1 2 3 4 5 6 7 8 9 10
Благодарность была густо замешана на угрозе, и от тона горько-кислая, как пороховой дым.
— А насчет слов моих подумайте. Как бы вам не перегнуть палку, — добавил он уже в дверях.
— Я вам сказал — вы меня зря пугаете, — сказал я зло. — Это вам только показалось, что я такой пугливый. И сюда больше ко мне не ходите. Если вы мне понадобитесь, я вас разыщу.
— Ну, как знаете. Смотрите — вам жить…
Глава 10
Сыщик, ищи вора!
— Согласен ли ты, Антонио Страдивари, сын Алессандро, взять в жены Франческу Ферабоши, дочь Винченцо, а?
— Да.
— Согласна ли ты, Франческа Ферабоши, дочь Винченцо, иметь мужем Антонио Страдивари, сына Алессандро?
— Да.
— Именем бога всемогущего называю вас мужем и женой. Аминь.
Из церкви святого Доминика все поехали в новый дом молодого мужа. Вообще-то дом был новый только для Антонио, а так лет ему было не меньше ста и сменил он добрую дюжину владельцев. Но дом «Каса дель Пескаторе» имел одно важное достоинство — он был дешев. А для Антонио сейчас это было главное преимущество собственного дома. Франческе он сказал:
— Правда, ведь нам не нужна отдельная столовая? Мы спокойно можем с тобой обедать в мастерской. И кухню можно сделать во дворе — тебе даже приятнее будет стряпать на свежем воздухе…
И занял весь дом под мастерскую, отведя для спальни крошечные антресоли. Безгласная Франческа, наперед согласная с любым решением Антонио, набралась духу спросить:
— А когда дети будут — то как? Ведь даже люльку негде поставить. — И сразу испугалась — не прогневала ли она мужа?
Но Страдивари был в прекрасном настроении:
— Я хочу занять весь дом мастерской, чтобы к тому времени, когда ты подаришь мне сыновей, у нас вместо этой лачуги был дворец.
— Разве так бывает? — робко спросила Франческа.
— Бывает, бывает, — заверил муж. — Пусть только бог не карает нас без вины, а все остальное у нас будет, и мы проживем с тобой в счастье сто лет…
— И умрем в один день? — спросила Франческа с надеждой.
— Наверное, — рассеянно ответил Страдивари и начал устраиваться в мастерской.
На рассвете следующего после свадьбы утра Франческа проснулась от тонкого ровного повизгивания. Спросонья протянула она руку рядом с собой — подушка была пуста и прохладна. Она встала с постели и подошла к дверям: внизу, в мастерской, молодой муж распиливал на ровные тонкие досочки огромную кленовую колоду. На нем были белые полотняные штаны, белый кожаный фартук и белый тряпичный колпак. Лицо его было сосредоточенно и ласково. И она вдруг с пронзительной остротой почувствовала, поняла, вспомнила, что он никогда не смотрел на нее так, как он смотрел на эти бессмысленные ровные доски. Захотелось громко, в голос заплакать, крикнуть ему что-нибудь обидное, но она сразу же испугалась, что Антонио рассердится. Бесшумно притворила она дверь, спустилась во двор, умылась и стала готовить завтрак, а когда принесла и поставила на верстаке еду, Страдивари задумчиво сказал:
— Спасибо… Нет, я просто уверен, что тангентальный распил лучше, чем радиальный…
Он работал с рассвета до заката, и на стенах одна за одной выстраивались все новые и новые золотистые скрипки и коричневые, тускло светящиеся виолончели, дымящиеся светом альты, и число их все росло, потому что ни одна из них не покидала своего дома. Инструменты Страдивари не покупали. Денежные люди не давали ему заказов, а продавать их как базарные мандолины Антонио не мог — один материал стоил дороже. На деньги, что дал ему Амати, он купил дом и прекрасного дерева, и теперь не было ни денег, ни заказчиков. Антонио готов был пока работать бесплатно, только бы окупить стоимость материала, но и это было слишком дорого — желающих купить скрипку хотя бы за два пистоля не находилось.
К вечеру, когда пальцы рук начинали дрожать от усталости, а глаза слабели от напряжения, Антонио бесцельно слонялся по мастерской взад и вперед, восемь шагов туда, восемь обратно, брал со стены инструменты, гладил их, рассматривал снова и снова, проводил пальцем по тугим жилам струн, недоуменно хмыкал — они ведь ничем не отличаются от инструментов Никколо Амати. Почему же у старого мастера заказывают скрипки за многие месяцы вперед — желающих слишком много, а у него уже собрался здесь целый склад? Разве голос моих скрипок слаб? Или не поют они светло и нежно? А резной завиток не держит ли глаз своей красотой и изяществом? Не дышит ли каждая жилка дерева, видная на просвет, в золотисто-зеркальном лаке? Так что же нужно еще мастеру для удачи? Может быть, немного счастья? Простого глупого везения? Или вся его удача раз и навсегда исчерпана подаренным ему от природы талантом? Разве талант всегда должен быть неудачлив?
