1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12
— Да!
— Что ты от меня хочешь?
— Кто ты теперь, Генрих Шварцкопф? Кто?
— А ты не знаешь? Прочти письмо, кажется, мне удалось найти себе титул.
— Не стану, — сказал Вайс. — И вообще вот что я сделаю. — Разорвал конверт, бросил обрывки в пепельницу. Положил на клочки бумаги зажженную спичку и, наблюдая, как горит этот крохотный костер, сказал с облегчением: — Вот! Глупость — прах!
— Напрасно, — возразил Генрих. — Мне все равно придется оставить письмо, но, боюсь, не удастся снова написать столь пылко и убедительно.
— Да ты что?
— Ничего. Просто я, как все мы, провонялся дохлятиной, но в отличие от других не хочу больше дышать этой вонью. — Съязвил зло: — А ты, конечно, принюхался и мечтаешь только о том, как бы выбиться из подручных на бойне в мясники.
— Ну да! — сказал Вайс. — Я так завидую твоему положению в этой должности.
— Вот я и освобожу ее для тебя!
— Каким образом?
— А вот каким, — Генрих кивнул на тлевшую в пепельнице бумагу.
— Брось, этим не кокетничают, — упрекнул его Вайс. — В конце концов, если тебе и приходилось принимать участие в акциях…
— Я никого не убивал! — истерически крикнул Генрих. — Никого!
— Значит, ты решил начать с меня? — спросил Вайс.
— Ты же меня оскорбил, и потом… — Генрих задумался, слабая улыбка появилась у него на губах. — Все равно я бы проиграл тебе в любом случае: я уже давно решился.
— Не понимаю, — спросил Вайс, — зачем тебе нужно, чтобы я был как бы соучастником твоего самоубийства?
— Но с твоей стороны было бы очень любезно помочь мне осуществить мое решение: вопрос чести, такой прекрасный предлог…
— Ты болен, Генрих. Только больной или сумасшедший может так говорить.
— Знаешь, — презрительно сказал Генрих, — ты всегда был на диво логичен. Таким и останешься на всю жизнь. Так вот слушай. В Берлине я читал сводки, составленные статистической группой генштаба. Там работают выдающиеся германские математики. В их распоряжении имеются даже вычислительные машины. Они подсчитывают, сколько людей убивают, калечат каждый день, каждый час, минуту, секунду. И они не находят свои занятия ужасными. Но для меня все это невыносимо. Что может быть сейчас позорнее, чем называться человеком!
— Тебя что, смутили наши потери на фронтах? Не веришь, что мы победим?
— Я боюсь другого, — сказал Генрих. — Боюсь остаться в живых, если мы победим в этой войне. Ведь мы, немцы, заслуживаем, чтобы всех нас уничтожили в лагерях смерти, как мы сейчас уничтожаем других людей. Или же вообще ни один человек не должен остаться в живых. Если только он человек.
— Насколько мне известно из допросов военнопленных, — заметил Вайс, — советские люди, например, несмотря на все, убеждены, что гитлеровцы — это одно, а немецкий народ — совсем другое.
— Вздор! — горячо воскликнул Генрих. — Немцы — это немцы, и все они одинаковы.
— Тебе сегодня представится возможность усомниться в этом.
Генрих побледнел, сказал яростно:
— Да, я дал согласие поехать в тюрьму. Но знаешь, почему? Я должен знать, почему эти немцы решились поступить так: из трусости, боясь, что не сумеют стать палачами, или из храбрости, потому что хотели быть такими немцами, каких я не видел, но желал бы увидеть…
— Зачем? Чтобы участвовать в их казни?
— Если такие немцы есть, то я считал бы для себя честью…
— Чтобы тебя казнили пятым?
— Пусть.
— Неплохой подарок Гитлеру! Племянник Вилли Шварцкопфа добровольно кладет голову на плаху. — Иоганн коснулся рукой плеча Генриха. — Знаешь, ты просто запутался. Если бы ты отказался присутствовать при свершении казни, это было бы расценено как измена фюреру. — Иоганн помолчал и сказал серьезно: — Я очень тревожусь за тебя, Генрих. Но раз ты решил поехать в тюрьму, значит, все в порядке. — Взглянул на часы, встал. — Мне пора.
— Одну минутку, — твердо попросил Генрих и, мгновенно отрезвев, пристально посмотрел в глаза Иоганну. — Если эти ребята отказались не из трусости быть палачами, а из храбрости, клянусь тебе: или я выручу их из тюрьмы, или составлю им компанию!
— Посмотрим, — усмехнулся Вайс. Потом заметил сдержанно: — Ты племянник Вилли Шварцкопфа и можешь многих отправить на казнь. Но спасти от казни даже одного кого-нибудь ты не в состоянии. — Пообещал: — Я зайду к тебе, как только ты успеешь после всего этого вымыть руки. Надеюсь, ты поделишься со мной своими впечатлениями?
— Какое ты все-таки циничное животное! — негодующе воскликнул Генрих.
— Да! — весело подтвердил Вайс. — Именно! А из тебя животное как будто бы не получилось. Может, тебя это не устраивает? В таком случае извини…
Собственно, весь этот разговор дал Иоганну лишь зыбкую почву для суждения об истинном душевном состоянии Генриха. И если в его смятении Вайс обнаружил пусть крохотные, но все же обнадеживающие островки совести, то твердо полагаться на них оснований пока не было. Ведь под ними могла оказаться только хлябь слабодушия, растерянности — и ничего более.
Сведения о берлинской жизни Генриха, которые удалось собрать Вайсу, ничего привлекательного не содержали: заносчив, пьет, участвовал вместе с Герингом в ночном авиационном налете на Лондон, принят в высших нацистских кругах.
Побывал у Роммеля в Африке. И будто бы посоветовал ему в целях саморекламы отпускать иногда на волю пленных англичан.
Вернувшись на родину, эти англичане осыпали Роммеля безмерными похвалами, вызывавшими зависть многих генералов вермахта.
Затем Генрих некоторое время работал под руководством конструктора «Фау» Вернера фон Брауна в Пенемюнде. Подсказал Брауну несколько плодотворных технический идей, но не поладил с ним. Его раздражали нелепые притязания Брауна: тот полагал, что созданные им летающие снаряды способны уничтожить целые народы, в том числе и немецкий народ, если он не захочет признать Брауна своим новым фюрером. Его исступления, изуверская фантазия вызвала у Генриха только насмешку. Технический замысел летающих снарядов Брауна зиждился на работах советского ученого Константина Циолковского. Установить первоисточник конструкции не составляло особого труда. Генрих не преминул язвительно сказать об этом вслух. И Браун тут же помог ему без особых неприятностей покинуть засекреченный объект, где, как в комфортабельном концлагере, на положении заключенных, но не испытывая тех лишений, которые выпадают на долю узников, безвестно жили и работали немецкие ученые и инженеры.
Вернувшись в Берлин, Генрих предался разгульной жизни, что вполне устраивало его дядю.
Хищнический захват Герингом множества предприятий в оккупированных странах Европы вызывал у Вилли Шварцкопфа не только зависть, но и послужил ему примером. Это пример вдохновил его на бесстрашное мародерство. И грубый, жестокий грабеж, которому предавался дядя, как бы скрашивался легкомысленным бескорыстием племянника.
Впрочем, Вилли Шварцкопф был не одинок. Таким же грабежом и с не меньшим размахом занимался весь генералитет вермахта. Специальный сотрудник, секретно наблюдавший за гитлеровскими полководцами, доносил Канарису: «В диком опьянении эти облагодетельствованные судьбой люди кинулись на новые богатства. Они делились поместьями и землями Европы; заправилы получали субсидии, командующие армиями — блестящие дотации».
«Лучшие дома» Берлина, которые посещал Генрих Шварцкопф, по своему обличью походили на притоны, куда бандиты сносят награбленное. И чем значительнее были особы, которым принадлежали эти загородные особняки, тем больше их дома напоминали «хазу» скупщиков краденого.
Неутолимая, бешеная, алчная жажда наживы настолько овладела представителями высших кругов империи, что они уже бесцеремонно, в открытую, устраивали у себя специальные вечера, на которых обменивались трофейными ценностями и ликовали, когда при этом удавалось еще и надуть кого-либо из присутствующих.
Когда однажды Вилли Шварцкопф ознакомил племянника с одной из «памяток» СС по оккупации России, где, среди всего прочего, было сказано и о том, что «русские должны будут уметь только считать и писать свое имя», Генрих заметил иронически:
— Подобную реформу в первую очередь следовало бы провести в Германии: ведь только вернувшись к одичанию и варварству, мы сможем превратить весь наш народ в идеальных завоевателей.
Вилли Шварцкопф не стал спорить с племянником, но через несколько дней Генрих был направлен в эсэсовскую часть, дислоцирующуюся в Прибалтике.
Там Генрих разыскал в одном из концентрационных лагерей профессора Гольдблата и тут же подал рапорт рейхскомиссару Лозе с просьбой освободить этого талантливого ученого.
Рейхскомиссар пригласил Генриха к себе в резиденцию и сказал наставительно:
— Еврейский народ будет искоренен — так говорит каждый член нашей партии, так записано в нашей программе. Мы и занимаемся искоренением евреев, их истреблением. Но иногда приходят ко мне немцы, такие, как вы, и у каждого из них есть свой порядочный еврей. Конечно, все другие евреи — свиньи, но этот — первосортный еврей! Я верю им так же, как и вам. И стараюсь в пределах своих возможностей помочь каждому такому немцу.
— Значит, я могу быть уверен?
— Вполне. — Рейхскомиссар Лозе протянул руку Генриху и уважительно проводил его до двери.
Но когда Генрих на другой день приехал в концлагерь, ему сообщили, что Гольдблат по приказанию Лозе был казнен ночью.
Лозе отказался снова принять Генриха, а когда тот связался с ним по телефону, сказал насмешливо:
— Да, я обещал вам помочь. И выполнил свое обещание: помог арийцу освободиться от позорящей его заботы об еврее.
Генрих разразился такими отчаянными угрозами, что Лозе не оставалось ничего другого, как принять соответствующие меры. В тот же вечер, едва Генрих вышел на балкон гостиницы, с крыши соседнего здания кто-то выстрелил в него из снайперской винтовки. Пуля попала в плечо. Будучи человеком разумным, Лозе представил Генриха к награде якобы за участие в ликвидации группы латышских партизан, а как только здоровье раненого позволило, отправил его на санитарном самолете в Берлин.
В санатории для эсэсовцев Генрих спивался в одиночестве. Командировку в «штаб Вали» с целью ревизии ему выхлопотал Вилли Шварцкопф, надеясь, что она вернет его несколько скомпрометированному племяннику былое положение в обществе.
Конечно, ради своего спокойствия Вилли Шварцкопф давно мог найти способ отделаться от племянника, но было одно обстоятельство, с которым он не мог не считаться.
Гитлер был маниакально подозрителен и ни одному своему сподвижнику не верил до конца. Гестапо даже сконструировало специально для него кастрюли с воздухонепроницаемыми крышками и замками, ключи от которых хранились у самого Гиммлера.
