Это-то я и пришел тебе сказать. Не ради этого. Ради тебя. Пойми, ты сам мне нужен, я хочу стать тебе отцом, хочу, чтобы ты стал моим сыном… что бы ни случилось, даже если твоя мать со мной не останется — но я-то верю, что она останется, — но даже если нет, я хочу, чтобы ты принял меня как отца. — Забавно это, — сказал он, — принять кого-то как отца, когда сам уже взрослый. Что-то я не знаю, как это делается. — Как это делается — покажет время. Тебе надо только захотеть. Попробуй. Я чувствую, что между нами возникла настоящая близость, и она, естественно, будет возрастать. Не думай, что я только пользуюсь тобой в своих целях, нет, я тебя самого полюбил. Прости, что выражаюсь так нескладно, мне некогда сейчас сочинять изящные речи. Я чувствую, что судьба — или Бог, или не знаю кто — подарила нас друг другу. Давай же ухватимся за эту возможность. Не допустим, чтобы ее испортила дурацкая гордость, или подозрения, или недостаток воображения, или недостаток надежды. Давай отныне целиком принадлежать друг другу. Не важно, что именно это значит, во что выльется, это сейчас еще не видно. Но согласен ты принять, попробовать? Я не подготовил, да и не предвидел столь страстной мольбы. Я ждал, глядя на него с тревогой и надеясь, что произвел хоть какое-то впечатление. Он теперь был одет, и мы стояли рядом на высоком утесе над морем. Он смотрел на меня хмурясь, сощурив глаза. Потом отвернулся. — Ну хорошо… вы, наверно… ну да, конечно… ладно. Честно говоря, я немножко ошарашен. Я рад, что вы это сказали — насчет того, что я вам нужен сам по себе. А то я не был уверен. Я вам верю… кажется. Смешно, я о вас всю жизнь думал и всегда знал, что когда-нибудь придется поехать на вас посмотреть, но все откладывал, потому что боялся. Думал, что, если вы меня оттолкнете… ну, то есть решите, что я враль и попрошайка, что меня интересуют деньги и все такое… а ведь вы вполне могли так подумать, ведь все очень странно… для меня это был бы страшный удар. Даже не знаю, как бы я это пережил. Я бы почувствовал себя обесчещенным на всю жизнь. Очень многое было поставлено на карту. — Да, многое, но хотя бы в этом отношении все хорошо. Мы поняли друг друга. И не потеряем друг друга. — Это произошло так быстро… — И быстро, и легко, потому что так и должно было получиться. — Ну что ж, попробую, а что это значит — одному Богу ведомо, вы сами так сказали. Но я согласен, во всяком случае, попробую. Он протянул мне руку, я стиснул ее, и мы постояли так, растроганные и смущенные. А потом с шоссе донеслись громкие, настойчивые гудки Гилбертова клаксона. — Это он! — Я вздрогнул и полез по камням к дому. Титус обогнал меня, в два прыжка пересек лужайку. У кухонной двери он налетел на Гилберта. — Он здесь, пришел по шоссе, остановился у дамбы, а когда увидел меня в машине и когда я стал сигналить, прошел дальше. — Дальше, минуя дом? — Да. Может быть, решил пробраться обратно по скалам. — Гилберт, видно, не на шутку перепугался. Я пробежал через прихожую на дамбу, добежал до шоссе. Бена не было видно. Я заметил, что Гилберт, дабы обеспечить себе отступление, поставил машину поперек дамбы в виде баррикады. Поэтому Бен, очевидно, и прошел мимо. Я еще колебался, когда из-за дома раздался крик Титуса. Столкнувшись в дверях с Гилбертом, лопотавшим какой-то вздор, я опять выбежал из кухни на лужайку. Титус стоял на одной из высоких скал, указывая вдаль: — Вон он! Я его вижу. Он идет от башни. Теперь я уже не сомневался в том, чью сторону держит Титус, и на том спасибо. Я крикнул ему: — Подожди здесь, я его встречу. Будешь мне нужен — позову. Я полез по скалам в сторону башни и сразу же увидел Бена: он с достойным удивления проворством тоже лез по скалам, в сторону дома. Точкой, где наши пути сходились, — вернее, единственной точкой, через которую вел сравнительно легкий путь от башни к дому, — был Миннов мост, каменная арка, под которой море врывалось в Котел. К этой точке мы оба устремлялись, оступаясь и скользя, пока не очутились возле моста, в каких-нибудь десяти шагах друг от друга. У меня мелькнула чуть тревожная надежда, что Титус еще видит нас со своей вышки. Я быстро оглянулся. Нет, не видит. Бен был в темных, потертых на коленях вельветовых штанах, должно быть из «Магазина для рыбаков», и в белой рубашке. Ни куртки, ни пиджака, хотя утро еще было прохладное. Почему он оделся так легко — показать, что при нем нет оружия, или же чтобы удобнее было драться? Грузный, штаны тесноваты, но вид подтянутый и деловитый. Свежевыбрит, не то что я. Брился один в своем внезапно опустевшем доме и бог весть о чем думал, глядя на себя в зеркало. Короткие бесцветные волосы, большая мальчишечья голова, широкие плечи и невысокий рост — он очень напоминал барана, либо кабана, либо еще какое-то некрупное, но свирепое животное. По контрасту с этой тупой, тяжелой силой я почувствовал себя прямо-таки щуплым — стою разболтанный, неопрятный, растрепанный и, как я только что сообразил, в полосатой пижамной куртке. Я ступил на мост, и он тоже. Было время прилива, и большие сильные волны, врываясь в Котел, жадно вылизывали его гладкие стены. Низкий свистящий гул звучал не так громко, чтобы заглушить переговоры. Я стоял, проверяя, застегнуты ли пуговицы на пижаме, и ждал, чтобы он заговорил первым. Гул воды действовал на меня успокоительно. Я надеялся, что Бена он собьет с толку. Для меня шум всегда был союзником. Никогда еще я не видел лицо Бена так близко и при таком хорошем освещении. Он был, пожалуй, красивее, чем я себе представлял. У него были удлиненные карие глаза с длинными ресницами и большой, хорошего рисунка рот, выражавший (впрочем, может быть, только сейчас) легкую издевку. Срезанный подбородок уходил в толстую шею. Я сразу и с облегчением увидел, что он нервничает и в то же время очень рассержен. Может быть, он побаивается меня? Что это, чувство вины? Ведь оно порождает страх. — Где моя жена? — Здесь, в моем доме, и хочет здесь остаться. И Титус тоже, он не был моим сыном, как вам прекрасно известно, но теперь он мой сын. Я его усыновил. — Что? — Да. — Как вы сказали? Еще приятнее мне было убедиться, что Бен глуховат, во всяком случае, слышит хуже меня, и шум воды ему мешает. Правда, свое сообщение я изложил не очень внятно. Теперь я произнес до обидного отчетливо: — Она здесь. Титус здесь. Они останутся здесь. — Я пришел забрать ее домой. — Послушайте, вы же в самом деле не думаете, что Титус мой сын? Уверяю вас, что нет. — Отдайте мою жену. — Вы поняли, о чем я толкую? Вам это должно-быть интересно. Титус — не мой сын. — Это мне теперь все равно. С этим покончено. Мне нужна Мэри. — А она хочет остаться здесь. — Не верю. Вы ее держите силой. Вы ее похитили. Я знаю, по своей воле она бы не осталась, знаю. — Она пришла ко мне, прибежала ко мне, как и раньше, как в тот раз, когда вы были на столярных курсах. По-вашему, я смог бы вытащить ее из вашего дома силой? — Она сумку оставила. — Вы ее не любите, она вас не любит, боится до смерти, зачем скрывать это от самих себя? Зачем этот отвратительный обман? — Отпустите Мэри, не то я заявлю в полицию. — А вас там обсмеют. Вы прекрасно знаете, что полиция в такое дело не станет вмешиваться. — Отдайте мою жену. — Она не хочет к вам возвращаться, с нее хватит. Я пришлю машину за ее вещами. — Чего она вам наврала? — Ах, вот как вы хотите повернуть дело! Облить ее грязью, свалить всю вину на нее! Да, этим вы себя с головой выдали. — Она истеричка, бог знает что выдумывает, она больная. — Что с нее хватит вашей жестокости — это она, безусловно, не выдумала. Давайте, давайте, идите в полицию, посмотрим, что из этого выйдет. — Вы не знаете, во что встряли, не понимаете. Она моя жена, я ее люблю и заберу там ей и место, там она и хочет находиться. И что вы ни с того ни с сего влезли в нашу жизнь, зачем решили здесь поселиться и докучать нам, мы вас не звали, вы нам не нужны. Я знаю, что вы за человек, я про вас читал, вы дрянной человек, негодяй, разрушитель, вы дерьмо. Мэри вам не какая-нибудь распутная актерка, она порядочная женщина, вы к ней прикоснуться не достойны. Отвяжитесь от нас, не то плохо вам будет. Я предупреждаю, отвяжитесь от нас. Не находя слов под стать своему гневу, Бен стоял набычившись, скаля крепкие, мокрые от слюны зубы. На минуту меня заворожил ритмичный свистящий гул мощных машинных волн — я и не глядя видел, как они закручиваются в каменной воронке у меня под ногами. И пришла мысль, такая ясная и отчетливая, словно в ней участвовало все мое тело: нужно быстро сделать три шага вперед и столкнуть этого мерзавца с моста. Пусть он сильнее, зато я проворнее. Плавать он не умеет; да и хороший пловец сразу задохнется в этом кипящем котле. Нас никто не видит. Можно будет сказать, что он на меня напал. Стоит толкнуть его — и все мои беды кончатся. С этой мыслью я сверлил Бена глазами. Во мне уже шевелились зачатки движения, хотя со стороны, кажется, не было видно, чтобы я шелохнулся. Однако хватало и взгляда, и я был уверен, что он прочитал мое намерение, если только это можно назвать намерением, потому что я, конечно, нипочем бы его не выполнил. Он отступил к самому концу моста, а я разжал кулаки и опустил глаза. И тоже отступил. — Верните ее! — сказал он, повысив голос, потому что грохот воды разделил нас теперь стеной. — Верните ее нынче же утром, не то берегитесь, уж как-нибудь да я до вас доберусь. Понятно? Я не шучу. Я промолчал. Он опять заговорил, словно бы вдруг смутившись, прерывающимся голосом: — Вы о ней-то подумайте. Она хочет домой, я знаю. Вам не понять. Кончайте это дело. Ведь ей же будет хуже. Когда-нибудь все равно придется идти домой. Неужели не ясно? Я произнес одними губами: — К чертовой матери. Он стал удаляться. Потом обернулся и крикнул: — Скажите ей, собаку я вчера привел. Я думал, она так обрадуется. Я смотрел, как он, двигаясь теперь медленнее и наконец-то волоча ногу, карабкается по скалам, то исчезая, то снова появляясь. Когда он уже почти добрался до шоссе, я стряхнул с себя оцепенение и поспешно двинулся к