1 2 3 4 5
Пока мессер Торелло находился в таком положении, случилось однажды, что, когда Саладин беседовал с ним о своих птицах, тот улыбнулся и сделал движение, на которое Саладин, еще находясь в его доме в Павии, обратил особое внимание. При этом движении Саладину вспомнился мессер Торелло, он стал пристально всматриваться в него, и ему показалось, что это он и есть; потому, оставив прежний разговор, он сказал ему: «Скажи мне, христианин, из какой ты страны Запада?» – «Государь мой, – ответил мессер Торелло, – я ломбардец, из города, называемого Павией, человек бедный и низкого происхождения». Когда Саладин услышал это, то, почти уверившись в том, в чем сомневался, сказал себе радостно: «Господь дал мне случай доказать ему, как дорого мне было его гостеприимство», – и, не сказав ему ничего, он велел разложить в одной комнате все свои одежды, повел его туда и промолвил: «Погляди-ка, христианин, нет ли среди этих платьев такого, которые ты когда-либо видел?» Мессер Торелло стал смотреть и заметил те, которые его жена подарила Саладину; не предполагая, однако, что это были именно они, он все-таки сказал: «Государь мой, я не признаю ни одного, правда, вот эти две одежды похожи на те, в которые я был когда-то одет вместе с тремя купцами, остановившимися в моем доме».
Тогда Саладин, не будучи в состоянии удержаться далее, нежно обнял его, говоря: «Вы – мессер Торелло д’Истрия, а я – один из трех купцов, которым жена ваша дала эти платья; теперь настало время упрочить вашу уверенность в том, каков мой товар, как, уезжая, я говорил вам, что может случиться». Услыхав это, мессер Торелло обрадовался, но и устыдился: радовался тому, что принимал такого гостя, стыдился потому, что, ему казалось, он бедно участвовал его. На это Саладин сказал: «Мессер Торелло, так как сам бог послал вас ко мне, знайте, что теперь не я, а вы здесь хозяин». Оба радостно приветствовали друг друга, а Саладин, повелев его облечь в царственные одежды, вывел его к своим набольшим баронам, много говорил в похвалу его доблести и приказал, чтобы каждый, кому дорога милость его, чествовал его, как его собственную особу, что каждый отныне и делал, но более других те два синьора, которые были в его доме товарищами Саладина.
Величие неожиданной славы, в какой очутился мессер Торелло, отвлекли немного его мысли от Ломбардии, тем более что он твердо был уверен, что письмо его дошло до дяди. В тот день, когда Саладин взял в плен стан и войско христиан, умер среди них и был погребен некий рыцарь из Прованса, не важный по достоинствам, которого звали мессер Торелло ди Диньес; вот почему каждый из войска, где мессера Торелло д’Истрия знали за его благородство, услыхав, что «мессер Торелло скончался», подумал, что то мессер Торелло д’Истрия, а не Диньес; присоединившееся к тому взятие в плен не позволило разуверить заблуждавшихся; потому многие итальянцы вернулись с этим известием, а между ними нашлись и такие самонадеянные, которые осмелились говорить, что видели его мертвым и были при погребении. Все это, дойдя до жены и родственников его, было причиной величайшей, невыразимой печали не только для них, но для каждого, кто его знал.
Долго было бы рассказывать, каковы и сколь велики были горе, печаль и слезы его жены, которая после нескольких месяцев постоянного горевания стала сетовать менее, когда за нее начали свататься многие из именитейших людей Ломбардии, а братья и родные принялись убеждать ее снова выйти замуж. В этом она много раз отказывала с величайшим плачем, но, наконец, ей пришлось, вынужденной, поступить, как желали ее родные, с тем условием, что она останется, не выходя замуж, столько времени, сколько пообещала мессеру Торелло.
Пока в Павии дела его жены находились в таком положении и оставалась, быть может, неделя до срока, когда она должна была выйти замуж, случилось однажды, что мессер Торелло встретил в Александрии человека, которого он видел, как он вместе с послами садился на галеру, шедшую в Геную; потому, велев позвать его, он спросил, каково было их путешествие и когда они прибыли в Геную? На что тот ответил: «Господин мой, несчастное путешествие совершила галера, как то я слышал на Крите, где остался, потому что поблизости Сицилии поднялся опасный северный ветер, отбросивший их к отмелям Берберии, и никто не спасся, и между прочим погибли там и оба мои брата». Мессер Торелло, поверив его словам, которые были вполне правдивы, вспомнив, что срок, испрошенный им у жены, истекает через несколько дней, и рассчитав, что о его положении в Павии ничего не знают, был уверен, что жена его снова вышла замуж, и потому впал в такую печаль, что потерял охоту есть и слег в постель, решившись умереть. Когда Саладин, очень его любивший, услыхал о том, пришел к нему и, после многих настоятельных просьб узнав причину его печали и болезни, много порицал его, что он не сказал ему о том раньше, а затем попросил его успокоиться, уверяя, что если он его послушает, все так устроится, что к назначенному сроку он будет в Павии. И он рассказал ему, как он это устроит.
Мессер Торелло поверил словам Саладина и, наслышавшись много раз, что это возможно и часто делалось, начал бодриться и стал просить Саладина, чтобы он поторопился. Саладин приказал одному из своих некромантов, искусство которого уже испытал, чтоб он нашел способ перенести в одну ночь мессера Торелло на кровати в Павию, на что некромант отвечал, что все будет исполнено, но что для его же блага мессера Торелло надо усыпить. Устроив это, Саладин вернулся к мессеру Торелло и, найдя его твердо решившимся попасть, коли то возможно, в Павию к поставленному сроку, а если нет, то умереть, сказал ему так: «Мессер Торелло, если вы сердечно любите жену вашу и боитесь, как бы она не стала женою другого, то видит бог, я не могу вас порицать за это, так как изо всех когда-либо виденных мною женщин она – та, чьи нравы и обычаи и уменье держать себя (оставим в стороне красоту, которая есть не что иное, как бренный цветок) заслуживают, по моему мнению, наибольшей похвалы и любви. Мне было бы очень приятно, так как судьба привела вас сюда, если б все то время, какое суждено вам и мне, мы прожили вместе, как равные властители, в управлении царством, которым я владею; но если уж бог не судил мне того, ибо вам запало в душу или умереть, или очутиться к назначенному сроку в Павии, мне было бы крайне желательно узнать о том во-время, дабы я мог доставить вас в дом ваш с теми почестями, с тем торжеством и той свитой, какая достоит вашей доблести; но так как и это мне не дано, а вы хотите быть там тотчас же, я вас доставлю, как могу и тем способом, о каком говорил». На это мессер Торелло сказал: «Государь мои, и без этих слов дела ваши достаточно доказали мне ваше благоволение, которое в такой высокой степени я никогда не заслужил; в полной вере ко всему, что вы говорили, если бы даже вы того не высказали, я буду жить и умру; но так как я уже принял такое решение, прошу вас, чтобы то, что вы желаете для меня сделать, было сделано скорее, потому что завтра последний день, когда меня обязаны ждать». Саладин ответил, что без сомнения все уже готово.