На одном из торжественных обедов у Гитлера присутствовал и Генрих. И, как бывало и на других приемах, он напился и вел себя чрезвычайно развязно.
Гитлер, обратив внимание на шум, поднятый Генрихом, вперил в него разъяренный взгляд. Наступила зловещая тишина. Генрих, растерянно и жалко моргая, посмотрел на фюрера, неожиданно лениво улыбнулся, потер глаза, положил голову на плечо соседа, поерзал на стуле, пробормотал что-то и… задремал.
Гитлер осторожно выбрался из-за стола и в сопровождении двух верзил-телохранителей на цыпочках приблизился к Генриху. Заглянув ему в лицо, он вдруг радостно ухмыльнулся и движением руки приказал всем тихонько перейти из столовой в зал.
Здесь фюрера, как он и предполагал, ожидали почтительные и восхищенные поздравления. Еще бы, он так великолепно продемонстрировал свой необыкновенный талант гипнотизера! И фюрер был счастлив: после разгрома армии вермахта под Москвой ему необходимы были эти подобострастные похвалы.
О том, что Генрих явился на прием уже мертвецки пьяным и несколько рюмок коньяку было вполне достаточно, чтобы погрузить его в сон, знал только Вилли Шварцкопф. Но Гитлера случай с Генрихом окрылил: он еще более уверовал в то, что обладает сатанинской способностью подчинять себе волю людей. И впоследствии он не однажды благосклонно осведомлялся о племяннике Вилли Шварцкопфа, утверждая, что именно такие тонко чувствующие своего фюрера арийцы могут быть подсознательно преданы ему.
Поэтому Генриха как бы охраняло некое священное табу. И он мог позволять себе выходки, за любую из которых наци, занимающие гораздо более значительные посты, давно бы поплатились своей шкурой. Даже его высокопоставленный дядя вынужден был считаться с ним, как с человеком особым, оказавшимся блистательно восприимчивым к волевым флюидам своего фюрера.
Впрочем, из всего этого Иоганну Вайсу было известно только одно: Генрих Шварцкопф, несмотря на разгульный образ жизни и безнаказанные выходки, за которые другой наци давно бы жестоко поплатился, благоденствовал в Берлине, был принят в «лучших домах». И все же, как выяснилось из разговора с ним, считал себя чем-то глубоко оскорбленным, обманутым настолько, что не раз уже бесцельно рисковал своей жизнью, как человек, исполненный отвращения к жизни, доведенный до последней степени отчаяния.
Убедившись в этом, Вайс мог, конечно, легко подтолкнуть Генриха к окончательному решению, надо было только ознакомить его с показаниями Папке. Но можно ли считать мгновенно вспыхнувшую мстительную ненависть к убийце своего отца достаточно прочным основанием для того, чтобы вызвать такие же гневные чувства ко всем гитлеровцам, ко всему тому, что породило их?
Иоганну казалось, что он обнаружил в душе Генриха болезненную рану, которую тот пытается скрыть под наигранной развязностью и цинизмом. Но насколько она глубока, эта рана, определить пока трудно. История с Гольдблатом еще ни о чем не говорит. Лансдорф, например, помог своему домашнему врачу-еврею эмигрировать в Англию, ни разу не ударил на допросах пленного, но при всем том Лансдорф был самым отъявленным злодеем, только более изощренным и утонченным, чем его соратники. Уже кто-кто, а Иоганн Вайс хорошо знал это.
Вот уже годы Александр Белов жил в постоянном нервном сверхнапряжении, и ему приходилось величайшим, сосредоточенным усилием воли преодолевать это состояние, чтобы обрести хоть краткий, но совершенно необходимый душевный отдых. Этот душевный отдых давался ему нелегко. Он часто отравлен был чувством неудовлетворенности собой, горьким сознанием не до конца исполненного долга. У Белова не было уверенности в том, что он, советский разведчик, безукоризненно выполняет все, чего от него ждут, чего требует дело.
Он понимал, что уже не однажды отступил от тех правил, в каких воспитывали его старшие товарищи. Они внушали ему, что самоотверженность чекиста, работающего в тылу врага, заключается не только в его готовности отдать свою жизнь во имя дела, но и в высшей духовной дисциплине, в умении, когда это нужно, подавить жажду действия, в умении не отвлекаться на достижение побочных целей.
Самым мучительным испытанием первое время было для него медлительное бездействие, продиктованное все той же задачей: вживаться в Иоганна Вайса, абверовца, фашиста.
И это испытание он не сумел выдержать до конца. Душа его была обожжена, когда он увидел упоенного победой, торжествующего врага. И он, забыв о главной цели дела, которому служил, очертя голову пополз к советскому танку, чтобы помочь обреченному гарнизону.
Этого поступка Александр Белов не мог простить себе, и дело даже вовсе не в том, что он не дал желанных результатов, — разве что на душе стало легче. Этот поступок раскрыл Белову, что ему еще не хватает необходимой для советского разведчика выдержки.
И лишь по собственной вине он почти выбыл из строя, оказавшись в госпитале. Только волей обстоятельств удалось счастливо вернуться к своим обязанностям, снова стать борцом, как ему и было назначено.
Атмосфера немецких секретных служб, в которую он окунулся, обнажала с предельной беспощадностью чудовищную сущность фашизма: он своими глазами видел, как осуществляются гнусные цели гитлеровцев, и знал запланированные гитлеровцами на ближайшие годы процентные нормы умерщвления народов. Вместе со своими сослуживцами по абверу он присутствовал на совещаниях, где обсуждались методы, какими наиболее целесообразно наносить коварные удары в спину советскому народу. И во имя долга обязан был проявлять на этих совещаниях деловитость и опытность немецкого разведчика. Только таким образом мог он укрепить, расширить плацдарм действия для себя и для своих тайных соратников, чтобы наносить с этого плацдарма парализующие удары по планам гитлеровской разведки.
И у него хватало выдержки неуязвимо вести себя среди врагов, быть необличимым для них. Но порой его охватывало такое чувство, будто прикрывающая его спасительная «броня» Иоганна Вайса невыносимо раскаляется от огня жгучей ненависти. Накаленные гневом сердца, защитные доспехи Вайса сжигали Белова, но он не имел права сбросить их: это значило бы не только погибнуть, но и провалить дело. А без отдыха носить на себе эти раскаленные доспехи, все время оставаться в них становилось выше его сил.
55
В Центре высоко ценили информацию, поступавшую от Александра Белова. Но его откровенные, подробные отчеты не всегда вызывали одобрение.
На оперативных совещаниях некоторые товарищи отмечали, что Белов бывает невыдержан, склонен к импровизации, допускает в работе опасные отклонения и, увлекаясь побочными операциями, несвязанными непосредственно с его заданием, нередко нарушает дисциплину разведчика. И, пожалуй, те, кто говорил так, были правы.
Барышев, отвечая им, соглашался с тем, что Белов не всегда поступает в работе столь осмотрительно и целеустремленно, как поступал бы на его месте более зрелый и опытный разведчик. И даже сам отмечал оперативную легковесность, недостаточно всестороннюю продуманность некоторых действий своего ученика.
Соглашался Барышев и с тем, что Белов, привлекая для выполнения тех или иных задач Зубова и его группу, не умеет по-настоящему руководить ею. Работа группы заслуживает серьезной критики. Действия Зубова не всегда достаточно обоснованы и грамотны, а это ставит под удар не только Белова, но и саму группу. Говоря об этом, Барышев неожиданно для всех улыбнулся и заявил решительно:
— Но какие бы ошибки не совершал Саша Белов, его работа меня пока что не столько огорчает, сколько радует. Обратите внимание: в своих отчетах он никогда не хвастает, хотя было чем похвастать, и каждый раз сам же первый упрекает себя. Пишет: «Не хватило выдержки, ввязался в порученную Зубову операцию освобождения заключенных». Ну как бы сбегал парень на фронт.
Барышев подумал секунду, сказал проникновенно:
— Вот мы отобрали для работы у нас самую чистую, стойкую, убежденную молодежь. Воспитывали, учили: советский разведчик при любых обстоятельствах должен быть носителем высшей, коммунистической морали и нравственности, тогда он неуязвим.
Но когда молодой разведчик попадает в тыл врага и оказывается там в атмосфере человеконенавистничества, подлости, зверства, — что же, вы полагаете, его душу не обжигает нетерпеливая ненависть, ярость? И чем больше боли причинят ему ожоги, тем, значит, правильнее был наш выбор: хорошо, что мы остановились именно на этом товарище. А закалка этой болью — процесс сложный, продолжительный. И чем острее чувствует человек, тем сильнее должен быть его разум, чтобы управлять чувствами. У людей, тонко чувствующих, обычно и ум живее и сердце горячее. Самообладание — это умение не только владеть собой, но и сохранить огонь в сердце при любых, даже самых чрезвычайных обстоятельствах. А хладнокровие — это уже совсем другое: порой это всего лишь способность, не используя всех своих возможностей, оставаться в рамках задания.
Не все согласились с Барышевым. Но, поскольку Барышев лучше других знал характер своего ученика, ему поручили при первой же возможности связаться с ним. Следовало обстоятельно проанализировать действия Белова в тылу врага. После этого предполагалось разработать для него новое задание, исходя из условий, в каких Иоганн Вайс успешно продвигался по служебной лестнице абвера. Барышев, как никто зная Сашу Белова, давно был убежден, что в тылу врага первой и основной опасностью для его ученика окажутся душевные муки. Его будет терзать мысль, что он мало сделал для Родины, не использовал до конца все представившиеся тут возможности, и эта неотвязная мысль толкнет его на опрометчивые, поспешные шаги навстречу опасности, которую следовало и должно было хладнокровно избегать. Но в битве между разумом и чувством победоносная мудрость одерживает верх далеко не в начале жизненного пути. Не из готовых истин добывается она, а ценой собственных ошибок, мук, душевных терзаний, и, сработанная из этого самого сокровенного материала, мудрость эта не приклеивается легковесно к истине, но навечно спаивается с ней, становится сущностью человека-борца, а не просто существователя на земле.
Иоганну очень хотелось участвовать в спасении приговоренных к казни немецких военнослужащих. И не только потому, что эта, как выразился Зубов, «красивая», благородная операция, что этот подвиг боевиков должен был во всеуслышание заявить здесь, во вражеском логове, о бессмертии пролетарской интернациональной солидарности. Просто Иоганна постоянно жгла, томила неутоленная потребность к непосредственным действиям против врага.
Он отлично понимал, что эта жгучая потребность свидетельствует не о стойкости, а, скорее, о слабости, знал, что его участие в боевых действиях, быть может, помешает решению тех главных задач, которые перед ним поставлены.
Он понимал также, что если погибнет в бою, тем, кто будет заново проходить по его пути, придется в тысячу раз труднее: ведь время, необходимое для длительного, постоянного «вживания» во вражеский стан, уже необратимо утрачено. И вовсе не потому его жизнь бесценна сейчас, что он, Александр Белов, — личность неповторимая, одаренная качествами, которыми другие не обладают. Напротив, он хорошо знал, что в тылу врага действуют, и порой даже более успешно, чем он, талантливые советские разведчики, на счету у которых не одна блистательная операция.
