Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Алексей Иванов - Сердце Пармы [2003]
Известность произведения: Средняя
Метки: adv_history, prose_history, История, Роман

Аннотация. «Сердце Пармы», вероятно, самый известный роман писателя Алексея Иванова, автора таких бестселлеров, как «Золото бунта» и «Географ глобус пропил». Две могучие силы столкнулись на древней пермской земле. Православный Господь, именем которого творят свои дела люди великого князя Московского, и языческие боги вогулов, темные и пугающие. Две культуры, две цивилизации, два образа жизни & Но так ли велика пропасть между ними? Столь ли сильно отличаются таежные язычники от богобоязненных христиан? Здесь, на Урале, в крови и пламени куется новая культурная общность, сплетаются судьбы людей и народов. Здесь шаманы-смертники на боевых лосях идут в бой сквозь кровавый морок, здесь дышит и гудит гора Мертвая Парма, прибежище беглецов, здесь предают и убивают ради древней Канской Тамги, дающей власть над племенами и народами, здесь загадочно улыбается Золотая Баба, кружащая головы русским ратникам, а в чащобе рыщет огненный ящер Гондыр. «Огромный, разветвленный и невероятно увлекательный роман о том, как люди, боги и народы идут дорогами судьбы» - так охарактеризовал «Сердце Пармы» писатель Леонид Юзефович. Роман впервые публикуется в полной авторской редакции.

Полный текст.
1 2 3 4 5 6 7 8 

Вольга посмотрел назад через плечо. За его спиной стоял конь, а в седле сидел сам князь Федор Пестрый Стародубский, глядевший на Вольгу холодно и равнодушно. — Этого и пермяка — обоих в поруб, — негромко велел он. Молчаливые стражники помогли Вольге подняться и дойти до землянки, где ночью проходил совет пермских воевод. Вольга еле доплелся и в землянке сразу свалился на кучу желтых еловых лап на берестяной подкладке. Потом стражники притащили и пермского князя, осторожно уложив его на вторую лежанку. — Братки, принесите попить, — попросил Вольга. — Принесу, — хмуро сказал один. Воды Вольга не дождался — мгновенно уснул, а может, впал в забытье. Два разгрома, море крови, спасенье, голодовка, бессонница, горькие размышления, удар сулицы и удар о землю — слишком много выпало на долю одного человека за два дня. Его растолкали на закате и повели к князю. Вольга шагал как чумовой, мотал башкой, чтобы прийти в себя. Вокруг московиты все еще ворошили мертвецов, разыскивали своих и на корзнах, плетеных носилках, просто на шестах уносили вниз, к скудельне. «Эй ты, как тебя?.. — кричал один ратник другому и показывал, держа за волосы, отрубленную голову. — Это пермская или вашего косоглазого? Ну так забирай себе!» Пестрый сидел на каменной колоде у ворот Искорки. Лицо его странно пожелтело, глаза округлились, как у совы, — видно, и князю в эти дни пришлось несладко. Закат угрюмо горел за Колвой, словно облил кровью Искорскую гору. — Ну, что ты мне споешь? — спросил Пестрый. — Дозволь сесть, ноги не держат… — Садись, — разрешил князь. Вольга опустился на другой камень напротив князя. Он поглядел в глаза Пестрого и вдруг понял, что теперь уже ничуть его не боится, не уважает. Пестрый стал для него пустым местом. — Грешен перед тобой, — сказал Вольга. Пестрый усмехнулся и кивнул. — Дурь взыграла. Захотелось почести, славы, милости твоей… Как давеча в разведке пермского князя увидел, так и втемяшилось; возьму его в полон сам и тебе притащу. Он без охраны, один ночью ходил… В общем, повязали меня пермяки. Думал — конец, ан нет: только в яму посадили. Не поняли, видно, за каким бесом я по их стану рыскаю. Ну, а как вы на гору приступом пошли, сторожам не до меня стало, побежали к частоколам. Я развязался и утек. — Простенькая сказка, — заметил Пестрый. Вольга развел руками. — Не верю я, — рассудительно заметил князь. — Думаю, повесить тебя надо. — Воля твоя. — Вольга уставился в землю. — Только кабы не я, не видать тебе пермского князя живым. А мертвый он разве ж нужен Иван-то Василичу? Не за упокойником тебя Москва послала. — Не твоего ума дела государственные, — спокойно сказал Пестрый и задумался, похлопывая себя по голенищу сапога собранной плетью. — Я, Вольга, добра не помню. Больно уж это для дела обременительно, — наконец произнес Пестрый, посмотрев на Вольгу. — Но чем-то ты мне приглянулся. Может, тем, что от язычников меня недавно выручил? — Пестрый криво улыбнулся и пожал плечами. — Ладно, живи. Но вдругорядь помни — ждут тебя дыба и петля. В рындах я тебя не оставлю. Ступай в тысячу Кузьмы Ратманова, и пусть он тебя к сотнику Подберезовику простым воем поставит. У Подберезовика не пошалишь. Он из тебя дурь вместе с душой вытряхнет. Иди. Вольга поднялся и поклонился. — Благодарю за милость, князь. — Бога благодари. И язычников. Чуть пошатываясь от слабости, Вольга побрел прочь. В душе его не было радости, не было облегчения: попав в руки Пестрого, он все время проспал, не успев как следует устрашиться княжьей кары. «Второй раз меня Перуновы дети спасают, — думал Вольга. — Сейчас, да еще тогда, в разведке, у пермяцкого костра… А ведь я их сгубил. Боги, что ль, ихние добрее, или я уже иду по узкой улочке, на которую свернул, сам не ведая, когда и как?» Поздним вечером, сидя на стану у костра, Вольга уже отколачивал камнем лезвие пики, доставшейся ему от какого-то убитого в бою ратника, а ночью спал в большом шалаше вместе со своим десятком и десятником. Уже следующей ночью десяток Вольги караулил на горе пленных пермских князей. Их было шестеро. На ночь их загнали в землянку. Толстые бревна стен, окошки-щели и крыша накатом с земляной засыпкой поверху никому не дали бы бежать. Да и куда бежать? С трех сторон скальные обрывы, смертельно опасные даже в светлой темноте севера, а в воротах на Княжьем валу караульные развели костер. И внизу, у первого вала, обосновалась вся сотня целиком. Дверь в землянку придавили тяжеленной каменной колодой, которую притащили втроем. Вольга сидел перед ней на обугленном с одного конца бревне, что осталось от другой, сгоревшей землянки. Положив возле ног пику, Вольга уперся локтями в колени, а скулами уткнулся в кулаки. Его опять душила тоска. Еще два дня назад здесь же, на Искорке, он страстно хотел, чтобы в его жизни все стало как прежде. И вот все вернулось. А тоска осталась точно такая же. Что ждет его в жизни? — думал Вольга. Побудки, походы, схватки и увечья, если не гибель, тумаки десятников и плети князя. Может, через много лет он и сам станет десятником, а к седине поднимется до сотника — но не выше. А потом — нищета никому не нужного одряхлевшего бывальца, у которого только переметная сума да воспоминания. В лучшем случае быть ему сторожем и бродить с колотушкой ночами вокруг хором какого-нибудь боярина. И ни души вокруг. Ни отца с матерью, ни братовьев. Ни жены, ни сынов, ни внуков-разбойников… Можно, конечно, там, на Руси, уйти из дружины, осесть на землю или, что ближе, на рыбные ловы, — да только сладок ли на Руси удел смерда? Неужто два дня назад он тосковал по эдакому счастью? Не от этой ли благодати отбивались пермяки здесь, на Искорке? Эх, доля, доля, где тебя искать?.. Краем глаза Вольга уловил какое-то шевеленье тьмы и тотчас же вскочил, подхватив пику. Под яркой луной тускло светилась вытоптанная площадка городища, чернели провалившиеся землянки, идолы, покосившаяся вышка на валу. Невдалеке горел костер, слышались голоса. Вольга с пикой наперевес пошел вокруг своей землянки и в тени угла, в лопухах и бурьяне различил что-то темное, сжавшееся, дернувшееся убежать. — Ну-ка стой! — шепотом крикнул Вольга. Шепотом потому, что вдруг это нечисть какая пермская? Пусть лучше бежит отсюда. Человек в бурьяне замер. — Встань, — велел Вольга. Человек встал. Был он невысокий, хлипенький. Лицо закрывал колпак. — Руки подыми. Руки поднялись над опущенной головой. Рукава съехали вниз, и руки оказались тоненькими и от луны белыми, как кость. Острием пики Вольга зацепил и сдернул колпак, из-под которого посыпались длинные черные волосы. Перед Вольгой была девчонка. — Ты кто такая? — изумился Вольга. — Я к мужу пробиралась… — дрожащим голосом ответила девчонка по-русски. — Он у вас в полоне… — У нас в полоне одни князья. — Он князь… Вольга окинул взглядом фигурку девушки и опустил пику. Какая-то щемящая нежность затеплилась в его душе: вот девчонка тоже, как и он, — собака без хозяина, не знает, к чему прижаться. — Ладно, нечего руки маять, — сказал он. — Как ты сюда мимо караула пробралась, коза? — По скале залезла. Вверх не страшно, если назад не глядишь. Вольга помолчал, перекатывая желваки. — Люб князь-то? — со злостью и завистью спросил он. — Не люб… — тихо ответила девчонка. Они стояли друг напротив друга, не зная, что сказать. — Пусти меня к князю, — тихо попросила девушка. Вольга покачал головой. — Нельзя. Да и зачем тебе к нему? Сгибнешь ведь. — Я и так сгибну. Вольга даже растерялся. — Ты лучше добром иди отсюда, — наконец сказал он. — Давай я тебя караулу отведу… Девчонка отпрыгнула назад, выставив перед собой руки со скрюченными, как когти, пальцами. Вольга в первый раз увидел ее лицо — грязное, исцарапанное, с черными, яркими до синевы глазами, горящими сквозь растрепанные волосы, — и поразился ее яростной, дикой красоте. — Не пойду! — прошипела она. — Если ты меня тем ратникам отдашь, я со скалы спрыгну! Лучше заколи меня сразу! — Да чего ты… — оторопел Вольга. — У меня и в мыслях не было… А куда ж мне тебя девать? Девчонка по-звериному встряхнулась, и бешенства ее как не бывало. Она медленно подошла к Вольге, который суеверно стиснул пику, и вдруг быстро провела пальцами по его лицу. Словно серебряная паутина повисла в воздухе перед глазами Вольги. — А у тебя, стражник, есть ли жена, невеста? — Нету, — покорно ответил Вольга. — А знал ли ты любовь? Знал ли ты женщину? — Нет… Девушка обошла Вольгу вокруг, как дерево, и снова остановилась напротив. — Отойди от меня… — охрипнув, с трудом произнес завороженный Вольга и сделал шаг назад. — Возьми в жены меня, русич, — прошептала девчонка, опять приближаясь и глядя в глаза. — Возьми в жены меня… Я тебе лучшей женой буду… — Отойди… ламия… — Вольга и сам не знал, откуда появилось это неизвестное ему слово. Ламия повела плечами, как в танце, и балахон, что был на ней, плавно съехал к ногам. Дивная, бесстыдная нагота ослепила Вольгу. Здесь, в разбитом городище на вершине горы, где чернеют развалины и страшные идолы, где еще вчера лежали мертвецы, а теперь вокруг только парма и звезды, красота ламии была обжигающей и жуткой. — Возьми меня, русич… — околдовывая, шептала ламия и обнимала Вольгу за шею, прижимаясь к нему. — Я тебя жарко любить буду… «Взять ее — и пропади все пропадом… — потрясенно подумал Вольга. — Весь мир отдать можно за это чудо, жизнью за счастье заплатить…» Но сейчас, вблизи, Вольга увидел колдовские глаза ламии: сама она была юной, вечно молодой, а глаза были древние, беспощадные. — Отойди! Ужасаясь себе, он схватил ламию за голые плечи — опалило ладони — оторвал от себя и оттолкнул. Он был весь в поту. Он мог поклясться, что у ламии не было ничего, кроме зеленой тамги, болтавшейся на нитке между торчком стоящих грудей, — и вдруг в руке ее блеснул нож. Молча, с нечеловеческой силой ламия ударила его под сердце, и Вольга полетел в бурьян, еще не ощутив боли от звеньев кольчуги, которые вмялись в тело между треснувших ребер. Ламия перепрыгнула через него и очутилась перед входом в керку. Нагнувшись, она подняла огромную каменную колоду, припиравшую дверь, и откинула ее в сторону. — Ведьма-а!.. — завопил из бурьяна Вольга, чувствуя, как кровь потекла изо рта. Вмиг вокруг костра вырос черный частокол караульщиков. — Тревога!.. — неуверенно крикнул кто-то. Ламия оглянулась, завизжала и рысью взмыла на крышу землянки. Промчавшись до другого края, она соскочила на землю и понеслась прочь. И Вольга тут же вскочил, не чуя сломанных ребер. Он первым бросился за ведьмой, не выпустив своей пики. Светясь под луной, нагая ламия добежала до обрыва площадки и словно сгинула, но Вольга, очутившийся там же через мгновение, увидел ее скачущей через валуны вниз по крутому ущелью. Он ринулся вслед за ламией, расшибая колени о камни и растопырив руки. Он лишь чудом не расколол голову, не свернул шею и не перебил ноги, когда выбежал прямо на ведьму, стоящую под отвесной стеной. Пораженный, он совсем забыл о своей пике. — Разве ж ты сможешь заколоть пикой свою любовь? — рассмеявшись, спросила ламия и горделиво распрямилась, провела руками по грудям, по животу, по бедрам. — Запомни меня такой… Ищи меня теперь, Вольга, до самой смерти, — прошептана она и, шагнув назад, словно растворилась в камне. Вольга закричал и кинулся за ней, но всем телом ударился о скалу. Стражники не решились преследовать Вольгу и ведьму ночью по ущелью. Под скалой, в которую ушла ведьма, Вольга просидел до рассвета. Только при свете солнца он увидел в стене тесную расселину — по ней и ускользнула ламия. Пермяки звали расселину Узкой Улочкой. Никто из стражников так и не понял, что же случилось с Вольгой, кого он увидел, за кем они все погнались, и вообще — гнались ли за кем-то? Можно было бы и посмеяться над переполохом, но слишком уж страшным вылез Вольга на городище из проклятого ущелья — словно постарел на десять лет. И караульщики предпочли креститься и отмалчиваться. А Вольга лежал в шалаше один и все вспоминал, вспоминал эту встречу, эту чудскую ночь, идолов и луну, вспоминал дивную и гибельную наготу женщины, и все больше Вольге казалось, что он прошел мимо чего-то главного в жизни. Не признал вовремя, а может, испугался. Но когда? Чего? Ночью у землянки? Или три дня назад, когда разговаривал у костра с Зырной? Мерещилась, блазнилась Вольге ламия, и горела душа — сильнее, чем тело от удара ножа и сулицы. Днем, оставив новых рынд у входа, в шалаш пролез князь Пестрый. Уселся, скрестив ноги, и уставился на лежащего Вольгу насмешливыми глазами. — Что ж за напасти на тебя? — спросил он. — То ты из стана к пермскому князю убегаешь, то с тем же князем, только пленным, обратно идешь, то ведьмы какие-то этого князя чуть на волю не выпускают под твоим присмотром. Надо было тебя сразу повесить. Вольга молчал. — Что было-то? Говори. — Я ведь уже трижды рассказал, — глухо ответил Вольга. — Своим, да Подберезовику, да тысяцкому Ратманову. Тебе, наверное, и