Не мог ответить себе Страдивари и ложился с сумерками спать, потому что вставать надо было рано.
Родился первенец — Паоло. Через год родился второй сын — Джузеппе. Но больше не обещал Страдивари своей жене дворца, потому что лавочник Квадрелли сказал, что будет давать в долг только до рождества. А потом придет с судьей и заберет за долги все скрипки, чтобы за весь этот деревянный хлам выручить хоть три дуката. И дети уже не радовали Антонио, потому что нет горше муки для детей, чем бестолковый и бездарный неудачник-отец. И ничего не менялось, только зимой вместо полотняного колпака Страдивари надевал шерстяной и так же, не разгибаясь, с утра до вечера строгал, пилил, клеил, варил свои краски и лаки. Иногда удавалось за бесценок сбыть какому-нибудь заезжему человеку скрипку, и это оттягивало конец. Годы тянулись за годами, сгорбился немного Антонио, ударила инеем первая седина в жесткую его шевелюру давно не стриженных волос. Незаметно быстро стала стареть тихая Франческа, и, взглядывая на нее, Антонио с отчаянием думал о том, что ей только-только к тридцати… В доме было голодно, тихо, нищета и безнадежность совсем задушили их. И единственно, что радовало глаз, это все новые и новые инструменты. В них было столько звука, веселья, красоты, ласкового света, что никак невозможно было поверить, будто их сделал отчаявшийся мастер, за спиной которого ныли полуголодные дети…
Счастье, удача, вот то самое везение, о котором столько раздумывал Антонио, явилось в дом в лице круглого, все время ухмыляющегося и непрерывно облизывающего красные толстые губы французика по фамилии Дювернуа.
Цепким, быстрым глазом он осмотрел убожество «Каса дель Пескаторе» и сказал:
— Я хочу для пробы купить несколько ваших инструментов. Мне рекомендовал вас Амати.
Хваткой, ловкой рукой, опытным взглядом он мгновенно выбрал три скрипки, виолончель и альт и назначил цену — по два пистоля.
— Но за такой же инструмент вы заплатите Амати по тысяче пистолей! — с гневом и болью вскричал Страдивари.
— Два пистоля — это четыре золотых дуката, — ухмыляясь, сказал Дювернуа. — Огромные деньги. А тысяча пистолей — еще больше. Но Амати известен всему миру. А вы кто такой? Вас нет. Пар, облачко. Фу! — и вас нет.
— Но вы же понимаете в этом и видите, что мои инструменты не хуже. Послушайте звук, взгляните на отделку, — тихо, просительно сказал Страдивари. — Разве они хуже?
— Думаю, что вот этот альтик и получше будет, — сказал Дювернуа и облизнулся. — Особенно, если внутри на деке написать — Никколо Амати. Станьте Амати — и ваши инструменты будут стоить много дороже, чем его.
— Но я Страдивари и не хочу быть Амати, — устало пробормотал Антонио.
— Вам это и не удастся, — засмеялся француз. — Второй Амати никому не нужен. У вас есть только один выход — стать выше Амати, иначе вы останетесь на всю жизнь никем. Значит, договорились — два пистоля. А пока вы не стали выше Амати — это хорошая цена…
* * *
Битлы, сдавшие в ремонт краденый магнитофон «Филипс», были задержаны в десять пятнадцать. Двое лохматых парней в расклешенных брюках, украшенных внизу какими-то пряжками и цепочками, ввалились в мастерскую и еще от дверей заорали Комову:
— Готов?
Не знаю, каким был мастером и приемщиком Комов, но актер он оказался слабоватый. Нервы у него совсем неважные были. Вместо того чтобы пригласить их в подсобную комнату, он вдруг стал лепить отсебятину:
— Значит… это… как его… тут фрикцион… За пятерку наломаешься… а потом… Интересно было бы знать, где достать такую машину…
— Чего-чего? — спросил один из парней.
Я понял, что мы на грани прогара. Невыспавшийся, недовольный Севастьянов понял это раньше меня, потому что он уже выскочил из подсобной комнаты, где мы стояли, и сказал ребятам:
— Привет, отцы.
— Привет, — сказали они и повернулись снова к Комову. — Так ты что, не сделал маг?
— Я его сделал, — сказал Севастьянов. — У него опыта не хватает.
Ребята насторожились.