Все дело в том, что он, Александр Белов, такой, какой он есть, со всеми своими достоинствами и недостатками, достиг высотки, на которую его нацелили по карте битвы с тайными службами врага. И если он уйдет с нее, враг снова сможет наносить отсюда свои удары. Значит, волей обстоятельств его жизнь — это не просто одна жизнь, а много человеческих жизней, и поэтому он не имеет права распоряжаться ею, как своей личной собственностью.
Все это так. И сознание этого придавало душевную стойкость Иоганну Вайсу. Но и она была не беспредельна.
Ему приходилось терпеливо выслушивать бесконечные рассуждения своих сослуживцев о том, что немцам самой биологической природой предназначено быть «новой аристократией крови», что немец — это «человек-господин, наделенный волей к власти и сверхвласти». Они упоенно превозносили смерть на войне. Всемерно заботясь о сохранении собственной жизни, чужие жизни они и в грош не ставили.
Умерщвление людей других национальностей они называли «оправданной целью сокращения народной субстанции». И газовые камеры, где душили людей, были оборудованы смотровыми глазками, для того чтобы нацисты, приникая к ним, могли сдать публичный экзамен на бесчеловечность.
Когда Гитлер провозгласил, что Германия либо сделается владычицей мира, либо перестанет существовать вообще, его слова вызвали только чванливый восторг. А ведь они означали, что гитлеровцы не остановятся ни перед чем, даже перед истреблением самого немецкого народа, и будут воевать до последнего своего солдата.
Слушая своих сослуживцев, Иоганн каждый раз с отчаянной ненавистью, с яростью убеждался, что рассуждения эти объясняются вовсе не трусливым раболепием перед чудовищными фашистскими догмами, уклонение от которых беспощадно каралось: в основе их лежало нечто еще более отвратное — уверенность, что они составляют сущность германского духа.
И как ни привык Белов маскироваться под делового, но ограниченного одной только служебной сферой абверовца, с какой бы ловкостью ни уклонялся от кощунственных «философствований» на подобные темы с другими сотрудниками, — все это давалось ему путем огромного насилия над собой — ему все время приходилось мучительно сдерживать себя. Это строгое подчинение Белова Иоганну Вайсу походило иногда на добровольное заточение в тесной одиночной камере. Это было невыносимое духовное, замкнутое одиночество. Белов никому, даже Зубову, не говорил о своих муках. Но самому себе признавался, что сможет продолжать свой длительный подвиг уподобления наци только в том случае, если ему удастся хотя бы изредка вырываться из духовного заточения и, пусть хоть на краткое время, становиться самим собой.
Понятно, что ему очень хотелось участвовать в спасении приговоренных к смерти немецких военнослужащих. Это дало бы ему возможность как бы душевно очиститься. А он тем сильнее нуждался в таком очищении, чем удачнее шли в последнее время его дела в абвере, чем больше упрочалась за ним среди сослуживцев репутация истинного наци.
Но как бы там ни было, он отказал себе в праве участвовать в предстоящей операции.
Возможно, Барышев сказал бы по этому поводу, что к Белову после некоторых его незрелых решений и поступков пришла, наконец, зрелость разведчика…
Не сразу примирился Иоганн с этим нелегким для него решением. Главную роль здесь сыграли размышления о Генрихе Шварцкопфе, о том, что может сулить и какую пользу может принести делу возобновление дружбы с ним.
После долгих сомнений и колебаний Иоганн пришел в конце концов к определенному выводу. Он увидел в Генрихе смятенного немца, с душой раненой, но возможно, не до конца искалеченной фашизмом. Ему было не просто жаль Генриха, хотя тот и вызывал жалость. Он задумал испытать себя, испробовать свои силы в самом трудном и, пожалуй, главном. Он решил не только вернуть дружбу Генриха, но и вызвать к жизни то лучшее, что в нем было когда-то. Если это удастся, Генрих, несомненно, превратится в его соратника.
Подосадовав на себя за то, что с первой же встречи с Генрихом он невероятно осложнил их отношения и едва сам не запутался, Иоганн пришел к такому выводу: единственный и самый надежный путь проникнуть в душу Генриха — правда. Правда — это самое победоносное, самое неотвратимое на земле.
Вот он хотел рискнуть своей жизнью в боевой операции не потому, что его участие в ней необходимо, а для того только, чтобы в открытой схватке с врагом восстановить душевные силы. На такой риск он, пожалуй, не имеет права. Но если он рискнет жизнью ради того, чтобы обратить Генриха в своего соратника по борьбе, его риск будет оправдан.
Приняв такое решение, Иоганн вынужден был поставить себя в довольно-таки жалкое положение перед Зубовым.
Пришлось покорно принять снисходительное одобрение Зубова, когда тот, услышав, что Иоганн отказывается от участия в операции, заметил:
— Ну и правильно! Чего тебе с нами суетиться? Ты — редкостный экземпляр, обязан свое здоровье сохранять. И нам беречь тебя надо как зеницу ока.
Но от Иоганна не укрылось и то, что Зубов, в глубине души жаждавший быть главарем в предстоящем деле, обрадован его отказом. А обидные, унижающие его слова, — что ж, Зубов, пожалуй, имел на них право: ведь сам же Иоганн рассказал ему, что участие в освобождении из тюрьмы Эльзы и других заключенных Центр счел прямым нарушением дисциплины, недопустимым отклонением от тактики, предписанной ему по роду его деятельности в тылу врага.
И хотя Иоганн понимал, что в данном случае поступает правильно, целесообразно, он был все же удручен и несколько завидовал Зубову, который с отчаянным бесстрашием вольно распоряжается своей жизнью.
Мало того, что Иоганн сам отказался участвовать в боевой операции, — он потребовал, чтобы Зубов освободил от нее и поляка Ярослава Чижевского, которого тот просто обожал за все те качества, какими, кстати сказать, и его самого со столь опасной щедростью наградила природа.
Изящно вежливый, скромно-приветливый, тщательно и даже франтовато одетый, с нежно-женственным лицом и ясными голубыми глазами, Ярослав Чижевский, как бы извиняясь перед Зубовым, говорил ему:
— Мне очень прискорбно, что вы не видели Варшавы. Это изумительно красивый город.
— Что значит «не видел»? — запротестовал Зубов. — А где я сейчас, не в Варшаве, что ли?
— То не Варшава, — грустно говорил Ярослав, — то сейчас горькие развалины.
Зубов не соглашался:
— Фашисты изуродовали Варшаву, а варшавян нет: ведь вы не согласились капитулировать!
— Как было можно! — вздохнул Ярослав.
— Здесь каждый опаленный камень вроде памятника человеческой стойкости.
— То так. Благодарю вас за красивые слова. — И Ярослав наклонил голову с аккуратным пробором.
— Правильные слова сказать нетрудно. А вот драться за них — это другое дело.
— О, вы так добже деретесь за Варшаву, пан Зубов, что я давно уже считаю вас почетным гражданином нашего города.
Зубов сконфузился.
— Ну, такого я еще не заслужил. А вот тебя я бы рекомендовал на будущую мраморную доску героев. — И тут же сердито добавил: — Но только чтобы не посмертно!
— Такой гарантии я вам дать не могу, — улыбнулся Ярослав.
— Обязан, — твердо сказал Зубов.
— А о себе вы можете дать такую гарантию? — коварно осведомился Ярослав.
Зубов обиделся.
— Я лейтенант, а ты гражданский.
— Я поляк, — с гордостью заявил Ярослав. — И если вы, пан лейтенант, падете на польской земле, то знайте — я лягу рядом с вами.
— Значит, позволишь немцам укокошить себя?
— То будет наша с вами совместная ошибка, — усмехнулся Ярослав.
Познакомились они еще зимой, когда Зубов и его боевики спасли юношу от преследовавших его гестаповцев. А гнались за ним потому, что он перекинул через забор, прямо на крыши армейских складов, примыкающих к железнодорожному полотну, самодельные термитные зажигательные пакеты. Люди Зубова доставили обожженного Ярослава Чижевского на одну из явок, оказали ему медицинскую помощь. Узнав, кто его спас, он сказал чопорно-вежливо:
— Я вам глубоко признателен. Мне, право, так совестно за хлопоты, которые я вам причинил.
Зубов заметил, усмехнувшись:
— Ну что вы! Это же пустяки…
Ярослав удивленно поднял тонкие брови, помедлил и вдруг снисходительно объявил:
— Я смогу ответить вам тем же.
«Ну и нахал!» — подивился Зубов. Но как бы там ни было, чрезмерная самонадеянность юноши даже чем-то понравилась ему.
Выздоровев, Ярослав Чижевский стал участником боевой группы и очень скоро завоевал сердце Зубова своим абсолютным бесстрашием и манерой держать себя в боевой обстановке так сдержанно и корректно, словно он выступает на спортивной арене и на него устремлены тысячи глаз. Единственно, что не нравилось Зубову, — это, как он думал вначале, тщеславное стремление Чижевского первенствовать в схватках. И со свойственной ему прямотой он упрекнул юношу.
Против ожидания, Ярослав, покорно выслушав Зубова, сказал почтительно:
— Пан лейтенант, прошу прощения, но я хочу зарекомендовать себя перед вами с лучшей стороны. — И добавил чуть слышно: — Я не коммунист, как вы, но ведь все может быть?!
Для Зубова это признание Чижевского значило многое.
В первые месяцы Ярослав беспрекословно выполнял все приказания Зубова, касающиеся боевых заданий, но в разговорах с ним неприязненно и настойчиво напоминал о тех гонениях, которым подвергался польский народ в эпоху русского самодержавия.
И Зубов покорил Ярослава тем, что с той же ненавистью и ничуть не меньшей осведомленностью в истории подтверждал его слова.
— Ну, все это правильно, — говорил он. — А раз правильно, значит, правильно, что мы Октябрьскую революцию сделали, советскую власть установили. И вам бы тоже так сделать. И были б мы тогда с самого начала вместе. Как, примерно, мы с тобой сейчас. Только и всего. Николай Второй — кто? Русский император, царь польский и прочее. Мы его собственноручно убрали, а ты с меня за него спрашиваешь, когда мы с него и за вас тоже все спросили. Подвели старой истории баланс — и на этом точка. — Спросил: — Тебя в гимназии истории обучали?
Ярослав кивнул.
— Воображаю, что за учебники у вас были. Такие, должно быть, могли для вас и в Берлине печатать, — заметил грустно Зубов. — Это же отрава. Шею народу сворачивали, чтобы не вперед смотрел, а назад.
— Да, — согласился Ярослав. — А ведь мы одна кровь — славяне.
— Конечно, приятно, что мы сородичи, — задумчиво произнес Зубов. — Но только на одной этой платформе далеко не уедешь. — Посоветовал: — Ты прикинь, почему в нашей группе такой интернационал собрался, даже два немца есть. Интересно, отчего это они с нами, а?
— Антифашисты? — вопросительно произнес Ярослав.