На другой день, намереваясь отправить его в следующую ночь, он велел устроить в большой зале прекрасную, роскошную постель из матрацев, которые были, по их обычаю, все из бархата и парчи, сверху приказав положить одеяло, вышитое по известному рисунку крупным жемчугом и драгоценными камнями, которые здесь впоследствии оценили в несметное сокровище, и две подушки, какие подобной постели приличествовали. Сделав это, он распорядился, чтобы на мессера Торелло, уже окрепшего, надели платье на сарацинский образец, богатейшее и красивейшее, какое кто когда-либо видел, а голову повязали, по их обычаю, одной из его длинных повязок. Был уже поздний час, когда Саладин с многими из своих баронов направился в ту комнату, где находился мессер Торелло, и, сев рядом с ним на кровати, начал почти плача говорить так: «Мессер Торелло, близится час, который должен разлучить меня с вами, и так как я не могу ни сопутствовать вам, ни дать вам спутника, ввиду того способа путешествия, который предстоит вам и того не допускает, мне надо проститься с вами здесь в комнате, для чего я и пришел. Потому, прежде чем препоручить вас богу, я попрошу вас, во имя любви и дружбы, существующей между нами, чтобы вы памятовали меня; и если то возможно, прежде чем истекут наши дни, что бы вы, приведя в порядок свои дела в Ломбардии, хоть один раз приехали повидаться со мною, дабы я мог хоть на этот раз, порадовавшись свиданию с вами, исправить тот недочет, который ваш спех заставляет меня совершить теперь; а пока это случится, да не будет вам в труд извещать меня письмами, и о чем бы вы ни пожелали попросить меня, я наверное исполню все более охотно, чем для кого-либо из живущих».
Мессер Торелло не мог удержать своих слез и, так как они мешали ему, отвечал в немногих словах, что ему невозможно когда-либо запамятовать его благодеяния и его доблесть и что он без сомнения исполнит, что он ему повелел, если у него хватит жизни. После того Саладин, нежно обняв и поцеловав его, с великим плачем сказал ему: «Бог да сопутствует вам! – и вышел из комнаты, а затем все другие бароны попрощались с ним и вместе с Саладином направились в тот зал, где была приготовлена постель.
Так как было уже поздно и некромант дожидался, чтобы привести свое дело в исполнение, и торопил их, явился врач с напитком и, уверив Торелло, что дает его ему для подкрепления, велел выпить; прошло немного времени, как он заснул. Так, спящего, его и отнесли на прекрасную кровать, по приказанию Саладина, который возложил на нее большой красивый венец дорогой цены, с таким знамением, что впоследствии все ясно уразумели, что то послал Саладин жене мессера Торелло. Затем он надел на палец мессера Торелло перстень, в который вделан был карбункул, так блестевший, что, казалось, зажжен факел; его стоимость едва ли можно было определить. Далее он велел опоясать его мечом, украшения которого оценить было бы нелегко; сверх того он приказал приколоть ему спереди пряжку, где были жемчужины, подобных которым никогда не видели, и много других драгоценных камней; с того и другого бока велел поставить два больших золотых сосуда, полных дублонов, а кругом его много ниток из жемчуга, перстней и поясов и другие вещи, о которых долго было бы рассказывать. Устроив все это, он снова поцеловал мессера Торелло, а некроманту сказал, чтобы он поторопился; вследствие чего, в присутствии Саладина, кровать, как была с мессером Торелло, умчалась, а Саладин остался, беседуя о нем со своими баронами.
Уже мессер Торелло очутился, как о том и просил, в церкви св. Петра в Чьель д’Оро в Павии, со всеми вышереченными драгоценностями и украшениями, и еще спал, когда позвонили к заутрени, и ключарь, войдя в церковь со свечой в руке, тотчас же увидел богатый одр и не только изумился, но, ощутив величайший страх, бросился бежать назад; увидев его бегущим, аббат и монахи удивились и спросили его, какая тому причина. Монах все рассказал. «Эх, – сказал аббат, – ведь ты уже не мальчик, не новичок в этой церкви, а так легко пугаешься! Пойдем-ка мы посмотрим, кто тебе устроил буку». Затеплив несколько свечей, аббат со всеми своими монахами вошли в церковь и увидели ту кровать, столь чудную и богатую, а на ней спящего рыцаря; пока, нерешительные и боязливые, они, не подходя к постели, рассматривали роскошные драгоценности, случилось, что сила напитка иссякла и мессер Торелло, проснувшись, испустил глубокий вздох. Как увидели это монахи, а с ними вместе и аббат, перепуганные, бросились все бежать, крича: «Господи, помилуй!»
Мессер Торелло, раскрыв глаза и осмотревшись, ясно понял, что он там, куда просил Саладина себя доставить, чем он был очень доволен; вследствие этого, поднявшись и сев, он внимательно рассмотрел, что было вокруг него, и хотя щедрость Саладина и ранее была ему известна, теперь она представилась ему большею, и он более ее познал. Тем не менее, не переменяя положения, слыша, что монахи бегут, и поняв, почему, он принялся кликать аббата по имени, прося его не бояться, ибо он – Торелло, его племянник. Услышав это, аббат еще более устрашился, ибо считал его умершим за несколько месяцев назад, но по некотором времени, успокоенный хорошими доводами, слыша, что его все еще зовут, он, положив на себя знамение креста, пошел к нему. Мессер Торелло сказал ему: «Отец мой, чего вы боитесь? Я жив, по милости божьей, и вернулся сюда из-за моря». Хотя у него была большая борода и он сам в арабской одежде, аббат по некотором времени все-таки признал его и, совсем уверившись, взял его за руку и сказал: «Сын мой, добро пожаловать!» И он продолжал: «Тебе нечего дивиться нашему страху, потому что нет в этом городе человека, который не был бы совершенно уверен, что ты умер, настолько, что, скажу тебе, мадонна Адалиэта, твоя жена, побежденная просьбами и угрозами своих родных, против своего желания, снова выходит замуж и сегодня утром должна отбыть к новому супругу; и свадьба и все, что нужно для торжества, уже готово».
Встав с богатой постели и радостно приветствовав аббата и монахов, мессер Торелло попросил всех, чтобы они никому не сказывали о его возвращении, пока он не устроит одного своего дела. Затем, велев припрятать драгоценные вещи, он рассказал аббату все, что с ним было до этой поры. Аббат, радуясь его удаче, вместе с ним возблагодарил господа. Затем мессер Торелло спросил аббата, кто такой новый муж его жены. Аббат объяснил ему; на это мессер Торелло сказал: «Прежде чем узнают о моем возвращении, я намерен посмотреть, как будет держать себя на этой свадьбе моя жена; потому, хотя и не в обычае, чтобы духовные люди ходили на такие пиры, я желаю, чтобы из любви ко мне вы так устроили, чтобы нам туда явиться». Аббат ответил, что сделает это охотно, и, когда настал день, послал сказать молодому, что он с товарищем желают быть на его свадьбе; на что тот отвечал, что ему это очень приятно.