— Ничего мы не знаем, — сказал тот, что постарше. — Мы с ним договаривались и пятерку заплатили вперед. А вы тут делитесь, как хотите, — больше все равно не дадим. Я бы сам намотал мотор, проволоки, жаль, нет.
Севастьянов засмеялся:
— А я разве еще у тебя прошу? Просто сам делал, сам товар хочу отдать.
Напряжение сошло с их лиц:
— Ну, это пожалуйста…
— Заходите в подсобку, здесь показывать неудобно, — сказал Севастьянов, пропуская их в дверь, задернутую плюшевым занавесом. Комов с выпученными глазами замер у стойки. Севастьянов зыркнул на него и показал на вход. Комов лунатическим шагом подошел к двери, задвинул щеколду и повесил табличку «Закрыто».
Ребята вошли в подсобку и вместо магнитофона увидели меня. Они удивленно обернулись, но за их спиной вплотную стоял Севастьянов.
— Руки вверх, — сказал я тихо. — Ну-ка, ну-ка, руки вверх!
Ребята с остекленевшими лицами стали медленно, как во сне, поднимать руки. Севастьянов ощупал у них по очереди карманы, складки брюк — ножей и кастетов не было.
— Теперь руки можно опустить, — сказал он. — И присаживайтесь к столу…
Не давая им передохнуть, я достал из-под стола магнитофон:
— Это ваша вещь?
Не произнеся ни слова, они согласно, в такт, как заводные, утвердительно кивнули.
— Чья именно? Твоя? Или твоя? — ткнул я их по очереди пальцем в грудь.
— Общая, — сказал старший и, опасаясь, что я не понял, пояснил: — Моя и его…
— Где взяли?
— Ккупили, — ответил он, заикаясь от волнения, и со своими длинными каштановыми патлами волос он был совсем не похож на вора, а скорее напоминал рослую девочку-старшеклассницу.
— Где?
— В электричке…
— Когда?
— Позавчера…
«СПРАВКА
…Несовершеннолетние Александр Булавин и Константин Дьяков в предварительном объяснении, а затем допрошенные в Московском уголовном розыске, в присутствии педагога Сутыриной К. Н. показали, что магнитофон они купили у незнакомого им мужчины в пригородном поезде.
Подробный словесный портрет продавца прилагается.
По месту жительства Булавин и Дьяков характеризуются благоприятно, судимостей, приводов, компрометирующих действий не было. Булавин и Дьяков работают учениками автослесаря в 12-й автобазе Главмосавтотранса, одновременно продолжают учебу в 9-м классе 119-й школы рабочей молодежи; поведение и успеваемость хорошие. По месту работы характеризуются как любознательные и порядочные ребята, быстро овладевающие профессией, общественно активные, члены народной дружины…»
По описанию ребят человек, продавший им магнитофон, был сильно похож на слесаря, «ремонтировавшего» замок у Полякова незадолго перед кражей. Я вошел к Лавровой, которая с утра допрашивала Обольникова.
Два дня в КПЗ подействовали на Обольникова удручающе. Он вытирал рукавом нос и слезоточивым голосом говорил:
— Ну, накажите меня, виноват я. Ну, дурак, глупый я человек, темный, от болезни происходят у меня в мозгу затемнения. Но в тюрьме-то не за что держать меня…
— А куда вас — в санаторий? — спросила Лаврова. — Даже если мы вам поверим, то преступление вы все равно совершили. Вот расскажите инспектору Тихонову о своих художествах, послушаем, что он скажет…
Обольников повернулся ко мне и приготовился сбросить на меня обвал жалоб и стенаний. Но тут зазвонил телефон.
— Тихонов у аппарата.
— Здравия желаю! Это Бабайцев вас приветствует…
— День добрый. Что же вы мне про рыжего-то ничего не сообщили?
Бабайцев заторопился, слова-монетки градом застучали в мембрану:
— Так я вам вчера раз десять звонил, никак поймать на месте не мог. Позавчера вечером он к Филоновой приходил. А сегодня спускаюсь в почтовый ящик за газетами, гляжу — Филоновой письмо с припиской на конверте: «для П. П. Иконникова»…
— А раньше никогда таких писем не приходило?
— Ни разу не видел, — сказал Бабайцев. — Обычно почту вынимаю из ящика я, и никогда не видел. Но почему еще обратил я внимание на письмо на это — адрес написан вроде бы детской рукой или малограмотным — все буквы квадратные…
Вот она, депеша, о которой сообщалось в анонимке. Скорее всего об этом письме и шла речь. Может быть, в бумажном конверте лежит ключ ко всему этому делу? Как же узнать, что там написано?
— Алло, вы меня слушаете? — зазвучал издалека голос Бабайцева.
— Да, слушаю. А что с письмом сделали?