дому. Нужно было удостовериться, что он действительно ушел. Титус, все еще сидевший на своей вышке, соскочил с нее и пошел за мной. Гилберт был на лужайке. Оба приступили было ко мне с расспросами, но я пробежал мимо. Они догнали меня, и мы втроем ступили на дамбу и дошли до машины, стоявшей все в той же позиции. Мы стали в шеренгу позади машины. Бен приближался к нам по шоссе. Титус бросил на него взгляд, а потом повернулся к шоссе спиной. Жест был многозначительный. Бен прошел мимо нас, свирепо сжав губы, без слова, без взгляда, и не спеша зашагал дальше к деревне. — Что у вас там произошло? — спросил Титус, вид у него был смятенный, испуганный. — Ничего. — Как это ничего? — Он свое сказал. — Что он сказал? — Наврал с три короба. Сказал, что она истеричка, невесть что выдумывает. — Истеричка — это да, — сказал Титус. — Она могла закатить истерику на целый час. Очень бывало страшно. Что и требовалось. — Если ты решил, что он все-таки тебе отец, можешь идти с ним домой, я тебя не держу. — Не надо так со мной говорить. Очень уж мне ее жалко, черт побери. — А пойти к ней навестить не хочешь? — Нет… пока она… нет. — А-а… — Не помня себя от бешенства, я бегом вернулся в дом, взбежал по лестнице и отпер дверь в комнату Хартли. Она сидела на матрасе, привалясь к стене и подтянув колени, закутанная в мой черный халат. Она глянула на меня опухшими глазами и, не дав мне переступить порог, затянула монотонным голосом: — Отпусти меня домой, пожалуйста, я хочу домой, мне туда надо, больше идти некуда, отпусти меня домой, пожалуйста. — Твой дом здесь, со мной, ты дома! — Отпусти меня. Почему ты такой недобрый? Чем дольше откладывать, тем будет хуже. — Зачем тебе возвращаться в эту тюрьму? Он тебя что, загипнотизировал? — Лучше мне умереть. Я, наверно, скоро умру, я чувствую. Я иногда чувствовала, когда ложилась спать, что вот захочу умереть — и умру, но потом всякий раз, когда просыпалась, оказывалось, что нет, я еще тут. Каждое утро убеждалась, что я — это все еще я. Это же сущий ад. — Так уйди из этого ада. Дверь открыта, я ее держу. — Не могу. Ад во мне самой, от него никуда не деться. — Да ну же, Хартли, встань! Пойдем вниз, посидим на солнышке, поговори со мной, поговори с Титусом. Ты не пленница. Хватит тебе страдать, ты меня с ума сводишь. Я предлагаю тебе свободу, счастье, хочу увезти тебя и Титуса в Париж, в Афины, в Нью-Йорк, куда захочешь! — Я хочу домой. — Да что с тобой творится? Вчера ты была не такая. — Я, наверно, скоро умру, я чувствую. В ее глазах, упорно не желавших смотреть на меня, была холодная отчужденность, как у человека, твердо решившего больше ни на что не надеяться. Последовали дни, удивительнее которых я не припомню. Хартли отказалась сходить вниз. Пряталась в своем углу, как больное животное. Я запирал ее, чтобы не убежала топиться, не оставлял ей свечи и спичек, чтобы не сожгла себя. Я только и думал, что о ее благополучии, а между тем не решался оставаться у нее все время или даже подолгу, мало того — вообще не знал, как держать себя с ней. На ночь она оставалась одна, а ночи были длинные, потому что она ложилась рано и засыпала быстро (я слышал ее храп). Спала она много, и ночью, и во второй половине дня. Сон не подводил ее, всегда спешил на помощь. А я тем временем наблюдал и ждал, высчитывая по какой-то мудреной и ненадежной системе правильные сроки своих посещений. Я молча провожал ее в ванную. Я подолгу просиживал на площадке возле ее двери. Отнес пару диванных подушек в пустой альков, из которого, как мне когда-то приснилось, выходила через потайную дверь миссис Чорни, чтобы выгнать меня из своего дома. Я сидел на подушках, неотступно глядя на дверь Хартли и прислушиваясь. Мне случалось задремать под ее мерный храп. Разумеется, я часто заглядывал к ней, пытался поговорить либо сидел молча. Я опускался возле нее на колени, гладил ее руки и волосы, ласкал ее, как беспомощного птенца. Она была босая, но поверх платья неизменно надевала мой халат. И все же я легкими прикосновениями, незаметно сводил знакомство с ее телом; постигал его объем и вес, ее великолепные округлые груди, полные плечи, бедра; я охотно провел бы с ней ночь, но малейшая, еле уловимая моя попытка раздеть ее наталкивалась на еле уловимое сопротивление. Она нервничала без своей косметики, я послал Гилберта в деревню купить все, что ей было нужно, и она при мне подкрасила глаза и губы. Эту малую дань кокетству я воспринял как хороший знак. Однако я по-прежнему опасался и ее, и за нее. В том, что я без слов, но категорически отказывался отпустить ее, уже было насилие. Я боялся, как бы дальнейший нажим не вызвал у нее вспышку неистовой враждебности либо полный уход в себя, и тогда я стану таким же безумным, как она; а о ней я порой уже думал как о безумной. Так мы и жили в атмосфере непонятной и непрочной взаимной терпимости. Время от времени она повторяла, что хочет домой, но мой решительный отказ принимала пассивно, и это меня подбадривало. Конечно же, с каждым часом рос ее страх перед возвращением в «Ниблетс», что само по себе вселяло надежду. Должен же наступить момент, когда этот страх самой своей тяжестью толкнет ее ко мне? Изредка нам все же удавалось побеседовать о каких-нибудь пустяках. Когда я пробовал напомнить ей прежние дни, она порой откликалась; и бывало, что, любя и жалея ее всем сердцем, я чувствовал, что мое «лечение» приносит какие-то плоды. Однажды она вдруг спросила: «Что сталось с тетей Эстеллой?» А я и не помнил, что рассказывал ей про тетю Эстеллу, — дядина семья всегда казалась мне запретной темой. В другой раз сказала: «Филипп тебя не любил». Филипп был ее брат. «Что он поделывает?» — «Убит на войне». И добавила: «По-настоящему это ты был моим братом». Она никогда не задавала вопросов о моей жизни в театре, и я не пытался ей ничего рассказывать. Думаю, что это ее и не интересовало. Одно я, во всяком случае, теперь понял: она вовсе не жалела, что не стала женой знаменитого человека. Раза два она спрашивала, знаком ли я с такими-то известными актерами, но о театре ничего толком не знала и не выпытывала. Один раз спросила: «А ты не знал такую актрису — Клемент Мэйкин?» После минутной заминки я ответил: «Знал, и очень хорошо. Она меня любила, некоторое время мы жили вместе». «Значит?..» — «Ну да, она была моей любовницей». — «Но она же была намного старше тебя?» — «Да, но это как-то не имело значения». — «Она уже была совсем старая». Немного погодя Хартли заплакала и позволила мне обнять ее. О Клемент она больше не заговаривала. То была одна из тех минут, когда мне казалось, что из моей любви и жалости на меня глянула надежда. И я задумался о великой тайне: наверно, у Хартли столько же воспоминаний и такая же длинная история, как у меня, но я никогда не узнаю этой ее жизни, никогда в нее не проникну. Конечно, это меня раздражало. Я-то думал, что она, когда утихнет отчаяние, будет так несчастна, что поневоле станет искать у меня поддержки. Именно потому, что она не сломилась, я теперь пребывал в полном разброде. Я рассчитывал на помощь Титуса, но он не хотел, а может быть, не мог мне помочь. Хартли он словно побаивался — его пугало ее положение узницы, ее беспомощность, ее психика, какой он ее себе представлял. Ему претило ее унижение. Он не желал быть к нему причастным. Вся эта история, то, что он называл моей «игрой» или «методами», словно внушала ему отвращение, смешанное с чувством соучастия и вины. И он, несомненно, боялся Бена, пусть это был страх не за себя, а за мать. Он жаловался, что в комнате у Хартли плохо пахнет, уверял, что не может там дышать, и однако же от смущения не мог заставить себя уговорить ее выйти на воздух. Просил меня не уходить, когда говорил с нею, а если я оставлял их вдвоем, очень скоро убегал. Трудность, надо полагать, заключалась в том, что говорить про Бена они не могли, а кроме как о вещах, связанных с ним, говорить было почти не о чем. И еще я уже успел заметить, что Титус избегает говорить о том, как он жил после того, как ушел из дому; он очень неохотно отвечал на мои вопросы, и эта его скрытность исключала еще одну возможную тему для разговоров. Хартли и сама не выказывала особого любопытства насчет его похождений. Можно сказать, что разговор у них шел вежливый. Во всяком случае, в первый день. После этого Титус все неохотнее навещал ее, а она все больше психовала, и потому мне все меньше хотелось его понуждать. Я никак не мог привыкнуть, что он называет ее Мэри. — Мэри, выходи на солнце. Здесь холодно. — Нет, спасибо. — Тебе сегодня лучше? — Каким-то образом возникла спасительная теория, будто она нездорова. В нарочито снисходительном тоне они обсуждали достоинства «Ниблетса». Но было похоже, что они и не думают о том, что говорят. — И сад хороший? В тридцать четвертом доме у нас и сада-то не было. Просто двор. — Да, просто двор. Это в тридцать четвертом доме. — Я помню, там в углу под навесом стоял каток для белья. Помнишь каток? — Да. — Так что теперь ты можешь сажать розы. Ты об этом всегда мечтала, верно? — Да, много-много роз, всех колеров. — И прямо из окон видно море? Помнишь, мы говорили, как это было бы здорово? Непонятно, что находила в этих разговорах Хартли. Я уже понимал, как наивно было воображать, что мать и сын заключат друг друга в объятия и сразу обретут язык любви. А впрочем, может, это и был язык любви. Любовь там, безусловно, присутствовала, но почему-то ни он, ни она двух слов не могли связать от застенчивости. Диалог подвигался неуклюжими скачками, главным образом усилиями Титуса. С прелестями «Ниблетса» они, к счастью, покончили быстро. А после этого наиболее успешные их беседы сводились к самым примитивным воспоминаниям о домах и садах из времен Титусова детства. — Помнишь дырку в заборе, в которую я заглядывал, когда мы жили в шестьдесят седьмом доме? — Да… — Я ведь влезал на ящик! — Да, на ящик… Почему они не могут разговаривать как люди? Неужели за эти годы ее любовь к Титусу и любовь к ней в самом деле была растоптана? Страшная мысль. Позже я понял, что, конечно