так каждое слово донесли… — Донесли. А что было на самом деле? — Ты, князь, везде измену ищешь. По-твоему, это после сулицы дяди Пахома я научился каменные колоды ворочать? Коли не веришь мне, так и вели повесить. Мне, пожалуй, в петле теперь легче будет. Пестрый помолчал и раздосадованно сказал: — Надоел ты мне. Не хочу я знать, чем тебя оморочили. Еще вчера не побоялся бы тебя кату отдать. А ночью-то, видно, прокляли тебя — не желаю твое проклятье на себя принимать. Вечером отправляю Великому князю в Москву пленных пермяков, как обещал. Шлю с ними Ратманова и караул. У меня самого еще дела здесь — Покчу достроить, Нелидова с Вострово встретить, наместника с епископом дождаться… Так что мне с Ратмановым ехать недосуг. А ты собирайся. Вольга вдруг со стоном быстро повернулся, ухватил ногу князя и прижался щекой к сапогу. — Отпусти ты меня, князь… — умоляюще попросил он. — Не хочу в Москву. Отпусти меня из дружины. Добром прошу, а то сбегу. Здесь хочу остаться, жить здесь… — Как… жить? — удивился Пестрый. — Вот так… навсегда. ЧАСТЬ 4 6981–6990 годы Глава 25 Слюдяное Солнце По великой реке плыла берестяная лодка. В лодке на корме лежал человек, подстелив под себя порыжевшую, старую кошму и до ушей натянув потертый кожан. Он почти не греб, лишь изредка приподнимался и коротким веслом поправлял лодку, но та через некоторое время, успокоившись вместе с рекой, все равно задумчиво разворачивалась и шла вперед то одним бортом, то другим. В носу лодки лежали на поленьях два тощих мешка с припасами, укрытые рваной шкурой, и нехитрая утварь — топор, маленький медный котелок, лук с пучком стрел в колчане, ковшик, долбленая фляга, рукавицы-голицы. Стояла глубокая-глубокая осень. Непогода уже отбушевала, дожди сбили листья с деревьев и кустов, скосили траву. Несколько раз, словно пробуя, землю застилал снег, но не удерживался, сползал. Еще чего-то чуть-чуть не хватало, чтобы однажды ночью он тихо нахлынул и накрыл и берега, и леса, и лощины. Земля ждала. Все было неподвижно вокруг — сковано ожиданием. Оцепенели боры-беломошники; разгладилась, серебристо затуманившись, река; остановилось небо, прозрачное и безоблачное, отмытое до звона и блеклости; и даже солнце не светило, а только отсвечивало неживым, слюдяным бликом. Ни ветерка, ни волны. Наклонились с бурого глиняного обрывчика падавшие, но так и не упавшие сосны; повисли на ветвях капли; рыжие заплаты березовых листков испятнали черные лужи по берегам, наполненные прошедшими дождями до краев, но так и не пролившиеся в реку. Только запоздалые птичьи стаи клиньями тянулись через все небо на полудень — это улетали утки и гуси с зырянских болот, с Вычегды, Пинеги и Мезени, с края земли, где льдами выползал в тундру великий полуночный океан. Человек в берестяной лодке плыл совсем один. Река была безлюдна, словно какая-то сила унесла или согнала всех береговых жителей. Они исчезли, но еще оставались следы: рыбацкие колья для сетей, вбитые в дно на мелководье; упущенная и замытая в тальник жердина; покосившийся крест на темном косогоре; искореженная половодьем затонувшая барка; охотничья избушка с дверкой, припертой батожком; изредка — древний курган, уже выпотрошенный скудельниками и оттого медленно расползающийся по земле, как тесто; или же черные в чернолесье, хмурые идолы на заброшенном мольбище. Но человек в берестяной лодке не искал других людей. Ему хотелось одиночества, молчания, покоя. Людей ему уже хватило выше горла. Он был еще не стар, этот человек в берестяной лодке, но в осунувшемся лице, на котором круто проступили скулы, в резких морщинах, в запавших глазах было столько усталости, что казалось, будто он прожил уже две жизни. В его темных волосах неровно пробилась седина, точно пеплом мазнуло голову. Этот человек в берестяной лодке был пермским князем Михаилом. Он ночевал на островах или на мысках, отгородившись от пармы костром. Медведя он не боялся, да и волков тоже — те отожрались за лето и были пока смирные, но уж больно тоскливо выли ночами, еще не от холода, не от беды, а только от предчувствия. Голодать и князю не приходилось: он вез сухари, вяленое мясо, на ночь иногда забрасывал в воду плетеную морду или же бил стрелой в тальнике гусей, что не смогли улететь вместе со стаей. Целыми днями Михаил молча лежал в лодке, глядел на утекающие вдаль берега, на низкое солнце. Когда начинала угрюмо густеть вечерняя заря, он останавливался, разгружался, ломал валежины, поднимал костер. Ужинал уже в темноте и потом расправлял на ворохе пожухлого бурьяна и лапника, собранного по окрестности, кошму, ложился на одну ее половину, напялив всю одежду, что имелась, и укрывался другой половиной. Он смотрел, как угасает костер и разгораются звезды, а вместе с ними зажигаются крохотные иголочки синего света на бурых стеблях травы, на стволах деревьев, на его кошме — это иней тихо оплетал мир своей ледяной паутиной. А паутина воспоминаний медленно, против воли, оплетала разум князя и леденила душу. Сейчас ему думалось и вспоминалось легко — без напряжения, без боли. Раньше, до Искорки, пока он княжил, на его плечах лежала огромная тяжесть княжения, хотя он этого и не замечал. А теперь этой тяжести не стало. Может быть, его обостренное внимание к пермским богам, богам судьбы, и было попыткой снять с души ощущение тяжести, не снимая самого груза?.. Насмешливая и равнодушная судьба опередила его — сбросила груз. Ну, мол, о чем теперь запоешь? А петь не хотелось. Он был счастлив, может быть, впервые за все годы, но счастье не возносило, не пьянило. Оно оказалось совсем не таким, как в мечтах: оно было тихим, неподвижным, остывшим, как осенняя река, как угасший костер, как слюдяное солнце. И все-таки это было счастье. Михаил сравнивал, каким его везли в Москву и каким тем же путем он возвращается домой, сравнивал и убеждался, что не было в его жизни дороги столь же светлой, будто душа его растворилась в поздней осени и в него проникли тускнеющие краски, замирающие звуки, запахи тумана, сырой земли и остановившейся воды, словно в раскрытую избу ветры намели палые листья. Из Москвы Михаил выезжал облагодетельствованный Великим князем. Несет его жеребец из кремлевских конюшен, в калите у седла прогонные деньги, на шее цепь с ярлыком, под кафтаном зашитая в холстину грамота Ивана Васильевича, плечи тяготит подаренная соболья шуба. Сам вымыт, отпарен, волосы и борода подстрижены. Правда, лицо бледное — сказалось подземелье, где он просидел все лето. И шуба соболья — не Великого князя, а пермского князьца Сойгата, содранная с мертвеца ратником Пестрого в Покче… С великокняжескими гонцами Михаил добрался до Вологды. Всю дорогу ему вспоминалось, как подобным же образом возвращались за Каменный Пояс вогулы Течик и Калпак, некогда заманившие на вагильский туман ретивого князя Ваську. И Михаила душил ярлык, давила тяжелая шуба, мыльным и скользким, как от крови, казалось седло. Однако в Вологде он не решился херить подарки Ивана Васильевича. Еще прознает да обидится, чего доброго… Михаилу было стыдно, что после московского плена он стал столь чутко осторожен. «Пройдет», — обещал он себе. Перед Устюгом он снял ярлык, на первом же постоялом дворе сторговал коня. В город вошел пешим. Надо было еще и шубу загнать. Под крепостными вежами шумели купеческие ряды. Михаил спустился в первую повстречавшуюся лавку, над входом в которую был приколочен колпак — драный, чтобы голь не позарилась. В кислой вони овчин и псины по стенам висели шубы, полушубки, опашни, пуховые подбойки, кожаны, пермяцкие яги, самоедские малицы, остяцкие парки. Хозяин вполголоса уговаривал другого купца: «Время, Захар Кузьмич, шибко подходящее. Воевода, как вернулся, видать, умом тронулся — пошлину вдвое срезал, покрученников своих разогнал, одного дьяка-лихоимца — да ты его помнишь, Митька Головастов, — на цепь посадил. Пользуйся просветом, грузи товар барками, пока нового воеводу не прислали…» Михайлову шубу оба купца осматривали долго и придирчиво: шуба дорогущая, князю впору, откуда такая у никому не известного проезжего человека? На татя не похож, но и на боярина тоже… Однако шубу взяли и заплатили много — Михаил такого не ожидал. В Перми Великой скупщики столько не давали. А купец без навару не живет: какая же выходит полная цена?.. В Устюге Михаилу еще было нужно показаться воеводе. Михаил знал, что Нелидов ходил на Пермь вместе с Пестрым, но в лицо воеводу не видал — пленников увезли в Москву еще до того, как Нелидов и Вострово пришли к Пестрому в Покчу. О том, что поход устюжан на нижнюю Пермь не удался, Михаил знал: ничего там устюжане не добились, только меж собой рассобачились, Анфалов городок спалили да есаула Кривоноса с семьей загубили. Михаил пошагал на воеводский двор с тяжелым сердцем. Ему не хотелось видеть воеводу. Воевода хворал, никого не принимал, но для Михаила вылез из постели. Сидя в горнице на лавках, они разглядывали друг друга. Гаврила Нелидов был рослым, видным мужиком с окладистой бородой и крепко вылепленными скулами, только глаза у него сейчас были как у побитой собаки. Он расспрашивал о Москве, о Великом князе. Михаил скупо отвечал. К принесенным чарам никто не притронулся. Наконец воевода оттиснул на прогонном листе свой перстень и встал. Михаил тоже поднялся, поклонился, повернулся уйти и вдруг услышал за спиной: «С богом, князь. Не помни зла…» Он не оглянулся. Он зла и не помнил. Пусть его помнят пермские боги. От Устюга с торговым обозом Михаил добрался до Вятки, сделав крюк. От Вятки подобной же оказией доехал до Кая. В Кае его никто не узнал. Изменился князь с тех дней, когда привозил сюда пленного Асыку, — постарел лицом, прогорел глазами, и без того неяркими, подернулся ранней сединой, как старый камень мхом, да и одет был бедно, неброско. Это не Течик с Калпаком в золотых бухарских халатах и малиновых сапогах, что въехали сюда на бочке браги с ордой вопящих оборванцев и спалили баню. Михаил в Кае купил лодку, припасы, а оставшиеся деньги завязал в платок и вечером кинул в открытое окошко церкви. И ночью берестяная лодка уже плыла по великой реке. Целыми днями Михаил лежал на корме, лениво пошевеливая веслом, и смотрел на проплывающие мимо берега. Полгода назад здесь прокатился могучий поток московитского войска — и никаких следов. А в Перми Великой кто-то из пришельцев погиб, кто-то убежал, кто-то потерялся, многие остались — лежали, залечивая раны, или осели на землю, или были поставлены служить в новой дружине, которую Пестрый создал вместо дружины пермского князя. Втрое поредевшее войско снова прошло этой же дорогой — и опять никаких следов. Вот теперь он, Михаил, проплывает по реке — последний осенний листок облетевшей человеческой рощи, и река тоже не вспомнит о нем, едва он скроется за поворотом. Безлюдье… Что ж, наверное, так и надо. Если уж люди не могут жить иначе, то для реки и один человек — слишком много. Там, в Искоре, в плен к Пестрому попали все шесть князей. В лощине московиты не добили Качаима, приволокли его в свой стан — изрубленного, истекающего кровью, но живого, еще способного выжить и жить дальше. Из-под стволов пищалей достали Мичкина — оглушенного, с простреленным бедром. Затоптали, поломали все кости, проломили голову, но так и не убили Бурмота. Исура, ринувшегося в схватку на коне, попросту сдернули с седла и повязали, не оставив и царапины. Зыряна придавило воротами, он попал в плен помятый и без сознания. Всех их вместе с Михаилом в Искоре запихали в одну землянку. В землянке они просидели несколько дней, так и не увидев своего победителя — князя Пестрого. Пестрый разбил пермское войско, взял пермскую твердыню, пленил пермских воевод, и ему уже незачем было разговаривать с пермяками. Из людей, пусть и врагов, они превратились для него просто в вещи, которые надо было доставить в Москву. Причем эти вещи никуда не денутся, никто на них не позарится, в отличие от подарков Великому князю, поэтому подарки и поглотили все внимание Пестрого. Потом Михаил узнал, чем же Пестрый осчастливил владыку. Из Перми Великой Пестрый послал в Москву шестнадцать сороков соболей — все, что смог содрать с покоренных городищ; соболью шубу убитого Ионой покчинского князя Сойгата; из его же закромов — пол-тридцать поставов сукна, приданое Сойгатовых внучек; к тому же три брони — кольчугу Исура, прадедовский доспех Качаима, помнящий еще мечи мурманов, и кольчугу Бурмота, с которой не стали снимать прицепленный к рукаву кистень — пусть подивуются московские дьяки Оружейной палаты; а к кольчугам шлем — Исура, опять же, — и две булатные сабли. По цене подарки равнялись ясаку за пять лет, а если брать доход с купеческих пошлин, то и за год Москва получила бы те же деньги. В общем, небогатый был улов. Не ожидая никакой прибыли от бесславного похода устюжан, Пестрый приказал отправить московский обоз в дорогу, не дожидаясь возвращения Нелидова и Вострово. В середине июня барки и насады московитов тронулись от берегов Искора вниз по Колве. Вышли в путь с рассветом, а на закате уже проплывали чердынские холмы. Лучи заходящего солнца слепили, черня и без того обугленные частоколы острога. Михаил не хотел смотреть, но не смог удержаться, взгляд сам притягивался к терновому венцу сгоревшей крепости на челе горы — три башни над кручей, как три вдовы, глядели поверх реки и лесов вдаль, туда, где над пармой ярко горел от заката костер Полюдова камня. Сумерки стекали на Пермь Великую со склонов вогульских кряжей, но искорка Полюда все не угасала, а потом как-то незаметно отделилась от земли и взошла звездой. Обоз в Москву вел тысяцкий Кузьма Ратманов. Пленных везли раздельно, каждого на своей барке. Вместе они собирались только на ночлеге, под строгим караулом. И здесь Михаил увидел, как их шестерых на две неравные половины начала разделять незримая трещина. Исур и Зырян в плену оправились быстро. Неукротимая натура татарского шибана не могла мириться с неволей, Исур что-то горячо нашептывал Зыряну, который лишь неуверенно пожимал плечами и в сомнении качал головой, но все равно уступал напору. Михаилу не сложно было догадаться, о чем скрытничают эти двое — о побеге. Когда же Исур и Зырян подступились к нему вплотную, Михаил бежать отказался. «Мне бежать некуда», — сказал он. И Зырян его понял, а Исур обиделся, надменно отвернулся