— Ничего не сделал. Филонова же на работе! Это я сегодня выходной. Письмо у меня пока. Может быть, привезти его вам? — спросил Бабайцев.
Я вспомнил комиссара и усмехнулся:
— Не стоит. Пускай уж письмо идет к адресату.
— Как? — не понял Бабайцев.
— Обычно. Отдайте его Филоновой — и все. Спасибо вам за информацию…
Я смотрел в длинное вытянутое лицо Обольникова, который по-рыбьи беззвучно разевал и закрывал кривую прорезь рта, а дряблые желвачки ходили по его щекам, и глаза — круглые маленькие скважины — двустволкой целились в меня, и никак не мог сообразить: он — слесарь — депеша — Иконников — работает такая цепь или это бессмысленный набор никак не связанных между собой людей?
— Рассказывайте, Обольников…
— А что рассказывать? Я ведь и не могу ничего нового рассказать, потому как я же не обманывал вас раньше, а только ради истины общей хотел так сообщить вам обо всем моем поведении и жизни, чтобы не складывалось у вас мнения, что Обольников хочет на дармовщину прожить или как-то без благодарности попользоваться чужим… — и всю эту галиматью он бормотал заунывным плачущим голосом, захлебывая воздух, пришепетывая и глотая концы предложений.
— Ну-ка, остановитесь, Обольников, — сказал я. — Либо вы будете разговаривать как человек, либо я вас отправлю обратно в камеру. Вот где у меня стоят ваши штучки, — провел я рукой по горлу.
Обольников похлопал веками и заговорил нормальным голосом:
— Дело в том, что решил я принести свои чистосердечные показания в расчете на вашу совестливость и сознательность, поскольку признание мое есть главная смягчающая причина в слабом состоянии моего здоровья.
— Давайте приносите свои показания, — сказал я равнодушно.
Мое безразличие, видимо, несколько обескуражило Обольникова, и он стал быстро говорить:
— Я ведь был в квартире у скрыпача…
— Мы это знаем. Дальше…
— Только не воровал я ничего оттуда…
— А что, на экскурсию ходили?
— Вроде бы этого, — подтвердил Обольников. — В болезненном состоянии организма находился я в тот вечер.
— Пьяный были, что ли? — уточнил я.
— Да, захмелился я сильно и заснул. А когда проснулся, времени час ночи, башка трещит с опохмелюги, а поправиться негде — магазины закрыты, а на рестораны мы люди бедные, тратиться не можем…
— В час ночи рестораны тоже закрыты, — заметил я.
— Да, конечно, — спокойно продолжал Обольников. — В безвыходном я положении оказался. Думал, что помру до утра. И когда понял, что кончаюсь, решил пойти к скрипачу, в долг у него выпить. А завтра купить и отдать. Да и не отдал бы — тоже свет не перевернулся, потому как у него там бутылок в буфете — дюжина. Их пить там все равно некому — разве нормальный человек бутылку раскупоренную бросит? А у него там они все початые, да не конченные. Считай так, что пропадает выпивка без дела. Гости к нему каждый день ходют, а все вместе выпить как следует не могут!
— Ц-ц-ц! — прищелкнул я языком. — Не знает, я вижу, скрипач, кого ему вовсе надо в гости приглашать…
Обольников опасливо покосился на меня, на всякий случай хихикнул:
— Ну и подумал я, что если с пары бутылок я прихлебну — ему урона никакого, а мне от смерти, может быть, спасение…
Он замер в сладостном воспоминании, и вдруг отчетливо, как на киноэкране, я увидел его три пальчика, которыми он держит стакан, и чуть отодвинутый безымянный палец, и торчащий в сторону птичкой-галочкой сухой мизинец. Заключение экспертизы — «…отпечатки пальцев на хрустальном бокале идентичны с отпечатками большого, указательного и среднего пальцев левой руки»…
— И что? — холодно спросил я.
— Поднялся я, выпил портвейну какого-то заграничного…
— А вы как определили — в какой бутылке портвейн?
— Так я все пробовал сначала, — сказал Обольников, явно удивляясь моей несообразительности.
— Пили прямо из горлышка?
— Зачем? — обиженно возразил он. — Попробовал сначала, а потом налил в рюмку. Стол у них там такой на колесах, вот снял я с него рюмку и налил себе…
— А потом?
— Потом еще разок пригубил и пошел домой.
— И встретили на лестнице свою жену?
— Встретил, встретил, было, — кивнул он.
— А как же насчет ее хахаля, о котором нам рассказывали? — спросила молчавшая все время Лаврова.
Обольников повернулся к ней с доброй улыбкой:
— Так чего между родными не бывает? Да ничего, мы с ней помиримся, простит она меня, она ведь баба-то не злая, в горячке и не такое сказать можно…
— А почему же вы нам в горячке сразу это не рассказали? Вот только сейчас надумали? — спросил я.