Когда настал час обеда, мессер Торелло, в том платье, в каком был, отправился с аббатом в дом молодого, причем всякий, кто его видел, глядел на него с удивлением, до никто не признал, а аббат всем говорил, что это – сарацин, посланный султаном к французскому королю в качестве посла. И вот мессера Торелло посадили за стол как раз напротив его жены, на которую он смотрел с величайшим удовольствием, и ему казалось по лицу, что она опечалена этой свадьбой. Она также смотрела на него порой, не потому, чтобы хотя бы сколько-нибудь его признала, ибо тому препятствовали и большая борода, и невиданный наряд, и прочное убеждение, в котором она находилась, что он умер. Когда мессеру Торелло показалось, что настало время испытать, помнит ли она его, он снял с руки кольцо, подаренное ему женою при его отъезде, и, велев позвать мальчика, прислуживавшего ей, сказал ему: «Скажи от меня молодой, что в моей стране существует обычай: когда какой-нибудь чужеземец, как я, обедает на пиру у какой-нибудь молодой, какова она, она посылает ему, в знак того, что ей приятно его присутствие за столом, кубок, полный вина, из которого сама пьет, а когда гость отопьет из него сколько ему угодно и закроет кубок, молодая выпивает, что осталось». Мальчик передал это поручение даме, которая, как женщина воспитанная и умная, полагая, что он – человек очень именитый, и желая показать, что ей приятно его присутствие, велела взять большой позолоченный кубок, стоявший перед нею, и, наполнив вином, поднести гостю, что и было сделано.
Мессер Торелло, положив себе в рот ее перстень, устроил так, что во время питья опустил его в кубок, чего никто не заметил, и, оставив в нем немного вина, закрыл его и отослал даме. Та взяла его, чтобы вполне исполнить его обычай, открыла и, когда поднесла ко рту, увидела перстень; молча она бросила на него взгляд и узнала, что это – тот самый, который она дала мессеру Торелло при его отъезде; взяв его и внимательно присмотревшись к тому, кого считала чужеземцем, и уже признав его, она, точно бешеная, опрокинула стол, что был перед нею, крича: «Вот мой хозяин, это воистину мессер Торелло». И, бросившись к столу, за которым он сидел, не обращая внимания на свои платья и на то, что было на столе, она перекинулась через него, насколько могла, крепко обняла мужа, и ничьим словом, ни делом нельзя было оторвать ее от его шеи, пока мессер Торелло не сказал ей, чтобы она немного опомнилась, потому что времени обнять его ей предоставлена будет вдоволь.
Тогда она встала, и между тем как все на свадьбе были смущены, а отчасти и более чем когда-либо обрадованы возвращением такого рыцаря, все по его просьбе умолкли, а мессер Торелло рассказал всем, что с ним приключилось со дня его отъезда до настоящего времени, прибавив в заключение, что достойному мужу, который, считая его умершим, взял за себя его жену, не может быть неприятно, если он, оказавшись живым, возьмет ее назад. Молодой, хотя и несколько смущенный, ответил прямо и по-дружески, что в его власти поступить со своей собственностью, как ему заблагорассудится. Дама оставила там перстень и венец, полученный от нового супруга, надела перстень, вынутый из кубка, а также венец, присланный ей султаном; выйдя из дому, где находились, они с торжественностью брачного шествия отправились в дом мессера Торелло и здесь долгим и веселым праздником утешили неутешных друзей, родных и всех граждан, смотревших на него почти как на чудо. Мессер Торелло уделил часть своих драгоценностей тому, кто понес свадебные издержки, аббату и многим другим, известил с разными посланцами Саладина о своем счастливом возвращении на родину, признавая себя его слугою и другом, и много еще лет жил с своей достойной супругой, изощряясь более прежнего в подвигах великодушия.
Таков-то был конец бедствий мессера Торелло и его милой жены, такова награда за их приветливые и всегда готовые щедроты. Многие стараются их творить, но хотя у них есть на то средства, они так неумелы, что прежде чем сотворить их, заставляют платить за них более, чем они стоят; потому, если им не выпадает за то награды, тому нечего удивляться ни им самим, ни другим.
Новелла десятая
Маркиз Салуццкий, вынужденный просьбами своих людей жениться, берет за себя, дабы избрать жену по своему желанию, дочь одного крестьянина и, прижив с ней двух детей, уверяет ее, что убил их. Затем, показывая вид, что она ему надоела и он женится на другой, он велит вернуться своей собственной дочери будто это – его жена, а ту прогнать а одной рубашке. Видя, что она все терпеливо переносит, он возвращает ее в свой дом, любимую более, чем когда-либо, представляет ей ее уже взрослых детей и почитает ее и велит почитать как маркизу.
Когда кончилась длинная новелла короля, всем, поевидимому, сильно понравившаяся, Дионео сказал, смеясь: «Добродушный человек, ожидавший следующей ночи, чтобы сбить поднятый хвост призрака, не дал бы двух грошей за все похвалы, расточаемые вами мессеру Торелло!» Затем, зная, что ему одному осталось говорить, он начал: – Мягкосердые мои дамы, мне кажется, нынешний день посвящен был королям и султанам и тому подобным людям; потому, дабы не слишком отдалиться от вас, я хочу рассказать об одном маркизе, не о великодушном подвиге, а о безумной глупости, хотя в конце из нее и вышел прок. Я никому не посоветую подражать ей, потому что большою было несправедливостью, что из того ему последовало благо.
Давно тому назад в роде маркизов Салуццо был старшим в доме молодой человек, по имени Гвальтьери, который, будучи не женат и бездетен, ни в чем ином не проводил время, как в охоте за птицами и зверями, ни мало не помышляя ни о женитьбе, ни о потомстве, за что его следует считать очень мудрым. Это не нравилось его людям, и они несколько раз просили его жениться, дабы ему не остаться без наследника, а им без правителя, причем предлагали найти ему такую жену и от таких отца и матери, что на нее можно было бы возложить добрые надежды, а он был бы ею очень доволен. На это Гвальтьери отвечал им: «Друзья мои, вы понуждаете меня к тому, чего я решился никогда не делать, соображая, как трудно найти жену, привычки которой подходили бы к нашим, как велико число неподходящих и как трудно жить тому, кто нашел жену, ему не соответствующую. Если вы говорите, что с уверенностью познаете дочерей по нравам отцов и матерей и оттуда заключаете, что дадите мне такую, которая мне понравится, то это – глупость, ибо я не понимаю, как можете вы узнать их отцов и тайны их матерей; а хотя бы вы их и знали, дочки часто бывают не похожи на отцов и матерей. Но так как при всем этом вам угодно связать меня этими узами, я также изъявляю на то согласие, а для того, чтобы мне жаловаться пришлось на себя, а не на других, если б дело вышло худо, я сам хочу найти себе жену, причем заявляю, что если вы не станете почитать ее как госпожу, кого бы я ни взял, вы почувствуете, к великому своему урону, как тяжело мне, против моего желания, брать жену по вашей просьбе». Почтенные мужи ответили, что они согласны, лишь бы он решил жениться.