— С существенной добавочкой, — улыбнулся Зубов, — коммунисты. — Напомнил: — Был еще один, третий, но мы его в польской земле похоронили. Он ее вместе с нами от фашистов чистил. — Вздохнул. — Война — страшное дело. Но товарищ за товарища готов погибнуть. Никогда в другое время сразу столько прекрасного в людях не увидишь…
И вот теперь Зубов обязан снять с операции Ярослава Чижевского — бесстрашного и беззаветно отважного. И в то время, когда его товарищи будут драться с конвоем, Ярославу предстоит заняться совсем мирным делом. Он должен разыскать кого-либо из членов той польской патриотической группы, в которую проник провокатор Душкевич, и передать им добытые Вайсом документы. А когда они ознакомятся с этими обличающими предателя документами, следует убедить их, что нападение на Генриха Шварцкопфа спровоцировано немецкой контрразведкой, которой нужен повод для проведения новых массовых репрессий.
Иоганн не счел нужным предупредить Зубова, что будет все время рядом с Генрихом Шварцкопфом. И если Чижевский не сумеет выполнить задание и покушение все-таки будет совершенно, Иоганн, чего бы ему это ни стоило, попытается спасти Генриха.
Не предупредил потому, что, хотя Зубов и понял, что Иоганн не имеет права участвовать в боевых операциях, все-таки усмешка превосходства мелькнула на его лице, когда он, выслушав указания о задании Чижевскому, заметил:
— Ну, ясно: ты вроде высшей математикой занимаешься, а наше дело — простое, как дважды два.
Не предупредил и потому, что бессмысленно было обременять Зубова лишними заботами, когда его группа, и без того ослабленная из-за отсутствия Чижевского, будет занята боевой операцией.
Была и еще одна причина. Такое предупреждение прозвучало бы неким оправданием Иоганну. Мол, хоть он и не участвует в операции, но все равно его подстерегает опасность, причем ничуть не меньшая, чем Зубова. Ведь не в силах же он предугадать, когда и откуда будет совершено покушение на Генриха.
Конечно, можно было бы вызвать охранников в штатском и обезопасить себя и Генриха, но тогда польские патриоты попадут в засаду.
Иоганн ломал себе голову, прикидывая, как бы выкрутиться из чрезвычайно сложного положения, в которое он попал. А что, если попытаться убедить Генриха, чтобы он не выходил из своего номера в гостинице? Нет, Генрих сейчас необычайно взвинчен и не захочет довольствоваться обществом Вайса. Он скорее предпочтет компанию, с которой прибыл сюда для ревизии «штаба Вали». Вместе со своими берлинскими коллегами будет по-прежнему бурно развлекаться в кабаках и ресторанах, где на него всего легче совершить покушение.
Припугнуть Дитриха и заставить его отменить покушение тоже нельзя: это означало бы выдать на расправу контрразведке спровоцированных Душкевичем поляков.
Судьба Вайса и Генриха зависела сейчас от того, насколько успешно Чижевский выполнит задание. Но Иоганн не считал необходимым ставить его в известность об этом. Вполне достаточно, если Чижевский будет руководствоваться в своих действиях сознанием, что срыв задания ставит под угрозу жизнь многих поляков.
Иоганн появился у Генриха задолго до того, как обещал навестить его. И был встречен с подчеркнутой неприветливостью, которая могла бы выглядеть оскорбительной, если бы Иоганн с первых же слов не обезоружил Генриха своим подкупающим простодушием.
— Что тебе надо? — недовольно буркнул Генрих.
— Тебя, Генрих, — улыбаясь, ответил Вайс и добавил с открытой, доброй улыбкой: — Понимаешь, соскучился. — И, бросив взгляд на столик с закусками, на окаменело сидевшего в позе неприступного величия полковника Иоахима фон Зальца, на Ангелику Бюхер, полулежавшую несколько поодаль в качалке с бокалом красного вина, который она грела в ладонях, спросил: — Можно, я поем у тебя? — И пожаловался: — Весь день на ногах, ужасно голоден.
Иоганн мгновенно понял, как нежелательно в данный момент для всех троих его присутствие в этой комнате. И, поняв это, выдвинул неотразимый повод для визита. Ну разве можно отказать в гостеприимстве проголодавшемуся человеку? Это было бы верхом неприличия.
Любезно поздоровавшись с гостями Генриха, Вайс, будто не видя ледяного лица полковника и негодующей физиономии Ангелики, молча сел за стол и так сосредоточенно занялся едой, что спустя некоторое время его даже перестали замечать.
Возможно, такое невнимание граничило с презрением к его особе. Но на это Вайсу было, в сущности, начхать. Он достиг того, чего хотел. Победил в этом крохотном турнире на выдержку, волю и самообладание.
Иоахим фон Зальц, угарно чадя сигарой, продолжил прерванный появлением Вайса разговор. Вылетая из его рта, сухие слова, казалось, потрескивали.
— Да, мы, немцы, — романтики-идеалисты. И, как никакая другая нация, мы одарены фанатической способностью быть преданными идеалу, заложенному в наши сердца и умы еще предками. Вначале Европа, а потом и весь мир — вот он, наш идеал. Мы должны обладать миром во имя национального самосознания. Наша историческая миссия — властвовать над народами. Насилие — это и выражение свободы нашего духа и метод достижения цели, — вещал своим скрипучим голосом Зальц. — Извечный страх перед насилием над личностью, над целыми народами мы превратили в универсальное орудие. Доблестная готовность немецкого солдата идти на смерть складывается из двух моментов. Его сознание абсолютно подчинено мысли, что уклонение от этой готовности грозит ему смертью. И страх перед наказанием освобождает его от психической боязни смерти. Так страх перед насилием порождает способность к насилию. Как бы противна ни была нашей природе жестокость, она диктуется гуманной необходимостью: страх перед жестокостью уменьшит количество людей, которые могут стать жертвой жестокого возмездия… Любые проявления снисходительности, — продолжал он, почти скрывшись за облаками сигарного дыма, — к приговоренным военным преступникам свидетельствовали бы о нашей неспособности решительно аннулировать все то, что чуждо нашему духу, заражено социальной инфекцией марксизма. Чтобы закончить наш разговор, скажу вам, любезный господин Шварцкопф, что я решительно не согласен с вами…
Но тут Вайс прервал его. Вытер губы салфеткой, аккуратно сложил ее и спросил, не поднимая глаз:
— Простите, господин полковник, насколько я понял, из ваших суждений следует, что самый храбрый немецкий солдат одновременно и самый большой трус? И мы должны быть жестокими из страха, чтобы нас самих не повесили за недостаточную жестокость? — Не дожидаясь ответа, Вайс развалился в кресле и, ковыряя в зубах спичкой, обратился к Генриху: — Следуя программе господина Иоахима фон Зальца, ты должен прийти к выводу: необходимо принять участие в казни военнослужащих. Ведь таким способом ты подтвердишь правильность его умозаключений — бесстрашно разделаешься с приговоренными только из боязни быть обвиненным в слабодушии? — Твердо взглянув в белесые глаза полковника, Вайс сказал: — Так получается, если следовать вашей логике. — Ухмыльнулся: — Во всяком случае, меня такая логика не воодушевила бы, хотя она и выражена столь торжественными словами, что они могли бы стать гимном трусости.
— Господин обер-лейтенант, вы забываетесь! — тонким голосом почти завизжал фон Зальц.
Вайс вскочил.
— Господин полковник, по роду моей службы я обязан не забывать ни о чем, что наносит оскорбление доблестному вермахту. А вы сейчас обвинили его в трусости.
Побледнев, фон Зальц обратился к Генриху:
— Герр Шварцкопф, он извращает смысл моих слов! Не откажитесь сейчас же подтвердить это.
— Оставь, Иоганн, — сказал Генрих. — Ты же отлично понимаешь, что полковник излагал нацистские идеи, правда, в несколько обнаженном виде.
— Я считаю, — Вайс непримиримо стоял на своем, — что герр полковник позволил себе лишнее.
Вмешалась Ангелика:
— Послушайте, Иоганн, не надо быть таким подозрительным. — Протянула руку: — Ведь мы с вами старые друзья?
— Ради вас, фрейлейн, — галантно сказал Вайс, — я готов признать, что погорячился.
— Вот видите, какой вы милый! — Ангелика вопросительно взглянула на полковника, напомнила: — Вы, кажется, хотели отдохнуть?
Когда дверь за Ангеликой и фон Зальцем закрылась, Генрих спросил живо:
— Ты нарочно все это выкинул?
— Возможно, — неопределенно ответил Вайс и спросил в свою очередь: — Тебя действительно затошнило от его откровений, или это мне только показалось?
— Нет, не показалось. Он спорил со мной. Я сказал, что решительно отказываюсь присутствовать при казни.
— Что же ты встретил меня так неприветливо? Ты должен благодарить меня за дружескую услугу: ведь я помог им убраться отсюда.
Генрих сказал задумчиво:
— Но не он один так мыслит.
После паузы Вайс сказал:
— Как ты думаешь, если для исполнения приговора вызвать палачей-добровольцев из лагеря военнопленных, любой русский охотно согласился бы?
— Безусловно.
— А если найдутся такие, которые откажутся?
— Почему? Казнить немца — это было бы для них чрезвычайно приятно.
— А вдруг, вместо того чтобы казнить приговоренных немцев, они попытались бы их спасти?
— Это невероятно!
— Но ведь отказались же четверо немцев участвовать в казни русских военнопленных!
— Мне бы очень хотелось знать, что ими руководило.
— А если бы ты узнал?
— Ну что ж… — печально произнес Генрих. — Очевидно, их слова в чем-то убедили бы и меня.
— И тогда?
— Тогда я, возможно, поверил бы, что в Германии есть и другие немцы.
— И ты бы то же стал другим немцем?
— Которого ты, как офицер абвера, счел бы своим долгом присоединить к этим четырем…
— В этом случае я забыл бы о том, что принадлежу к службе абвера, — парировал Вайс.
— Ради приятеля ты готов совершить преступление перед рейхом?
— А почему бы нет? — задорно сказал Вайс. — В конце концов, истинная дружба в том и заключается, чтобы не щадить своей шкуры ради друга.
— Даже если он изменник?
— Кому? Ведь он же присоединился к немцам.
— Но эти немцы нарушили свой воинский долг.
— Долг быть палачами?
— Нарушение воинской дисциплины способствует победе русских.
— А если бы русские спасли этих четырех немцев от казни, они что, помогли бы победе Германии над Советским Союзом? — спросил Вайс.
— Чтобы русские спасли их?! Это было бы столь фантастично, что после такого сообщения надо застрелиться или…
— Что «или»?
— Да ну тебя! Говоришь какие-то нелепости…
— Я повторяю, — пристально глядя в глаза Генриху, сказал Вайс. — Если это произойдет, и русские спасут приговоренных к казни немцев, и тебе представится возможность увидеться с ними и выслушать их, — что тогда?
— Это невероятно!
— Я прошу тебя, скажи, как бы ты поступил?
— Я бы встретился с ними…
— Ты даешь слово?
— Ты так настаиваешь, что я начинаю думать, уж не поручили ли тебе проверить меня.
— Кто?
— Гестапо.