же, вся ситуация в целом лишала их дара речи; а создал эту невозможную ситуацию не кто иной, как я. Этот период заточения Хартли непомерно растянулся в моей памяти, словно он вместил в себя историю долгой душевной драмы, важнейшие события, перепады, неожиданности, срывы, взлеты, рецидивы. На самом деле он длился всего четыре-пять дней. История, драма, перепады — все это действительно было. Странно, но после первого дня я перестал терзаться из-за Бена. Я, конечно, о нем не забыл и, конечно, поджидал его. На ночь неукоснительно запирал дверь. Мелькала и тревожная мысль, что с него станется попытаться поджечь дом — он ведь как-никак имел отношение к пожарам. Но как навязчивая идея он перестал существовать, может быть, потому, что мне удалось и мысленно от него отгородиться, и опасность, исходящая от него, стала менее реальной. Почему он ничего не предпринимает? Разрабатывает какой-нибудь сложный план или предпочел себя мучить, выжидая, пока его ярость достигнет точки кипения? Возможно ли, что он боится Титуса? Э, да стоит ли ломать себе над этим голову? Что касается Титуса и Гилберта, то они, едва им удавалось улизнуть от меня и Хартли, вели себя как школьники на каникулах. Титус не желал обсуждать своих приемных родителей, он решительно отмежевался от этих проблем. Он каждый день купался, всегда с моего утеса, порой по два, по три раза в день. Обмазывался кремом для загара и голышом валялся на скалах. От опасений, что его заподозрят в попрошайничестве, не осталось, видно, ни следа. Он принимал мое гостеприимство как должное и ничего не давал взамен — ни помощи, ни тепла. Впрочем, я к нему несправедлив. Не могу я осуждать его за то, что он «не хотел знать», что творится на втором этаже. Вероятно, он над этим и не задумывался, да и при желании не мог бы догадаться. К тому же я теперь уделял ему очень мало времени, и это могло показаться ему обидным! Я же, со своей стороны, пришел к мысли, что Титус — натура не столь сложная, как я вообразил сначала; а может быть, он, столкнувшись с ужасами, сознательно выбрал простоту. Гилберт проявлял куда больше любопытства, а также стремления мне помочь (он даже предложил поставить в комнате Хартли букет цветов), но я его решительно отстранил. Он, разумеется, по-прежнему был полезен. Он готовил еду. Ездил в лавку, пока Титус принимал солнечные ванны. Но на верхнюю площадку я его не пускал. Об одной забавной подробности, связанной с этим временем, я до сих пор не могу вспомнить без содрогания. Выяснилось, что и Титус, и Гилберт обожают петь. У Гилберта был очень баритон, Титус пел вполне приличным тенором, мог и фальцетом. Более того, у них оказался неисчерпаемый общий репертуар. Пока я не выгонял их за дверь, дом буквально сотрясался от их дуэтов. Конечно, они были бы не прочь иметь меня в качестве публики (все певцы тщеславны), и, конечно, они были бы не прочь просиживать в кухне полночи, распевая во все горло и поглощая мое вино. (Оба пили много, пришлось послать Гилберта в отель «Ворон» за пополнением.) Их было слышно даже с улицы, причем довольно далеко от дома, до того громко они пели и с такой радостью хвастали друг перед другом своими талантами. (Хартли никогда не упоминала о их пении, ей, наверно, было все равно, а может быть, она, как и ее супруг, была туга на ухо.) Они исполняли арии из опер и оперетт, мадригалы, поп-мелодии, народные песни, неприличные куплеты и любовные романсы по-английски, по-французски и по-итальянски. Мне кажется, они буквально опьяняли себя музыкой; возможно, то была естественная реакция на царившую в доме предгрозовую атмосферу. Я только что сказал, что Титус в моих глазах стал проще, чем показался вначале. Это — применительно к его матери и к моим личным проблемам. (Вернее, пожалуй, было бы сказать не «проще», а более равнодушным, менее внимательным.) Но стоит отметить и другое, и Гилберт тоже это заметил: по некоторым второстепенным признакам Титус был культурнее, чем можно было ожидать от мальчика, который не стал доучиваться в средней школе, а пошел в политехнический колледж «изучать электричество». Где он обретался последний год или два? Это оставалось тайной. Я помнил запонки и любовную лирику Данте. По моим предположениям, он жил с женщиной старше его. Он сейчас был в том же возрасте, как я, когда меня умыкнула Клемент; похищение младенцев, так это называлось. Какая-нибудь хищница похитила Титуса, а потом, совсем недавно, дала ему отставку. Гилберт же, естественно, предполагал, что Титус жил с мужчиной. Сам Титус на этот счет помалкивал. (Здесь, пожалуй, уместно будет сказать, что Перри, конечно же, ошибался касательно моих отношений с Фрицци Айтелем.) Я упомянул историю и перепады, и позже мне в самом деле казалось, что за эти дни я заново пережил всю историю моей любви к Хартли — не только давние времена, но и все промежуточные годы. С каждым днем, с каждым часом я вспоминал все новые подробности. К вечеру второго дня Хартли ненадолго разговорилась; перед тем она словно бы о чем-то размышляла, и эти свои размышления теперь облекла в слова. Так состоялся диалог, закончившийся крайне плачевно. Мы сидели на полу — она на матрасе, я на голых досках, вытянув ноги, лицом к длинному окошку, выходящему в гостиную. Внутренняя комната, и всегда полутемная, тонула в сумерках, но вечернее солнце проникало сюда в виде тусклого теплого свечения. Я коснулся руки Хартли. Всем телом я ощущал, что она рядом. — Хартли, милая, мой халат тебе очень к лицу, но неужели тебе никогда не хочется его снять? — Мне холодно. — Ты еще не чувствуешь, что ты здесь дома? — По-твоему, самое главное — что с моей стороны было ошибкой не выйти за тебя замуж. — Ошибка-то была. Но сейчас самое главное — исправить ее. — Просто тебе нужен кто-то, с кем можно вспоминать прошлое. — Ну, это уж нечестно, когда я так хочу говорить о будущем, только ты вот не хочешь! — Ты на меня в обиде за то, что ушла. — Ага, так ты признаешь, что ушла? — Наверно, так. Давно это было. — Ты сказала, что я тебе изменю. — Разве? Не помню. (Я-то всю жизнь исходил из этих ее слов, а она их не помнит!) Наверно; сказала, я только знаю, что чувствовала себя виноватой. — Потому что сделала мне больно? — Да. Я всегда чувствовала себя виноватой и думала, что ты осуждаешь меня. И мне нужно было как-то защититься мыслью, что ты меня ненавидишь. — Но как это могло тебя «защитить»? — Когда я тебя увидела в деревне, я подумала, что ты меня видел и нарочно не узнал, потому что ненавидишь меня. — Не мог я тебя ненавидеть, моя родная, ни одной минуты. — Мне нужно было так думать. — Но почему? — Чтобы быть уверенной, что ты действительно ушел, что все действительно кончено. Чтобы вроде как умертвить это в памяти. — Ох, Хартли, для меня оно никогда не кончалось, в моей памяти никогда не умирало. Значит, ты обо мне скучала, боялась обо мне думать? Разве это не доказательство, что ты меня любишь? — А мне все-таки кажется, что ты меня ненавидишь. Обижен на меня. — Теперь? Да ты с ума сошла. — Если б не обида, ты бы не был такой недобрый. — Хартли, не мучь меня, ты рассуждаешь как ненормальная. — Либо это любопытство, как у туриста, ты меня осматриваешь, осматриваешь мою жизнь и чувствуешь свое превосходство. — Хартли, перестань! Или ты нарочно стараешься меня уязвить? Уж если кто недобрый, так это ты. Мы связаны вечными узами, ты это знаешь, это ясно как день, яснее Иисуса. Я хочу, чтобы ты стала наконец моей женой, чтобы обрела во мне успокоение. Я хочу заботиться о тебе всю жизнь, пока не умру. — Мне бы самой поскорее умереть. — Замолчи, ради Бога. — Хоть бы все поскорее кончилось. Я свою жизнь прожила. Хоть бы кто-нибудь убил меня. — Значит, он грозил тебя убить? — Нет, нет, это все у меня в мыслях. — Вернуться ты сейчас не можешь, я тебя не отпущу, даже если я тебе не нужен. Это же так просто, ты сама все усложняешь. — Это ты все усложняешь по-своему, изворачиваешься, извиваешься, как угорь. Это в тебе всегда было, я помню. — Ну вот, теперь я угорь, этого еще не хватало. Когда речь шла о тебе, я не изворачивался и не извивался. Я всегда хотел тебя, и только тебя. Я-то был верен. Я-то не женился. — Ну так жил с женщинами, хотя бы с той старой актрисой. — Пусть так, но я ведь не мог тебя найти. Как ни старался, как ни искал, а в глубине души не терял надежды, поэтому, может быть, я тебя и нашел. — Я была несправедлива к Бену. — О Господи, опять ты про Бена. Бена больше нет. — Он так мучился, когда Титус исчез, это было вроде епитимьи. — Допускаю, но он заслужил свою муку, он сам выжил Титуса и, поверь, был очень рад. — Нет, нет, не так уж плохо он обращался с Титусом, как я сказала. Он был с ним строг… — Не строг, а жесток. И с тобой тоже. Не заступайся за него. И давай не будем больше говорить про этого негодяя. — Из общества защиты детей никто не приходил, это я только так сказала. — К черту общество защиты детей. Мне плевать, приходили они или нет. — Но я сказала, что приходили, а этого не было. — Если и не приходили, так следовало прийти. — Но это была неправда. — Зачем тебе нужно обелять этого мерзкого, жестокого человека? Титус его ненавидит. Какие еще нужны доказательства? По-моему, никаких. — У Бена, кроме меня, никого нет на свете. И ничего нет. — Не умрет, перебьется. А я как? Почему бы для разнообразия не пожалеть меня? Старый актер, может ли быть фигура более жалкая? Что у меня осталось, кроме воспоминаний? Я расстался со своей властью и славой — ради чего, и сам не знал, а оказалось — ради тебя. Теперь ты уж не можешь меня подвести. — Ты в Бога веришь? — Нет. — А я, кажется, верю в Иисуса Христа. Во что-то нужно верить, держаться за что-то. Без Бога люди посходили бы с ума, разве нет? Мы с тобой когда-то говорили об этом, да? — Я рад, что ты помнишь эти разговоры. А помнишь нашу конфирмацию? Это было для нас важное событие, верно? «О дух святой, на нас сойди…» — Я, кажется, верю в отпущение грехов. — Ну, в это нам всем не мешает верить. — Любовь искупительная, это ведь что-то значит? — Только не говори мне, что собираешься искупить