и больше ни о чем не заговаривал. Вокруг Михаила замкнулась стена отчуждения. Качаим умирал. После боя под Искорской горой он ни разу не пришел в сознание, лежал в жару, бредил. О таких, как он, пермяки говорили: убита душа. Она уже там, в подземном мире мертвецов, а тело еще здесь. Бывало, что такие люди выживали, а души их, заплесневев, возвращались в тело, но эти люди становились страшны даже своим близким. Мог выжить и Коча, но все же умирал, потому что некому было за ним ухаживать. Израненный Бурмот, весь в лубках и повязках, еле передвигался, но гнал любого, кто подходил к его отцу. Наверное, душа Бурмота тоже была убита: он никого и ничего не желал видеть, ни с кем не говорил, ел тайком. Он не чувствовал тягот плена, ни о ком и ничего не жалел. Даже забота об отце у него была странная: так не пытаются удержать человека в жизни, так сошедший с ума шаман нянчится со своей иттармой. Под стать Бурмоту оказался и Мичкин, все глубже и глубже тонувший в болоте тоски. Но Бурмот погибал яростно: хрипел пермяцкие ругательства и заклинания, скрипя зубами от боли, бросался на врага, замахивался костылем и падал, царапая землю ногтями. Мичкин же молчал, молчал, молчал, глядя в никуда остановившимся взглядом. Он встрепенулся только один раз, когда проплывали мимо Уроса, и — говорили Михаилу — стражникам пришлось его связать, чтоб он не бросился в воду. В Устюге Исур и Зырян пробовали бежать, но не смогли выбраться даже за пределы стана. На них надели цепи. В Вологде умер Коча. Его похоронили за оградой кладбища без креста — там, где лежали воры и висельники. Бурмот после смерти отца словно одеревенел — больше никто не услышал от него ни слова. В Вологде пересели с барок на возы. Путь вел на Ярославль. Здесь Ратманова дожидался великокняжеский гонец: Иван Васильевич уже знал о победе Пестрого, весть о которой пришла где-то на Петров день. С Исура и Зыряна сняли цепи, обоз разделили и пленников вперед отправили в Москву. Москва развернулась перед Михаилом сразу вся — обоз перевалил через холм. Это было бескрайнее, теряющееся у горизонта деревянное море — крыши, крыши, крыши, башенки, шатры, каланчи, маковки церквей, столбы дыма, колокольни, деревья, голуби, вороны… Михаил понял, что совсем не помнит Москвы: детские впечатления давно оплыли, как свечи. И Москва потрясла пермского князя. Она показалась ему больше всей Перми Великой, больше звездного неба, больше всего на свете. Мимо заставы обоз втянулся в улочку, и Москва постепенно окружила, облепила князя, загромоздила пространство, накрыла с головой. Обозные лошади не замедляли шага, и поначалу казалось, что Москва должна скоро кончиться — так же быстро, как пермские городки, — но Москва все тянулась, тянулась, тянулась и только разрасталась, кондовела, будто ей воистину не было края. Избы, заборы, крылечки, липы, мостки, церквушки, кони, деревья, окошки, теремки, лужи, амбары, толкучки, сады, собаки, телеги, ворота, наличники, лавки, коровы, бани, овраги, колодцы, юродивые, пустыри, попы, мальчишки, виселицы, лотошники, мастеровые, бабы, кружала, пьяницы, часовни, ратники, заплоты, погреба, черемуха, помойки, переулки, воробьи, стук топоров, голоса, колокольные перезвоны… Здесь была сотня Чердыней, здесь скопилась такая необоримая сила, что дико было бы встать на ее пути. Этот бескрайний город выслал отряд, поход которого показался Перми Великой целым нашествием, сражение с которым будут вспоминать внуки и правнуки пермяков, а город даже не заметил отсутствия этого отряда — так мал был отряд в сравнении с городом. Город жил своей нерушимой жизнью — работал, спал, торговал, веселился, плакал, молился, воровал, казнил воров, жрал, пел, писал иконы, парился в банях, строил дома, хоронил мертвых, любил, ненавидел, щелкал семечки. Как же управлять такой ордой? — пораженно думал Михаил. Чем же прокормить такую бездну праздного народа? И сразу вставала перед глазами картина: из Москвы, как из переполненной щелястой бочки, хлещут тугие струи полков во все пределы Руси, и там без совести и сытости рвут куски из зубов, сдирают с плеч одежду, выворачивают карманы, чтобы привезти добро сюда, в этот самый большой, самый красивый, самый жадный и жестокий город вселенной. Конечно: ну что Москве Чердынь, если здесь боярская усадьба больше чердынского острога? Что Москве вся Пермь Великая, если в ней одной людей, церквей и мечей вдесятеро больше? И Михаилу вдруг обостренно жаль стало свою маленькую и бедную столицу — и в то же время горло перехватывало от горькой гордости, когда он думал, что все это неоглядное, шумное и равнодушное скопище людей маленькая Чердынь прикрыла собою от грозного зла из-за Каменных гор. Обоз проехал растрескавшиеся, обомшелые стены Китай-города, потом дополз до Кремля, чьи белые зубчатые башни были видны издалека над кровлями теремов. Боровицкие ворота стояли открытыми. В темном проеме на цепях висела огромная ржавая решетка, а под ее коваными зубьями на дощатом, измазанном навозом мосту краснорожие стражники зубоскалили с девками, что во рву, подоткнув подолы, в тухлой воде полоскали белье. Возы проехали мост, ворота, и в ярком, радостном свете солнца Кремль предстал перед Михаилом во всей красе: огромные беленые печи соборов, построенных еще при Калите, с золотыми репами куполов, нагромождение многоярусных великокняжеских палат — не разобрать, где что: ставни, причелины, гульбища, кровли бочками и палатками, луковки на шатрах, витые столбики балясин, все изукрашено, все в резном узорочье, — и вокруг стройка: ямы, груды бревен, повозки, леса, кучи щепы; и народу, народу — кишит, во все стороны снует плотницкий люд, пешие и конные ратники, бояре со свитами, попы, дьяки, черт знает кто. Обоз заплутал, заюлил в путанице улочек Кремля и наконец вкатился в ограду каких-то хором. Тысяцкий Ратманов соскочил с телеги и побежал в горницу. «Сейчас дьяку вас передаст», — пояснил Михаилу возница. Михаил ждал. И вот жирный дьяк вышел на крыльцо. В бороде его белело крошево капусты, он зевал и крестил рот, только что встав из-за трапезы. Посреди лета душу Михаила окатило холодом — это был дьяк Данила Венец. Михаил застонал, сжимая зубы. Чья жестокая и насмешливая воля вновь столкнула его с Венцом? Ему, князю, ничего не нужно было ни от Венца, ни от Москвы, а Венцу — ничего от Михаила и Перми. Почему же их пути все равно пересеклись, и на этом перекрестке они — Михаил и Венец — встретились врагами? И что же это за издевка — иметь врагом Венца, гнилую душу… Лодку Михаила несло мимо погибшего Уроса. У правого берега из темной, неподвижной воды торчали сваи, улы, стены обрушенных домов. Кровли повсюду уже провалились, обнажив стропила. Из жителей в Урос не вернулся никто, кроме двух старух. Когда Михаил проплывал, они ловили рыбу. Увидев человека, они бросили драную сеть и распрямились. Михаил не пошевелился, лежал неузнанный, с лицом, прикрытым воротом кожана. Старухи стояли в своей лодке и глядели на него как старые деревья — без удивления, без гнева, без тоски. Михаил подумал, что он на всю жизнь запомнит эту картину — темные осенние ельники под угрюмым небом, хмурая река, полузатопленные развалины и несоразмерно-большая лодка, в которой, опустив руки, молча и неподвижно стоят две старухи, высокие, худые, с длинными белыми косами… Венец распорядился запереть пленников в каменный подклет больших палат, выстроенных понизу из кирпича, а верх — деревянный. В подвале было сыро, сумрачно, низко. Пологие дуги темных сводов казались напружиненными, как изогнутые под тяжестью снега еловые ветви. Земляной пол был устлан гнилой соломой, воняло скотом — зимой здесь держали коров. В четырех квадратных столбах, подпиравших потолок, чернели зевы печей: их дымоходы шли внутри стен и обогревали здание. И столбы, и своды местами треснули. Окошки в толстых стенах, сужаясь, выходили на двор усадьбы. Под каждым окном в кладку было вделано железное кольцо с цепью и обручем. Эти обручи надели пленникам на ноги и заклепали. Звон кузнецких молотков, как благовест над возвращающимся войском, обозначил завершение долгого пути от Искора до Кремля. Теперь оставалось только ждать суда Великого князя. В подземелье тоске поддался даже Исур, который поначалу еще пробовал выдернуть из стены кольцо, примеривался, пройдут ли плечи в оконницу. Словно забытые, пермяки сидели несколько дней одни. У Великого князя находились дела поважнее пермяков. Венец же явился только раз и привел с собою невысокого, степенного старика. Потом Михаил узнал, что это был кремлевский зодчий Ермолин. Ермолин ощупал трещины в столбах и сводах и сказал Венцу: — Я еще твоему батюшке говорил, когда стены клали: не скупись на яйца к раствору. — Ты мне ответь, не рухнет ли? — перебил зодчего Венец. — А я почем знаю? — раздраженно сказал Ермолин, стараясь не глядеть на пленников. — Коли ты свое чрево наверх взгромоздишь, может, и рухнет. Ломать палаты надо, новые ставить. — А через дымоход не улезут? — Не улезут… даже с твоих харчей. Венец прошелся по подвалу, не приближаясь к пленникам, подергал кольцо в стене над поникшим Мичкином и ушел, уведя зодчего. Наконец в один из дней на дворе усадьбы началась суета. Служки косили бурьян, подметали и мыли в палатах. Потом посередине двора вкопали два тонких и острых кола. Дверь в подвал отомкнули, и внутрь полезли ратники, впотьмах запинаясь о солому, налетая на стены и друг на друга. Венец тоже вошел и приказывал, тыча пальцем: — Вон там татарин Исурка, а там пермич Бурмотка… Михаил встал, чуя недоброе. Рядом поджался Зырян, незаметно накручивая на кулак цепь от кандалов. Мичкин остался все так же безучастен. Кузнецы стали снимать с Исура и Бурмота железа. А потом стражники навалились разом, заорали, заматерились. Михаил не мог понять, что они делают, только слышал в сутолоке яростную брань Исура. Копья ближних ратников покачивали остриями у груди князя, у лиц сидевших Зыряна и Мичкина. Управившись, стражники толпой двинулись к выходу, на веревках волоча Бурмота и Исура. Оба пленника были одеты в какие-то длинные белые рубахи вроде бабьих; руки Исура были связаны за спиной, рука Бурмота прикручена к телу. Подолы рубах не доходили до колен, обнажая голые волосатые ноги. Последние ратники поднялись наверх и вновь замкнули дверь. — Зачем это им? — хрипло спросил Михаил у Зыряна, но тот не ответил, а встал и обернулся к окну. Михаил поглядел на клочья разорванной одежды Исура и Бурмота и тоже уставился в окно. На дворе, оказывается, уже собралась толпа. Перед двумя кольями стояли телеги. Под брань и насмешки пленников протащили через двор и заставили подняться в кузова. Бурмот остановился возле своего кола равнодушно, даже устало, а Исур шипел сквозь зубы, блестел глазами, напрягал плечи, пробуя порвать веревку, и его сбоку придерживав стражник. Толпа завопила — в широко раскрытые ворота усадьбы начали въезжать богато одетые всадники. Когда появился высокий, худощавый человек на гнедом коне, толпа сдернула шапки, начала кланяться. Михаил понял, что это Великий князь Иван Третий. Иван Васильевич остановил коня, повернувшись к пленникам боком. Исур и Бурмот глядели на него, возвышаясь в телегах над толпой вровень с князем. Ветерок трепал их нелепые, стыдные рубахи. Появился Венец, низко поклонился, князь кивнул. Венец стал что-то важно говорить, указывая рукой на пленников. Князь выслушал дьяка, глянул в сторону пермяков и тронул коня, направляясь обратно к воротам. Толпа и свита, кольцом охватившие князя, засуетились, освобождая проход и разворачиваясь. В это время за спиной народа на телеги полезли ратники. Они облепили Бурмота и Исура, приподняли и опустили вниз — на землю. Михаил услышал заглушённый гомоном тихий, свистящий, почти нечеловеческий всхлип. Одна из лошадей, впряженных в телегу, дернулась, попробовала встать на дыбы, но ее схватили под узцы и принялись успокаивать, похлопывая по морде. Толпа расходилась, телеги отъехали, и Михаил увидел Исура с Бурмотом. Их посадили на колья. Колья торчали меж растопыренных голых ног, и по ним текла кровь. Бурмот был мертв: его проткнули косо и порвали сердце. Он обвис на колу, уронил голову. Исур был жив и медленно извивался, как раздавленная гусеница, дергался, скреб ногами землю, катал по плечам голову с окровавленным ртом — он откусил себе язык. Люди уходили прочь от казненных так, словно ничего не случилось; они пересмеивались, поправляли шапки. Маленькая дворовая собачка стояла напротив Бурмота, открыв улыбающуюся пасть, и крутила хвостом. Михаил сполз по стене на землю. Зырян все смотрел, сипло дыша. Михаилу хотелось забиться под кирпичи, закопать себя. Как здесь все это оказалось чудовищно просто: переодели, вывели, посадили на кол, ушли… Как все это изумительно-внезапно и буднично… Как страшно. Неужели Чердынь, Афкуль, Прокудливая Береза, льды Лозьвы и боевые лоси в Пелыме, огонь Полюда, кайская полночь и битва на Искорке были в жизни этих людей? Для чего? Для гибели на этих окровавленных кольях? Для этой позорной казни, неправой, скорой и зверино-безразличной?.. Это все Венец, понял Михаил. Он мстит за те удары плетью в княжеской горнице. Он не может достать его, Михаила, но уже уничтожил главного обидчика — татарина, а с ним и безрукого пермского воеводу, тоже знавшего правду об изгнании дьяка из Чердыни. Венец заявился на следующий день. Оберегаемый стражниками, он подошел к Зыряну и Мичкину, минуя князя. — Видели небось, как Иван Васильевич казнил главных татей — Исурку и Бурмотку? — спросил он. — На вас же Великий князь обиды не держит. Пока. Велено вам передать, и сроку на раздумья дается день, что Великий князь дозволяет вам отслужить ему свою вину воеводами на дальних заставах. Храбрость вашу нам Федор Стародубский описал. Ну, а ежели не захотите воеводами пойти, то пара кольев в Москве всегда найдется. Это была московская кара для Зыряна и Мичкина. Мичкину, похоже, было все равно, а Зырян отполз от Михаила на всю длину цепи и до темноты сидел за кирпичным столбом. Далеко за полночь Михаил очнулся от треска полотна. Мичкин, сидя, отрывал от своей рубахи полосы. Связав и скрутив их, он продел жгут в кольцо, к которому крепилась цепь, и сладил петлю. — Стой!.. — дернулся к Мичкину Михаил, но наткнулся на руку Зыряна. — Не лезь, князь, — сказал Зырян. — Это ведь его