— Ну что ж, — задумчиво протянул Иоганн, — ты прав. Так вот, чтобы у тебя был залог. — Он взглянул на часы. — Через час ты позвонишь в тюрьму и узнаешь, что четверо немецких военнослужащих, приговоренных к казни, бежали.
— Ха! Ты, оказывается, весьма осведомленный абверовец. Но зачем же откладывать? Я позвоню сейчас, и мне сообщат об их бегстве.
— Нет, — сказал Вайс. — Еще рано.
— А если я сейчас позвоню?
— Тогда их не удастся спасти.
— Значит, если я не позвоню, то стану как бы соучастником их побега?
— Так же, как и я, — сказал Вайс.
— Ну зачем ты меня разыгрываешь?! — досадливо поморщился Генрих.
— Я предупреждаю: если ты не позвонишь в течение получаса, — холодно сказал Вайс, — ты станешь соучастником их побега.
— Давай забудем об этом разговоре! — попросил Генрих. — Право, не нужно нам так друг друга испытывать. Все это вздор.
— Нет, все это правда!
Генрих потянулся к бутылке с коньяком. Вайс задержал его руку:
— Нет, прошу тебя.
— Правильно, — согласился Генрих. — Надраться сейчас было бы трусостью.
Он прошелся по комнате, задержался у столика, на котором стоял телефонный аппарат. Не спуская глаз с Иоганна, снял трубку.
Рука Иоганна легла на кобуру. Генрих, продолжая следить за ним глазами, повернул диск. Вайс уже сжимал пистолет, и, по мере того как Генрих набирал номер, рука его с пистолетом поднималась все выше.
— Ангелика, — сказал в трубку Генрих, — будьте любезны, попросите к телефону полковника. — И через минуту продолжал вежливо: — Я считаю своим долгом принести вам, герр полковник, извинения. Мой приятель неприлично вел себя. Он был просто пьян… Да, конечно, сожалеет… Нет, он был весьма пристыжен и сразу же ушел… Отлично, я так и думал: очевидно, он привык к более упрощенным формам изложения идей фюрера… Да, конечно. Примите мои уверения…
Положив трубку, Генрих торжествующе и насмешливо улыбнулся. Лицо Иоганна было бледно, на висках выступили капли пота.
— Вот теперь я тебе поверил, — сказал Генрих. Спросил вкрадчиво: — Что, Иоганн, не так-то просто ухлопать старого друга? А ведь ты мог. Да?
— Налей мне, пожалуйста, — Вайс кивнул на бутылку с коньяком.
— Значит, тебе можно, а мне нельзя? Это несправедливо!
— Знаешь, Генрих, я сейчас так счастлив.
— Ну, еще бы, не пролил крови друга. В наше время это — редкое везение. — Генрих подошел к Иоганну, сел рядом с ним. — Давай помолчим. Я сам хочу разобраться во всем, что сейчас происходит. — Он закурил, вытянув ноги, положил их на другой стул и закрыл глаза.
Так, молча, они сидели недвижимо, пока не раздался телефонный звонок.
Генрих открыл глаза и вопросительно взглянул на Вайса. Тот посмотрел на часы.
— Подойди.
— И ты снова будешь целиться в меня из пистолета?
— Теперь нет.
Генрих взял трубку, и, по мере того как он слушал чей-то тревожно рокотавший в ней голос, лицо его становилось твердым и вместе с тем каким-то печально-спокойным. Положив трубку, он объявил Вайсу:
— Все! Ты прав.
— Ты хочешь спросить меня о чем-нибудь еще? — осведомился Вайс.
— А можно?
Вайс кивнул.
— Значит, ты с теми немцами, которые считают, что спасти Германию от Гитлера может только Красная Армия?
— Я с теми немцами, — сказал Вайс, — каким ты должен стать.
— Ты думаешь, я смогу?
— Да.
— Пока что, — сказал грустно Генрих, — ты уже спас меня. Я намеревался раз и навсегда покончить со всей этой грязью. Я был очень одинок, Иоганн, — до исступленного отчаяния. Чувствовал себя узником, заточенным в собственной шкуре, и чтобы освободиться…
— Ладно, — прервал его Вайс, — теперь ты тоже не свободен, пока Германия не свободна.
— А это может быть, чтобы мы стали свободными?
— Ты только что не верил в возможность освободить четырех немцев. И вот они уже на свободе. И освободили их те, кто борется за свободную Германию.
— Но ведь это же русские создали организацию из военнопленных, она называется «Свободная Германия».
— Не русские создали организацию «Свободная Германия», — возразил Вайс, — а немцы, освобожденные от власти гитлеровцев, создали ее с помощью русских.
— Чтобы, использовав эту организацию немцев, завоевать Германию?
— Разве я похож на завоевателя? — усмехнулся Вайс.
— Но ведь ты не русский.
— Коммунисты, Генрих, всегда, во все времена, боролись за свободу и независимость Германии.
— Ты стал коммунистом?
— Если бы в Германии у власти стояли коммунисты, Советская страна была бы самым большим другом Германии.
— Да, пожалуй… — согласился Генрих.
— Но ведь русские большевики остались теми же большевиками, которые первыми заключили с Германией Рапалльский договор и этим освободили ее от блокады держав-победительниц, — напомнил Вайс. — Значит, русские, как и прежде, хотят, чтобы Германия была свободной, независимой и, конечно, социалистической.
— Только, знаешь, — сердито сказал Генрих, — не навязывай мне, пожалуйста, никаких верований. Я хочу оставаться свободным.
— Один?
— Там посмотрим, — уклончиво ответил Генрих. — Во всяком случае, теперь я не с теми, с кем был. Этого с тебя достаточно?
56
Как всегда после удачно проведенной операции, Зубов с особым рвением занялся служебными делами. На этот раз ему поручили руководить строительством складов для хранения металлолома.
В сущности, складов можно было не строить, а ограничиться примыкающими к железнодорожному полотну платформами, укрепив их фундамент. Но Зубов поддержал проект архитектора Рудольфа Зальцмана, представителя крупповской фирмы и племянника одного из ее директоров. Зальцману чрезвычайно хотелось возвести монументальные, с гробовидными кровлями, и строго внушительные, в стиле Третьей империи, сооружения. Так и было решено, а это потребовало много времени, дополнительной рабочей силы и ценных строительных материалов.
Канцелярия Зубова помещалась в крытой дрезине, и он без помех путешествовал по строительным объектам, распекая подчиненных за малейшее упущение.
Демонстрируя нетерпимую требовательность к качеству исполнения, он понуждал подчиненных переделывать уже наполовину готовую работу, утверждая, что речь идет о немецком техническом престиже.
Зубов был настолько занят, что Иоганну только на следующий вечер после операции удалось повидаться с ним.
Как уже не раз бывало после удачных вылазок, Зубов доложил Вайсу об этой отлично выполненной боевой операции с щегольским лаконизмом, граничащим с хвастовством. Уж очень ему хотелось, чтобы Иоганн сам подробно расспросил его.
Но Иоганн, как бы в отместку за это нескрываемое торжество Зубова, принял его более чем краткий доклад как нечто совершенно обычное и не стал ни о чем расспрашивать. Он только деловито осведомился, нельзя ли свести Шварцкопфа с освобожденными немцами и может ли эта встреча повлиять на Генриха в нужном направлении.
Зубов обиделся:
— Выходит, тебе эти немцы нужны были только как собеседники для твоего эсэсовца?
Иоганн ответил сдержанно:
— Если Генрих Шварцкопф будет с нами, считай это лучшим из всего, что мы здесь сделали.
Зубов недоверчиво усмехнулся. Подумав, он все же обещал все устроить, но просил несколько дней на подготовку. Главная трудность, как он объяснил, состояла не в том, чтобы организовать встречу, а в том, что нужно было еще выяснить, годятся эти немцы для беседы с Шварцкопфом или нет.
А вот о том, как выполнил свое задание Ярослав Чижевский, Вайс расспросил Зубова с особой тщательностью. И оказалось, что далеко не все здесь благополучно.
Чижевский связался с группой польских патриотов, передал им материалы, неоспоримо свидетельствующие, что пан Душкевич — давний провокатор. И вся группа рассредоточилась, люди глубже ушли в подполье. Но покушение на Шварцкопфа не отменено, только срок отодвинулся. Значит, жизнь Генриха по-прежнему в опасности. И виноват в этом Иоганн, поскольку не счел нужным своевременно рассказать обо всем Зубову.
Теперь Зубов пообещал Иоганну сделать все, чтобы отвести опасность от Генриха. Он видел, как беспокоится Иоганн за жизнь Шварцкопфа, и невольно его охватывала ревность. Никогда еще, даже в минуты смертельной опасности, Зубов не замечал, чтобы Иоганн был так встревожен. И за кого тревожиться? За этого немца, какой бы он там ни был нужный и важный для дела человек. Значит, Иоганна связывает с Генрихом, помимо всего прочего, и дружба. А Зубов считал себя здесь единственным настоящим другом Иоганна. Что же это получается? Выходит, он теперь не более чем подчиненный, исполняющий поручения. А Иоганн будет все свое свободное время проводить с этим немцем, и, возможно, этот немец станет для него означать больше и даже делать больше, чем Зубов.
По выражению печали, горечи, отразившейся на лице Зубова, Иоганн чутко уловил, что этот разговор задел его. Было что-то наивное в обиде Зубова. Но в то же время и по-настоящему чистое. Люди, бесстрашные перед лицом смерти, часто теряются, когда жизнь сталкивает их с холодом рассудочности, с черствой расчетливостью. Иоганн хорошо понимал это.
— Ты пойми меня правильно, — обратился он к Зубову с доброй серьезностью. — Генрих еще очень слабый человек, он как бы в тумане бродит: может к нам прийти, а может и на нас пойти. И я с ним… ну, как с больным, что ли.
— Ладно, — грустно согласился Зубов. — Выхаживай…
Иоганн подумал, что мог бы напомнить Зубову о Бригитте, но сдержался из опасения задеть друга: для него ведь это тоже было мучительно непросто.
На прощание Зубов посоветовал Вайсу увезти куда-нибудь Шварцкопфа на несколько дней, пока Чижевский снова установит связь с польской группой.
Это вполне устраивало Иоганна, тем более что он должен был выполнить давнишнее поручение доктора фон Клюге. Кроме того, нельзя было пренебрегать командировочными документами, дающими существенные привилегии. Командировка давала также возможность раскрыть перед Генрихом еще одну сторону подлой работорговли, из-за которой не только руководство СС, но и германские промышленники и имперские чиновники извлекали немалые доходы.
Генрих сразу же, даже не поинтересовавшись целью служебной командировки Вайса, согласился сопровождать его. Иоганн решил пока умолчать об этой цели, тем более что Вилли Шварцкопф поручил Генриху проверить, насколько успешно выполняет лагерная администрация секретный приказ о разработке проекта методологической инструкции для тех эсэсовцев, которым, если возникнет такая необходимость, предстоит уподобиться заключенным и раствориться среди них.
Когда Вайс спросил Генриха, для чего это нужно руководству СС, тот ответил пренебрежительно:
— А черт их знает! Но не думаю, чтобы эсэсовцы пошли на такие лишения из одного только желания доносить на заключенных.