любовью грехи Бена! А мои грехи ты не хочешь искупить? — Его никто, кроме меня, не полюбит. — Иисус полюбит. — Нет, понимаешь ли, для Бена мне самой приходится быть Иисусом. — Право же, родная, ты городишь чепуху. Ну подумай сама. Неужели тебе самой не ясно, что Бен вздохнул бы свободно, если б ты от него ушла? Да ты, черт возьми, уже ушла от него. Не так уж ты ему нужна. Сам он, может быть, и не прогнал бы тебя, но теперь, раз ты сбежала, он только рад будет. — Ты стараешься сделать его нереальным, а он настоящий. — Настоящее становится нереальным, когда приближаешься к истине. — Наша любовь не была настоящей, это было ребячество, вроде игры, мы были как брат с сестрой, мы тогда не знали, что такое любовь. — Хартли, ты же знаешь, что мы любили друг друга. — Да, но любовниками мы не были, и очень жаль. — Я думал, ты не хочешь, я-то хотел… О черт!.. — Мы были детьми. Ты не стал частью моей настоящей жизни. — То, что ты называешь твоей настоящей жизнью, было, судя по всему, сущим адом. Ты сама это сказала. Счастливая женщина не станет мечтать о смерти. — Напрасно я тебе столько рассказала, я еще об этом пожалею. Конечно, это сплошная путаница, но это моя путаница, я в ней живу. Не могу я из нее выскочить, сбросить ее с себя, как разбитую скорлупу. — Очень даже можешь. Выскочи, убеги, забудь. Убедись, что боль может кончиться. — Может? Боль может кончиться? Она смотрела на меня широко открытыми глазами, словно в растерянности, а я думал: помешанная она, полутруп или же передо мной некое духовное существо, очищенное страданием? Может быть, странная, дикарская красота, исполнившая меня в юности такой любви и преклонения, и была предвестником некоей загадочной духовности? Бывают ведь неведомые святые с диковинными судьбами. Но нет, она — разбитая чашка, бедная сломанная ветка, все, что было в ней честного, своего, разрушено той жестокой силой, что заставила ее отступиться от Титуса. Но как бы там ни было, я люблю ее и предан ей, как был всегда, и здесь, и там, где звезды, а за ними еще звезды, и еще, которые я видел в ту ночь, когда лежал на носилках, а золотое небо медленно выворачивало вселенную наизнанку. — Может, моя дорогая, моя царица, мой ангел, боль может кончиться! Ах, суметь бы достучаться до ее сознания, снять с него цепи, пробудить в ней надежду, влить в нее хоть каплю надежды, желания, желания любви, счастливой жизни! Но она только растерянно нахмурилась и вернулась к Бену. — Нехорошо я с ним обращалась. — А я уверен, что ты вела себя с ним как святая, многострадальная святая! — Нет, я вела себя плохо. — Ну пусть так, называй как хочешь, все равно с этим покончено. И тогда я увидел ее невинной, как в прошлом мужчины видели девушек-послушниц и думали: «Мы — скоты, а вот они — ангелы, чистые, не замаранные, как мы». Я увидел ее прекрасно невинной, простой, недалекой, ничего не понимающей, как живой укор мне, прожившему жизнь среди суетных эгоистов и бойких, расчетливых женщин. Но и виноватой я ее увидел, реально повинной в реальных проступках. А могло ли быть иначе? Я вспомнил слова Перегрина: тот из супругов, который, пусть и беспричинно, считает себя виноватым, становится рабом другого и не может удержать своих моральных позиций. Вместе с собственными грешками она взвалила на себя и его вину. Она чувствовала себя повинной в его грехах против нее, против Титуса. Все стало мне ясно. И взяв вину на себя, присвоив ее, она стала преклоняться перед виновником, возвела его в святые. Ах, если бы только мне удалось избавить ее от этого давящего, калечащего чувства вины, от этого надуманного преклонения! Боже мой, она даже передо мной считает себя виноватой и вынуждена утешаться мыслью, что я ее ненавижу! Она заколдована: вся опутана чарами самосохранения, которые сама же сотворила за долгие годы, чтобы защититься от страшной боли, которую принес ей брак с мерзким, маниакально ревнивым самодуром. В страхе перед ним она поддалась внушению, когда из года в год он снова и снова твердил одно и то же: что во всем виновата она, и только она. Неудивительно, что Титусу хочется удирать на скалы и петь, лишь бы ему не напоминали об этих сценах. Она поплакала. Слезы в старости — не то что юные слезы. — Не плачь, Хартли, ты похожа на поросенка в «Алисе», как в детстве. — Я знаю, я безобразная, отвратительная… — Да брось, родная, стряхни с себя этот кошмар… Она утерла слезы моим платком, дала мне подержать ее за руку, снова принялась размышлять вслух. — Но почему ты думаешь, что мой брак такой несчастливый? — Теперь она смотрела на меня почти лукаво, словно готовясь начисто опровергнуть любой мой ответ. — Хартли, милая, ты запуталась. Ты же признала, что ты несчастлива, вот только сейчас говорила о нескончаемой боли. — Боль — это другое, она есть во всяком браке, вся жизнь — страдание, но тебя… тебя оно, может быть, миновало. — Может быть, и так, и слава Богу. — Ты знаешь, дома, по ночам, я часто думала об узниках в концлагерях. — Если ты утешалась мыслью, что ты хотя бы не в концлагере, не очень-то ты, видно, была счастлива! — Но почему тебе кажется, что мой брак такой уж скверный? Ты не можешь об этом судить, не можешь понять… — Могу судить. Я знаю. — Но как ты можешь знать, это лишь твои домыслы, в браке ты ничего не смыслишь, ты только жил с женщинами, это другое дело, у тебя нет доказательств. — Насчет тебя и его — есть. — Не может этого быть. Ты с нами знаком совсем недавно, и общих знакомых у нас нет, да этого про нас никто и не знает, не может у тебя быть доказательств. — А вот и может, и есть. Я слышал ваш разговор, слышал, что вы говорили друг другу. — Я выпалил это с отчаяния и, признаюсь, не без желания уязвить. Ее непробиваемое упрямство да еще это выражение лукавого превосходства вывели меня из себя. — Как это так? — А я подслушал. Спрятался под окном и слышал, как вы с ним разговаривали. Слышал его скрипучий голос, его грубый, неприличный тон и как он кричал на тебя, а ты раз за разом повторяла: «Прости, прости». Зря я тогда не разбил окно, не сломал ему шею. Я убью его. Надо мне было столкнуть его в море. — Ты подслушивал… ты слышал… когда? — Да уж не помню, неделю назад или две, я потерял счет времени. Так что видишь — хватит тебе притворяться, хватит обелять его и уверять, что ты счастлива в браке. Я знаю правду. — Правду? Ничего ты не понимаешь. Ты подслушивал… и долго? — Ох, сто лет, целый час, нет, не помню, вы так омерзительно кричали друг на друга, во всяком случае, он на тебя кричал, а ты хныкала, это было отвратительно. — Как ты мог… ты не знаешь, что ты наделал. Как ты мог втереться, шпионить за нами, тебя это не касалось, как ты мог вмешаться в секретные дела, которых тебе все равно не понять, — так гадко, так грешно, так обидно со мной еще никто не поступал… — Хартли, милая, ведь я-то только для того, чтобы помочь тебе. Пойми, мне нужно было узнать, удостовериться… — Как будто ты мог что-нибудь узнать, нет, ты так меня обидел, я тебе никогда не прощу, никогда, это как убийство, ты не понимаешь, ой, мне так больно, так больно… — Прости, родная, прости меня, я никак не думал… Сидя очень прямо, прислонясь к стене, она теперь плакала так, как не плакала у меня на глазах ни одна женщина (а я их насмотрелся довольно). Слезы ее лились бурными потоками, потом из мокрых губ вырвался сдавленный крик, животный крик нестерпимой боли. Потом она испустила долгий тихий стон и повалилась набок, судорожно хватаясь за горло, словно халат душил ее. За стоном последовал прерывистый вдох, и она забилась в истерике. Я вскочил и в ужасе уставился на нее. Вот когда я понял слова Титуса: «Очень бывало страшно, что и требовалось». Я чувствовал, что под угрозой мой дух, мой здравый рассудок. Истерические припадки мне случалось наблюдать и раньше, но такого я не видел. Я опять опустился на колени и пробовал удержать ее, встряхнуть, но у нее откуда силы взялись, а я как-то сразу ослабел, да и касаться ее стало невыносимо. Она вся содрогалась, словно заряженная опасным для жизни электричеством. Лицо было багровое, залитое слезами, изо рта текла слюна. Хриплым, пронзительным голосом, как до смерти перепуганный человек, выкрикивающий непристойности, она издавала какие-то безумные звуки — протяжное «а-а-а», переходящее в быстрые всхлипы «ой-ой-ой», потом опять вопль; И так снова и снова, точно человеком завладела некая демонская машина. Меня охватили ужас, страх, какой-то брезгливый стыд, стыд за себя, за нее. Я не хотел, чтобы Титус и Гилберт услышали эти жуткие ритмичные звуки, этот разгул агрессивной скорби. Я надеялся, что они далеко, среди скал, распевают свои песни. Я крикнул: «Замолчи, замолчи!» Я чувствовал, что еще минута — и мной овладеет буйное помешательство, мне нужно было утихомирить ее, хотя бы для этого потребовалось ее убить, я опять встряхнул ее, заорал на нее, бросился к двери, вернулся. Никогда мне не забыть это лицо, эту маску и неотступную жестокую ритмичность этих звуков… Наконец они кончились, как кончаются все ужасы, пусть порой конец им кладет смерть. Мое присутствие, мои уговоры на нее не подействовали, я даже не уверен, сознавала ли она, что я здесь, хотя в каком-то смысле весь спектакль был разыгран для меня, его неистовство адресовано мне. Она обессилела, внезапно умолкла и откинулась навзничь, как в обмороке. Я схватил ее за руку. Рука была ледяная. В панике я готов был бежать куда-то, звать врача, но я боялся оставить ее одну и слишком обессилел, чтобы принимать решения. Я прилег рядом с ней, обнял ее, без конца повторяя ее имя. Дыхание ее стало глубоким и ровным, как во сне. Я взглянул на нее — глаза ее были открыты. Она опять смотрела на меня тем странно лукавым взглядом, словно оценивая, как подействовал на меня ее припадок. Но когда еще через какое-то время она заговорила, тон был спокойный, разумный: — Ох, Чарльз, милый, мне так жаль… — Прости меня, я болван, толстокожий идиот. — Нет, нет, это ты прости, что я так расстроилась, расшумелась, наверно, это у меня шоковое состояние. — Мне так жаль, дорогая… — Ничего, ничего. Скажи