выбор… Мичкин слышал их голоса, звон цепей, но не обернулся. Он торопливо просунул голову в петлю и, встав на колени, повис в ней всей тяжестью тела. Цепи все равно не дали бы князю или Зыряну добраться до Мичкина, поэтому они молча смотрели на последние судороги пермяка. А на рассвете Зырян заговорил с Михаилом. — Прости меня, князь, если поймешь, — сказал он. — В Искорке я разговаривал с одним мальчишкой, московитом, который отбился от своих и оказался у нас. И так мне было легко указать ему дорогу… А сейчас сам точно так же, как и он тогда, маюсь… В общем, решил я предаться московитам… Зырян привалился спиной к стене, словно отдыхал после тяжелой борьбы. — Страшно и стыдно погибнуть на колу… И рука на себя не поднимается. Нету во мне той былой силы, с которой я когда-то пошел на вогулов вместе с твоим братом и вором Васькой Скрябой. Не надо было мне тогда идти… Потерял я тогда родину, а больше уж, видать, не найти. Верил, станет мне новой родиной чердынская земля. Семь лет прослужил тебе честно, а на земле не удержался… Да… Если уж не родной земле, то без разницы, кому служить — Чердыни ли, Москве ли. Ты прости меня, князь… Венец пришел уже к вечеру, пьяный. Зыряна расковали, повели на волю. Венец приблизился к Мичкину, все еще стоящему в петле на коленях, глянул, шарахнулся в сторону и вдруг в досаде выхватил плеть и стегнул мертвеца. — Ушел, сука! — рявкнул он. Михаил остался один. Из окошка своего подземелья он видел черное небо Москвы. …Такое же черное небо он увидел над Бондюгом — черное-черное, полное тяжелых туч. А потом на безлюдное селение, на брошенные выпасы, на часовню в разоренной священной роще и на скрюченные, голые ветви срубленной Прокудливой Березы с черного-черного неба полетел белый-белый снег. Князь Михаил остался в подвале один. Никому, похоже, он не был нужен, никто им не интересовался, никто не приходил, кроме служек с объедками барского стола. Михаил целыми днями стоял у окошка, глядя на двор усадьбы. За ее оградой плотники разбирали Успенский собор — старый, деревянный, много раз горевший. На его месте Великий князь хотел построить новый храм, каменный, во славу своего скорого брака. Михаил слышал разговоры дворовых и стражников, а потому знал почти все, что творилось в Кремле. Великий князь, ожененный двенадцати лет на тверской княжне Марье Борисовне и имевший от нее сына Ивана, пять лет назад овдовел. Папа Римский Павел Второй, как баба-сводница, решил заново женить вдовца на ромейской царевне Софье, дочери Фомы Палеолога. Сам Фома был царьградским императором, корону он получил от брата Константина Двенадцатого, сраженного янычаром на крепостной стене. Царьград пал, Фома с детьми бежал в Рим, где и притулился под боком у Папы. Великий князь Иван Васильевич был рад породниться с ромеями. Царьград и Рим — это не Тверь, что вечно озлобленно бурчит себе под нос. Сватовство московита длилось долго, но все же завершилось согласием невесты. Царевна Софья теперь ехала в Москву с кардиналом Антонием и толпой голодных греков. Ехала она не спеша, все лето, вот потому Великий князь и не находил времени разобраться с пермяком: надо было и Кремль, и храмы, и столицу, и войско свое в божий вид привести, да и народишко подкормить и приодеть, чтобы сквозь дыры не светил голыми ребрами. Говорят, царевна одевалась страсть как пышно и любила затейливую роскошь и важность во всем, и сама была умна, лицом ангельски прекрасна и толста, как корова. Миновало лето, а Михаил все еще сидел в подвале на цепи. Великий князь за хлопотами так и не выкроил минутки. Московитию опять потревожили заокские татары: напал золотоордынский хан Ахмет, подбитый на разбой польским королем Казимиром Третьим и разозленный московским своеволием, спалил город Алексин. Совсем отсняла и осыпалась осень, зарядили дожди. Михаила ночами стала прохватывать стужа, от кандалов леденило ногу, и она пухла. Михаил простыл и гулко кашлял. Если не вспомнят обо мне, к снегу помру, — равнодушно думал он. Не страх смерти, не казнь — одиночество, вот что надломило его. А может, и не надломило, но что-то мертвящее поселилось в душе. Все, что когда-то волновало его, заботило, беспокоило, все отдалилось, все казалось ненастоящим, как отражение в темной и неподвижной осенней воде. Какая разница, что случится — с ним ли, с его княжением, с Чердыныо?.. Михаилу хотелось только согреться, чтобы и тело, и разум растаяли в теплом, хоть и мутном сне. Именно в этот момент Великий князь и решил довести до конца дело с пермяком. Михаил увидел, как на подворье въехал возок коробом с рындами на запятках. Холопы открыли дверку и на себе перетащили через лужу Великого князя. В возке остался дожидаться монах в блестящей шелковой рясе — любимец Великого князя иконописец Дионисий. Значит, Иван Васильевич не собирался задерживаться в подвале надолго. Ему поставили резную скамеечку, накрытую ковром, он сел и велел слугам и рындам выйти. Одет Иван Васильевич был по-домашнему: в мягких сапожках, в татарских шароварах и татарском халате, засаленном и закапанном воском; на голове — простенький колпачок, на плечах — бобровая шуба, испачканная по полам в грязи. Великий князь долго и пристально разглядывал Михаила, молча стоявшего у стены. Михаил оброс — грязные волосы свисали до плеч, нечесаная борода закрыла гайтан; лицо бледное, землистое; глаза запавшие, мутные; одежда рваная и сопревшая. Великий князь понял: с этим человеком можно либо сразу договориться обо всем, либо отправить его на плаху. — Ну что, Ермолаич, — усмехнулся Великий князь, — покумекаем, как нам дальше жить? Михаил опустил голову. — Сразу скажу, что долгих бесед не люблю. Или ты соглашаешься и все исполняешь, как велю, или голову снимаешь. Топоры у меня готовы, а вина всегда найдется. — Какая же за мной вина? — уставившись на гнилую солому под стеной, спросил Михаил. — Дьяку Венцу поверил? — Венца еще на Ильин день в ров выбросили. Отдельно брюхо ненасытное, отдельно башку пустую, отдельно руку вороватую. А вина за тобой одна: что княжишь со мной в те же годы. Михаил тоже разглядывал Великого князя: вислый красный нос и сочные губы сладострастника, холеная бородка висит острым клинышком и загибается на конце крючком, и волчьи глаза: желтые, спокойные, беспощадные. — Чего же ты хочешь? — спросил Михаил. — Чего хочу?.. Я скажу тебе, а ты запомни на всю жизнь. Господь наш избрал нашу землю и наш народ, отдав продажный Рим католикам, а спесивый город Константина — туркам. Во всем мире мы теперь главная твердыня праведной веры. И потому Русь должна быть великой державой. И я этого добьюсь. Для себя мне уже ничего не надо — и так всего вдосталь. Пришло время Великому князю и о своем государстве печься. А нам для величия нужно единство. От княжьих усобиц я горя вволю натерпелся. Я ведь не материнским молоком вскормлен, а солеными слезами из незрячих очей отца. Ну, и хватит усобиц в моем отечестве! Пусть сильны русские княжества, но каждое княжество — это орех, если его и не раскусят, то целиком проглотят. А я хочу из единой Руси такую глыбу сделать, чтобы все — и ляхи, и свей, и турки, и татары, — ежели ее разгрызть захотели, то зубы сломали бы, а ежели целиком заглотить — подавились бы. Я хочу всю Русь перетрясти, со всех князей шапки посшибать, вечевым колоколам языки вырвать, все народы перемешать, чтобы по всем нашим землям от Смоленска до Чердыни не было чердынцев, тверяков, московитов, не было чудинов, литвинов, русинов, а все были русские! Чтобы, коли Москве стали враги грозить, у чердынцев бы сердце захолонуло, а коли на Чердынь бы напали — московит сна лишился. Понял, князь? Руси для величия единство нужно! Единый порядок — я еще Русскую Правду допишу! — единый народ и единый князь — я! Будут еще горы из голов, и обиженные будут, но мне потомки наши поклонятся, а господь меня и так уже победами наградил. — Мысль твоя светлая, да руки твои одна в крови, другая в чужом кармане, — сказал Михаил. — Когда и кровь, и карман моими станут, тогда я руки и приструню, — хищно улыбнулся Иван Васильевич. — Ну что, будешь мне добром крест целовать? Михаил подумал. — Буду, — равнодушно согласился он. В тот же день Михаила расковали и перевели в палаты. Поначалу он отмывался, отсыпался, отъедался, грелся. Потом пришел со счетными книгами под мышкой государев дьяк Иван Охлопьев, сели решать княжеские дела. Великий князь оказался не только лют и честолюбив, но и жаден. Ясака с пермяков скостить он и не подумал, а новых повинностей положил столько, что и не продохнуть. Мало было ему ясачной пушнины — повелел весь торг с Югрой и самоедами вести через новую таможенную избу в Чердыни и всю рухлядь — в Москву, а купеческий размах ужал до мышиного хвоста. А за ослушание — разор, отсечение рук, яма с цепью, ссылка, плаха. Отнял Великий князь и соляной промысел, задумав отделить Соликамский стан, где сядет воевода с дьяками, которые сочтут и колодцы, и варницы, пошлину же будут отсылать на Русь, минуя Чердынь. Всех крестьян, доныне вольных, Великий князь обязал перевести в черносошные на оброк в свою пользу, чердынскому князю дозволено было иметь лишь барщину. На что жить, на что содержать дружину, на что строить крепости?.. — Чем же мне княжение кормить? — хмуро спросил Михаил. Охлопьев змеино улыбнулся: — Волен, чем хочешь. — Земля у нас не щедрая. Новое тягло пермякам не поднять будет. Решил поссорить меня с моим народом? Но Великий князь и об этом подумал. Местным князьцам запрещено стало иметь свои дружины, а точнее, приказано собирать их и отправлять на Русь служить на порубежье. Тут князьцы поневоле задумаются, что им выгоднее: иметь войско или не иметь. Самому же чердынскому князю было предписано набрать новую дружину, втрое больше прежней, и русскую к тому же. Дела делать вкупе с Соликамским воеводой, а не порознь, и платить землей: пусть множится под склонами северных гор русский пахотный люд. Все отношения с соседями отныне Великий князь брал под свою волю. На вогулов самому не ходить, брать себе воевод от Москвы. Татар изгнать. Вот так. «Железное кольцо мне с ноги на шею переехало», — подумал Михаил. Он вспоминал о словах Великого князя. «Ни к чему мне благодарность потомков, — думал он. — За добро свои, кто рядом, должны кланяться…» Принять присягу пермяка Иван Васильевич пожелал без шума, без толпы — в Благовещенском соборе, своей домовой церкви. Михаил ждал под дождем, на гульбище, пока Великий князь закончит утреннее омовение и явится в храм. Народу и вправду собралось немного — государево семейство, несколько князей и бояр, дьяки, воеводы. Службу вел сам митрополит Филипп. В храме горели пудовые свечи, огни сияли на лакированной резьбе иконостаса, на зерни шандалов, на чеканке окладов, на позолоте икон и риз. Пахло ладаном. Служба была величественна и благолепна, но Михаил почти ничего не слышал. Тоскливо, вопрошающе глядел он на огромные иконы Деисуса. Лики Феофана взирали страстно, требовательно: внемли божьей каре! Печально и раздумчиво, поверх голов, смотрели Праздники Прохора с Городца. Только рублевские образа лучились тихой, умиротворяющей радостью, затмить которую не могли ни гневные тучи, ни горестные размышления. «Великий князь Московский и прочая и прочая… — повторял про себя новый титул Ивана Третьего Михаил, — …князь Пермский и Югорский… Югру-то ему кто подарил?» К лицу сунулось массивное золотое распятие, и Михаил приложился к нему губами, закрепляя присягу. Золото обожгло, как перестывшее железо. Последнюю ночь перед Чердынью Михаил ночевал в брошенной пермяцкой деревне на Русском воже. Десяток керку притулился под ногами высокого соснового бора. Михаил не боялся тьмы, не боялся мертвецов, которые полночью возвращаются в свое жилье, без иттармы неприкаянные, не боялся духов пармы, которую он отдал московитам. Он проснулся от снежинок, которые сеялись сквозь белесо светившиеся щели меж заиндевевших бревен: за стенами мела первая метель больших холодов. Михаил шагал дальше, к Чердыни, по пустой белой дороге, над которой громоздились сизые, узорные ельники. В лощине дорогу черной стрелой пересек ручей. Михаил присел напиться парящей ледяной воды родины. Все замерзло — леса, города, реки, и человек замерзал ночью без огня, а вот не замерзал лесной кипун, и без того студеный… Михаил пошел дальше. «Я верю во Христа и, значит, должен покориться руке, ударившей меня», — думал Михаил. Он вроде бы и покорился, но в углях души все еще тлела малая искорка, искорка Полюда, задуть которую могли, наверное, только ветры великого бога Войпеля, Северное Ухо, ветры пермских богов судьбы, а судьбе покорялись все — и обиженные, и обидчики. А может, эту искорку и вообще никто не мог погасить. С опушки, с выпасов открылась занесенная снегопадом Чердынь на холмах над Колвой. У Михаила заболела душа. Три уцелевшие башенки острога стояли, словно три царевны на острове из давней сказки. Михаил шел дальше по дороге, которая вела к воротам Спасской башни. Следов на дороге не было. Кому нужна дорога к воротам, если не осталось стен? Похоже, в одной из башен кто-то жил. Из окошка торчала долбленая труба дымохода пермяцкой печки-чувала. Из трубы лоскутьями на ветру срывался легкий дымок. Михаил поднялся на вал и прошел сквозь башню, мимо сорванных Спасских ворот — будто бы стены крепости, незримые, стояли перед ним по-прежнему. У входа в жилую башню на чурбаке сидел без шапки Калина и топором щепил лучину из полена — живой Калина, будто он и не падал с обрыва Искорской горы. — Здравствуй, князь, — весело сказал он. — Я не князь, — ответил Михаил. Глава 26 Горе княжения Этой весной княжичу Матвею исполнилось двенадцать лет, и отныне он решил жить своим умом. Летом по Колве, как паводковая вода, докатилась до Дия страшная весть о разгроме пермяков под Искором. Матвей случайно подслушал, как дийский шаман нашептывал в керку старшине: почто нам княжьи дети? Отец в полоне, мать-ведьма сбежала… не навлечь бы на Дий беды от московитов… Ночью Матвей забрал с берега чью-то лодку и в одиночестве уплыл в Покчу, в стан князя Федора Пестрого. Матвей жалел мать, любил ее страстно и зло, стеснялся своей любви, дерзил матери, но кидался на всякого, кто называл ее ведьмой и ламией, хотя и знал, что это правда. Рослый и крепкий, гневливый, в бешенстве по-матерински дичавший, он