— А для чего же все-таки?
— А помнишь, с каким упоением фон Зальц философствовал о социальной силе страха? — напомнил Генрих. — Я думаю, все из-за этого всеобъемлющего страха.
— Не понимаю тебя.
— Ну как же! Те, кого преследует страх, жаждут избавиться от него, скрыться где угодно, хоть в концлагере под видом заключенных. Это и есть спасение от возмездия. — Добавил с усмешкой: — Недавно дядя показал мне ампулу с ядом — он теперь всегда носит ее с собой в зажигалке. И постоянно с тревогой ощупывает верхний карман кителя — проверяет, не забыл ли эту зажигалку. А как нащупает, поверишь, лицо у него становится наглым, насмешливым: вот, мол, что бы там ни было, а я могу от всего сразу избавиться, я-то уж выкручусь!
— Он всерьез думает о самоубийстве?
— Ну что ты! Он такой страстный жизнелюб. Ни за что не решится. Но сознание, что у него есть такая возможность, бодрит его. Вот и все.
— Значит, твой дядя думает, что война уже проиграна?
— Да нет, что ты! Просто он боится, что ко-нибудь за какой-нибудь проступок предаст его и фюрер прикажет его убить. На случай военного поражения у дяди, как у многих — и равных ему и занимающих более высокое положение, — имеются другие благоприятные возможности.
— Какие?
— Ну и провинциал же ты, Иоганн! — рассердился Шварцкопф. — Неужели ты не понимаешь, что побудило большинство из-за тех, кто стоит поближе к фюреру, отговорить его от захвата Швейцарии, например?
Вайс отрицательно покачал головой.
— Господи! — воскликнул Генрих. — Но ведь в этой нейтральной стране мощные банки, и каждый более или менее значительный в империи человек держит там секретные вклады — гарантии на все случаи жизни. Понял? Нет, — повторил он, — все-таки ты провинциал.
— Да, конечно. Хотел бы я побывать в Берлине. Берлин — город моей мечты.
— Ладно, — пообещал Генрих, — я тебе как-нибудь покажу Берлин.
— Когда война закончится?
— А ты что, очень спешишь?
— Во всяком случае, я не хотел бы снова расстаться с тобой, — искренне заверил Вайс.
— Я тоже, — сдержанно сказал Генрих.
И снова начались поездки по концентрационным лагерям. Это были специальные детские лагеря или такие, в которых вместе со взрослыми заключили и детей.
Вайс беспощадно ввел Генриха в курс своей командировки, вынудил стать свидетелем чудовищной, страшной процедуры, связанной с проверкой и отбором для экспорта за границу сотен высохших наподобие скелетов детей. Их выкупали родственники.
Не раз обескровленные умерщвляющим донорством, вялые, безразличные ко всему, дети равнодушно спрашивали при виде господ офицеров: «Что, нас уже в газокамеру, да?» Когда они задавали этот вопрос, лица у них были неподвижны и бесстрашны: ведь уже ничто на свете не могло напугать их; они пережили все земные ужасы и привыкли к ним, как привыкли к трупам, которые сами вытаскивали по утрам из бараков.
Все это так подействовало на Генриха, что Вайс стал опасаться, как бы он в припадке отчаяния не покончил с собой или вдруг не начал в упор стрелять из пистолета в сопровождающих их по лагерю представителей охраны и администрации.
Выход был один: отправляясь в очередной концлагерь, Вайс теперь заставлял Генриха оставаться в гостинице, где тот в одиночестве напивался обычно до потери сознания.
Но что мог Вайс поделать? Надо было закончить все связанное с командировкой, тем более что, кроме детей, подлежащих продаже родственникам, он, пользуясь своими особыми полномочиями, включил в списки эвакуируемых из лагеря многих из тех, кого еще можно было спасти.
Вайс уже сообщил Зубову, чтобы тот, объединив своих людей с польскими партизанами, готовился напасть на охрану эшелона, в котором повезут детей, не имеющих родственников. Этих детей Вайс включил в отдельную, наиболее многочисленную группу. Предполагалось, что, когда детей освободят, их возьмут в свои семьи те, кто захочет заменить им родителей.
Только после того, как Вайс шифровкой сообщил Зубову, где будет стоять железнодорожный состав и когда начнется погрузка в него детей, он смог считать свое задание завершенным. Тем более что под видом конспирации всего этого коммерческого предприятия СС ему удалось добиться, чтобы детей не сопровождала специальная вооруженная охрана, забота о них была на сей раз поручена женам лагерного руководства, хотя надо сказать, что многие из этих дам не уступали своим мужьям в жестокости и умении владеть хлыстом и пистолетом.
Перед отъездом Вайс зашел за Генрихом в гостиницу и застал его в состоянии исступленного отчаяния. Он заявил: или Вайс поможет ему перебить всю эту сволочь, истязающую детей, или он сделает это сам. Если же Иоганн попробует помешать ему, он застрелит его.
— Хорошо, — сказал Вайс, — я помогу тебе. Но сначала лучше помоги спасти детей.
— Как?! — закричал Генрих. — Как?
— В твоем распоряжении еще несколько дней. Только не надо горячиться. Я располагаю сведениями о польских подпольщиках. Свяжись с ними. Я научу тебя, как это сделать.
— А ты?
— Я в таких опасных авантюрах не участвую. Уволь, пожалуйста, — холодно сказал Вайс. — Не хочу, чтобы меня повесили в гестапо.
— Трус!
— Да, — подтвердил Вайс. — И не скрываю этого от тебя.
— А что ты раньше говорил мне? В чем убеждал?
— Видишь ли, — рассудительно сказал Иоганн, — одно дело — критически относиться к тому, что происходит вокруг, а другое — решиться на открытую борьбу, то есть перейти на сторону тех, против кого мы воюем.
— Значит, вот ты какой!
Вайс пожал плечами. Не было у него сейчас сил на другой разговор. Его истерзала, обессилила неодолимая, слепящая ненависть. Он настолько изнемог за эти дни поездок по лагерям, что казалось, самообладание вот-вот покинет его.
Маленькие узники — подростки и дети — утратили в лагерях представление об ином мире, не похожем на тот, в котором они существуют.
Они привыкли к своей обреченности. Они знали, кого из них и когда поведут или повезут на тачке в «санитарный блок» — так называли здесь газовую камеру с глухими, безоконными стенами и покатым полом, обитым жестью.
Раньше, когда не было газовой камеры и крематория, заключенных расстреливали по средам и пятницам. В эти дни дети пытались прятаться, и взрослые помогали им прятаться. А теперь, когда муфельные печи крематория работают беспрерывно, днем и ночью, спрятаться от них нельзя. И дети не прячутся.
Раз в неделю для отправки в «санитарный блок» отбирают не меньше двадцати детей — сначала больных, потом чрезмерно истощенных, а если больных и истощенных для комплекта не хватает, те, у кого на груди пришит желтый лоскут, знают, что пришла их очередь. Знают задолго до этого дня. Старшие дети объясняют младшим, что все это длится недолго и не так уж больно — менее больно, например, чем когда берут кровь. Нужно немного потерпеть, и потом уже не страшно, потому что ничего не будет — ни лагеря, ни голода, ни свитой из телефонного провода плети. Ничего.
В лагере дети говорили друг с другом на странной смеси языков, и никто их не понимал, кроме них самих.
— Господин офицер, — попросил Вайса метровый скелетик с изможденным лицом взрослого и огромными, детски ясными глазами, — не отравляйте меня сегодня в газовку. — И пообещал: — Я могу дать еще кровь. — Объяснил деловито: — Прошлый раз кровь не пошла. А откуда у меня может быть кровь, если мою пайку съели крысы?
Мальчик это был или девочка — Иоганн определить не сумел. Единственным признаком, по которому можно было отличить детей от других заключенных, был их маленький рост, а лица у всех тут одинаковые — старческие, высохшие, неподвижные, как гипсовые маски, снятые с мертвецов.
Шарфюрер СС снабдил Вайса конфетами, чтобы ему легче было выведывать у детей об их прошлом. Но каждый раз, когда Иоганн угощал детей, они в испуге отшатывались и лица их становились бледно-серыми, а те, кто не мог устоять перед яркой оберткой, все же не решались положить конфету в рот.
Иоганн подумал, что они не знают или забыли, что такое конфета. И когда он стал настаивать, чтобы кто-нибудь из детей тут же съел свою конфету, кто-то из них, ростом повыше других, покорно подчинился и почему-то лег на землю. Спустя несколько секунд Вайс услышал вопль ужаса: подросток кричал, что ему дали плохой яд, он действует медленно и, значит, придется долго мучиться.
Вайс выхватил целую пригоршню конфет из своего пакета, лихорадочно развернул и стал исступленно жевать, стараясь убедить детей, что конфеты не отравлены.
Но подросток не верил ему и все вопил, что ему дали плохой яд.
Другие дети молча, неподвижно стояли рядом, и никто из них не только с негодованием, но даже вопросительно не взглянул на Вайса. И когда подросток наконец поднялся с земли, в глазах у него не было ничего, кроме удивления, что он жив и не испытывает мук.
Невозможно передать ощущения Вайса, когда он, стремясь спасти хоть кого-нибудь из заключенных, посещал так называемые «молодежные лагеря». Казалось, судорога намертво скорчила все его чувства, кроме непреоборимой жажды мщения.
Железные защитные доспехи Вайса жгли его. У него ни на что не было душевных сил, он почти не мог общаться сейчас с Генрихом, который впал в прострацию после первых же посещений детских лагерей и теперь, в состоянии тупого опьянения, лепетал только, что это чудовищно, что человек — мразь по своей сущности и всех людей на земле после такого надо уничтожить, как гнусных насекомых.
Вайс отобрал у Генриха пистолет, чтобы он не покончил с собой или не застрелил первого же эсэсовца, который пожелает нанести ему визит вежливости. И, когда уходил, запирал его на ключ в номере, наедине со шнапсом.
Белов ничего не мог поделать с собой, и порой ему чудилось, что он сходит с ума. Он ловил себя на том, будто издалека, внимательно, пытливо и презрительно наблюдает за Вайсом, слышит его голос, когда тот обсуждает с администрацией концлагеря все детали отправки детей. Слышит, как Вайс говорит небрежно и цинично:
— Господа, не надо быть идиотами. Половина сдохнет в пути. Значит, исходя из этого расчета, следует комплектовать двойное количество. Плевал я на картотеки! Я сдаю определенное количество голов. Что? Вы полагаете, герр шарфюрер, что эти ублюдки о чем-нибудь помнят? В таком случае, смею вас заверить, вы больше подходите для фронтового подразделения СС, чем для своей должности здесь. И я доложу об этом. Что? Ну, тогда отлично! — снисходительно произносит Вайс. — Теперь, надеюсь, вы поняли, какой у вас товар? — И уже по-приятельски советует: — Но обращаетесь вы с ним, я вам откровенно скажу, расточительно. Рекомендую умерить пыл. Вчера с вас могли взыскать за мягкотелость, а сегодня и завтра, пожалуй, повесят за то, что вы лишаете империю нового источника дохода. — И Вайс насмешливо заявляет: — Ах, вы не знали? А вам и теперь не надлежит знать ничего иного, кроме того, что вы ничего не должны знать.