мне, сколько времени я провела здесь, в этом доме? — Два дня. — Он, мой муж, приходил сюда? Или, может быть, написал мне письмо? — Об этом она спросила впервые. — Письма не было, а то я бы тебе его отдал. Он приходил наутро после твоего приезда. — И что сказал? — Хотел, чтобы ты вернулась домой и… — И что? Я был так измучен и разбит, что продолжал тупо: — Сказал, что собаку он привел. — Ах да, собака, собака, я и забыла. — Слезы опять навернулись на глаза и покатились по уродливо распухшим щекам, но она взяла себя в руки. — Ах ты, горе какое, лучше бы я была дома, когда он привел собаку. — Послушай, Хартли, — сказал я, — ты, по-видимому, не способна обдумать это дело, так давай я буду думать за тебя. Так продолжаться не может. Я уже чувствую себя каким-то злодеем. Ты меня поставила в такое положение, что я вынужден играть тирана, а эта роль мне глубоко противна. Ну, допустим, я ничего не знаю про твой брак, допустим, он был не такой уж скверный, и он вел себя не так уж скверно, но удачным он, безусловно, не был, и я не понимаю, к чему тебе и дальше терпеть неприятного и необузданного сожителя, когда в этом нет нужды. Ты вольна уйти. Вероятно, ушла бы и раньше, если б было куда. А теперь есть. Давай уедем в Лондон. Здешняя ситуация сводит меня с ума. Я ее не меняю, потому что не хочу тебя принуждать, чтобы ты потом не говорила, будто не сама приняла решение. Я не хочу, чтобы мне пришлось тебя принуждать. Подумай обо мне и о Титусе. Титуса я очень полюбил, отношусь к нему как к сыну. А он ненавидит этого человека, и, если ты к нему вернешься, Титуса тебе больше не видать. Ты выбираешь не просто между мной и твоим жутким — прости за выражение — неудавшимся браком. Титуса тоже нельзя сбрасывать со счетов. Уедем в Лондон, втроем, а оттуда куда-нибудь подальше, куда угодно. Мы теперь семья. То, чего я не имел с тех пор, как ушел из родительского дома. Уедем, куда захочешь, и поищем счастья. Неужели тебе не хочется, чтобы Титус был счастлив? Он хочет стать актером, я могу ему помочь. Неужели тебе не хочется увидеть его счастливым? Она слушала, но к концу моей тирады закачала головой. А потом сказала: — Пожалуйста, не увози меня никуда, ты меня убьешь. Мне надо возвращаться домой. Ты сам знаешь, что я не хочу здесь оставаться. Того, что тебе хочется, все равно не будет… это было бы чудом. — Ну да, Хартли, дорогая моя, подожди чуда, дождись его, имя ему — любовь. — Нет, имя ему не так, и оно не случилось и не случится. Неужели ты не понимаешь, что губишь меня? Теперь уж он никогда не будет мне верить, никогда. И это — твоих рук дело, твое преступление. Это как убийство. Никогда, никогда. Скоро после этого она сказала, что очень устала и хочет спать, и я оставил ее одну. Я проснулся как от толчка. В окно спальни светила луна — я забыл опустить штору. Я услышал, как плещется море и как шуршат камни, которые волны нежно перебирают, уходя из Котла. Видимо, начался отлив. И еще я услышал, или ощутил, огромную пустоту, своды молчания, под которыми невероятно быстро билось мое сердце. Мне не хватало воздуха, и, чтобы не задохнуться, я рывком сел в постели. Мгновенно охваченный болью, любовью и страхом, я вспомнил, как всегда теперь вспоминал, просыпаясь, что Хартли находится у меня в доме. И одновременно испытал предельный ужас, предчувствие страшной беды, скорее даже уверенность, что беда уже случилась. Весь дрожа, я спустил ноги на пол и нашарил свечу. Зажег ее, встал и прислушался. В пустом темном доме стояла зловещая тишина. Распахнув дверь, я выглянул на площадку. Из ниши словно струился слабый свет, но, может быть, это лунный луч там резвился. Я снова прислушался — где-то очень, очень далеко что-то стучало, глухие тяжкие удары все учащались. Я медленно двинулся вперед, стараясь ступать осторожно, чтобы не скрипнули половицы. Стали видны дверь в комнату Хартли и ключ в замке. Я хотел дотянуться до него, но страшно было ускорить шаг, страшно войти в эту жуткую комнату. Я взялся за ключ, повернул его и, подняв свечу, переступил порог. Матрас на полу, на который я, как всегда, первым делом взглянул, был пуст, постель в беспорядке. Хартли исчезла. Я огляделся вокруг, сдерживая крик ужаса. И вдруг увидел ее — она стояла в углу. Я подумал, странно, я и забыл, какая она высокая. Потом сообразил, что она стоит не на полу, так странно, влезла на стул или на стол. А потом увидел, что она свисает с кронштейна для лампы. Она повесилась. Я проснулся. Вспышка мысли, показавшая мне этот сон, в тот же миг показала мне, что это был сон. Я лежал в постели. Я не входил в комнату Хартли, не видел ее мертвой, она не повесилась на своем чулке на чугунном кронштейне для лампы, не влезла на стол, не соскочила с него. Я испытал неистовое облегчение, а потом пришла мысль: а вдруг это правда? Трепеща, я встал, зажег свечу и тихонько отворил дверь. Свеча озарила занавеску из бус, но за ней ничего не было видно. Бусы тихо постукивали — вероятно, из двери потянуло сквозняком. Я осторожно раздвинул нитки бус, проскользнул к двери Хартли и бесшумно повернул ключ. И заглянул в комнату. Да, вот она, в свете моей свечи, лежит, свернувшись на матрасе, под одеялом, прикрыв лицо рукой. Я постоял, слушая ее ровное, спокойное дыхание. Потом бесшумно вышел и опять запер дверь. Пробравшись как можно тише сквозь занавеску, я, чисто по рассеянности, вошел не в спальню, а в гостиную. С тех пор как началось заточение Хартли, я избегал туда входить, меня удерживало какое-то чувство приличия, ведь туда смотрело длинное окно из ее комнаты. Теперь я туда вошел, движимый смутным желанием убедиться, что там никого нет, и, конечно, там никого и не было. Я стоял, высоко подняв свечу и глядя на длинное внутреннее окно, похожее сейчас на черное зеркало, и мне пришло в голову, что избегал я сюда входить не из чувства приличия, а из страха, как бы не увидеть Хартли, если бы ей и правда вздумалось ко мне заглянуть. И вдруг я вспомнил лицо, которое увидел когда-то сквозь темное стекло, и как я тогда подумал, что лицо это расположено слишком высоко. Оно не могло быть лицом человека, стоящего на полу. Оно было как раз на том уровне, на каком пришлось бы лицо Хартли, если бы она действительно повесилась. Потом я подумал, моя свеча светит к ней в комнату, льет туда бледное призрачное сияние. Какие страхи осаждают ее, бедную пленницу, если она просыпается ночью? Влезает она на стул, чтобы заглянуть в пустую, слабо освещенную луной гостиную? Или пробует тайком отворить дверь, страшась и надеясь, что сумеет спуститься по лестнице и убежать в ночной мрак? Я поспешил вернуться в спальню и закрыть дверь. Ежась от холода, сел на постель и взглянул на часы. Половина третьего. Что же я делаю, вернее, что со мной творится? Я сжал руками виски. Я был предельно уязвим и беспомощен. Я утратил власть над своей жизнью и над чужими жизнями, в которые вмешался. Мной владели ужас и пугающее безразличие; и тяжкое горе, какого я не знал с тех давних времен, когда Хартли меня бросила. Я разбудил какого-то спящего демона, пустил в ход какую-то смертоносную машину; и теперь будь что будет. На следующее утро и правда кое-что случилось: появилась Розина. После моей жуткой ночной интерлюдии я умудрился заснуть. Возможно, меня сморило равнодушие. Пусть Бен придет сюда, пусть подожжет дом, пусть убьет меня. Поделом мне будет. Наутро, однако, я ощутил куда меньше равнодушия и куда больше тревоги. Нужно было срочно принять какое-то решение, но для этого у меня не было основы — каких-либо данных или доказательств. Я страстно желал увезти Хартли в Лондон или хоть на край света, вернее — мне хотелось желать этого достаточно сильно, чтобы тут же это сделать. Но возможно ли, позволительно ли сделать это против ее воли? Могу я силком втащить визжащую женщину в машину Гилберта и умчать в город? Могу я обманом внушить ей, что она едет домой? Пойдет ли на это Гилберт? И Титус? Если я увезу ее силой, это может настроить ее против меня и помешать пробуждению в ней собственной воли, которого я так нетерпеливо ждал. А между тем может ли все оставаться как есть? И если нет, в какую сторону все может повернуться? Отпустить Хартли домой, к этому человеку, представлялось мне немыслимым, особенно после того, что она сказала вчера, что теперь он больше никогда, никогда не будет ей верить. А вдруг он ее убьет? Получится, что это я лишил ее жизни. Могу я открыть дверь и сказать: «Ну, хорошо, я сдаюсь, можешь возвращаться домой»? Нет. Единственное, но драгоценное рациональное зерно, за которое я могу ухватиться, — это слова Хартли о чуде, которое не произошло. Раз она хотя бы произнесла такие слова, не значит ли это, что мысли ее раздваиваются и она лелеет хоть каплю благоприятной для меня надежды, хоть слабенькое святое желание захотеть того, чего хочу я? Она просто не может не хотеть свободы и счастья, этого хотят все. Где-то в глубине ее истерзанной души не может не таиться ожидание, что я уведу ее, избавлю от горя и рабства. Ее не может не воодушевлять мысль о Титусе, о том, чтобы снова без помехи любить его, о новой семье, новой Ведь ей стоит только открыть глаза, протянуть руку, сказать «да». Рано или поздно ее воля к свободе неизбежно вырвется наружу. Надо только ждать, удерживать ее здесь, пока само время не пробудит ее волю. Я накормил ее завтраком и попытался поговорить с ней, объяснить то, что только что записал, а она все повторяла, что хочет домой. Ее отекшее лицо, синяки под глазами и непрошибаемая вялость наводили на мысль, что она, чего доброго, и вправду больна и нужно бы вызвать врача. А потом, движимый не столько жалостью, сколько раздражением, я подумал, что не мешало бы ее приструнить; круто повернувшись, я вышел за дверь и тут же устыдился. Я стоял и теребил занавеску из бус, не зная, как быть дальше, и тут снизу донеслись громкий взрыв смеха, а затем пение на три голоса, из которых один был женский. Я бегом спустился в кухню. На столе сидела Розина и болтала ногами, а Гилберт и Титус на нее молились (другого слова не подберешь). На ней были темно-серый в мелкую клетку очень элегантный легкий костюм с белой шелковой блузкой и очень высокие мягкие белые сапожки на высоких каблуках. Блестящие темные волосы были подстрижены или уложены искусным парикмахером в виде прически из круглых валиков, выглядевшей и затейливо, и небрежно. (Хорэсу понравилось бы.) Ее резкое, плотоядное лицо дышало здоровьем, энергией и откровенным любопытством. Она явно чувствовала себя хозяйкой положения, тогда как остальные двое, возможно потому, что долго держали себя в узде, то давились от смеха, то хохотали как идиоты. Мое появление вызвало новый взрыв слегка истерического смеха, и тут же они, словно по команде, снова запели. Пели они и были, казалось, готовы петь без конца итальянский канон, слова которого я запомнил, потому что Гилберт и Титус и в предыдущие дни исполняли его как заведенные. Гилберт узнал его от Титуса, а теперь и Розина его постигла. Слова были такие: Eravamo tredeici, siamo rimasti dodici, sei facevano rima e sei facevan' pima-poma-pima-poma.