Гвальтьери давно уже приглянулись нравы одной бедной девушки из деревни, соседней с его домом, а так как она показалась ему очень красивой, он заключил, что с нею он получит утешение в жизни; потому, не ища далее, он вознамерился жениться на ней; велев позвать к себе ее отца, он согласился с ним, большим бедняком, что возьмет ее себе в жены. Устроив это, Гвальтьери собрал всех своих друзей в окрестности и сказал им: «Друзья мои, вам хотелось и хочется, чтоб я решился жениться, и я готов сделать это скорее, чтобы угодить вам, чем из желания иметь жену. Вы помните, что вы мне обещали, то есть удовлетвориться и почитать своей госпожой, кого я возьму, кто бы она ни была, и вот наступило время сдержать мое вам обещание, и я желаю, чтобы и вы исполнили ваше. Я нашел девушку себе по сердцу очень близко отсюда, которую я хочу взять в жены и через несколько дней ввести ее в свой дом; потому позаботьтесь, чтобы свадебное торжество было прекрасно и как почетно вам встретить невесту, дабы я мог почесть себя довольным исполнением вашего обещания, как и вы можете почесть себя исполнением моего».
Добрые люди, обрадовавшись, ответили, что это им по сердцу и что, кто бы она ни была, они примут ее как госпожу и как госпожу станут чествовать. После этого все стали снаряжаться к тому, чтобы устроить прекрасное, большое и веселое празднество; то же сделал и Гвальтьери. Он велел приготовить великолепную и роскошную свадьбу и пригласить множество друзей, родных и именитых и других людей по соседству; а кроме того, велел скроить и сшить много красивых и дорогих платьев по росту одной девушки, которая казалась ему одинакового сложения с той, на которой он намеревался жениться; он приготовил, помимо того, пояса, кольца и дорогой красивый венец, и все, что требуется для молодой.
Когда настал день, назначенный им для свадьбы, Гвальтьери в половине третьего часа сел на коня, а с ним и все, явившиеся почтить его; распорядившись всем нужным, он сказал: «Господа, пора отправиться за невестой». Пустившись в путь, он вместе со всем обществом прибыл в деревушку; подъехав к дому отца девушки, он встретил ее, поспешно возвращавшуюся с водой от колодца, чтобы затем отправиться вместе с другими женщинами посмотреть на приезд невесты Гвальтьери. Когда Гвальтьерн увидел ее, окликнув ее по имени, то есть Гризельдой, спросил, где ее отец, на что она стыдливо ответила: «Господин мой, он дома». Тогда Гвальтьери, сойдя с коня и приказав всем дожидаться его, вступил в бедную хижину, где нашел ее отца, по имени Джьяннуколе, которому сказал: «Я пришел взять за себя Гризельду, но наперед желаю расспросить ее кое о чем в твоем присутствии». И он спросил ее, станет ли она, если он возьмет ее в жены, всегда стараться угождать ему, не сердиться, что бы он ни говорил и ни делал, будет ли ему послушна, и многое другое в том же роде; на все это она отвечала, что будет. Тогда Гвальтьери, взяв ее за руку, вывел ее из дома, велел в присутствии всего своего общества и всех других раздеть ее донага и, распорядившись, чтобы ему доставили заказанные им платья, приказал одеть ее и обуть поскорее, на ее волосы, как были всклокоченные, возложить венец, и затем, когда все на то дивились, сказал: «Господа, вот та, которую я намерен взять себе в жены, если она желает иметь меня мужем». Потом, обратившись к ней, застыдившейся на себя и смущенной, он спросил ее: «Гризельда, хочешь ли ты меня мужем себе?» На что она ответила: «Да, господин мой». – «А я хочу взять тебя себе женою», – сказал он и в присутствии всех повенчался с ней. Посадив ее на выездного коня, он привез ее в почетном сопровождении в свой дом. Тут был свадебный пир, великолепный и богатый, и празднество такое, как будто он взял дочь французского короля.
Казалось, молодая вместе с одеждами переменила и душу и привычки. Она была, как мы уже сказали, красива телом и лицом и, насколько была красивой, настолько стала любезной, столь приветливой и благовоспитанной, что, казалось, она – дочь не Джьяннуколе, сторожившая овец, а благородного синьора, чем она поражала каждого, кто прежде знавал ее. К тому же она была так послушлива и угодлива мужу, что он почитал себя самым счастливым и довольным человеком на свете; также и в отношении подданных своего мужа она держалась так мило и благодушно, что не было никого, кто бы не любил ее более себя и не почитал от души, и все молились за ее счастье, благополучие и возвышение; и как прежде обыкновенно говорили, что Гвальтьери поступил не особенно разумно, взяв ее в жены, так теперь признавали его за разумнейшего и рассудительнейшего человека на свете, потому что никто другой, за исключением его, не смог бы никогда угадать ее великие достоинства, скрытые под бедным рубищем и крестьянской одеждой. Одним словом, не прошло много времени, как она сумела не только в своем маркизстве, но всюду устроить так, что заставила говорить о своих достоинствах и добрых делах, обращая в противное все, что говорили из-за нее против ее мужа, когда он на ней женился.
Недолго прожила она с Гвальтьери, как забеременела и в урочное время родила девочку, чему Гвальтьери очень обрадовался. Но вскоре после того странная мысль возникла в его уме, а именно желание долгим искусом и невыносимым образом испытать ее терпение, и он начал укорять ее словами, представляясь рассерженным, говоря, что его люди крайне недовольны тем, что она низкого рода, особенно же увидев, что у ней пошли дети; что они очень опечалены рождением девочки и только и делают, то ропщут. Когда жена услышала эти речи, не изменившись в лице и ни в чем не изменив своему доброму намерению, сказала: «Господин мой, поступи со мною так, как ты найдешь более удобным для своей чести и покоя; я буду довольна всем, ибо знаю, что я ниже их и не была достойна той почести, до которой ты, по своей милости, возвел меня». Этот ответ очень понравился Гвальтьери, так как он увидел, что она ничуть не возгордилась от почета, какой оказывали ей он или другие.