И как бы со стороны он видит этого человека, этого Вайса. Но это не человек, это говорящий манекен. И вдруг его с непреодолимой силой охватывает желание, чтобы этот манекен поднял свою руку, затянутую в перчатку, и с той же насмешливой улыбкой, растопырив пальцы, судорожно стиснул их на тощей шее шарфюрера. И, повинуясь его воле, рука манекена поднимается, но вдруг замирает у шеи шарфюрера, поднимается выше и треплет его по одутловатой щеке. И Вайс слышит свой голос, повинующийся не ему, а этому жесту:
— Ну что, шарфюрер? Вы довольны? Теперь ваши загончики пустуют. Никаких хлопот.
Шарфюрер довольно улыбается. Но улыбка сразу же исчезает с его лица, как только Вайс-манекен произносит сухим, трескучим голосом:
— Кстати, сегодня же надо начать их откармливать. Но так, чтобы не расстроились желудки. Позаботьтесь и о питании в пути. За падеж до момента доставки в эшелоны все-таки будете отвечать вы, а не я.
Сощурясь, Вайс-манекен роняет:
— Герр Шварцкопф обратил внимание на то, что вы откармливаете своих свиней провиантом, предназначенным для других целей. Я позабочусь, чтобы он забыл об этом, конечно, в том случае, если вы выполните все, о чем мы договорились.
Вайс-манекен шагает к воротам лагеря в сопровождении свиты из местного начальства. Перед тем как сесть в машину, подает шарфюреру руку. Руку манекена в перчатке.
Манекен остается один в машине. И тут один Вайс как бы поглощает другого Вайса. Теперь вместо двух Вайсов один — Белов-Вайс. Одно целое, неразделимое. И теперь этому последнему уже невозможно с изумлением и ненавистью наблюдать за Вайсом-манекеном.
Теперь в страшном, отторженном от всех одиночестве живой Вайс должен пережить все, что видел Вайс-манекен. И преодолеть муку, чтобы не повторилось больше это раздвоение, это хотя и облегчающее душу, но опасное наваждение.
Если бы Вайс мог вести себя здесь так, поступать так, как поступал Зубов, — действовать, он находил бы в этих прямых действиях спасительную разрядку от сверхчеловеческого напряжения душевных сил, воли, нервов. Но прямое, с оружием в руках действие стало для него запретной зоной. Он уже несколько раз рисковал жизнью, нарушая свой долг разведчика. Больше он не имеет права так поступать.
Повинуясь этому самозапрещению, он должен был отказаться от борьбы с оружием в руках. Отказаться во имя того, чтобы Александр Белов в обличье Иоганна Вайса мог выполнить назначенный ему высший долг перед своим народом.
Александру Белову, как и многим его сверстникам, созидающие страну пятилетки казались героической атакой. Народ атаковал толщу времен, и она податливо расступалась, открывая веками грезившуюся цель, о которой говорили слова песни: «Мы рождены, чтоб сказку сделать былью». Поэтому все, что сбывалось, все, что делали рабочие руки народа, казалось сказочно прекрасным.
Белова, равно как и его сверстников, ошеломила быстрота, с которой советский народ воздвигал крепости индустрии. Объятые нетерпением, они были убеждены, что с такой же быстротой в советских людях проявятся те качества, которые окажутся присущи человеку будущего.
И с пылкой отвагой молодые люди искали возможности проверить, готовы ли они стать людьми будущего. Они хотели жить и работать в самых трудных условиях, где необозримо поле для героизма, а героизм повседневности воспринимается как обыденное явление. Любое отклонение от атаки они воспринимали как предательство в отношении людей будущего. Нетерпеливость рождала нетерпимость. Они были сурово требовательны к себе. Считали себя должниками тех, кто сломал для них ограду старого мира, открыл перед ними сияющие перспективы грядущего.
Ничего особенного, исключительного не было в том, что студент Александр Белов в канун второй мировой войны с радостной готовностью покинул институт и пошел в школу разведки. Став разведчиком, он был непоколебимо уверен, что ничто не устрашит его и, если понадобится, он без колебаний отдаст свою жизнь за дело, которому служит…
Но оказалось, что отдать жизнь — еще не самое трудное. Гораздо труднее сохранить ее как драгоценную, народную, а не свою личную собственность.
Его старшие товарищи, волей народа облеченные властью, послали его на еще более трудный подвиг: ему следовало быть не самим собой, а тем, кого советские люди справедливо называли самым чудовищным порождением империализма.
Но, как и все его сверстники, Александр Белов имел чисто умозрительное представление об этом чудовищном порождении империализма. И когда опытные наставники-чекисты учили его, как перевоплотиться в фашиста, он слушал их и сдавал экзамены по всем необходимым предметам с самоуверенностью отличника, убежденного, что не все науки пригодятся ему в жизни. Важно только окончить курс, а когда он выйдет на просторы жизни, понадобится другое. Но что именно другое, Белов, конечно, не знал.
И обучить его этому другому наставники, при всем своем опыте и дарованиях, не могли.
Старый чекист Барышев опасался столкновения комсомольца Белова с этим другим больше, чем тактических промахов, хотя любой из таких промахов может стать гибельным для разведчика.
Барышев знал: читать, изучать, умозрительно представлять себе, что такое фашизм, — одно, а лицом к лицу столкнуться с ним — другое. И нет такого обезболивающего средства, которое могло бы уберечь душу советского человека от страданий, ярости, гнева, когда он, повинуясь своему долгу, обязан будет совершить самоотверженный подвиг самообладания. Неучастие в спасении жертв фашизма превращается как бы в соучастие в преступлении против них — это было самое ужасное.
Барышев это понимал и, случалось, поддерживал Вайса, когда тот испрашивал разрешения на проведение им лично операций, которые противоречили и духу и цели его непосредственного задания.
— Да, из Белова еще не выковался настоящий разведчик, — соглашался Барышев с тем, кто ему возражал. — Но он будет им, если поймет, что еще не обрел необходимой ему дальновидной выдержки.
Настоящий разведчик выигрывает целые сражения, но ведь начинает-то он тоже с операций местного значения. Сражение складывается из боев, бои закаляют. Но если разведчик бросается в бой, не дождавшись, пока враг приблизится на удобное расстояние, только потому, что его нервы не выдерживают, — это плохо. Однако такое случается и со старыми, испытанными бойцами.
Вайс получил через связного шифровку от Барышева еще до его рискованных разговоров с Генрихом Шварцкопфом.
Барышев прозорливо говорил о главном:
«Все сам. Ведь и там люди. Найди, убеди. Шварцкопф Генрих? Оторви от Вилли. Рудольф не захотел быть с ними. Его убили. Если сын пойдет дальше отца, он сделает там много больше, чем можешь ты. Это будет лучшее, что ты сделаешь».
Значит, Вайс должен добиться, чтобы Генрих стал его соратником.
Было известно, что провал зимней кампании и отказ Рузвельта и Черчилля принять тайное предложение германских дипломатов о заключении сепаратного мира и начале совместных действий против СССР вызвали у некоторых крупных деятелей рейха недовольство Гитлером. Эти недовольные полагали, что виной всему Гитлер, и если устранить его, то союзники СССР согласятся возобновить переговоры с фашистской Германией.
Не объясняется ли ненависть Генриха к Гитлеру этим обстоятельством? А его стремление к самоубийству могло объясняться тем, что он где-нибудь неосторожно проболтался о своей ненависти к Гитлеру и теперь страшится возмездия.
Как бы ни была истерзана душа Вайса недавно пережитым, он, не полагаясь на свою интуицию и следуя устойчиво сложившейся привычке, тщательно расчленил и выверил все, что относилось к Генриху.
Он знал, что в Германии существуют вполне благоустроенные «воспитательные учреждения», в которые, после экспертизы, проводимой эмиссарами расового отдела, и медицинского обследования, доставляют из оккупированных стран малолетних детей для «германизации». Детей воспитывали в презрении к своему народу, чтобы впоследствии, использовав свои национальные признаки, они могли проникнуть во все сферы его деятельности.
В этих школах умерщвляли души детей, готовили из них врагов народов, кровь которых текла в их жилах. Эти человеческие «подделки» должны были служить тем же подрывным целям, что и фальшивая валюта многих стран, изготовленная под наблюдением СС в строжайше засекреченном блоке Равенсбрюка.
Однажды Вайс мельком спросил Генриха, не слышал ли он о таких детских школах.
— Ну и что, разве может быть иначе? — ответил Генрих рассеянно. — Если в немецких школах учатся дети иностранного происхождения, они, естественно, усваивают обычаи и культуру тех, кто их обучает.
— Для того, чтобы они стали шпионами, диверсантами!
— Но ты, кажется, тому же обучаешь их отцов? — насмешливо заметил Генрих.
Если бы Иоганн мог вместе с Зубовым спасать детей, когда их доставили к железнодорожному эшелону, это в какой-то степени облегчило бы его душу. Но так же, как и в предыдущий раз, он запретил себе участвовать в этой операции, лишил себя возможности даже на короткое время сбросить обличье Вайса.
Этой зимой, узнав, что в Варшаву прибыл эшелон с полуодетыми, долгое время лишенными воды и пищи, совсем крошечными двух-, трехлетними еврейскими детьми, польские женщины бросились на охрану, расхватали, унесли детей, и немало женщин погибло под пулями эсэсовцев на обледеневших досках перрона.
Когда Зубов рассказывал об этом Вайсу, у него дрожали губы и вид был такой растерянный и несчастный, словно он один виноват в гибели женщин.
Неистовствуя, Зубов ударил себя кулаком по скуле и ожесточенно уверял Вайса:
— Ну, всё! Я им такой салют устрою…
Спустя несколько дней взорвался состав бензоцистерн, стоящий рядом с эшелоном, в котором отправлялась на фронт очередная эсэсовская часть.
Зубов почти тотчас прибыл на своей дрезине к месту катастрофы и принял деятельное участие в извлечении полуобгоревших трупов из-под обломков.
И когда Вайс потом увиделся с Зубовым, тот с удовлетворенным видом сказал ему:
— Почаще бы подворачивалась такая работенка, и можно жить со спокойной совестью!
А вот Вайс никогда не испытывал этого освобождающего, счастливого удовлетворения.
В последнее время он все чаще думал о том, как необходим ему здесь достойный соратник. Если бы заодно с ним действовал человек, обладающий не меньшими, чем он, а значительно большими возможностями проникновения в правящие круги рейха, это принесло бы настоящую пользу делу.
На обратном пути в Варшаву Вайсу мало о чем удалось поговорить с Генрихом.
Генрих был подавлен, мрачен. Возможно, он просто плохо чувствовал себя после тяжелого запоя в одиночестве.
Лицо Генриха опухло, глаза были воспалены. Его снова охватило отвращение к жизни, безразличие ко всему на свете.
Он сразу же потребовал, чтобы Вайс быстрее гнал машину.
— Асфальт скользкий, опасно: можно разбиться.