кулаками, камнями и палками разбивал обидчикам лица, ломал пальцы, прошибал головы. Мальчишки-ровня и отроки постарше Матвея боялись и ненавидели. А с отцом у Матвея любви не получилось. Между ними всегда стояла незримая стена отчуждения, тонким ледком затянувшая глаза князя. Матвей не хотел, да и не мог понять и принять тяжелое и немое ожидание беды, застывшее во взгляде отца. Он чувствовал тепло, исходящее от князя Михаила, но отворачивался от этого тепла: ему не нужны были угли, ему был нужен яркий и жаркий костер. Отцовой отрадой была сестра Матвея — княжна Аннушка, Нюта. Но отцова кровь дала Матвею умение терпеливого, звериного, бесконечного ожидания — неподвижного, но полного сжатой силы. В Искоре Матвей Пестрого не застал. Князь ушел в Покчу, объявленную им новой столицей Пермской земли. А Покчи Матвей не узнал. Куда-то делась, словно провалилась под землю, подобно городищам Чуди Белоглазой, ветхая крепостица князя Сойгата. На ее месте стоял русский острог с частоколами на валах, с приземистыми островерхими башнями, с новыми избами за тыном. Только приглядевшись, Матвей понял, откуда все это взялось: и валы были старые, лишь подсыпанные поверху; и новые светлые бревна заплотов перемежались старыми серыми кольями; и на башенных венцах темнели зарубки от тех времен, когда эти венцы были стенами покчинских керку. Вместо обширного покчинского посада вокруг городища теперь вокруг русского острога раскинулся горелый пустырь с головнями и ямами. Только через маленькую Кемзелку перекинули на сваях новый мост. Когда явился Матвей, пленников уже отослали в Москву. Княжич прошел прямо к дому Пестрого, обеими руками яростно оттолкнул с дороги стражника, поднялся в горницу. Пестрый дремал на лавке, укрывшись овчиной. Он привстал и хмуро поглядел на мальчишку. — Ты кто? — спросил он. — Князь. Пестрый сразу все понял. — Коли князь, значит, воин. А коли воин, живи в гриднице, — сказал он и повалился обратно. Матвей стал жить в гриднице, заняв лучшее место, место сотника — у чувала. Его не решились прогнать. В Покче стояла новая пермская дружина, созданная Пестрым из своих ратников взамен дружины князя Михаила. В ней было две с половиной сотни воинов, расселенных по большим избам острога. Ратники — и молодые парни, и дюжие мужики, и почти старики с лысиной под шеломом — потихоньку пообвыклись с нелюдимым княжичем. Попробовали его приручить, задобрить, попытались сделать его кутенком для веселья, мальчиком на побегушках или, оказывая уважение, ратным отроком, сыном полка, — ничего не вышло. Матвей остался чужим. Однажды угрюмый мужик, которого все побаивались, вологодский десятник Никита Бархат, вернувшись из караула злой и промокший, сел на свои нары, стащил сырые сапоги и швырнул их Матвею: просуши. Княжич пнул сапоги обратно. — Ну, щ-щенок, — сказал Бархат, — отцу рога отшибли, и тебе… Он не успел договорить — Матвей пересек гридницу и сразу ударил Бархата в зубы. Никите на плечи навалился сзади молодой ратник Вольга — чтобы Бархат не выдернул меч. — Жди, и тебя на цепь посадят, — стряхивая Вольгу и вытирая кровь с усов, сказал Матвею Бархат. Другой раз за общим столом, пока вечеряли, парни затеяли разговор про ведьм. — А брешут, что и пермская княгиня… — начал было один. Вольга перехватил руку Матвея, рванувшуюся к ножу. — Думай, дура, чего говоришь, — в повисшем молчании тихо сказал Вольга. — Кончай, мужики, мальца травить. Вас бы на его место… А ты, княжич, не больно-то в топоры бросайся. Мы здесь все равны. Матвей помощи Вольги не принял, дружбу отверг, но ратника запомнил. Был тот молод, но глаза — старые-старые. В гриднице Вольгу уважали. Осенью пришло из Москвы известие, что Великий князь Иван Васильевич решил дело Перми: пермские князьцы-пленники разосланы воеводами на дальние русские рубежи, а Михаил Пермский целовал крест и скоро вернется. По первому снегу к Покче приехали афкульские татары. Новый шибан Мурад боялся, что по приказу московского князя князь Михаил начнет изгонять татар, а потому решил задобрить Михаила заодно с Пестрым. Но Пестрый Мурада не принял, и татары остались ждать Михаила. Едва услышав о татарах, Матвей пошел искать их табор. Татары встали поодаль от Покчи на берегу Колвы. Десяток войлочных юрт был обнесен колышками с красным шнурком. Табор казался пустым: сам шибан со слугами спал после трапезы, жены и рабыни чистили казаны на реке, рабы-мужчины отправились за дровами. Матвей перешагнул алый шнурок и пошел между юрт, еще сам не зная зачем. Но вдруг на его пути оказалась девчонка, словно выскочившая у него из-под ног. — Ты зачем пришел? — спросила она. — Сюда нельзя! — Это моя земля, — хмуро ответил Матвей. — А ты кто? — Князь. Девчонка с сомнением оглядела Матвея. Она была старше его года на два, русская, но волосы ее были заплетены в мелкие татарские косички. На девчонке мешком висел большой, не по росту, расшитый и богатый халат. — Князья не такие, — сказала девчонка. — А какие? — Князь на коне, в кольчуге, в шапке железной, на боку меч, глаза как молнии. Усы и борода — во! — Девчонка широко развела руки. Матвей усмехнулся портрету отца. — Я сама видела князя, правда! — А ты кто? — Я жена шибана. — Врешь. — Младшая жена… но самая любимая, — поправилась девчонка. — У татарского шибана русская жена? — У него всякие жены! И персиянки, и бухарские, и… всякие! — И он везде их за собой таскает? — Везде. — А как тебя звать? — Маша. — Девчонка покраснела. Матвей развернулся и пошел прочь. — Постой! — закричала Маша. — Ты еще придешь? — Приеду, — буркнул Матвей. — Приезжать с подарками надо!.. — С какими подарками? — удивился Матвей, оборачиваясь. Маша плясала на месте — замерзли босые ноги. — Шибану саблю надо подарить или седло, а женам его ленты, или бусы, или платья, платки, или сережки в уши, или колечки, можно просто монету золотую… — Обойдетесь, — ответил Матвей, но Маша не расслышала его и крикнула вслед: — А лучший подарок дарят любимой жене!.. Откуда ему взять эти подарки? У него ничего нет. Матвей решил больше не ходить к татарам. Вскоре Покча узнала, что в Чердынь вернулся князь Михаил. Он поселился в башне сгоревшего острога вместе с храмоделом Калиной. Эта весть сдавила злобой сердце Матвея. «Лучше бы отец пропал в дороге, или был казнен в Москве, или погиб на Искоре, — думал Матвей. — Все лучше, чем возвращаться сюда побежденным…» Княжич не пошел в Чердынь, а ждал отца в Покче, как и вся дружина. Никто не увидел, насколько тяжело ему знать то, что отец рядом, насколько тяжело иметь такого отца. Князь Михаил должен был явиться в Покчу к Пестрому в день Николы Зимнего. С утра над Колвой мела пурга, но к полудню она поредела до легкой поземки. Народ толпился на валах, у моста через Кемзелку, глядел на белую дорогу, ждал. Чернели на белых полях еще не заваленные снегом ельники, чернела стылая Колва, чернел острог, даже небо в промоинах меж тусклых облаков было черным. Князь все не ехал, дорога была пуста, только издали шагал по ней пеший человек, прикрывая от ветра лицо воротом зипуна. Матвей догадался первым, развернулся, продрался сквозь толпу и побежал прочь. Его нашли в гриднице, привели в горницу к Пестрому. Отец уже сидел там, вытянув ноги в рваных и мокрых сапогах. От его холопского зипуна на лавку натекло воды. Матвей с неподвижным лицом уселся в стороне. Пестрый вошел в сопровождении нового человека в длинной черной рясе и со Стефановским посохом в руке. Человек был высок, худ и очень сутул. В его подвижном лице было что-то собачье: улыбчивое и умное, но хищное. — Познакомься, князь, — сказал Пестрый, брезгливо рассматривая Михаила. — Это новый владыка, епископ Филофей. Небось наслышан. Михаил не полез целовать руку и крест, только поклонился. И Филофей не стал чваниться, ответил сдержанным мирским поклоном. — Не по чину вырядился, князь, — заметил Михаилу Пестрый. — Зато по чести. Пестрый подергал губами, словно примеривался к словам. — В любовь нам с тобой играть нечего, князь Михаил, — решительно начал он. — Потому давай сразу о делах. Новый порядок княжения в Москве тебе уже разъяснили — знаю. Пермским князьцам я волю Москвы передал. Тебе остается лишь ясак собирать. Книги ясачные по новому уставу заведи. Дружину я тебе оставлю. Люди в ней бывалые, добровольные. Кто за выгоду решил здесь служить, кто за славу, кто за укрытие от былых грехов, ну, а кто и по дури. Воеводить пока что сам буду, а как уеду — поставь Никиту Бархата. Или Максима Корытина. Пермяков не принимай. Запомни: дружина тебе не для ратных походов дадена, а для узды на своих же князьцов. О походах не помышляй, незачем это. — А вогулы? — О вогуличах можешь не тревожиться. Держи заставу, и хватит. Скоро Асыка помрет, его место займет Течик, а он с Калпаком крест Ивану Васильевичу целовал. — У Асыки сын есть, Юмшан, да и с чего это Асыке скоро помирать? — Стар он, — небрежно пояснил Пестрый, и Матвей глянул на отца: кому московский князь вздумал рассказывать о вогуле? Но Михаил сидел неподвижно, глаза опустил. — Асыка еще святителя Стефана видел, а это почти сотню лет назад было. Велик век, но не бесконечен. Михаил не возражал, молчал. — На Святки я в Усолье поеду, — продолжал Пестрый. — Там дружину соберу, воеводу поставлю. Та дружина, конечно, под твоей рукой будет, но шибко ты на нее не надейся. Следи, чтоб воевода не заворовался, в Москву доноси. На будущий год по вешней воде пойдешь со мной Афкуль изгонять, если к тому времени афкульские татары сами не уберутся. Здесь, у Покчи, ихний шибан табором стоит — знаю я, начнет тебе золото сулить, чтоб ты его не трогал. Не вздумай соблазниться! Татарам здесь не быть, сам Иван Васильевич повелел. И вот только после Афкуля я отсюда уеду. Княжь дальше сам, дел у тебя много. — Дел много, да ты их все переделал. Пестрый хмыкнул. — А я привык за собой пустое место оставлять, — сказал он и улыбнулся так, что Матвею сделалось холодно. Матвей словно наяву увидел это пустое место за спиной Пестрого: поля, усыпанные мертвецами, сожженные города… — Столицу твою я сюда перенес, — добавил Пестрый и чуть притопнул ногой. — В Чердыни столице не бывать. Чердынь — это непокорство. Так что тебе нужно сюда перебираться. — Нет, я из Чердыни никуда не уйду, — спокойно возразил князь Михаил, и Пестрый удивленно уставился на него. — Это почему же? Бунтуешь? Михаил покачал головой. Матвей во все глаза смотрел на отца, словно подталкивал его: «Встань, скажи: „Пошли вон! Я князь!“» — Свое я уже отбунтовал, — сказал Михаил, и взгляд княжича потемнел от ненависти и стыда, «Трус! Червяк раздавленный!» — беззвучно кричал Матвей отцу, — Здесь, в Покче, и без меня князей хватит. Что ж, властвуйте. Ты, князь Федор, к пустому месту привык, а я к свободе. Не могу я в свою душу чужую волю вставить, будь она хоть трижды московская. Княжьте без меня. Если вам имя мое понадобится — вот, сына оставляю. А сам уйду. Буду жить в Чердыни. Просто жить. — Отрекаешься? — быстро спросил Пестрый. — Была мысль, — кивнул Михаил. — Но я ее еще не додумал. Пока подожду. Княжеское званье мне бог даровал, негоже мне бога поправлять. — Ты его делами своими поправляешь! — вдруг подал голос епископ и стукнул об пол посохом. — Гордыня тебя заела! — Да хоть вша, — равнодушно отмахнулся Михаил. — Ну, давайте завершать наши посиделки. Темнеет уже, а мне десять верст обратно мимо волчья топать. Я вас послушал, вы — меня. Ничего нам не изменить друг в друге, да и незачем. Останемся при своих. Бывайте здоровы, государи… Михаил встал, поклонился, нахлобучил шапку и пошел в сени. Матвей смотрел отцу вслед и, сам того не замечая, щипал и драл мех беличьей опушки кафтана. Отец был жалок, но что-то в нем оставалось непонятное княжичу, отчего Матвей сейчас не жалел, а ненавидел отца. «Тебя разбили! Разбили! Тебя победили, трус! Тебя сломали! — Ненавистью княжич глушил свой стыд. — Я не хочу знать такого отца! Ты не князь, а хорек! Я таким не буду!» Быть настоящим князем, воином и победителем — только этим Матвей с его яростной дедовской и материнской душой и мог ответить людям и всей несправедливости своей еще короткой жизни. Он уже знал, что княжество их — самое дальнее, бедное и захудалое на Руси, а род ничем не велик. Пермские же князьцы своими предками звали Войпеля и Ена, великих канов, богатырей Перу и Кудыма, могучих медведей, росомах, лосей, тайменей. Отец был далек и не мог поддержать сына, а мать была сумасшедшей и убегала в леса. Взрослые пренебрегали княжичем, потому что он был крещен, потому что отец его был беден, следовательно, глуп, к тому же мужской силы ему, видать, недоставало, чтобы выбить из жены злого духа. Мальчишки-ровня боялись Матвея за крепкие кулаки и ведьму-мать. Судьба отняла у княжича обоих людей, кто был добр к нему и кого он полюбил, — Полюда и Бурмота. Стать настоящим князем — только это и могло покрыть позор и нищету жизни княжича. Матвей ненавидел Пестрого за то, что тот покорил его княжество и разбил отца, но остался жить рядом с ним, чтобы дышать воздухом победы. А отца Матвей начал презирать. Он таким не будет. Он вырастет и станет настоящим князем. Но расти надо долго, а князем хотелось быть сейчас. На следующий день Матвей вошел в горницу Пестрого, пока князя не было, открыл сундук и вытащил кафтан, украшенный соболями, золотом и самоцветами. Здесь, в Перми Великой, Пестрый надел его только два раза: когда освящали часовню в Бондюге на месте срубленной Прокудливой Березы и в день сражения на Искорке. «Небось больше некуда надевать, всех уже победил… Значит, не заметит», — зло подумал Матвей и, не колеблясь, сорвал с кафтана золотую пуговицу с яхонтом. На покчинском валу он высмотрел, что шибан Мурад куда-то поехал с ратниками, вывел из конюшни коня Вольги и поскакал в табор. Порвав конем алый шнур ограждения, Матвей остановился у юрты шибана. К нему со всех сторон уже бежали слуги, рабы, стражники. Татарин в броне и с мечом взял коня под уздцы. — Ты кто? — спросил он. — Я Матвей, пермский князь! Мне нужен Мурад! — Шибан поехал на охоту, его нет. Матвей с высоты седла оглядывал табор. Вроде бы все повылазили из юрт, а Маши, младшей жены шибана, Матвей не видел. В досаде он оттолкнул татарина ногой и тронул коня обратно, но сразу за табором и увидел девчонку — она с ведром шла от реки. Маша просияла при виде княжича, бросилась к