— Так я поначалу, до того как про кражу узнал, думал, что так просто скрыпач наклепал на меня. Ну и решил помолчать — как докажешь, что я портвейн пил, — может, он сам выпил, а на меня сваливает? — он говорил с ласковым откровенным нахальством, каким-то шестым звериным чувством ощущая, что сейчас мы обязаны будем выяснить и впредь отстаивать именно эту его позицию, потому что скорее всего это была правда, и он точно знал, что уж раз он сказал правду, то мы теперь его сами будем защищать от обвинения в краже, и то, что все это мерзко, ему и в голову не приходило, а если приходило, то не стесняться же нас — нам ведь деньги платят именно за то, чтобы мы узнавали правду. — Да-а, значит, не знал ведь я поначалу, что вещички у скрыпача маханули, и он из-за них такой тарарам поднимет. А как узнал, то испугался — иди докажи, что ты не верблюд, что ты не брал барахла никакого у скрыпача. Покрутятся маленько, думал, вокруг да около и отвалят от меня. А вы вон чего надумали — в тюрьму меня сажать! За что? За глоток портвею? Да я выйду отседа — я ему сам бутылку куплю, пусть удавится с нею. Эт-то же надо — за стакан выпивки человека в тюрьму сажать!
Он уже вошел в новую роль — искреннего ощущения себя безвинной жертвой чудовищной жадности богатея-скрипача, у которого полный буфет пропадающих зазря початых бутылок выпивки, и учиненного нами произвола и беззакония.
— Что же это? — говорил он с надрывом. — Как в старые времена — в тюрьму за краюху хлеба? Или за стакан выпивки?
— Ну-ка, не отвлекайтесь! Эта история когда произошла?
— Четырнадцатого, в четверг, в ночь на пятницу.
— А в пятницу днем вы пришли в клинику. Почему?
— Так проспал я в пятницу утром на работу. В пятницу-то мне с утра на работу, а я головы поднять не могу. Совсем плохо мне было. Так в поликлинике такие собаки сидят, они разве бюллетень дадут? И образуется, значит, у меня прогул. Выгнали бы меня с работы, это уж как пить дать. Я и вспомнил про направление свое в лечебницу, я его с месяц назад у врача получил. Обратно же, если сам приходишь в эту больницу — по больничному сто процентов платят, а если на принудиловку сюда отправят — ни копеечки тебе не полагается. Ну, я и пришел. Решил подкрепить свой ослабленный организм…
— И пронесли с собой пузырек с соляной кислотой на всякий случай? — спросил я сочувственно.
— Оговорила меня врачиха — я ей правду-матку в глаза режу, а кому ее приятно слушать! Вот она и решила от меня таким способом отделаться…
Лаврова с иронической ухмылкой сказала ему:
— Сначала, Обольников, вы резали правду-матку в разговорах с доктором Константиновой, потом вы ее резали на допросах и сейчас ее режете. По-моему, вы уже ее совсем зарезали…
Он махнул рукой — чего с вами говорить!
— Так что, отпустят меня сейчас? — спросил-потребовал он.
— Нет, — сказал я.
— Это как это — нет? — сказал он сердито.
— Даже если все рассказанное вами — правда, то вы пробудете здесь до решения вопроса о вашем принудительном лечении. И номера с пузырьками больше не пройдут. Лечить вас от болезни будут основательно — я уж сам прослежу за тем, чтобы подкрепили ваш ослабленный организм. Больше пить вы не будете — это я вам обещаю…
— Буду! — завизжал Обольников. — Буду! Назло вам всем буду!
— Нет! — злорадно захохотал я. — Не будете! Вы себя любите очень и знаете, что от глотка алкоголя вас после этих лекарств в дугу свернет. Лекарства-то рассчитаны на нормальных людей, которые действительно вылечиться хотят. И на таких «артистов», как вы, чтобы вас в узде страхом держать!
— Вы ему верите? — спросила Лаврова после того, как увели Обольникова.
— Трудно сказать. Но это может быть правдой.
— И я допускаю, что он говорит правду. Но… — она замерла в нерешительности.
— Что «но»? — спросил я.
— Я боюсь, что мы сами хотим ему найти лазейку.
— Не понял.
— Мы похожи на детей, разобравших из любопытства будильник. Потом собрали снова, но остались почему-то лишние детали. А часы не ходят…
— Обольников — лишняя деталь? — ничего не выражающим голосом поинтересовался я.
— Во всяком случае, он выпадает из той схемы, при которой часы могли бы ходить. Так как мы это себе представляем…
— Не знаю, — покачал я головой. — Ребята, купившие магнитофон, дали словесный портрет продавца. Очень подробный. Я отрабатывал с ними сам на фотороботе.