Немного времени спустя, передав в общих словах жене, что его подданные не могут выносить девочки, рожденной ею, он, научив одного из своих домочадцев, послал его к ней, а тот, очень опечаленный с вида, сказал ей: «Мадонна, если я не желаю себе смерти, мне следует исполнить повеление моего господина. Он повелел, чтобы я взял вашу дочку и чтобы я…» Более он не сказал. Жена, услыхав эти слова, видя лицо слуги и вспомнив мужа, поняла, что ему было приказано убить девочку: потому, быстро вынув ее из колыбели, она поцеловала и благословила ее, и хотя ощущала в сердце страшное горе, не изменившись в лице, передала ее в руки слуги со словами: «Возьми, исполни в точности все, что поручил тебе твой и мой господин, но не оставляй ее так, чтобы ее растерзали звери или птицы, если только он не приказал тебе этого». Слуга, взяв девочку, сообщил Гвальтьери все, что отвечала жена, а он, удивляясь ее твердости, отправил его с ребенком в Болонью к одной своей родственнице, с просьбою, чтобы она, никому не говоря, чья это дочь, тщательно ее воспитала и обучила нравам.
Случилось после того, что жена снова забеременела и в урочное время родила мальчика, чему Гвальтьери очень обрадовался, но так как ему недостаточно было уже сделанного, он нанес жене еще большую рану, сказав ей однажды с гневным видом: «Жена, с тех пор как ты родила этого сына, я никоим образом не могу ужиться с моими людьми, – так горько они печалуются на то, что внук Джьяннуколе будет им после меня господином; вследствие этого я и боюсь, если только не желаю быть изгнанным, как бы не пришлось мне в другой раз сделать то же, что я сделал, а, наконец, и покинуть тебя и взять другую жену». Жена выслушала его с невозмутимым духом и ничего иного не ответила, как только: «Господин мой, лишь бы ты был доволен и удовлетворено твое желание, а обо мне не думай, ибо ничто мне не дорого, как лишь то, что, я вижу, тебе по сердцу». Немного времени спустя Гвальтьери таким же образом, как посылал за дочкой, послал за сыном и, так же притворившись, что велел убить его, отправил на воспитание в Болонью, как отправил девочку, к чему жена отнеслась не с иным видом и не с иными речами, как то сделала относительно дочки, тогда как Гвальтьери сильно дивился, утверждая про себя, что никакой другой женщине того не учинить, что чинила она; если б он не видел ее страстной любви к детям, пока он допускал ее, он подумал бы, что поступает она так по равнодушию, тогда как теперь он познал, что она действует как женщина мудрая. Его подданные, полагая, что он велел умертвить детей, сильно его порицали, почитая его человеком жестоким, а к жене возымели величайшее сожаление, она же ничего другого не сказала женщинам, соболезновавшим ей об убитых детях, как лишь то, что ей приятно, что в угоду их родителю.
Когда прошло несколько лет по рождении девочки и Гвальтьери показалось, что настало время в последний раз испытать терпение жены, он сказал многим из своих, что никоим образам не может выносить долее Гризельду как жену, сознавая, что поступил дурно и по-юношески, взяв ее за себя; потому он употребит все старания, чтобы получить от папы разрешение взять другую супругу, а Гризельду оставить, за что многие почтенные люди сильно его укоряли. На это он ничего иного не ответил, как только то, что так быть должно. Жена, услышав про это и ожидая, что ей, повидимому, придется вернуться в отцовский дом, а может быть, и пасти овец, как то делала прежде, и видеть в объятиях другой женщины того, которого она так много любила, сильно опечалилась про себя, но тем не менее, как она выдержала и другие напасти судьбы, так с твердым видом решилась выдержать и эту. Не по многу времени Гвальтьери велел доставить себе подложные письма из Рима и показал их своим подданным, будто в них папа разрешал ему взять другую жену и покинуть Гризельду. Потому, велев позвать ее к себе, он в присутствии многих сказал ей: «Жена, вследствие позволения, данного мне папой, я имею право взять другую супругу, а тебя оставить, а так как мои предки были большие люди и властители этих областей, тогда как твои всегда были крестьянами, я желаю, чтобы ты более не была мне женой, а вернулась бы в дом Джьяннуколе с тем приданым, которое ты мне принесла, а я возьму себе затем другую, которую найду более себе подходящей».
Услышав эти слова, жена не без величайшего усилия, наперекор женской природе, удержала слезы и отвечала: «Господин мой, я всегда сознавала, что мое низкое происхождение никоим образом не соответствует вашему благородству, признавала, что чем я была с вами, то было от вас и от бога, и никогда не делала и не считала своим дарованного мне, а всегда представляла его себе одолженным; вам стоит только пожелать его обратно, и мне должно быть приятным и приятно отдать его вам: вот ваш перстень, которым вы со мной обручились, возьмите его. Вы приказываете мне взять с собою принесенное мною приданое; чтобы сделать это, вам не надо будет плательщика, да и мне не будет необходимости ни в мешке, ни в вьючной лошади, ибо у меня еще не вышло из памяти, что вы взяли меня нагой; если вы считаете приличным, чтобы все увидели это тело, которое носило зачатых от вас детей, я уйду нагая, но прошу вас в награду за мою девственность, которую я сюда принесла и которой не уношу, чтобы вам благоугодно было позволить мне ваять с собою па крайней мере одну рубашку сверх моего приданого».
Гвальтьере, которого более разбирал плач, чем что-либо другое, сохраняя суровое выражение лица, сказал: «Так возьми с собой рубашку». Все, кто там были, просили его дать ей платье, дабы ту, которая была ему женой в течение более чем тринадцати лет, не увидали выходящей из его дома столь бедным и позорным образом, как если б она вышла в одной рубашке; но их просьбы были напрасны, потому жена в сорочке, босая и с непокрытой головок, поручив всех милости божией, вышла из его дома и вернулась к отцу среди слез и стонов всех, кто ее видел, Джьяннуколе, никогда не веривший, что Гвальтьери станет держать его дочь своей женой, и ежедневно ожидавший этого события, сберег ей одежды, которые она сняла в то утро, когда обручился с ней Гвальтьери; потому, когда он принес их ей, она их одела и стала заниматься мелкой работой по отцовскому дому, как то делала прежде, мужественно перенося суровые напасти враждебной судьбы.
Когда Гвальтьери все это устроил, он дал понять всем своим, что взял за себя дочь одного на графов Панаго, и, приказав делать большие приготовления к свадьбе, послал сказать Гризельде, чтобы она пришла к нему. Когда та явилась, он сказал ей: «Я намерен ввести в дом ту, которую недавно взял за себя, и хочу чествовать ее первый приезд, а ты знаешь, что у меня в доме нет женщин, которые сумели бы прибрать комнаты и сделать многое другое, что требуется для такого торжества; потому ты, ведающая эти домашние дела лучше всех других, приведи в порядок все, что необходимо, пригласи дам, каких сочтешь нужным, и прими их, как будто бы ты здесь была хозяйкой; затем, когда кончится свадьба, можешь вернуться к себе домой». Хотя каждое из этих слов было ударом ножа в сердце Гризельды, не настолько отказавшейся от любви, которую она к нему питала, как отказалась от счастья, она ответила: «Господин мой, я согласна и готова», и, войдя в своем платье из грубого романьольского сукна в тот дом, из которого незадолго вышла в одной сорочке, она принялась выметать и прибирать комнаты, велела повесить в залах ковры и разложить настилки, занялась приготовлением кухни и, точно она была последней служанкой в доме, ко всему приложила руки; только тогда она отдохнула, когда все приготовила и всем распорядилась, как то подобало. После того, велев пригласить от имени Гвальтьери всех дам в округе, стала ждать празднества, и когда наступил день свадьбы, несмотря на то, что на ней было рубище, с вельможным духом и вежеством приветливо встретила явившихся дам.