нему, расплескивая воду. — Так ты и вправду князь? — тараща синие глазища, радостно спросила она, глядя снизу вверх. — Ты к шибану приезжал, да? А где подарки? Матвей вынул из-за пазухи и пренебрежительно бросил ей пуговицу с яхонтом. И сразу пустил коня вскачь, не слушая, как девчонка кричит вслед: «Князь!..» — и еще что-то. Теперь Матвей был собою доволен. Когда через несколько дней Матвея позвали к Пестрому, он решил, что кража его открылась. Сердце у княжича заколотилось тяжело и часто, лицо побледнело и стало неподвижным. «Пусть хоть режут — не сознаюсь», — угрюмо сказал себе Матвей. Но звал его не Пестрый — звал епископ Филофей. Он сидел в горнице княжьего дома, тяжело опершись о посох, и кивнул Матвею на соседнюю лавку. — Хочу поговорить с тобою, но не как с отроком, — раздумчиво начал он. — Надо бы мне называть тебя князем… Ты не против? — Не против, — хрипло согласился Матвей. — Не долго нам осталось делить власть с князем Федором Пестрым. Чую, скоро он уедет. Кто ж тогда будет править землей? Земля без князя не стоит. Отца твоего разбили, и он потерял уважение пермяков. Кому же нести венец? Тебе, больше некому. Поэтому я и называю тебя князем. Матвей внимательно вгляделся в опущенное лицо Филофея — печальное, озабоченное, доброе. Филофей не лукавил. — Тебе ведь придется княжить труднее, чем отцу. Он сумел приручить пермяков миром. Но Москва разрушила этот мир, наплевала пермякам в душу, отняла войско и увеличила дань. Миром уже нельзя вернуть пермяков под твою руку. Матвей и не хотел княжить миром. Мирное княжение — бесцветное, трусливое, скучное, совсем не славное. Он слышал историю про то, как отец обязал ясаком Искор, но разве ж это победа, разве ж это подвиг — постоять напротив вражеского войска и повернуть восвояси, даже если цели своей достиг? — Я покорю пермяков мечом, — твердо сказал Матвей. — Нет, — Филофей грустно покачал головой. — Это невозможно. Невозможно покорить людей, живущих в лесах, которых ты не знаешь, и владеющих таким же, как у тебя, оружием. С помощью меча тебе князем не стать. Он замолчал. Матвей поспешно соображал, что ему ответить, но ответа не находил. — Да и зачем тебе править своими мечом? Меч тебе крепко понадобится для других дел, ведь вокруг столько врагов — вогулы, татары, башкиры, новгородцы, вятичи… Своими людьми ты должен править так, чтобы они тебе пособляли, а не противились. И с ихней помощью ты одолеешь врагов и добудешь себе великую ратную славу. — Так что же ты мне хочешь посоветовать? — сердито спросил Матвей. Он чувствовал, что своими рассуждениями епископ огородил его со всех сторон, оставляя только один выход. Но какой? Филофей пока умалчивал, и Матвей разозлился. — Князь Михаил создал свои правила княжения, по-своему умные. Пермские князья собирали со своих увтыров ясак, большую и лучшую часть брали себе, остальное же отдавали Михаилу. За это он был им щитом. Он прогнал Новгород, держал в отдалении Югру, не пускал в парму Москву. Но он не правил пермяками — пермские князья правили своими людьми сами. Они не захотели — и не допустили к себе Христа, сохранили кумирни, укрыли многие и многие свои сокровища, не раздружились с татарами, дружить с которыми им было выгодно и надежно. А теперь порядок, который учинил твой отец, рухнул под ударами московитов. Тебе надо строить новый порядок, уже иной, покрепче. Хочешь, я научу тебя, как это сделать? — Зачем тебе это надо? — подозрительно спросил Матвей. — Мне жить рядом с тобою и под твоей рукой. Твоя сила — это мое спокойствие. Разве я не прав? — Сила отца тоже была спокойствием пермских князей, и что? — А ты умный отрок. — Филофей одобрительно улыбнулся княжичу. — Значит, пермские князья дали твоему отцу мало силы. — А ты дашь больше? — Больше. — Отчего это? — Оттого, что Христова церковь богаче и сильнее князьцов. — Хочешь, чтобы я правил из-под рясы? Филофей довольно засмеялся: — Молодец! Ты все понимаешь, Матвей. Давай тогда начистоту. Я предлагаю тебе союз. Тебе нужны победы и слава, а мне — мне, а не церкви! — нужна власть. Если у меня будет власть, я дам тебе все: войско, оружие, деньги, припасы; я закрою тебя собой от Москвы. Богатство татар велико, а земли за Камнем бесконечны — иди, воюй, добывай славу, забирай себе все! А я буду следить за порядком в твоей вотчине, опираясь на твою силу. Я могу даже не мелькать перед твоими глазами — сяду тихонечко в Усть-Выме. Правь сам! Ну, как тебе такой уговор? — А что за порядок будет в моей вотчине? — Я лишу власти пермских князей — с твоей помощью, конечно. Ты вели отныне собирать ясак не им, а храмам в их увтырах, которые еще надо будет построить. Назначь вдвое высокий оброк, чтобы всегда иметь возможность скостить его и тем умиротворить пермяков. Вели порубить идолов и изгнать шаманов, чтобы никто не сказал пермякам правды об их положении; чтобы пермякам не за что было уцепиться, коли они захотят бунтовать; чтобы отныне пермяки знали и почитали одного только русского бога. Не слушай Москву, забирай в свою дружину сыновей пермских князьцов — они будут аманатами, заложниками. Изгони татар, чтобы пермякам неоткуда было попросить подмоги. Только такой порядок даст силу твоему княжению. Если ты сделаешь своей опорой меня, ты получишь и единый народ, и защиту от Великого князя, ведь коли он попробует наложить на тебя опалу, то сразу столкнется с митрополитом. Если бы твой отец дружил с епископом Ионой, то никогда бы не появился здесь Пестрый. Матвей глядел, как епископ оживляется речами, и это ему нравилось. Епископ разговаривал с ним как равный, предлагал жизнь яркую и славную, не отягощенную скучными заботами. Матвей не размышлял, какую опасность могло таить в себе предложение Филофея. Он был неопытен, а потому, когда хотел есть, съедал все и лишь потом соображал, чем же его накормили. — Я согласен, — твердо сказал Матвей. — Рыться в сундуках, слепнуть над ясачными книгами — это не по мне. Я хочу быть воином. — Что ж, тогда ступай, князь, — облегченно сказал Филофей. — Готовься. Сначала нам надо дождаться, когда же отсюда уберется Пестрый. А он уберется, когда уйдут татары. Думаю, ты сам знаешь, чего отвечать татарам, когда они захотят уговорить или купить тебя, чтобы ты дозволил им сохранить Афкуль с Ибыром. Весь вечер, охваченный бурными мечтами о своем будущем, княжич ходил по заснеженному валу Покчинского острога, глядел на Колву, на леса, на дальние темные горы, из-за которых поднимался угрюмый ночной мрак. Но перед стеной мрака светлел гребень Полюдовой горы, и Матвею чудилось, что он видит на вершине огромного всадника в броне, с поднятым над головой мечом — это был он сам, пермский князь Матвей. Следующим днем из татарского табора пришел гонец и, кланяясь, позвал Матвея в гости к шибану. Шибан встретил Матвея возле юрты, согнулся, прижимая руки к сердцу, придержал стремя, пока Матвей спешивался. Вокруг шибана толпились ратники, слуги, рабы, а за спиной Мурада Матвей увидел Машу, сиявшую от счастья и восхищенно глядевшую на него. В своей юрте шибан усадил Матвея на кошму, сам поднес пиалу с мутно-белой бузой из кумыса. Матвей не стал пить — он и так был пьян сознанием того, что в глазах всех прочих он — пермский князь. — Много лет мы, татары, и вы, русские, жили на этой земле дружно… — начал шибан. Матвей не слушал его, разглядывал юрту, ковры, развешенное оружие, посуду, самого шибана — крупного, грузного, еще не старого человека с косичкой бороды, в роскошном халате и меховой шапке, похожей на лодку, с хитрыми и злыми глазами на жирном лице, с перстнями на пальцах, неподвижно держащих дорогую фарфоровую чашу. Шибан говорил о небесной чистоте помыслов своих предшественников — Мансура и Исура; сетовал на жестокость князя Пестрого и равнодушие Михаила, отошедшего от дел; клялся в любви, призывая аллаха; сулил удачу и выгоду от дружбы с ним; жаловался на пренебрежение хана к нему, одновременно намекая и на месть Казани, если пермяки изгонят татар. Матвей, по внушению епископа, давно уже решил, что татарам в Перми не быть, а потому не вникал в слова Мурада. Он приехал к шибану только для того, чтобы потешиться сладостью княжения. — Не мне решать за старших — князя Федора и князя Михаила, — смиренно ответил Матвей, в душе наслаждаясь самоуничижением: ведь он считал себя в Перми выше всех, а шибан переубеждает его в его еще большем величии. — Ты слишком низко ставишь себя, князь Матвей, — пел шибан. — Чего бы ни повелели те князья, что старше тебя летами, исполнится лишь то, чего пожелаешь ты. И на земле, и в небе здесь царит твоя воля. Не было бы пределов моей благодарности, если бы я смог жить подле тебя. Окажи мне милость — я стану твоим данником на век, буду целовать следы твоих ног и с радостью отдам тебе все, что захочешь, — оружие, золото, камни, меха, коней… И это не ложь! Вот, в знак моей честности возьми то, что я мог бы утаить, ведь за такую вещь можно купить десяток рабов, но я хочу, чтобы ты увидел честность шибана Мурада. Эту вещь моя ясырка украла у вашего князя. Мурад протянул Матвею драгоценную пуговицу с кафтана Федора Пестрого. Матвей обомлел. — Ясырка?.. — растерянно спросил он. — Раба? — Раба. У меня много и рабов, и рабынь — даже русских. Пойдем, я покажу тебе. Мурад взял Матвея за руку, как маленького, и откинул полог. Смеркалось; хлопья снега падали на юрты, на толпу посреди майдана, на пылающее лицо княжича. Люди расступились. На снегу стояла скамья, к которой за руки и за ноги была привязана навзничь растянутая Маша. Над ней с плетью стоял голый по пояс, красный от мороза кат. — Сейчас ее накажут за воровство, — сказал Мурад, положив руку на плечо княжича и глядя ему в глаза. — Но если ты захочешь, то можешь забрать себе ее, и всех русских рабов тоже, ведь если мы будем жить рядом, негоже мне иметь в полоне твоих людей. Твой отец забрал себе русских рабов у шибана Мансура, когда оказал Мансуру услугу… Матвей понял, какую сделку предложил ему шибан. Он мгновенно побледнел, как перед дракой. Ком бешеной ненависти вспух в груди, сдавливая сердце. Этот татарин решил, что он, пермский князь, может продать свою княжью волю, как краденую шапку? Он думает, что Матвей — отрок, еще не мужчина, который за слезы девчонки отдает свое право? Он думает, что пермского князя можно чем-то купить, сломить, принудить к чему-то? Эти русские рабы шибана — его, Матвея, люди на его же земле, и он лучше изгонит татар, ограбит, убьет, но не признает их власти над собой и не заплатит им ни гроша. Мурад кивнул кату, и тот, наклонившись, задрал на девчонке богатый халат, заголяя тело — посиневшее от холода, покрытое гусиной кожей. Толстая старуха-рабыня опустилась на колени, окутала подолом халата голову девчонки, обняла, точно защищала собой. Свистнула плеть, и на впалых девчоночьих ягодицах вспыхнула багровая полоса. Сдавленный крик, плач вырвались из-под руки рабыни, из-под халата на голове; плечи и ноги дернулись в ремнях. Матвей смотрел, как секут Машу, остановившимися, тусклыми глазами. Разогреваясь движением, кат радовался, бил с оттяжкой. Кнут рвал живое, бьющееся тело, разбрызгивал по снегу кровь. Матвей простоял до самого конца порки, дождался, пока бесчувственную девочку завернут в кошму и унесут, а потом вернулся в юрту к Мураду и выпил с ним пять чашек бузы, не хмелея, как дюжий мужик. Шибан сам не выдержал своего испуга перед этим мальчишкой с каменным сердцем и глазами шайтана — сделал вид, что упился, и повалился на ковер. Матвей встал и ушел, вскочил в седло, понесся в снежное поле. Под страшными кровавыми позарями северного сияния он выл и катался в снегу. А потом поднялся на ноги, вернулся в острог, бросил коня у коновязи и пошел обратно в татарский табор. Стражник в длинной волосатой шубе опасливо отступил с его пути. Но княжич не свернул в юрту Мурада, прошагал в конец табора, где торчала юрта ясырей — старая, худая, облезлая. Он откинул полог и вошел внутрь. Вдоль стен, завернувшись в тряпье, шкуры и обрывки кошм, тяжело спали рабы. Было тепло и смрадно. Посередке тлели угли очага. Рядом — ничком, как и на скамье, — лежала голая Маша. Толстая старуха с распущенными косами втирала ей в черные, вспухшие рубцы какое-то снадобье. Девочка, видно, была без сознания. — Полог-то задерни, лампаду загасил, — пробормотала старуха без всякого удивления, словно и ожидала княжича. Матвей подошел ближе, с отчаяньем глядя на Машу. — Срам на девку нагую смотреть, да смотри, — тихонько продолжала старуха, не поднимая головы. — Смотри да запоминай, какую муку она за тебя приняла, голубка моя… Не наше, не рабье дело это — в князей влюбляться… Не поверила она мне, коряге старой, поверила птичьему своему сердечку… Вот и растоптал ты сердечко, а над телом вслед за тобой татары надругались… Матвей не умел сказать: «Простите меня», — не мог встать на колени, и потому молча, неподвижно стоял над старухой и девочкой. — Она… выживет? — наконец хрипло спросил он. — Молодая, живучая — выживет… Да уж лучше бы померла. Ты да ирод твой Пестрый прогнали татар из Афкуля на Обве… Татары до лета жить пойдут на Сылву, в Ибыр. А летом там всех нас продадут кого куда. Хорошо, коли купит ее какой вогулич или остяк — эти, говорят, добрые… добрые, да бедные. А попадет бухарцам, или кипчакам, или в башкирский улус, или, не дай боже, в Чинги-Туру — пропала головушка, загубят и даже не похоронят по-человечески… — Я… я выкуплю ее летом в Ибыре, — вдруг горячо зашептал старухе Матвей, и по лицу его, обжигая, потекли слезы. — Я всех вас выкуплю… Я княжеское слово даю… Я женюсь на ней, она княгиня будет… Старуха отставила плошку с мазью, бережно укрыла девочку кошмой, достала бесчувственными пальцами уголек из очага и, закряхтев, поднялась. Она медленно обошла Матвея, как пень, и стала разжигать лампадку под иконой, висевшей на стене юрты. — Уходи лучше, внучок, — равнодушно сказала она. — Или тебе своего горя мало, что ты князем родился? Глава 27 Пелино поле В крещенские холода бревенчатая башня промерзла насквозь, как колокол, — она даже чуть гудела на ветру. Шатер изнутри обметало инеем, венцы обросли толстой, колючей шубой изморози, сгущавшейся в углах мягкими наплывами. Глинобитная печка Калины тепла давала едва-едва, да и оно все уходило вверх по ледяному колодцу башни и растекалось в прозоры сквозь частые зубья сосулек. Михаил так