[30] О чем шла речь — понятия не имею. Пение — это, конечно, вид насилия. Влажные открытые рты и поблескивающие зубы поющих так и норовят растерзать жертву — слушателя. Певец жаждет слушателя, как зверь — добычи. Опьяненные собственными голосами, эти трое драли глотку, сменяя друг друга, — сочный баритон Гилберта, псевдонеаполитанский тенор Титуса и сильное, грубоватое контральто Розины. Я крикнул: «Тихо! Кончайте этот кабак!» — но они продолжали мне назло, не спуская с меня смеющихся глаз, размахивая руками в такт мелодии; а утомившись наконец, перестали петь, и опять их затрясло от идиотского смеха. Я сел на стул и смотрел на них. Розина обрела наконец дар речи и сказала, утирая слезы: — Ох, Чарльз, ты такой потешный, ты неиссякаемый источник веселья для твоих друзей. Оказывается, ты прячешь свою пассию здесь, наверху? Нет, это просто неописуемо! — Какого черта вам понадобилось ей рассказывать? — спросил я Гилберта и Титуса. Гилберт, безуспешно пытаясь стереть с лица бороздки смеха и избегая моего взгляда, стал глупо вращать глазами. Титус ответил, надувшись: — Вы не говорили, чтоб не рассказывать. — Потом поймал взгляд Розины и расцвел. Гилберт, конечно, встречался с Розиной и раньше. До сих пор он относился к ней с чопорной неприязнью, какую некоторые гомосексуалисты инстинктивно питают к очень женственным хищницам (а вот с милыми, кроткими женщинами вроде Лиззи отлично ладят). Но сегодня он, судя по всему, мгновенно обратился в новую веру. Титус, мальчишка, попросту млел от восторга, что видит воочию знаменитую актрису и она не только заметила его, но и оценила его юношескую прелесть. Они все поглядывали друг на друга, он — робко, она же — смело и весело. Как и Гилберт, Титус похорошел от солнца и моря. Его светлые рыжеватые волосы образовали вокруг головы нимб из тончайшей проволоки, а в вырезе незастегнутой рубашки тепло светилась кожа и сверкали рыжие завитки на груди. Из-под высоко закатанных брюк торчали длинные, стройные бронзовые ноги. Он был босиком. От шрама на губе красивый рот выглядел более мужественно. Розина, обворожительная как никогда, весело упивалась своей властью. Зорким косящим взглядом она поощряла по очереди двух своих поверженных в прах рабов. Оба они явно подпали под ее чары. Да, это было совсем не похоже на сгущавшуюся в Шрафф-Энде атмосферу могильного склепа. — Что тебе здесь нужно, Розина? — То есть как это «что тебе нужно»? Разве так гостей встречают? «Что тебе нужно», — передразнила она. — Ничего себе вопрос! Те двое покатились со смеху. Каждое слово Розины казалось им верхом мудрости и остроумия. — Зачем ты сюда явилась? — А ты не мог бы говорить со старой знакомой повежливее? — Мне сейчас не до светских разговоров. — Оно и видно. Впрочем, двое премилых гостей к тебе уже явились, даже трое, включая бывшую пассию. Ну да ладно, я не напрашиваюсь на приглашение погостить недельку. По-моему, этот дом на редкость противный, неприятный, неуютный какой-то. — Он полон необъяснимых вибррраций, — заметил Титус. — Золотые твои слова, — сказал Гилберт. Это уже был сговор против меня. — Но скажи, это правда, что твоя избранница здесь, наверху? И как же ты намерен с ней поступить? Ты ведь обещал все как есть мне рассказывать о твоей интереснейшей личной жизни, только мне, конечно, пора бы помнить, что ты не держишь обещаний. В общем, я решила заехать, посмотреть, как у тебя идут дела. Я что-то заработалась и почувствовала, что надо отдохнуть. Я опять в отеле «Ворон». Мне там нравится, и бухта нравится, и эти диковинные круглые камни. А кормят превосходно, не в твоем стиле. — Желаю тебе с приятностью отдохнуть в отеле «Ворон». — В Лондоне про тебя ходят поразительные слухи. — Воображаю. Там, наверно, только и разговоров что обо мне. — А знаешь — нет. Некоторые слухи мне пришлось пустить самой, чтобы память о тебе не совсем угасла. Тебя уже стали забывать. Ты и пока работал уже числился в предках, а теперь ты — древняя история. Молодые о тебе и не слышали, Чарльз. Тебя нет, ты даже не миф. Теперь мне это ясно, милый Чарльз, ты — старик. Где то обаяние, о котором мы столько трепались? Это была власть, а больше ничего. Кончилась власть, кончилось и обаяние. Не мудрено, что ты вынужден довольствоваться бородатой старухой. — Катись-ка ты отсюда, Розина. — Но что происходит, Чарльз? Я сгораю от любопытства. Со слов этой парочки я поняла, что ты держишь ее вроде бы в клетке. Можно, я поднимусь к ней и потыкаю палочкой сквозь прутья? — Розина, ради Бога… — Но что у тебя на уме, Чарльз? Помнится, там еще фигурирует муж. Впрочем, мужья тебя обычно не отпугивали. Но не может быть, чтобы ты хотел ее увезти, жениться на ней! Честное слово, это уже просто смешно. В прежние времена ты никогда не бывал смешон. У тебя были достоинство и стиль. Титус и Гилберт, притихнув, не поднимали глаз, смущенно разглядывали крупные плиты пола. — Я провожу тебя до шоссе, Розина. Твоя машина там? — А я не ухожу. Я хочу еще немножко попеть. Кто этот красавчик? — Это Титус, мой сын. Титус нахмурился и погладил шрам на губе. Гилберт поднял брови. Розина побледнела, глянула на меня с пронзительной злобой, потом рассмеялась: — Ну, ну… Ладно, я пошла. Машина моя на шоссе. Можешь меня проводить. До свидания, братцы-кролики. Славный мы устроили концерт… Она прошагала в прихожую, размахивая сумкой, я за ней. Не оглядываясь, она вышла через парадную дверь и двинулась по дамбе. Я дошел с ней до ее отвратного красного автомобиля. Тут она накинулась на меня, уже не сдерживая злости: — Этот мальчик правда твой сын? — Да нет, я его вроде как приблизил к себе. Я всегда хотел иметь сына. Это их сын, приемный, приемыш Хартли и ее мужа. — Понятно. Могла бы сразу сообразить, что это дурацкая шутка. А я на секунду подумала, а вдруг… Как же ты думаешь поступить с этой женщиной? Не можешь ты связать свою жизнь с полоумной теткой. И не можешь держать ее на цепи, как бешеную собаку. Или я что-то перепутала? — Она не пленница. Она меня любит. Ей слишком долго обрабатывали мозги. — А брак и есть обработка мозгов. И это не всегда плохо. Тебе, например, не помешало бы. О Господи, как я устала. Ехала, ехала… по-моему, ты теряешь рассудок, это начало старческого слабоумия, ты живешь в выдуманном мире, притом довольно противном. Хочешь, расскажу тебе что-то, что тебя взбодрит? — Нет, благодарю. — Ты говоришь, что всегда хотел иметь сына. Это лишь сентиментальная ложь. Ты не хотел забот, не хотел ничего знать. Ни разу не поставил себя в такое положение, когда мог бы иметь настоящего сына. Все твои сыновья — фантазии, ими оперировать легче. Неужели ты вообразил, что можешь действительно «приблизить к себе» этого глупого, безграмотного мальчишку? Он исчезнет из твоей жизни, как и все остальное, потому что ты не способен ухватить сущность, реальное. Он тоже окажется грезой: тронешь его — и он исчезнет. Вот увидишь. — Ну хорошо. Ты свое сказала, теперь уезжай. — А я еще только начала. В свое время я тебе не сказала, думала, что и никогда не скажу. Ты сделал мне ребенка, а я его уничтожила. Я нарисовал пальцем круг на пыльном радиаторе машины. — Почему ты мне не сказала? — Потому что тебя не было, ты уже упорхнул, не то с Лиззи, не то с какой-то еще очередной принцессой-грезой. Господи, как жестоко могут вот так походя поступать мужчины — женщина остается одна и должна сама принять решение, пусть у нее хоть душа пополам разорвется. Я приняла решение сама. Господи, как я об этом жалею! Я тогда себя не помнила. Пошла на это отчасти из ненависти к тебе. Какого черта я не сохранила ребенка. Сейчас он был бы почти взрослый. — Розина… — И я научила бы его ненавидеть тебя, тоже было бы утешение. — Мне так жаль. — Ах, тебе жаль. И я скорее всего была не единственная. Ты нарочно разрушил мой брак, занимался этим долго, старательно, умело. А потом ушел и оставил меня ни с чем, хуже чем ни с чем — с этим гнусным преступлением, которое мне пришлось совершить в одиночку, я плакала об этом много месяцев… много лет… до сих пор плачу. — На секунду ее темные глаза наполнились слезами и тут же, как по волшебству, высохли. Она взялась за дверцу машины. — Розина… — Я тебя ненавижу, ненавижу всей душой, с тех пор ты в моих глазах хуже дьявола… — Ну да, я тебя бросил, но ты сама меня до этого довела, ты тоже ответственна. Эмансипация не помешала женщинам, как и прежде, валить вину на нас, когда это им удобно. Сейчас ты рассказала мне этот ужас, чтобы… — А, замолчи. Как зовут эту особу? — Кого, Хартли? — Это ее фамилия? — Нет, ее фамилия Фич. — Фич. Очень хорошо. Мистер Фич, я спешу к вам. — Ты что, бредишь? — Он ведь живет где-то здесь? Я узнаю его адрес и утешу его. Ему будет полезно встретиться с настоящей живой женщиной вместо старой карги. Он, наверно, и забыл, какие бывают женщины. Я его не съем, просто подбодрю его, обойдусь с ним лучше, чем ты обходишься с ней. Надо же мне немножко позабавиться, пока я на отдыхе. Я думала было соблазнить красавчика, но это было бы слишком легко. Папаша — предприятие поинтереснее. Как-никак жизнь полна сюрпризов. Безнадежно скучным стал только ты, Чарльз. Скучно с тобой. Прощай. Она села в машину и захлопнула дверцу. Машина красной ракетой рванулась в сторону деревни. Я тупо смотрел ей вслед. Скоро на дороге не осталось ничего, кроме облака пыли под бледно-голубым небом. Какое-то время мне казалось, что я сойду с ума, если стану вдумываться в то, что узнал от Розины. Остаток этого дня (до того, как вечером случилось много новых событий) прошел как в горячечном сне. Погода, уловив мое настроение, а может быть, заразившись им, становилась все жарче, но то была душная, зловещая жара, предвещающая грозу. Свет померк, хотя солнце по-прежнему сияло в безоблачном небе. Меня пошатывало от слабости и знобило, как бывает, когда начинается грипп. И впечатление, что Хартли больна, усилилось. Глаза у нее поблескивали, руки были горячие. В ее комнате стоял затхлый запах больницы. Говорила она разумно, вполне нормально, даже спорила со мной. Я убеждал ее сойти вниз, выйти на воздух, на солнце, но при одной мысли об этом она, казалось, лишалась последних сил. И в разумности ее было что-то неприятное, как в логике помешанного или в словесных упражнениях, к которым прибегают, лишь бы что-то сказать. Она продолжала твердить, что хочет домой, что выбора у нее нет, и тому подобное, но мне казалось, что нет у нее и настоящего желания уйти. Я пытался усмотреть в этом отсутствии твердой воли хорошее предзнаменование, но теперь оно почему-то стало меня пугать. И молчание Бена меня нервировало. Что оно означает? Решил ли он по зрелом размышлении, что Хартли ему больше не нужна, и перестраивается на счастливую холостяцкую жизнь вдвоем с собакой? Или у него есть подружка, к которой он теперь на радостях и сбежал? Или он разрабатывает сложные планы, обдумывает, как вызволить Хартли, либо готовит страшную месть мне? Сколотил ли он банду — может быть, из старых приятелей по армии — и в любую минуту приведет ее сюда, чтобы избить меня до полусмерти? Обратился ли к юристу? Или ведет тонкую игру, ждет, когда у меня сдадут нервы, когда не он ко мне придет, а я к нему? Или он тоже впал в нервную апатию, не знает, чего хочет, не знает, как быть? Я-то временами уже чувствовал, что, если кто-то, пусть даже полиция, применит ко мне насильственные меры, все будет лучше, чем эта гулкая пустота, чреватая столькими возможностями. Я теперь очень старался собраться с духом, чтобы увезти Хартли в Лондон — впихнуть ее в машину и обманом внушить ей, что она едет домой, но был далеко не уверен, что это правильный ход. Пусть Шрафф-Энд, как выразился Титус, «полон необъяснимых вибраций», но это мой дом, я к нему привык. И здесь я могу спокойно общаться с Хартли, здесь струится узкий ручеек общения, особенно когда мы говорим о прошлом. В каком-то смысле нам легко вдвоем. И конечно же, скоро наступит какой-то перелом, какое-то диалектическое изменение. А что я, черт возьми, буду делать в Лондоне с плачущей, истеричной Хартли в моей тесной квартирке, где стулья навалены на стол и фарфор стоит нераспакованный? К кому мы можем пойти в Лондоне? Не хочу показывать Хартли людям, которые, даже искренне желая помочь, будут втихомолку смеяться над ней. Скорее всего мне, нам обоим, нужен кто-то, кто бы о нас заботился или хотя бы просто был при нас, как защита и гарантия обыденности. Пусть от Титуса и Гилберта не много пользы, но благодаря их присутствию всю ситуацию можно хоть как-то терпеть. Однако, после того как у нас побывала Розина, Титус и Гилберт взбунтовались, хотя пока еще и не в открытую. Думаю, что их тоже, каждого по-своему, угнетало молчание Бена. Они ждали кульминации, развязки. Ждали, когда кончится напряжение и можно будет перевести дух. Гилберт откровенно боялся драки и рукоприкладства. Что на уме у Титуса — в этом я не был уверен и страшился гадать. С тех пор как Хартли жила у нас, я ни разу толком не поговорил с ним. А следовало. Я все хотел, но так и не собрался. Возможно, что Титус изнемогает от напряжения и колебаний — хочет и не хочет убежать к отцу, помириться или даже претерпеть наказание, избавиться от матери, избавиться от меня. Эта ужасающая догадка мешала мне позондировать его, при том, что мне еще столько предстояло обдумать и решить. А он тем временем ушел в себя, обиженный, что его перестали обхаживать? Я не прочь был его обхаживать, но сейчас не находил в себе для этого ни ума, ни сил. И он разочаровал меня. Я рассчитывал на его помощь, на его любовь и поддержку в отношении Хартли, его находчивость, его обещание, наконец. А он ясно показал, что отмахнулся от проблем, связанных с его матерью. Предпочел не думать о непристойности ее заточения. Не захотел стать при ней вторым тюремщиком. Это можно было понять. Но меня раздражало, что он как будто безмятежно наслаждается жизнью. Он купался в море, он пел, он сидел на скалах с Гилбертом, попивая вино и черносмородинный сок (их последнее увлечение). Вел себя тот самый нахлебник, от роли которого так гордо отмежевался. Поскольку Гилберт объявил, что боится один ездить за покупками, Титус сопровождал его, и они накупали на мои деньги прорву дорогостоящей еды и напитков. Бена они ни разу не встретили. Может быть, Бен уехал? Куда? К кому? Эти тайны мало меня утешали. Бунт Гилберта и Титуса выразился и в намеках, что мне пора что-то предпринять насчет Бена. Гилберт, во всяком случае, что-то мямлил в этом смысле, и Титус, несомненно, был к этому причастен. Что именно я должен сделать, было не так ясно, но какого-то шага они от меня ждали. Петь они стали поменьше и побольше сидели на кухне и шептались как заговорщики; и я даже среди других своих горестей и забот испытывал ревность, когда видел их вместе и они сразу замолкали при моем появлении. Они то и дело бегали смотреть, нет ли писем, Гилберт даже купил большую квадратную корзину и пристроил ее на камнях в конуре, чтобы какое-нибудь письмо не намокло или его не унесло ветром. Я не вступал с ними в разговоры, очень уж боялся, как бы не услышать от Титуса, что он намерен сходить на разведку в «Ниблетс». Что, если Титус уйдет в «Ниблетс» и не вернется? О нелепой похвальбе Розины я им, конечно, не рассказал, да и про себя решил, что это очередная выдумка назло мне. Не забыл и той новости, что узнал от нее, как ни гнал от себя эти мысли. Я от души надеялся, что она отбыла обратно в Лондон. К вечеру того дня я внушил себе, что, если Бен не даст о себе знать, я завтра что-то предприму, что-то окончательное, решающее, хотя и не видел еще ясно, каким будет этот шаг к избавлению. Скорее всего я увезу Хартли и Титуса в Лондон. Сколько еще можно надеяться, что она проявит собственную волю. Наверно, она хочет, чтобы я увез ее силой. Придя к этой мысли, я почувствовал, что решение мое почти созрело, я даже почувствовал какое-то облегчение. Но это решающее «завтра» в том виде, как оно мне рисовалось, так и не наступило. К вечеру плотный голубой воздух стал темнеть, тяжелеть, хотя солнце светило и небо оставалось безоблачным. Солнце светило как сквозь дымку, но дымка словно состояла из голубых капель, слетевших с неба. Я помню мертвенный колорит этого вечера, яркий сумрачный свет, блестящие, вибрирующие краски скал, травы за шоссе, желтой машины Гилберта. Ни ветерка, ни малейшего дуновения. Море угрожающе спокойное, гладкое как стекло, маслянистое, везде одинаково синее. Беззвучные зарницы на горизонте — как гигантский далекий фейерверк или какие-то нездешние атомные взрывы. Ни облачка, ни глухого раската грома, только эти огромные беззвучные вспышки желтовато-белого света. Днем я побеседовал с Хартли, мы говорили о прошлом, и я вновь ощутил узкий чистый ручеек общения с ней, становившийся, как я убеждал себя, все глубже и шире. Да, легкость этого общения несомненна, аромат его ни с чем не спутаешь. Здесь я мог водрузить знамя моей любви, мог надеяться мало-помалу убедить ее. Любовь к ней в такие минуты выливалась в сострадание, в жалость, в одно желание — уберечь, исцелить, пробудить жажду счастья там, где раньше была пустота. Для этого я старался всеми правдами и неправдами заглушить в ней мысль о возвращении домой, незаметно внушая ей, что теперь оно невозможно; а пока пусть тешит себя иллюзией, что это возвращение состоится, скоро она поймет, что оно немыслимо, что она сама его больше не хочет. Исподволь я усиливал нажим. Моя тактика постепенности была выбрана правильно и скоро, скоро принесет свои плоды. Хартли еще повторяла, что ей нужно домой, к мужу, но говорила она это почти спокойно и, кажется, не так часто и словно бы механически. Наконец я ушел от нее. Днем я перестал ее запирать. Она ведь нарочно, упорно пряталась — от Гилберта и, главное, от Титуса. Да и куда она убежит днем незамеченная? Другое дело — ночные приступы отчаяния. В парадную дверь позвонили. Спустившись в прихожую, я увидел, как дрожит проволока, еще раньше, чем услышал негромкий звонок на кухне. Я подумал: Бен. Спросил себя: один? И чтобы обогнать страх, пошел к двери быстро, без всяких предосторожностей. Я не стал запирать дверь на цепочку, а сразу распахнул ее. Передо мной стоял мой кузен Джеймс. Джеймс улыбался спокойной, глуповатой, довольной улыбкой, которую он иногда на себя нацеплял. В руке он держал чемодан. На шоссе рядом с «фольксвагеном» Гилберта стоял его «бентли». — Джеймс! Какими судьбами? — Ты забыл? Ведь завтра Троица, ты пригласил меня. — Ты сам себя пригласил. А я забыл, разумеется. — Если хочешь, могу уйти. — Да нет, нет, входи… Зайди хоть на минутку. Меня охватили замешательство, досада, испуг. Появление моего кузена предвещает недоброе. Его присутствие в доме все изменит, вплоть до чайника. Здесь мне с Джеймсом не сладить. При нем я не могу управлять своей жизнью. Он вошел, поставил чемодан, с интересом огляделся. — Хорошо стоит твой дом. А эта бухта с шаровидными валунами просто поразительна. Я, конечно, ехал нижней дорогой. — Конечно. — А этот громадный утес в море, весь усеянный кайрами… ты понимаешь, о чем я говорю? — Нет. — Ты