Гвальтьери, который тщательно воспитывал своих детей в Болонье, у своей родственницы, выданной а дом графов Панаго, и у которого дочка, уже двенадцатилетняя, была красавица, каком еще никто не видал, а сын – шести лет, послал в Болонью к своему родственнику, прося его, чтобы он с дочерью его и сыном приехал в Салуццо, привез бы с собою богатую и почетную свиту и всем бы говорил, что везет молодую девушку ему в жены, не открывая никому, кто она такая. Именитый родственник, устроив все, как просил его маркиз, пустился в путь и спустя немного дней вместе с девушкой, ее братом и знатной свитой прибыл к обеденному часу в Салуццо, где нашел всех местных жителей и много соседей из окрестности, поджидавших новую жену Гвальтьери. Когда она, встреченная дамами, вступила в залу, где были накрыты столы, Гризельда, в чем была, приветливо вышла ей навстречу и сказала: «Добро пожаловать, государыня». Дамы, много, но напрасно просившие Гвальтьери, либо дозволить Гризельде остаться в какой-нибудь комнате, либо ссудить ей одно из бывших ее платьев, дабы она не выходила таким образом к его гостям, были посажены за стол, и им стали прислуживать. Все разглядывали девушку, и каждый говорил, что Гвальтьери сделал хороший обмен, но в числе прочих хвалила очень и Гризельда ее и ее маленького брата.
Гвальтьери, который, казалось, вполне убедился, насколько того желал, в терпении своей жены, видя, что никакая новость не изменяет ее ни в чем, и будучи уверен, что происходит это не от худоумия, ибо он знал ее разум, решил, что настало время вывести ее из того горестного состояния, которое, как он полагал, она таит под своим непоколебимым видом. Потому, подозвав ее в присутствии всех, он сказал, улыбаясь: «Что ты скажешь о нашей молодой?» – «Господин мой, – ответила Гризельда, – мне она очень нравится, и если она так же мудра, как красива, в чем я уверена, я нисколько не сомневаюсь, что вы проживете с ней самым счастливым человеком в мире; но прошу вас, насколько возможно, не учиняйте ей тех ран, какие вы наносили той, другой, что была когда-то вашей, так как я уверена, что она едва ли перенесет их, как потому, что она моложе, так и потому еще, что она воспитана изнеженно, тогда как та, другая, уже с малых лет была в постоянных трудах». Гвальтьери, видя, что она твердо уверена, что девушка станет его женой, а тем не менее ничего, кроме хорошего, не говорит, посадил ее рядом с собою и сказал: «Гризельда, теперь настало тебе время отведать плода твоего долготерпения, а тем, кто считал меня жестоким, несправедливым и суровым, узнать, что все то, что я делал, я клонил к предвиденной цели, желая научить тебя быть женой, их – уменью выбирать ее и блюсти, себе – приобрести постоянный покой на все то время, пока я буду жить с тобой, чего, когда я брал себе жену, я страшно боялся, что не достигну; вот почему, дабы испытать тебя, я тебя язвил и оскорблял, ты знаешь, сколькими способами. И так как я ни разу не видал, чтобы ни словом, ни делом ты удалилась от того, что мне угодно, и, мне кажется, я получу от тебя то утешение, какого желал, я намерен вернуть тебе разом, что в продолжение многих лет отнимал у тебя, и уврачевать величайшей нежностью те раны, которые я тебе наносил. Потому прими с радостным сердцем ту, которую считаешь моей женой, и ее брата как твоих и моих детей: это – те, которых ты и многие другие долго считали жестоко убитыми мною; а я – твой муж, который более всего на свете тебя любит и, полагаю, может похвалиться, что нет никого другого, кто бы мог быть так доволен своей женой, как я».
Сказав это, он обнял ее и поцеловал и, поднявшись вместе с ней, плакавшей от радости, направился туда, где дочка сидела, пораженная всем, что слышала: нежно обняв ее, а также и ее брата, они вывели из заблуждения ее и многих других, там бывших. Обрадованные дамы, встав из-за стола, пошли с Гризельдой в ее комнату и, при лучших предзнаменованиях сняв с нее рубище, облекли ее в одно из ее прекрасных платьев и снова отвели в залу, как госпожу, какой она казалась даже и в лохмотьях. Здесь она необычайно порадовалась на своих детей, и, так как все от того развеселились, утехи и празднества умножились и продлились на несколько дней; а Гвальтьери все сочли мудрейшим, хотя полагали слишком суровыми и невыносимыми испытания, которым он подверг свою жену; но мудрее всех они сочли Гризельду.
Граф Панаго вернулся через несколько дней в Болонью, а Гвальтьери, взяв Джьяннуколе от его работы, поставил его, как тестя, в хорошее положение, так что он жил прилично и, к великому своему утешению, так и кончил свою старость. А он затем, выдав свою дочь за именитого человека, долго и утешаючись жил с Гризельдой, всегда почитая ее, как только мог.
Что можно сказать по этому поводу, как не то, что и в бедные хижины спускаются с неба божественные духи, как в царственные покои такие, которые были бы достойнее пасти свиней, чем властвовать над людьми? Кто, кроме Гризельды, мог бы перенести с лицом не только не орошенным слезами, но и веселым, суровые и неслыханные испытания, которым подверг ее Гвальтьери? А ему было бы поделом, если б он напал на женщину, которая, будучи выгнанной из его дома в сорочке, нашла бы кого-нибудь, кто бы так выколотил ей мех, что из этого вышло бы хорошее платье.