и остался жить на пепелище — в башне, вдвоем с Калиной. Его, в общем, никто и не звал к себе, хотя никто бы и не закрыл дверей — даже настоятель Дионисий или сам князь Пестрый, не говоря уже о пермяках или русских насельниках. Но Михаил сам не хотел идти к людям. В сгоревшей крепости, призрачно встающей вокруг него по ночам, ему было легче. Он потерял все — и власть, и уважение; потерял дом, город, жену, всех друзей, кроме Калины, и всех врагов; потерял даже сына, княжившего в Покче из-под руки Пестрого его именем. Сначала он держался, ощущая на себе людские взгляды, пусть даже и не сочувственные, а равнодушно-любопытные. Но зима разогнала всех по домам, и вокруг не стало никого. Тогда Михаил сломался. Он занемог и теперь лежал в жару, в бреду, ничего не видя и не узнавая Калины. Время догнало его и навалилось всем своим диким ужасом. В растопленной зноем памяти всплывали картины, и все в них было красным: над красными лесами вздымалась гребнем красная гора, словно огненный ящер Гондыр; красные люди сражались красными мечами, и их янтарный блеск иглами колол вздрагивающие яблоки распухших, закрытых глаз; на красном поле на красных кольях корчились красные мертвецы. Михаил умер бы, если б не Калина. Калина пришел с каким-то мужиком, завернул князя в шкуры, перевалил на волокушу и увез из башни в дом. Только после нового года, в марте, остуженный ледяными пузырями и настоями горьких трав, Михаил пришел в себя. Он понял, куда перетащил его Калина. Весной, перед нашествием московитов, в Чердынь пришел беглый мужик с Руси. Пришел босой, драный, обросший. Из всех вещей при нем был только мешок из лосиного брюха, в прорехах которого тускло отблескивали золотые побрякушки. Мужик сразу направился в монастырь и заперся в келье с отцом Дионисием. Он сторговал у настоятеля луг по Колве ниже Чердыни, сторговал лес и работников. Пока Михаил дрался с московитами, на пустынном берегу вырос огромный дом. Таких домов, как этот, в Перми Великой еще не было. Такие дома стояли только на коренной Руси. Двухъярусный, выстроенный глаголем, он под своей крышей вмещал и службы — конюшню и коровник с сенником, амбары, дровяник, хозяйственные клети, баню. В высокую ограду усадьбы были заведены колодец, погребцы, гумно, овин с очагом, широкие вешала. В такой домине могла жить целая семья в три поколения, а хозяин жил один. На дремучий лес смотрело просторное резное крыльцо, санный след не вел в запертые ворота, плахи взвозов не оббились лошадиными копытами. Нелюдимый, звероватый пришелец отпугивал всех от себя, как леший. Он и поселился на отшибе, чтобы его — и луг его — обходили стороной. Этот луг звали Пелиным полем, а мужика — Нифонтом. — Се человек, — с усмешкой, но значительно сказал Калина, указывая лежащему на лавке Михаилу на хозяина. — Здравствуй, Нифонт, — сипло сказал Михаил костистой спине склонившегося над столом хозяина. — Спасибо за приют… — Здрав будь, князь, — не дрогнув, прогудела спина. — Бога благодари… Первые дни Михаил был слаб, не поднимался. Он лежал и грелся у печи, первой настоящей печи Перми Великой. Поставленная на опечье из могучих плах, она была сложена из кирпича, битого здесь же, на Колве. Кирпич получился плох — сыпался песком, и печь сложилась неказисто, кособоко, да еще и лопнула от жара, но все же это была первая настоящая печь, а не чувал. Неугомонный Калина редко бывал дома, все бродил по лесу, охотился или гостевал то здесь, то там. Михаил подолгу оставался с Нифонтом с глазу на глаз. Нифонт всегда молчал и всегда чем-то занимался — щепил лучину, резал доски, ложки, прялки или другую утварь, шил сбруи, точил серпы и косы, латал обувь и одежду, топил печь, варил еду. Казалось, что дом его полон народу, коли уж столько забот и трудов, — а не было никого. Нифонт жил среди призраков своей семьи и хозяйства, как и сам Михаил недавно еще жил в призраке своей крепости. Михаил лежал полураздавленный слабостью, почти беспомощный, и разговор для него был единственной передышкой от болезни. — Нифонт, — как-то раз негромко окликнул он. — А для чего тебе все это — дом, хозяйство, поле… Ты же один. — Женюсь, — сухо ответил Нифонт. — Когда? — После первого хлеба. Михаил не понял, что хотел сказать этим Нифонт. Да и тревожила его в Нифонте не тайна будущего, а тайна прошлого. — Нифонт, а ты богат? Нифонт долго думал, размеренно стругая бондарную планку. — На паперть не пойду, — веско ответил он. — А откуда твое богатство? — А почто тебе знать? — пробурчал Нифонт. — Татем был? — Грешил, — спокойно согласился Нифонт. — А людей губил? — Было. Михаилу все показалось ясным. Он уже знал немало подобных судеб. Холопы жгли бар, бежали на Камень, дорогой промышляя грабежом, и здесь, добравшись до воли, возвращались к своему делу. Правда, в основном это был ремесленный и промысловый люд. Если появлялись пахотники, то, год-два поковыряв тощую и каменистую пермскую землю, они бросали борозду и уходили на варницы Соликамска. Единственное, чем вроде бы отличался от них Нифонт, — то, с каким уверенным размахом он собирался крестьянствовать: сразу и усадьба, и целое поле, а не землянка, полоска взятой на время земли и старый олень под соху. Впрочем, Нифонт, возможно, был просто дурак. Через несколько дней Нифонт купил коня. Лежа на лавке, Михаил слышал сквозь стены пустой избы, как Нифонт завел животину в стойло. Конь брякал копытами по дощатому настилу, пока Нифонт примерял на него сбрую. По тому, как Нифонт гудел в бороду, Михаил понял, что мужик доволен, но в горницу Нифонт вернулся такой же мрачный и молчаливый. А вечером к нему пришли пермяки. Михаил дремал и не слышал, как они тихо вошли в дом. Когда он приподнялся на своем лежаке, пермяки уже сидели у дверей на лавке. Это были сплошь старики. Нифонт не предложил им снять тулупы, не дал даже веника обмести с обуви снег. Насупленный, он грозно стоял в углу под единственным образком, тяжело опустив руки с набрякшими жилами. — Ты ли, Нифонт, купил Пелино поле? — по-русски спросил один из стариков. — Я купил. — Зачем? — Пахать. Старики даже не шелохнулись, но Михаил почувствовал, какое их охватило смятение. — Поле это нечестно досталось монастырю. Наш князь Танег, пьяный, отдал его вашему князю Ермолаю, забыв о своих предках, а Ермолай продал епископу Питириму. От Питирима оно перешло Ионе, а Иона подарил его монахам. — Но я-то купил его честно, — упрямо возразил Нифонт. — И ты купил его нечестно, — тихо и виновато возразил старик. — Ты отдал за него сокровища вакуля из Адова озера… — Коли ты это знаешь, то знаешь, как я их добыл, — зло ответил Нифонт. — Не будем об этом, — мягко предложил старик. — Наши боги не любят, когда отнимают их богатства. Но богатства, отнятые и возвращенные, они не ценят. Если ты сумел взять — это твое. — Значит, и поле мое. — Нет. Поле наше. Это Пелино поле. Кто бы кому его ни дарил и ни продавал, это все равно наше поле. Верни его нам. — Не верну. — Его нельзя пахать. Ты умрешь. — Посмотрим. — Нифонт, давай поладим миром. Хочешь, мы обменяем тебе это поле на другое? Нифонт презрительно посмотрел на пермяков и усмехнулся: — Все, что у вас есть, у вас могут хоть завтра отнять. Если я возьму поле у вас, то и у меня его отнимут. А у монастыря никто ничего не отнимет, и Пелино поле останется моим по сделке. Старики молчали, как идолы, глядя в пустоту. Им горько и обидно было слышать такие жестокие слова от пришлого русского мужика. Но, видимо, дело о Пелином поле оказалось выше гордости. — Тогда, Нифонт, давай мы дадим тебе столько же золота, сколько ты заплатил за поле. Купи себе новое, а Пелино верни нам. Нифонт покачал головой: — Дионисий не дурак. Другие хорошие поля монастырь продавать не будет: мало у вас доброй земли. Он мог продать только Пелино — и продал. Старики снова молчали, размышляя. — Есть ли еще способ вернуть нам это поле? Скажи, мы сделаем по твоему слову. — Нету. Простите, отцы. — Нифонт, мы хотели решить дело миром. Ты сам отрекся. Пелино поле не должно быть и не будет распахано. На нем не вырастет твой хлеб. Ты навлекаешь на себя беду. — Вы мне грозите? — Тебе грозит судьба. — А я ничего не боюсь, — тихо ответил Нифонт так, что всем стало ясно: он и вправду уже ничего не боится. Старики ушли. Только долгий срок спустя, когда Нифонт на розвальнях уехал в монастырь за сеном, Михаил решил спросить у всезнающего Калины, что за пермская тайна заключена в Пелином поле. — Пелино поле — не капище, у него другая история, — охотно согласился рассказать Калина. — Пермяки очень чтут богатыря Пелю. Есть у речки Золотой, притока Вишеры, свой маленький приточек — речка Пеля, где стоит идол Пели с серебряной бородой. Хоть речка та теперь вогульская, вогулы не смеют мешать пермякам ходить к Пеле на поклонение. А сказка о том такова. Много-много лет назад, когда вогулы еще жили у себя за хребтами, на той речке стояла священная ель пермяков. Шаманы так величали ее и такие сладкие песни слагали, что у той ели на стволе у корней выросли уши слушать эти песни. Но из-за гор нагрянули вогульские хонты и изгнали пермяков из тех мест. Вогульский хакан велел срубить священную ель. Ель срубили. Однако наутро вогулы увидели, что за ночь она выросла вновь и стоит такая же, как прежде. Срубили снова. Утром — та же картина. Срубили в третий раз и решили даже корень выдернуть. Вцепились вогулы в уши на пне и стали тянуть корень из земли. Все вогульское войско тянуло пень за уши три дня и наконец вытащили корень. А корнем-то был богатырь. Вогулы вытянули ему уши как у зайца, отчего богатыря и прозвали «Пеля», что значит «Ухо». Пеля разметал вогулов по лесам и прогнал обратно за их горы. Много лет берег Пеля свои земли и держал вогулов в страхе, не пропуская через Камень. Но вот на Колве завелся страшный Ящер. Он пожирал людей и оленей, распугал всю дичь. Жил он под землей. Логово его находилось как раз под тем местом, которое сейчас пермяки зовут Пелиным полем. Здесь Ящер нагромоздил горы бурелома и костей. Этого Ящера и взялся извести Пеля. Он пришел и покидал весь бурелом в Колву. Освобожденная земля радостно вздохнула, увидев солнце. Ее вздох разбудил спящего Ящера. Ящер поднялся на поверхность и увидел Пелю. Ящер был куда сильнее богатыря. Он стал метать в Пелю камни. Сколько Пеля ни прикрывался щитом и ни рубил мечом летящие на него валуны, камни завалили его с головой. Ящер решил, что Пелю раздавило каменным курганом, и ушел в свое логово под землю спать дальше. Но Пеля не погиб. Он стал просить помощи у земли, которую так долго берег от врага, и земля поглотила камни. Они упали на Ящера и разбудили его. Ящер снова поднялся наверх и снова увидел Пелю. Тогда он изрыгнул на богатыря потоки воды, чтобы Пеля утонул. Вода залила все вокруг, как при великом потопе, когда сухой осталась лишь вершина Холат-Сяхла, где еле-еле можно было положить мертвеца. Ящер вновь вернулся в логово, считая, что Пеля погиб. Но Пеля стал просить у земли помощи, и земля выпила всю воду, которая вышла у подножия гор ключами. Подземные ручьи в третий раз разбудили Ящера. В третий раз Ящер поднялся на поверхность и в третий раз увидел Пелю живого и невредимого. И тогда он дохнул на него огнем. Пеля вспыхнул и сгорел. Он погиб — пепел его кружился на ветру и падал на поле. Ящер одолел богатыря. Довольный, он опустился в свое логово и заснул, ожидая, когда проголодается, чтобы пойти охотиться на людей. Пеля погиб, но все же победил. Пепел его упал на голую землю, с которой богатырь выбросил бурелом и кости. И из пепла родились цветы и травы. Они покрыли весь луг, названный Пелиным полем, сплелись в земле корнями и словно сетью опутали спящего Ящера. Он проснулся, но не смог даже пошевелиться. Пермяки говорят, что он и сейчас лежит глубоко в земле под Пелиным полем. — Поэтому поле нельзя пахать? — спросил Михаил. — Да, — согласился Калина. — В память о Пеле пермяки не косят здесь трав и не рвут цветов. А в страхе перед Ящером они не пашут землю, чтобы сохой не порвать сеть из корней, которая удерживает под землей Ящера. Даже монахи побоялись потревожить это поле, потому и продали Нифонту. — Значит, если Нифонт решит растить здесь хлеб, ему придется схватиться со всем народом? — И еще с Ящером, — добавил Калина. Потихоньку Михаил выбирался из трясины болезни, начал вставать, ходить, держась за стены. Он оживал, и для него оживал весь мир. Недолго уж оставалось до весны, и на закате ярко пылали снега, окованные настом. Даже тишина Нифонтова дома, которая поначалу казалась могильной, — когда не скрипят сами собою углы и половицы, не шуршат мыши, не пиликает сверчок, даже домовой ночью не роняет на пол ковша с кадушки, — эта тишина была теперь уже иной — это была тишина обморочной весенней земли, которая скоро зашепчет под ветром травами и цветами. Нифонт ни о чем не просил, и Михаил по собственному почину принялся помогать ему по хозяйству, хотя сил не всегда хватало. Оказалось, что и помочь-то он мало чем может. Умел он немного, да и то плохо. Он рубил дрова и щепил лучину, топил печь, носил воду, стряпал что попроще, сушил одежду, подметал. Он не думал о том, что все это — работа не мужская, тем более не княжеская. С болью прозрения он потихоньку сознавал, что, не испробовав мелких дел, не справиться с большими. А потом у Нифонта пал конь. Калина, случившийся в тот день дома, сказал сразу: — Это не хворь, не отрава. Это пермяки порчу навели. Нифонт смолчал. Он разрубил тушу коня на части и сволок в овраг. Словно ничего не произошло, Нифонт, как обычно, сел за печкой на чурбан и стал резать ветви лосиных рогов на соху. Он сидел там весь день, а после и всю ночь, и еще день, и только потом свалился рядом и уснул, заглотив боль, как рвоту. — Как пахать будешь? — поутру спросил Калина. — Другого коня куплю. — И другого сгубят. — Тогда напялю хомут на шею и на себе вспашу! — рявкнул Нифонт. Из Чердынского городища к Михаилу прибежал мальчишка и принес исчирканную пасами бересту. Знаки на ней гласили: забери своё. Весточку прислал старый знакомец — охотник Куртог, с которым раньше Михаил ходил на медведей. Во дворе дома Куртога Михаил замер как вкопанный. У заплота, запряженный в пермяцкие сани на высоких копыльях, укрытый попоной из старых шкур, стоял конь. Морда его обросла сосульками. Он скосил на Михаила глаз и словно бы чуть кивнул — так