— Иконников? — подалась ко мне Лаврова.
— Нет. Скорее «слесарь». А сейчас звонил Бабайцев и сказал, что пришло в адрес Филоновой на имя Иконникова письмо.
— Что вы собираетесь делать?
— Ждать. Сегодня Филонова отдаст письмо Иконникову. Он должен будет сделать ход…
— А почему вы должны ждать его следующего хода? — сказала с вызовом Лаврова.
— Потому что у меня нет другого пути. Как говорят шахматисты, нет активной игры. Комиссар не разрешил перлюстрацию.
— Честно говоря, мне это тоже не очень нравилось.
Я зло засмеялся:
— А мне, например, доставляет огромное удовольствие чтение чужих писем. Особенно интимных, с клубничкой…
Лаврова покраснела:
— Вы напрасно обиделись. Я вовсе не это имела в виду. Просто я неправильно выразилась…
— Я так и понял. Вот давайте подумаем над оперативными мероприятиями, которые бы вам нравились…
Зазвонил телефон, я снял трубку и услышал голос комиссара:
— Тихонов? Зайди ко мне.
— Слушаюсь.
— И захвати с собой «фомку», которую вы изъяли на месте происшествия.
— Хорошо, — сказал я, но понять не мог никак — зачем это комиссару понадобилась «фомка»?
Он поднял голову, взглянул на меня поверх очков и молча кивнул на стул — садись. А сам по-прежнему читал какое-то уголовное дело. Читал он, наверное, давно, потому что между страниц тома лежали листочки закладок с какими-то пометками. Я сидел, смотрел, как он шевелит толстыми губами при чтении, и мне почему-то хотелось, чтобы, перелистывая страницы, он муслил палец, но комиссар палец не муслил, а только внимательно, медленно читал листы старого дела, смешно подергивая носом и почесывая карандашом висок. Время от времени он посматривал на меня поверх стекол очков быстрым косым взглядом, и мне тогда казалось, будто он знает обо мне что-то такое, чего бы я не хотел, чтобы он знал, а он все-таки узнал и вот теперь неодобрительно посматривает на меня, обдумывая, как бы сделать мне разнос повнушительней. Читал он довольно долго, потом захлопнул папку, снял с переносицы и положил на стол очки.
— Я твой рапорт прочитал, — сказал он, будто отложил в сторону не толстый том уголовного дела, а листочек с моей докладной запиской о приходе Иконникова. — Ты как думаешь, он зачем приходил?
И этим вопросом сразу отмел все мои сомнения.
— Я полагаю, это была разведка боем.
Комиссар усмехнулся:
— Большая смелость нужна для разведки боем. Девять из десяти разведчиков в такой операции погибали.
— В данном случае мне кажется, что это была храбрость отчаяния. Ужас неизвестности стал невыносим.
— Ты же говоришь, что он умный мужик. Должен был понимать, что нового не узнает, — сказал комиссар.
— Его новое и не интересовало. Он хотел понять, правильно ли мы ищем.
— Всякая информация — это уже новое.
— Да, — согласился я. — То письмо, что вы получили, похоже, настоящее.
Я подробно рассказал о звонке Бабайцева. Заканчивая, спросил:
— Ваша точка зрения неизменна?
Комиссар кивнул:
— Так точно. Может быть, это действительно депеша, о которой сообщалось в анонимке. А если это приглашение в гости — тогда как? Извинимся? Так тебе, по существу, уже один раз пришлось перед ним извиняться. Не надо перебарщивать по этой части.
— Но я не вижу другого выхода, — развел я руками. — Если отпадает Обольников, а против Иконникова мы не имеем прямых доказательств, то…
— То что?
— Остается неуловимый «слесарь». Но искать его по словесному портрету мы можем года два. Или три. И на скрипке придется поставить крест.
Комиссар пригладил ладонью свои белесые волосы, надел очки и посмотрел на меня поверх стекол.
— Есть такая детская игра «сыщик, ищи вора». Пишут на бумажечках — «царь», «сыщик», «палач», «вор» — подкидывают их вверх, и кому что достается, тот и должен это выполнять. Самая непыльная работа у царя. А сыщик должен угадать вора. Ну а если ошибется и ткнет пальцем в другого, то ему самому вместо вора палач вкатывает горячих и холодных. Знаешь такую игру?
— Знаю, — сказал я. — Но там роль каждому подбирает случай. Как повезет…
— Вот именно. Ты-то здесь служишь не случайно. И, пожалуйста, не делай себе поблажек.