Новелла Дионео кончилась, и дамы достаточно о ней наговорились кто в одну сторону, кто в другую, та порицая одно, другая кое-что хваля в ней, когда король, поглядев на небо и увидев, что солнце уже склонилось к вечернему часу, не вставая с места, начал говорить: «Прелестные дамы, я полагаю, вам известно, что ум человеческий не в том только, чтобы держать в памяти прошедшие дела или познавать настоящие, но что мудрые люди считают признаком величайшего ума уметь предвидеть, при помощи тех и других, и дела будущего. Завтра, как вы знаете, будет две недели с тех пор, как мы вышли из Флоренции, чтобы несколько развлечься для поддержания нашего здоровья и жизни, избегая печалей и скорби и огорчений, какие постоянно существовали в нашем городе с тех пор, как наступила эта моровая пора; это мы, кажется мне, совершили пристойно, ибо, насколько я мог заметить, хотя здесь и были рассказаны новеллы веселые и, может быть, увлекавшие к вожделению и мы постоянно хорошо ели и пили, играли и пели, что вообще возбуждает слабых духом и к поступкам менее чем честным, несмотря на это, я не заметил никакого движения, никакого слова и ничего вообще ни с вашей стороны, ни с нашей, что заслуживало бы порицания, и мне казалось, я видел и слышал только одно честное, постоянное согласие, постоянную братскую дружбу, что, без сомнения, мне крайне приятно, к чести и на пользу как вам, так и мне. Потому, дабы вследствие долгой привычки не вышло чего-либо, что обратилось бы в скуку, и дабы не дать кому-либо повода осудить наше слишком долгое пребывание, я полагаю, так как каждый из нас получил в свой день долю почести, еще пребывающей во мне, что если на то будет ваше согласие, было бы прилично нам вернуться туда, откуда мы пришли. Не говоря уже о том, что коли вы хорошенько поразмыслите, наше общество, о котором уже проведали многие другие вокруг, может так разрастись, что уничтожится всякая наша утеха. Потому, если вы согласны с моим советом, я сохраню венец, мне данный, до нашего ухода, который я полагаю устроить завтра; если бы вы решили иначе, у меня уже наготове тот, кого я увенчаю на следующий день».
Много было разговора между дамами и молодыми людьми, но, наконец, они признали полезным и приличным совет короля и решили сделать так, как он сказал; вследствие этого, велев позвать сенешаля, он поговорил с ним о том, что ему делать на следующее утро, и, распустив общество до часа ужина, поднялся. Поднялись дамы и другие, и, не иначе, как то делали обычно, кто предался одной утехе, кто – другой. Когда настал час ужина, они сели за него с великим удовольствием, после чего принялись петь, играть и плясать; когда же Лауретта повела танец, король приказал Фьямметте спеть канцону, которую она так и начала приятным голосом:
Когда б любовь могла существовать одна,
Без ревности, – я женщины б не знала
Счастливее меня, кто б ни была она.
Коль женщине милы в любовнике красивом
Веселость юноши, иль мужа мощь и смелость,
Иль славный дух, иль нравов чистота,
Слова в течении своем красноречивом,
Ума испытанная зрелость,
Все, чем душе дается красота, –
Так без сомнения я из влюбленных та,
На благо чье судьба все те дары послала
Тому, по ком томлюсь, надеждами полна.
Но так как спору нет, что женщины другие
Нисколько мне умом не уступают,
То трепещу от страха я,
Всего ужасного жду для своей любви я,
Боясь, что и себе другие пожелают
Того, кем жизнь похищена моя.
И вот, в чем для меня блаженство бытия,
В том и источник слез, и бедствий всех начало,
Которым я навек обречена.
Когда б властитель мой внушал мне столько ж веры
Умением любите, как доблестью душевной,
Я ревности не знала б никакой;
Но все мужчины-лицемеры,
Менять предмет любви готовы ежедневно.
Вот это-то и губит мои покои,
И смерти я желаю всей душой.
Какую б женщину я с ним ни повстречала, –
Боязнь быть кинутой во мне уж рождена.
Поэтому всех женщин ради бога
Молю не делать мне обиды этой кровной.
Но если вздумает любая между них
Мне этот вред нанесть, открыв себе дорогу
К нему посредством слов, иль ласкою любовной,
Иль знакам», и о делах таких
Узнаю я, – пусть мне лишиться глаз моих,
Коль я не сделаю, чтобы она прокляла
Свое безумие на вечны времена.
Когда Фьямметта кончила свою канцону, Дионео, бывший рядом с нею, сказал, смеясь: «Вы сделали бы большое удовольствие, объявив всем о своем милом, дабы по неведению у вас не отняли бы владение, так как вы уж очень на то гневаетесь». После этого было спето несколько других канцон, и, когда прошла почти половина ночи, все, по распоряжению короля, отправились отдохнуть. Когда же настал новый день, все поднялись и, после того как сенешаль отправил их вещи, пошли под руководством благоразумного короля по дороге во Флоренцию. Трое молодых людей, оставив семерых дам в Санта Мария Новелла, откуда с ними вышли, и распростившись с ними, отправились искать других развлечений, а они, когда показалось им удобным, разошлись по своим домам.
Заключение автора
Благородные юные дамы, в утешение которых я предпринял столь долгий труд, мне кажется, что по милости божьей, пришедшей мне на помощь по вашим благочестивым молитвам, не по моим, полагаю, заслугам, я вполне совершил то, что в начале этого труда обещал исполнить; с благодарностью за это, во-первых, богу, а затем и вам, мне следует дать отдых перу и усталой руке. Но прежде, чем я то им дозволю, я намерен кратко возразить по поводу кое-чего, что иная из вас или и другие могли бы высказать, как бы побуждаемые молчаливыми вопросами; хотя мне кажется, и я в том уверен, что рассказы эти не дают на то большего права, чем другие, напротив, я, помнится, доказал в начале четвертого дня, что они его не дают.
Может быть, иные из вас скажут, что, сочиняя эти новеллы, я допустил слишком большую свободу, например, заставив женщин иногда рассказывать и очень часто выслушивать вещи, которые честным женщинам неприлично ни сказывать, ни выслушивать. Это я отрицаю, ибо нет столь неприличного рассказа, который, если передать его в подобающих выражениях, не был бы под стать всякому; и, мне кажется, я исполнил это как следует. Но предположим, что дело обстоит именно так (ибо я не намерен с вами тягаться, вы бы меня победили); я утверждаю, что в объяснение того, почему я так сделал, у меня наготове много причин. Во-первых, если в иной новелле есть кое-что такое, то того требовало качество рассказов, на которые, если взглянуть рассудительным оком человека понимающего, то станет очень ясно, что иначе их и нельзя было рассказать, если б я не пожелал отвлечь их от подходящей им формы. Если, быть может, в них и есть малая доля чего-либо, какое-нибудь словцо, более свободное, чем прилично женщинам святошам, взвешивающим скорее слова, чем дела, и тщащимся более казаться хорошими, чем быть таковыми, – то я говорю, что мне не менее пристало написать их, чем мужчинам и женщинам вообще говорить ежедневно о дыре и затычке, ступе и песте, сосиске и колбасе и тому подобных вещах. Не говорю уже о том, что моему перу следует предоставить не менее права, чем кисти живописца, который, без всякого укора, по крайности справедливого, не только заставляет св. Михаила поражать змея мечом или копьем, св. Георгия – дракона в какое угодно место, но изображает и Христа мужчиной и Еву женщиной, а его самого, пожелавшего ради спасения человеческого рода умереть на кресте, пригвожденным к нему за ноги не одним, а двумя гвоздями. Кроме того, ясно можно видеть, что все это рассказывалось не в церкви, о делах которой следует говорить в чистейших помыслах и словах (хотя в ее истории встречаются во множестве рассказы, куда как отличные от написанных мною), и не в школах философии, где не менее потребно приличие, чем в ином месте, и не где-нибудь среди клириков или философов, – а в садах, в увеселительном месте, среди молодых женщин, хотя уже зрелых и неподатливых на россказни, и в такую пору, когда для самых почтенных людей было не неприличным ходить со штанами на голове во свое спасение.