же, как в Искоре, когда нес на себе князя Асыку. Это был Нята. И прошлое кинулось на Михаила, как рысь с ветки, вцепилось, повалило, покатило кубарем. Михаил ворвался в керку Куртога, едва не разломав дощатых сеней, смяв земляные ступени. В полумраке жилища Михаил увидел горящий очаг. По одну его сторону на глинобитной завалинке сидел Куртог, какой-то потерянный, поникший, виноватый. Напротив него у огня на скамейке, поджав ноги, сидела маленькая девочка, повернувшая к Михаилу испуганное лицо. — Тятя!.. — вдруг тихо воскликнула она, сорвалась с места и с разбегу ударилась Михаилу в живот, словно хотела спрятаться в отца, слиться с ним, как ручеек с озером, и никогда больше не оставаться одной. Это была семилетняя Аннушка. И Михаил вспомнил: так же по снегу княжьего двора в Усть-Выме между скачущими вогулами бежала к отцу и кричала другая маленькая девочка — Тиче… Михаил поднял дочь, обнял и притиснул к себе, и сквозь какой-то хрип души он с ужасом осознавал, что же могла чувствовать золотая идолица Сорни-Най, когда ей в чрево князь Асыка возвращал Вагирйому… Куртог поведал, как очутилась у него Аннушка. Все было просто. Родственники, к которым в Дий перед нашествием московитов Михаил отправил семью, устали бояться. Тичерть, ламия, сбежала почти сразу, как приехала, и не было от нее ни слуху, ни духу. Князя разбили и пленили. Матвей ушел и, говорили, предался Пестрому. Князь вернулся — но без княжества. Московитская буря разметала его жизнь, развалила на куски и расшвыряла во все стороны. Родственникам стало страшно. Что если им отомстит Пестрый за укрывательство семьи пермского князя? Или Михаил отомстит за то, что не уберегли жену и сына? Может отомстить и Матвей: мало ли позора и насмешек он вытерпел в Дие? А хуже всего, если станет мстить ламия, которой нужно выплеснуть свой гнев хоть на кого-нибудь. Девочка, своим родством повязанная со всеми этими людьми и нелюдями, может передать зло, обрушить беду на невинные головы. Надо, чтобы девочка ушла. И в один прекрасный день из пармы прибежал и остановился возле маленького керку в Дие конь Нята, запряженный в сани. Его, несомненно, послала ламия: мол, увозите девочку. И девочку увезли — в Чердынь, к Куртогу. Куртог знал, как живет князь в доме Нифонта, но и он страшился оставить Аннушку у себя, вместе со своими детьми. Но Михаил теперь и не хотел расставаться с дочерью. После того половодья, что перекатилось через него, как через упавшее дерево, Аннушка осталась для него последним осколочком семьи, любви, счастья, и он не пожелал бы отдать ее даже под страхом смерти. Жена Куртога одела девочку, и Михаил посадил ее в сани, а сам уселся сзади и окутал себя и дочь тулупом. Нята бодро пошагал вперед, словно знал дорогу: прочь из городища, по спуску на лед Колвы и дальше, вниз по реке, мимо высоких белых гор и сизых, загроможденных снегами лесов — по ворге, зимнему пути на Редикор и Пянтег, на самый край дремучей пермской земли, где утонули в сугробах почти сказочные деревянные крепости. Михаил прижимал к себе дочь, глядел, как уверенно топает по льду большими копытами лесной конек, и вспоминал Тиче — без боли, без горечи, даже без желания увидеть вновь, но с какой-то древней, все простившей печалью. Она жива, его ламия. Она помнит его. Она вернула ему дочь и подарила Няту. И что означает этот подарок? На руках Михаил перенес дочку через порог Нифонтова дома и поставил в горнице на пол, показывая хозяину. Его даже испугал темный и злой огонь, полыхнувший в глазах Нифонта. — Дозволь до тепла мне у тебя с дочерью пожить, — не считая, что унизит себя этой просьбой, сказал Михаил. — Ты князь, — буркнул Нифонт, опуская глаза. — Какое от меня тебе надобно дозволенье? Михаил сел на скамью и принялся развязывать тесемки на меховом колпачке Аннушки. — Сам знаешь, какой я князь, — тихо произнес он, чтобы злостью в голосе не пугать дочь. — Мне заплатить тебе нечем. Сделай мне одолженье, прими от меня в подарок коня. — Не по чину нам княжеские кони, — негромко, но яростно ответил Нифонт, встал и шагнул к двери. — Я себе своего куплю. — Постой! — окликнул Михаил, и в голосе его впервые после Искорки звякнуло железо княжеского повеленья. Нифонт остановился, не оборачиваясь. — Не гоже, Нифонт, к добру спиной вставать. Это Нята — конь Асыки, слыхал небось. Его пермяки не отравят, побоятся. И порчу не наведут — заговоренный он. Возьми его, Нифонт. Я от чистого сердца прошу. Нифонт ссутулился, словно осел от тяжести на плечах. — Благодарствую, — проскрипел он и вышел прочь. Пермякам немного потребовалось времени узнать, что Михаил подарил Няту Нифонту. Они истолковали это в том смысле, что маленькая усадьба на краю Пелина поля объявляет войну городищу. Значит, Михаила отныне можно не только не уважать, но и не беречь его жизнь. И ночью дом Нифонта подожгли. Калина в этот раз не ночевал. Нифонт и Михаил проснулись одновременно от ржанья Няты в стойле. Крайнее окошко горницы кроваво полыхало сквозь замерзший рыбий пузырь. Нифонт, без зипуна, в одних оленьих бакарях, в которых спал, бросился наружу со снеговой лопатой. Михаил только успел завернуть Аннушку в тулупы и вынести в сени на лавку, как услышал с улицы: — Князь, живее давай!.. Домину подожгли с угла, там, где стояли сусеки с рожью для посева. Пермяки не мстили непокорным русичам, не готовили их погибель — они уничтожали угрозу священному лугу, заключенную в золотых зернах ржи. Нифонт и Михаил в две лопаты забрасывали огонь снегом. Бревна были еще свежи, не успели просохнуть на солнце и ветрах до звона, да и не отмякли от зимних стуж, к тому ж воры спешили, и некогда им было развести огонь пожарче, потому и удалось сбить пламя, затушить угли, раскидать от стен и выбросить изнутри головни. Дом и подворье уцелели, но амбар сгорел. На рассвете Михаил и Нифонт, измученные и черные от сажи, вернулись в горницу. Михаил рухнул на лавку, прижал к боку проснувшуюся дочь, а Нифонт долго пил воду, потом молча оделся и ушел. Было слышно, как он обколачивает об крыльцо лыжи, затем шаги прошаркали за ворота, и только свистнула лыжня под уклон к Колве. Михаил не задумался, куда отправился Нифонт, уснул. Но скоро его растолкал возвратившийся Калина. Калина уже увидел изуродованную усадьбу — будто загнанный под Пелино поле Ящер выбрался все же на землю и одним огненным укусом вырвал угол дома, разбросав вокруг обгорелую щепу и угли. — Где Нифонт? — быстро спросил Калина. — Ушел?.. Борода его встала дыбом, но ласково, чтобы не пугать Аннушку, Калина сказал: — Светлая ты голова, Мишка, да пустая… Он же в городище пошел — воров учить! А его там дрекольем встретят — и в прорубь! Собирайся, пока я Няту запрягаю, да топор бери. А ты, девонька, — он погладил девочку по русой головке, — побудь до вечера одна, покуда мы с тятькой съездим. Я вон тебе в торбе гостинец привез. К низкому полудню тусклого и сырого апреля Нята домчал сани до Чердыни. Городище расползлось по горе, как куча грязи, все бурое от снега, что за долгую зиму напитался помоями, мочой и навозом. Ворота были открыты и пусты. На майдане яростно и злобно орал и топтался народ, мелькали над головами палки. Нята уверенно, как и должно княжескому коню, врезался в толпу. Пермяки, оглядываясь, видели Михаила и Калину с топорами, бросали колья, отбегали в сторону. Они не испугались, потому что их было куда больше, чем русских, и они считали себя правыми, но даже за правду и даже в запале они не хотели бы убить человека до смерти. Нифонт лежал в каше из снега, крови и грязи. Казалось, он был мертв, но едва его подхватили, он дернулся, высвобождая сжатую в кулак руку. — Скажи ему, Калын, скажи, Михан, — крикнул кто-то из пермяков, — пусть не трогает Пелино поле! Этот раз сильно били — другой раз совсем убьем!.. Калина, взбесившись, поднял обломок оглобли и побежал на кричавшего. Он замахнулся и заорал: — Нифонт, как Кудым-Ош, вам хлеб несет, а вы, как псы, на него!.. Пермяки кинулись врассыпную. Калина швырнул жердь им вслед. — Убьем Нифонта! Тебя, Калын, убьем! И тебя, Михан, трус, убьем! Всех вас, роччиз, убьем! — издалека, из-за угла керку вопил еще кто-то, но Калина уже остывал, повернул обратно к саням, где лежал и хрипел, брызгаясь кровью, Нифонт. Теперь в избе у Пелина поля вместо больного Михаила был избитый Нифонт. Били его крепко, но, если не брать в расчет кровоподтеки и ссадины, серьезным делом оказались лишь вывих руки, трещины в ребрах и проломленный затылок. Калина, ловко ощупав кости, проворчал: — Если по делам да по уму, так тебе, Нифонт, этого маловато… Может, добавить от себя? Когда большого и шумного Калины в доме не было, горница казалась пустой. Нифонт на лавке у печи не шевелился, не говорил. Молчал Михаил. Тихо играла в углу Аннушка — тряпочками, резными чурками, берестяными куколками. Она вообще была девочка тихая и незаметная, смеялась редко и беззвучно. Худенькая, беленькая, как ромашка, она словно бы истаивала светом, вот-вот миг — и останется только лучик. Михаил боялся лишний раз притронуться к ней, не умел ни поговорить с ней, ни приласкать, только смотрел, и что-то в душе его словно корчилось от боли, от нежности. Ему казалось, что вся она целиком состоит из его любви, из ее последнего, самого чистого ручейка, который был когда-то большой, сильной, доверчивой рекой, а реку замутили, запоганили, иссушили, и остался только ручеек. Аннушка была для Михаила последней проталиной любви к людям, маленькой, словно проталинка от дыхания на заиндевевшем окошке. И не раз Михаил ловил Нифонта на том, что тот теми же глазами, не двигаясь, смотрит на склоненную к игрушкам белую голову девочки. В эти мгновения с лицом Нифонта происходило что-то странное и страшное — как отмороженные, бледнели скулы и нос, а глаза словно погружались в какую-то темную, бездонную глубину. Может, не так уж и слаб был Нифонт, чтобы только лежать на лавке, но, видно, что-то в нем перебили палки пермяков, отчего не хотелось вставать — пусть все катится к черту, дайте только посмотреть на эту девочку, дайте спокойно умереть… Как-то раз утром Нифонт долго шептался с Калиной, а потом Калина исчез на весь день и вернулся, ухмыляющийся, только в сумерках. Нифонт с трудом сел на своей скамье, пряча руки под шкурой, которой укрывался, и подозвал к себе девочку. Аннушка робко подошла, оглядываясь на отца. Нифонт вынул из-под шкуры и протянул ей огромные ладони, в горсти которых сидел маленький, взъерошенный котенок. Девочка замерла, не веря такому чуду. Потом осторожно взяла котенка из рук, прижала к себе и бросилась к отцу. — Тятя!.. Тятя!.. — не находя слов, шептала она. — Спроси у дяди Нифонта, как его зовут, — велел Михаил, поворачивая дочку за плечики лицом к Нифонту. — Самогуд, — довольно проворчал Нифонт и улегся, глядя в потолок. С этого времени Аннушка играла только с котенком, и теперь чаще слышался ее смех, а иногда, баюкая, она тоненько пела ему песенку из сказки, некогда насквозь пронзившую сердце князя: — Котик-братик, котик-братик, несет меня лиса за синие леса… Девочка перестала бояться Нифонта, подходила к нему, даже односложно отвечала ему на негромкие вопросы, хотя и застенчиво отворачивалась. Она сама кормила своего «братика» и спускалась по лестнице в ледник, пока Михаил светил ей лучиной, а там, обеими ручонками поднимая тяжелый топор, откалывала ледяные кусочки от огромных жерновов мороженого молока. Да и Нифонт начал оживать, словно поднимался со дна омута к солнцу. Он, как окаменевший ворот, медленно, толчками, сдвинулся и повернулся, показывая свою другую, человеческую сторону. И Михаилу сразу стало с ним легче. — Нифонт, слышь, рассказал бы ты о себе, — как-то раз ночью, когда Аннушка спала, а Калины не было, попросил Михаил. — Чего рассказывать? — буркнул Нифонт. — Таких, как я, у тебя полно княжество… И правда: с Руси русские люди несли в Пермь свои потери, свое горе, согнавшее с места, но несли и свои дарования, свои надежды. И Нифонт потихоньку рассказал. Жил он на Рязанщине, в деревне неподалеку от Оки. Был небогат, но и бедовать не приходилось. О барине грех дурное слово сказать: уже состарился, перебесился, а оттого и был справедлив, не жаден. Нифонта рано женили на соседской девке Олене, за которую в приданое он получил только родительские наказы. Нифонт не обижался. Олену он полюбил, и жили они душа в душу. Она ему слова поперек не сказала, и он на нее ни разу голоса не поднял, не то чтоб руку. С детьми же не повезло — подряд четыре девки уродились, а потом в нутре у Олены лопнула какая-то бабья жила, и наследника ждать уже не пришлось. А Нифонт, тогда еще легкий нравом, и тем доволен был: девки свои, озорные, веселые и красивые, ему все к сердцу припали. Тем летом старшей исполнилось бы пятнадцать. Невеста… Разнесся слух, что идут на Оку ордынцы. Народ побежал к Рязани, где над слиянием Трубежа и Лыбеди высился островерхий каменный кремль, опоясанный крепким деревянным острогом. Нифонт тоже посадил своих на телегу и поехал прятаться за стены. Он немного опоздал. На мосту через ров его остановил сотник с караулом, охранявший башенные ворота. Сотник был зол, красен, расхристан. Вдалеке уже мелькали волчьи малахаи передовых татарских разъездов, поднялись дымы над горящими за окоемом деревнями. — Куда ты, заселшина, с бабьём, да без припасу! — орал сотник на Нифонта. — За стеной и без вас вздохнуть нечем — холопов что саранчи, холеры на вас не хватило! Чего жрать в осаде собираетесь, дуры? А ну вали отсюда! Нифонт полез в драку, его скрутили. Коня выпрягли, увели в ворота, Нифонта утащили, телегу столкнули с моста в ров, а Олену с дочерьми прогнали от острога прочь: спасайся сама, как знаешь. Нифонта кинули в яму к таким же буйным мужикам, что не хотели разлучаться со своими бабами, стариками и детишками. Ночью мужики сбились муравьиной кучей и друг по другу вылезли из сруба, закопанного в землю. Дружно сшибли караул в воротах, попрыгали в ров — мосток уже сожгли — и под стрелами со стены побежали в поле, кто куда, искать своих. Два дня Нифонт ползал во ржи, прячась от татарских разъездов. Он пробирался к своей деревне. Но деревни уже не было — одни угли. Еще там, на мосту, он успел крикнуть Олене: «Беги на заимку!» Теперь только на заимке в лесу он и мог ожидать найти Олену с дочерьми.

The script ran 0.024 seconds.