его что, не видел? Ну да ладно. И башня «мартелло» здесь, оказывается, есть. Это тоже твои владения? — Да. — Понятно, что это место тебе приглянулось. Дом когда построен? — Ох, не знаю. В начале века, чуть раньше, чуть позже. О Господи! — Что с тобой, Чарльз? Ты меня извини, надо было предупредить тебя письмом. Я пробовал позвонить, но у тебя, видимо, нет телефона. Я могу остановиться и не у тебя. Мили за две отсюда я проезжал мимо очень приятного вида гостиницы… Ты здоров, Чарльз? — Заходи в кухню. Из-за необычного освещения в кухне было полутемно. Одновременно с нами туда вошли через другую дверь Титус и Гилберт, и позади них мигнула беззвучная летняя зарница. Пришлось их представить друг другу. — Знакомьтесь, это мой кузен Джеймс, заглянул ненадолго. Гилберт Опиан. А это мой юный приятель Титус. Больше здесь никого нет, мы перед тобой в полном составе. — Говоря это, я как бы случайно приложил палец к губам, авось заметят. — Титус, — сказал Джеймс, — значит, ты здесь. Это хорошо. — Не понимаю, — сказал я Джеймсу. — Ты же его не знаешь. Я заметил, что Титус уставился на Джеймса, словно узнал знакомого. — Нет, но ты упомянул о нем в нашем разговоре, неужели не помнишь? — Ах да. Ну как, Джеймс, выпьешь на дорогу? — Спасибо. Чего-нибудь. Хоть вот этого белого вина, благо откупорено. — Мы пьем его с черной смородиной, — сказал Титус. — Вы его кузен по отцовской или по материнской линии? — поинтересовался Гилберт, он любил ясность в таких вопросах. — Наши отцы были братьями. — Чарльз всегда притворяется, что у него нет родных. Такой скрытный. Любезно вращая глазами, Гилберт налил четыре бокала вина. Он немного похудел, лазая по скалам в своих новеньких спортивных туфлях. Выглядел моложе, держался свободнее. Титус подлил в бокалы сока. Было ясно, что оба они рады новому человеку, непредубежденному, со стороны, с которым можно поговорить, который разрядит атмосферу; рады, возможно, и тому, что мы получили подкрепление. — Да, дом у тебя очень своеобразный и интересный, — сказал Джеймс. — Ты не ощущаешь никаких вибраций? Джеймс взглянул на меня: — Кому он принадлежал? — Некоей миссис Чорни. Я о ней ничего не знаю. — Из верхних окон, вероятно, видно море? — Да, но самый лучший вид открывается со скал. Могу тебе показать, если ты не торопишься. У тебя что на ногах? А то здесь недолго и ногу вывихнуть. Я хотел поскорее увести Джеймса из дома. Мы вышли на лужайку, и я довел по камням до нагретой солнцем высокой скалы с видом на море. Море успело изменить оттенок — теперь это была бледная дымчатая лазурь, испещренная мельчайшими бликами. — Такая духота, Джеймс, ты, надеюсь, не против того, чтобы остановиться в этой гостинице, она называется «Ворон», оттуда замечательный вид на бухту, которая тебе так понравилась. А если поедешь нижней дорогой, успеешь наглядеться на чаек, или как их там зовут. Дело в том, что в доме у меня нет ни одной свободной кровати. Все заняты. Титус и так уже спит на полу. — Понимаю, ситуация сложная. Ничего ты, к счастью, не понимаешь, подумал я. И еще подумал, через две минуты провожу его до машины. Я посмотрел на моего кузена — при ярком сумрачном свете он, как и все вокруг, был виден до жути отчетливо. Джеймс принес с собой по камням свой бокал и теперь потягивал вино и смотрел на море с видом полного отдохновения и довольства, от которого впору было на стенку лезть. На нем были легкие черные брюки, блекло-розовая рубашка с открытым воротом и белый летний пиджак. Вообще-то он уделял мало времени своему костюму, но ему случалось и пофрантить, на свой лад. Его горбоносое лицо было темным от неистребимой щетины и от странной тени — возможно, от непроницаемых, почти черных глаз, — которая словно всегда его омрачала. Темные волосы, непричесанные, торчали во все стороны. Мне вдруг подумалось, раз он ушел из армии, зачем ему было ехать ко мне в гости под праздник, когда на дорогах столько машин? — Ты чем-нибудь занимаешься? — спросил я. — Нашел себе новую работу или как? — Нет, бездельничаю. Это было странно. И меня озарило: конечно же, Джеймс вовсе не бросил армию. Он ушел в подполье. Готовится к какой-то сверхсекретной миссии, возможно связанной с возвращением в Тибет. Почему он был так явно раздосадован, когда я увидел в его квартире того восточного человека? Мой кузен стал секретным агентом! Я уже прикидывал, как бы потактичнее дать ему понять, что догадался, но тут он опять заговорил: — А как поживает Мэри Хартли Смит? — Мэри Хартли Смит? — Ну да, твоя первая любовь. Ты мне сказал, что она живет здесь с мужем. Этот мальчик — ее сын. Я еще спросил тебя, как его зовут. Титус. Ты и это забыл? Удивительное дело, ведь я и в самом деле начисто забыл, что рассказал Джеймсу эту историю. Почему Джеймс пожелал узнать, как зовут Титуса? — Я, наверно, с ума сошел, — сказал я. — Ведь и правда забыл. Но теперь вспомнил. Ты дал мне тогда хороший совет. — Ты ему последовал? — Да. Ты, конечно, был прав. Я все это навоображал. Потрясение от встречи с ней всколыхнуло всякие воспоминания. Теперь это прошло, и я, конечно, не влюблен в нее, я же не идиот. Да и что она теперь? Скучная старуха, и ничего больше. Мальчик у меня бывает изредка. Он тоже скучноват. — Понятно. Значит, все хорошо, что хорошо кончается? — У тебя галстук с собой есть? — Галстук? Есть. — Он тебе понадобится, а то не пустят в ресторан в отеле «Ворон». Пойдем, провожу тебя до машины. Я повел его в обход дома, чтобы избежать дальнейших разговоров на кухне. — Машина хорошая. Новая? — Да, ходит отлично. Мне где свернуть? — Сразу вон за той скалой. Как темно, стоит включить фары. — Да, погода сегодня странная. Похоже, будет гроза. Ну, спасибо за вино, будь здоров. — Он протянул мне пустой бокал. — До свидания, не гони на поворотах. Черный «бентли» сдвинулся с места, развернулся, набрал скорость. Джеймс помахал мне, исчез за поворотом. Вернется ли когда-нибудь? Едва ли. Я медленно побрел по дамбе к дому, вошел и затворил дверь. Как я мог забыть, что рассказал ему об этом? Наверно, был пьян. Ну что ж, завтра все решится. Завтра я начну действовать. Увезу Хартли в Лондон. На этом доме точно заклятие лежит. Я постоял в прихожей. Мне хотелось побыть одному. Бокал Джеймса я поставил на лестницу. Из кухни доносились заговорщицкие голоса Гилберта и Титуса. Титус, Хартли и я поселимся втроем, в другом месте. Своим поступком я создам новую семью. Послышался слабый скребущий звук. Я поднял голову и увидел, как дрогнула проволока от звонка. Потом услышал нетерпеливые повторные звонки на кухне. Бен? Я резко повернулся к парадной двери и распахнул ее. Передо мной стоял Перегрин Арбелоу с чемоданом в руке. — Здорово, Чарльз. Ну и забавное местечко! — Перри?! — Очень прошу, зови меня Перегрин. Сколько можно напоминать? — Каким ветром тебя сюда занесло? — Хорошенькое дело, «каким ветром занесло». Ты пригласил, я принял приглашение. Ведь завтра Троица, или забыл? Я ехал страшно долго, я страшно устал. Все последние сто миль мне грезились раскрытые объятия и радостные возгласы. Я разглядел белый «альфа-ромео» Перегрина на месте, где только что стоял Джеймсов «бентли». — Перегрин, прости, ради Бога, ко мне нельзя, нет кроватей и… — Войти-то все-таки можно? — И он вошел. На его громкий голос из кухни появились заговорщики. — Перегрин! — Гилберт! Вот приятный сюрприз. Чарльз, я могу занять ложе Гилберта. — Черта с два! Я свой диван без боя не уступлю. — Познакомь меня с твоим прелестным юным другом, Гилберт. — Это Титус Фич. Увы, не моя собственность. — Здорово, Титус. Я — Перегрин Арбелоу. Гилберт, будь добр, дай промочить горло. — Пожалуйста, но здесь, знаешь ли, имеется только сухое вино и херес. Крепких напитков Чарльз не держит. — Ах, дьявольщина, я и забыл. Надо было прихватить бутылку. — Перегрин, — сказал я, — тебе здесь не понравится. Пить нечего, спать негде. Мне очень жаль, что я забыл, какое сегодня число, а впрочем, я тебя, по-моему, вообще не приглашал. Тут совсем близко есть отличная гостиница… Звонок опять зазвонил. Перегрин открыл дверь, и через его плечо я увидел моего кузена Джеймса. — Здравствуйте, — сказал Перегрин. — Добро пожаловать в Приют Гостеприимства, владелец — Чарльз Эрроуби, пить нечего, спать не на чем, но… — Здравствуйте, — сказал Джеймс. — Прости, пожалуйста, Чарльз. В отеле «Ворон» нет ни одного свободного номера, и я подумал… — Туда-то он, вероятно, и меня хотел сплавить, — сказал Перегрин. — Пошли в кухню, — сказал Гилберт. Гилберт шел первым, потом Титус, за ним Перри, следом Джеймс. Я немного задержался, потом поднял с лестницы бокал и направился за ними. — Я — Перегрин Арбелоу. — По-моему, я о вас слышал, — сказал Джеймс. — Очень приятно. — Это мой кузен генерал Эрроуби, — пояснил я. — Ты не говорил, что он генерал, — заметил Гилберт. — Я и не знал, что у тебя есть кузен, — сказал Перегрин. — Рад познакомиться, сэр. Я взял Джеймса за рукав его белоснежного пиджака и потянул обратно в прихожую. — Послушай, здесь ты не можешь остаться. Я вот что предлагаю… Тут глаза у Джеймса удивленно расширились, он смотрел куда-то мимо меня, и я понял, что на лестнице стоит Хартли. На ней был мой черный шелковый халат с красными звездочками. Он спускался до полу, и в сочетании с поднятым воротником, подпиравшим прическу, это создавало впечатление вечернего платья. Глаза, испуганные, огромные, отливали лиловым; и хотя растрепанные седые волосы придавали ей вид помешанной старухи, сейчас, в это застывшее мгновение, в ней было что-то царственное. Опомнившись, я кинулся к лестнице. При первом же моем движении Хартли повернулась и пустилась наутек. Мелькнули голая лодыжка, босая пятка. Я нагнал ее на повороте лестницы и доволок до верхней площадки. Мы чуть не бегом пересекли площадку, и я втолкнул ее в комнату. Войдя, она сразу опустилась на матрас, как послушная собака. За все время ее заточения я, кажется, ни разу не видел, чтобы она села на стул. — Хартли, родная, ты куда это собралась? Искала меня? Или подумала, что пришел Бен? Или решила сбежать?

The script ran 0.007 seconds.