— Ну и разобьемся, велика беда! — ворчал Генрих. И, ежась, жаловался: — Я весь будто в дерьме. Скорее бы принять ванну.
— Хочешь быть чистеньким? — спросил Вайс.
— Ты меня сейчас лучше не трогай!
— Ладно, — согласился Вайс и осведомился: — Но ты скажешь, когда можно будет тебя тронуть?
— Скажу. — Генрих закрыл глаза, пробормотал: — А все-таки неплохо сейчас шлепнуться в лепешку, чтобы ничего больше не было.
Вайс вспомнил, как в лагере дети говорили о газовой камере: «Немного потерпеть — и потом больше ничего не будет. Ничего!» Он оглянулся на полулежащего с закрытыми глазами Генриха. Не испытывая ни жалости, ни сочувствия, Иоганн пытался найти в его одутловатом лице с набрякшими темными веками и сухими, потрескавшимися губами хотя бы признаки решимости, воли — и не находил. Это было лицо ослабевшего, утратившего власть над собой, отчаявшегося человека.
И вот на этого человека Иоганн решил сделать ставку. Он вел машину как никогда вдумчиво и осторожно. И не потому, что опасался аварии на скользком от дождя шоссе. Нет. Он решил, что отныне всегда будет беречь Генриха. Это единственно правильная тактика, и он должен терпеливо применять ее для того, чтобы Генрих понял, как бесценна жизнь, если она отдана борьбе за освобождение своего народа.
Не успел Генрих войти в свой номер в варшавской гостинице, как хмуро объявил, что прежде всего примет хорошую дозу снотворного, чтобы забыться.
Тон, каким это было сказано, явно свидетельствовал: присутствие здесь Вайса нежелательно.
Но Иоганн твердо решил, что до тех пор, пока не получит информацию о переговорах Чижевского с польскими патриотами, он не отойдет от Генриха. И сказал:
— Ты не будешь возражать, если я устроюсь тут на кушетке? — И стал раздеваться, будто не сомневался в согласии Генриха.
— У тебя, кажется, есть своя комната, — проворчал Генрих.
Вайс не ответил. Он сосредоточенно снимал сапоги и, казалось, был настолько поглощен этим занятием, что ничего не слышал.
Когда Генрих вышел из ванной, он взглянул на Вайса — тот, видимо, уже заснул.
Генрих погасил верхний свет, зажег стоявшую на ночном столике лампочку с голубым абажуром, улегся на спину и закурил.
В открытые окна комнаты не доносилось ни звука. Огромный погасший город был тих, как пустыня.
Два желания боролись в душе Генриха, он не знал, что лучше — выпить или принять снотворное. И когда первое победило и он, шаркая ночными туфлями, побрел к уставленному бутылками серванту, неожиданно раздался отчетливый и громкий голос Вайса:
— Не надо, Генрих!
— Ты что же, не спишь? Следишь за мной?
— Просто беспокоюсь за тебя.
— Какого черта?!
— Мне казалось, тебе тяжело оставаться одному.
— Правильно, — успокоился Генрих. — Но в таком случае давай выпьем вместе.
— Зачем? Чтобы не думать о том, что мы с тобой видели в концлагерях, и притворяться, будто всего этого нет и не было?
— Чего ты от меня хочешь? — воскликнул Генрих. — Чего?
Вайс встал, взял сигарету. Подошел к Генриху и, прикуривая от его сигареты, пытливо взглянул на него.
Лицо Генриха было сведено болезненной гримасой.
— Тебе ведь плохо, я знаю.
— Мне всегда плохо после выпивки.
— Нет, не поэтому. — Помедлил: — Ты мне веришь?
— Я теперь никому не верю, и себе тоже.
Вайс снова улегся на свою кушетку.
— Я хочу задать тебе один вопрос, Генрих, — раздался его голос после долгого молчания. — Как ты думаешь, если бы твой отец вернулся на родину, он стал бы служить наци?
Генрих молча выпил, шаркая туфлями, отошел от серванта, улегся, погасил свет. Спустя некоторое время снова закурил и вдруг прошептал:
— Нет.
Вайс ничего не сказал, как будто не слышал.
Генрих прислушался и повторил:
— Нет, отец не стал бы им служить. — Спросил: — Ты спишь, Иоганн?
Вайс снова не ответил. Сейчас он услышал самое главное. Ответ Генриха обнадежил, воодушевил его. Ему хотелось встать со своей кушетки, подойти к Генриху, заговорить с ним наконец откровенно, рассказать правду об убийстве его отца. Но Иоганн сдержался. Он хотел, чтобы соучастие Вилли Шварцкопфа в этом преступлении не явилось бы главным для Генриха при окончательном решении своей судьбы.
Притворившись спящим, Вайс слышал, как Генрих погасил сигарету о пепельницу и налил в стакан воды, чтобы запить снотворное, как долго он еще ворочался, прежде чем забылся тяжелым, беспамятным сном…
57
Зубов вернулся в Варшаву только через несколько дней. Он был возбужден, радостен. Детей спасли и благополучно раздали в польские семьи. Но мало этого — в операции приняло участие столько добровольцев, что следовало подумать о формировании партизанского отряда из местного населения.
Зубов также сообщил Вайсу, что освобождение приговоренных к казни немецких военнослужащих не прошло бесследно. Гестапо и военная полиция арестовали много немецких солдат: те с изумлением рассказывали о дерзком налете, хотя им было строжайше приказано ни слова не говорить об этом.
Что же касается дела, порученного Чижевскому, то тут все не так просто, как думалось вначале.
Оказывается, с поляками, которым пан Душкевич указал на Генриха Шварцкопфа, связан английский разведчик. Собственно, по его инициативе эта группа и сформировалась исключительно из патриотически настроенной польской интеллигенции. Ими движет ненависть к оккупантам, но никаким опытом конспирации и тем более умением бороться с оружием в руках они не обладают. Этот английский разведчик выдал себя за руководителя группы и, получив от Чижевского материалы, свидетельствующие, что пан Душкевич — провокатор и замышленное им убийство Генриха Шварцкопфа носит провокационный характер, скрыл их от поляков. И Чижевский пока ничего не может поделать, так как группа переменила места явок и связь с ней утрачена.
Обдумав все это, Вайс и Зубов пришли к выводу, что английскому агенту, очевидно, было специально поручено создать группу Сопротивления из людей, которые менее всего приспособлены к вооруженной борьбе. Их гибель была бы злоумышленной. Прежде всего она послужила бы полякам предостережением, показала бессмысленность вооруженной борьбы с оккупантами. Кроме того, у гестапо появился бы повод провести массовые аресты среди польской интеллигенции, загнать в концлагеря семьи тысяч честных людей, отказавшихся служить палачам. Но и это еще не все. Покушение будет произведено на племянника одного из ближайших сподвижников самого Гиммлера, и тот, возможно, прикажет предпринять гигантские карательные меры против поляков. А это, конечно, на руку Дитриху. Он давно мечтает продемонстрировать дееспособность контрразведывательного отряда абвера в широкомасштабной операции, о результатах которой можно будет послать свой личный доклад рейхсфюреру.
Вайс не исключал возможности, что английский агент действовал с ведома Дитриха, под контролем разведки абвера. И во всяком случае, можно было не сомневаться, что кандидатура Генриха была указана Дитрихом через Душкевича.
Посоветовавшись с Зубовым, взвесив все, Вайс сказал, что именно Чижевскому надо поручить заботу о безопасности Генриха. Чижевскому следует во что бы то ни стало разыскать поляков, входивших в эту немногочисленную группу, он знает их в лицо, и ему будет легче, чем любому другому, предотвратить покушение.
Так и решили. Покончив с этим делом, Вайс спросил, что представляют собой освобожденные немцы.
Зубов объяснил, что он был в группе прикрытия и еще не успел поговорить ни с одним из них, но теперь обязательно найдет время побеседовать.
— Как?
— Очень просто, как со всякими другими.
Вайс взглянул в серо-синие, весело блестящие глаза Зубова и не мог сдержать улыбки. Уступая их беспечному сиянию, он, вместо того чтобы строго отчитать Зубова за пренебрежение правилами конспирации, осведомился:
— Что же, сядешь рядом и побеседуешь?
Понимая, что Иоганн не удовлетворен его словами, — мало сказать не удовлетворен, — Зубов увильнул от прямого ответа.
— Операция была — сплошной блеск ума, — хвастливо объявил он. — Никого из гестаповцев пальцем не тронули. Посадили вместо заключенных в фургон, заперли — только и всего. Пташек сел за шофера, погнал по другой дороге — прямо к железнодорожному переезду. Дождался поезда. Ну, и нарушил правила движения транспорта. А сам на велосипеде только к утру вернулся. Доложил: ко всему еще и эшелон приплюсовал.
Вайс спокойно выслушал эти слова, звучащие как упрек за то, что он цепляется к мелочам.
— Так, — сказал он непреклонно. — Выходит, операцию ты продумал, выполнил и теперь как бы в умственном отпуску?
— Отдыхаю, — согласился Зубов.
— Чтобы на пустяке провалиться?
Зубов вздохнул, сказал, жалобно моргая:
— Ты сказал: «Поговори», — ну, я и ответил: «Поговорю». А у тебя лицо такое, будто я в чем-то виноват!
— Да в том виноват, что себя не бережешь! — И, не давая Зубову оправдаться, Иоганн приказал: — Ты этих немцев в тодтовский строительный отряд пристроил. Так вот, есть у тебя там Клаус, надежный антифашист. Пусть он с ними и побеседует.
— Правильно! — обрадованно согласился Зубов. — Он их до костей прощупает.
— А кто мне расскажет об этой беседе?
— Ну, я же! Клаус мне расскажет, а я — тебе.
— Нет, — возразил Вайс. — Надо, чтоб информация была точной.
— А я сам не смогу запомнить, что мне Клаус скажет? — изумился Зубов.
— Надо, чтобы во время самой беседы, помимо Клауса, кто-нибудь еще мог составить мнение об этих немцах.
— Значит, чтобы двое с ними разговаривали?
— Да нет, разговаривает пусть один Клаус. Но надо, чтобы кто-нибудь другой, не принимающий участие в беседе, мог бы объективно судить о них со стороны. Говорить и одновременно наблюдать — трудно.
— Ну хорошо, я помогу — послушаю, как они будут разговаривать.
— Тебе нельзя.
— Почему?
— Любой из них может тебя выдать.
— То есть как это — выдать, когда я их спас?! — возмутился Зубов.
— Тебе бы, Алеша, не во вражеском тылу работать, а на фронте батальоном командовать.
— А здесь я плохо воюю? — обиделся Зубов.
— Ну, вот что. — Вайс встал. — Поручаю тебе присутствовать при беседе, но никто из них не должен тебя видеть.
— Здрас-сте! Да что я, человек-невидимка?
— Хорошо, — досадливо поморщился Вайс. — Допустим, ты прикажешь, чтобы Клаус побеседовал с ними возле дощатой кладовой, где у вас хранится инструмент. А в этой кладовой окажется кто-нибудь и услышит весь этот разговор. Что тогда?
|
The script ran 0.032 seconds.