— Я не делаю себе поблажек, — сказал я, сдерживая раздражение. — Но я продумал уже все возможные комбинации и ничего придумать не могу…
— Все? — удивился комиссар, весело, ехидно удивился он. — Все возможные варианты даже Келдыш на своих счетных машинах не может продумать…
— Ну а я не Келдыш и машин нет у меня. Два полушария, и то не больно могучих, — сказал я и увидел, что комиссар с усмешкой смотрит на «фомку», которую я держу в руках.
Чувство ужасного, унизительного бессилия охватило меня, досады на ленивую нерасторопность мозга нашего, слабость его и косность. Я смотрел в глаза комиссара — бесцветные серо-зеленые глазки, с редкими белесыми ресничками на тяжелых набрякших веках, ехидные, умные глаза, веселые и злые, и понимал, что «фомка», которую я держу в руках, — ключ, отмычка к делу, и не мог найти в нем щелки, куда можно было бы подсунуть зауженный наконечник «фомки», черной закаленной железяки с клеймом — двумя короткими давлеными молниями.
Комиссар помолчал, и я так и не понял — подчеркнул ли он этим молчанием, как черными жирными линиями на бумаге, мою беспомощность и непонимание, или просто сидел, думал о чем-то своем, вспоминал. Потом он сказал:
— Вот этому делу, — он кивнул на папку, которую читал перед моим приходом, — двенадцать лет. Я с ним хорошо накрутился тогда. Но вопрос не в этом. Я вот вспомнил, что изъяли мы тогда у «домушника» Калаганина хорошую «фомку». Большой ее мастер делал, сейчас уже таких, слава богу, нет — довоенной еще работы. И вор настоящий был, и они, слава богу, вывелись. «Вор в законе» Калаганин был. Очень меня интересовало, у кого он такую «фомку» добыл, — сильно мне хотелось познакомиться с этим мастером. Только вор не раскололся — не дал он нам этого мастера, и мы его не смогли найти. Взял я сейчас из архива это дело, почитал снова. И «фомку» ту из музея нашего затребовал…
Комиссар вытянул из стола ящик и достал оттуда «фомку», протянул мне:
— Ну-ка, сравни. Как, похожи?
Одинаковой длины, формы, цвета, с короткими давлеными молниями на сужающейся части, две совершенно одинаковые «фомки» держал я в руках.
— Похожи. Я думаю, их один человек делал. А что с вором тем стало?
Комиссар хрустнул пальцами.
— Я уж и сам поинтересовался. Нет его сейчас здесь. Он снова сидит.
Положил свои пухлые короткопалые ладошки на переплет старого уголовного дела, задумчиво сказал:
— Был один момент, когда я его почти дожал с этим мастером, и он согласился показать фабриканта воровского инструмента. Но он клялся, что не знает его имени и места жительства. Сказал, что поедем к нему на работу, куда-то под Москву. Но разговор наш ночью происходил, и я отпустил его в камеру до утра — поспать. И за ночь он раздумал — повез нас в Серпухов, два часа мы с ним ходили среди палаточек на привокзальной площади, пока он не сказал, что, видимо, перепутал, забыл, мол, место. Я понял, что он обманул меня…
— Чего уж тут было не понять, — ехидно вставил я.
Комиссар сердито взглянул на меня:
— Вот ты и сейчас еще не все понял. Я ведь тогда другого не понял. С учетом того, что накануне он на допросе требовал, чтобы я обязательно вывез его самого на место, я решил, когда затея провалилась: Калаганин, появившись там со мной, кому-то сигнализировал, что его взяли, — один вариант. А второй — попытаться, коли будет возможность, убежать во время выхода на место… Больше ничего Калаганин о мастере не сказал. Только теперь я соображаю, что Калаганин за ночь раздумал давать мастера и возил нас просто так…
И поскольку на лице у меня все еще плавало непонимание, комиссар закончил:
— Надо тщательно поковыряться в наших архивах, нет ли по другим делам таких «фомок» — попробуй выйти на изготовителя…
Я вышел от шефа и подумал, что, видимо, я сильно устал. Такое усталое оцепенение охватывает меня, когда я не знаю, что делать дальше. Наверное, существуют вещи, в таинственную природу которых проникнуть невозможно только по той причине, что этого очень хочется. Как сказал Поляков — Вильом всю жизнь мечтал создать скрипку лучше, чем Страдивари… Я ведь хочу сотворить добро, а все равно ничего не получается. Добро должно быть могущественным, ибо слабосильное добро порождает зло. Да, видно, я еще очень слаб, потому что из моего стремления к добру пока кристаллизуется лишь осадок зла.