Рассказы эти, каковы бы они ни были, могут вредить и быть полезными, как то может все другое, судя по слушателю. Кто не знает, что для всех смертных вино – вещь отличная, как говорит Чинчильоне, Сколайо и многие другие, а у кого лихорадка, тому оно вредно? Скажем ли мы, что оно худо, потому что вредит лихорадочным? Кто не знает, что огонь очень полезен, даже необходим смертным? Скажем ли мы, что он вреден потому, что сжигает дома, деревни и города? Так же и оружие охраняет благополучие тех, кто желает жить в мире, и оно же часто убивает людей, и не по своей вредоносности, а по вине тех, которые злобно им орудуют. Ни один испорченный ум никогда не понял здраво ни одного слова, и как приличные слова ему не на пользу, так слова и не особенно приличные не могут загрязнить благоустроенный ум, разве так, как грязь марает солнечные лучи и земные нечистоты – красоты неба. Какие книги, какие слова, какие буквы святее, достойнее, почтеннее, чем священное писание? А было ведь много таких, которые, превратно их понимая, сами себя и других увлекали в гибель. Всякая вещь сама по себе годна для чего-нибудь, а дурно употребленная может быть вредна многим;
то же говорю я о моих новеллах. Кто пожелал бы извлечь из них худой совет и худое дело, они никому в том не воспрепятствуют, если случайно что худое в них обретется и их станут выжимать и тянуть, чтобы извлечь его; а кто пожелает от них пользы и плода, они в том не откажут, и не будет того никогда, чтоб их не сочли и не признали полезными и приличными, если их станут читать в такое время и таким лицам, ввиду которых и для которых они и были рассказаны. Кому надо читать «Отче наш» либо испечь пирог или торт своему духовнику, та пусть их бросит, ни за кем они не побегут, чтобы заставить себя читать, хотя и святоши рассказывают порой и делают многое такое.
Явятся также и такие, которые скажут, что здесь есть несколько новелл, которых если б не было, было бы гораздо лучше. Пусть так; но я мог и обязан был написать только рассказанные, потому те, кто их сообщил, должны были бы рассказывать только хорошие, хорошие бы я и записал. Но если бы захотеть предположить, что я был и их сочинителем и описателем (чего не было), я скажу, что не постыдился бы того, что не все они красивы, потому нет такого мастера, исключая бога, который всякое бы дело делал хорошо и совершенно; ведь и Карл Великий, первый учредитель паладинов, не столько их сумел натворить, чтобы из них одних создать войско. Во множестве вещей должны быть разнообразные качества. Нет поля, столь хорошо обработанного, в котором не находилось бы крапивы, полыни и терния, смешанного с лучшими злаками. Не говоря уже о том, что, принимаясь беседовать с простыми молодухами, а вы большею частью таковы, было бы глупо выискивать и стараться изобретать вещи очень изящные и полагать большие заботы на слишком размеренную речь. Во всяком случае, кто станет их читать, пусть оставит в стороне те, что ему претят, а читает, какие нравятся. Все они, дабы никого не обмануть, носят на челе означение того, что содержат скрытым в своих недрах.
Будет, думается мне, еще и такая, которая скажет, что есть между ними излишне длинные. Таковым я еще раз скажу, что у кого есть другое дело, тот делает глупо, читая их, хотя бы они были и коротенькие. И хотя много прошло времени с тех пор, как я начал писать, доныне, когда я дохожу до конца моей работы, у меня тем не менее не вышло из памяти, что я преподнес этот мой труд досужим, а не другим; а кто читает, чтобы провести время, тому ничто не может быть длинным, если оно дает то, для чего к нему прибегают. Короткие вещи гораздо приличнее учащимся, трудящимся не для препровождения, а для полезного употребления времени, чем вам, дамы, у которых остается свободного времени столько, сколько не пошло на любовные утехи. Кроме того, так как никто из вас не едет учиться ни в Афины, ни в Болонью или Париж, следует говорить вам подробнее, чем тем, которые изощрили свой ум в науках.
Я вовсе не сомневаюсь, что явятся и такие, которые скажут, что рассказы слишком наполнены острыми словами и прибаутками и что было неприлично человеку с весом и степенному писать таким образом. Этим лицам я обязан воздать и воздаю благодарность, ибо, побуждаемые добрым рвением, они пекутся о моей славе. Но я хочу так ответить на их возражение: сознаюсь, что я – человек с весом, и весился много раз в моей жизни, потому, обращаясь к тем, которые меня не весили, утверждаю, что я не тяжел, наоборот, так легок, что не тону в воде; и что, принимая во внимание, что проповеди монахов, с укоризнами людям за их прегрешения, по большей части наполнены ныне острыми словами, прибаутками и потешными выходками, я рассудил, что все это не будет не у места в моих новеллах, написанных с целью разогнать печальное настроение дам. Тем не менее, если б они оттого излишне посмеялись, их легко может излечить плач Иеремии и покаяние Магдалины или страсти господни.
А кто усомнится, что найдутся и такие, которые скажут, что у меня язык злой и ядовитый, потому что я кое-где пишу правду о монахах? Тех, кто такое скажет, надо извинить, так как нельзя поверить, чтобы их побуждала какая иная причина, кроме праведной, ибо монахи – люди добрые, бегают от неудобств из любви к богу, мелят от запасов и не проговариваются о том, и если бы от всех не отдавало козлом, общение с ними было бы куда как приятно. Тем не менее я сознаюсь, что все мирское не имеет никакой устойчивости и всегда в движении и что, может быть, подобное случилось и с моим языком, о котором недавно одна моя соседка (ибо я не доверяю своему суждению, которого, по возможности, избегаю во всем, меня касающемся) сказала, что он у меня лучший и сладчайший на свете; и в самом деле, когда это случилось, оставалось написать лишь немногие из этих новелл. Тем, которые судят столь враждебно, довольно будет и того, что сказано.
А теперь, предоставляя каждой говорить и верить, как ей вздумается, пора положить предел словам, умиленно возблагодарив того, кто после столь долгого труда своею помощью довел нас до желанного конца. А вы, милые дамы, пребывайте, по его милости, в мире, поминая меня, если, быть может, кому-нибудь из вас послужило на пользу это чтение.
|
The script ran 0.019 seconds.