Два дня я читал старые дела, делал выписки, направлял запросы, и тусклое тупое утомление окутывало меня, как тумак, и никто не беспокоил меня, не звонили телефоны, куда-то пропала Лаврова, комиссар не вызывал, прокуратура не запрашивала о новостях — какая-то неестественная ватная тишина висела два дня, будто все замерло в мире перед взрывом, но я ничего не замечал, а сидел в своем пустом холодном кабинете и читал желтые странички из давно уже разрешившихся, почти умерших драм, и казалось мне, будто все вокруг погрузились в такой же анабиоз, хотя я знал — время не делает остановок, оно не знает запасных путей и тупиков, оно движется линейно и неотвратимо, оставив меня одного в ушедшем Вчера, в том сгустке секунд или минут, когда украли волшебный звуковой ларец, и я знал, что остался совсем один на перегоне времени, как зазевавшийся пассажир отстает от своего поезда на пустынном полустанке, потому что все остальные люди, которых прямо касалась эта кража, не могут стоять на месте, дожидаясь, пока я распутаю этот клубок туго перепутавшихся человеческих судеб и событий.
Сыщик, ищи вора… Сыщик, ищи вора…
А к вечеру на второй день решил поговорить с Иконниковым. Письмо он получил вчера, и я все время ждал, что он позвонит. Не знаю, почему я этого ждал, это было просто глупо ждать его звонка, но все равно я сидел, читал старые дела и ждал его звонка. У него было много времени подумать и позвонить. Но он не позвонил, и я решил с ним поговорить. Набрал номер его рабочего телефона, долго гудели протяжные гудки в трубке, я рисовал на бумаге черным карандашом рогатых чертиков, долго никто не подходил, и я уже хотел положить трубку, когда на том конце ответил женский голос, какой-то напуганный и слабый.
— Мне нужен Павел Петрович.
— А кто его спрашивает?
— Какая разница? Знакомый его спрашивает.
— Его не будет…
— Он что, уже ушел домой?
— Он умер…
Ту-ту-ту… Сальери умер раньше Моцарта? Ту-ту-ту… Минотавр сожрал живого человека. Ту-ту-ту… Разве людям нужен Каин? Ту-ту-ту… Значит, все-таки характер человека — это его судьба? Ту-ту-ту… Вы не знаете приступов болезни «тэдиум витэ». Ту-ту-ту… Он ждет какой-то депеши, и тогда, мол, все будет в порядке. Ту-ту-ту…
Гудки в трубке метались, громыхали, неистовствовали, они голосили, визжали, барабанили по моей голове, как молотками, острыми и злыми, я думал, что они разобьют мне череп.
Сыщик, ищи вора!..
Глава 11
Вход в Лабиринт
Сенатор Пиченарди, величественный седой старик, имел сегодня выражение лица растерянное, поскольку с утра был голоден и от этого особенно несчастен. Окончательно потеряв терпение, он брезгливо говорил этому тупому мастеровому:
— Да поймите, наконец, дьявол вас побери, что в силу ужасных обстоятельств я продаю дом. Только дом! А родовая мебель мне дорога, она будит во мне воспоминания о прекрасном прошлом, и я не собираюсь продавать ее. И не собирался! И не будет этого никогда! Даже если вы у меня на глазах провалитесь в преисподнюю! С вас достаточно, что будете жить в родовом доме синьоров Пиченарди!
Покупатель не спорил. Спокойно смотрел он на кричащего старика, согласно кивал головой и с упорством мула негромко повторял:
— Хорошо. Тогда я не покупаю дом…
Обессиленный сенатор уселся в кресло, с интересом спросил:
— Скажите, зачем вам эта старая мебель?
— Я обещал своей жене, что она будет жить во дворце. А без мебели ваш дом — не дворец.
Острое худое лицо Пиченарди искривилось злой усмешкой:
— Настали хорошие времена. Несколько лет назад вы мечтали, чтобы я купил у вас хоть одну скрипку. А теперь вы покупаете мой дом. Вы не боитесь, Страдивари, что всемогущий бог вернет со временем все на свои места?
— Нет. Вы прожили то, что вам осталось от предков, а я зарабатываю для потомков.
— Но мои предки тоже зарабатывали для меня. И что стало толку?
— Ваши предки оставили вам лишь имя да деньги. Я оставлю потомкам еще и знание.
— Знания мало чего стоят, — сердито сказал старик. — И вообще, все в мире мало чего стоит, если вы набираетесь нахальства сравнивать ваше плебейское имя со славной фамилией Пиченарди.
Впервые за весь разговор Страдивари улыбнулся:
— Кто знает, синьор Пиченарди, что ждет нас в будущем? Оно ведь скрыто от наших глаз. Быть может, ваше имя останется потому, что я купил ваш дом и сидел на ваших креслах. Возможно такое?
От ярости старик беззвучно зашевелил губами, потом хрипло промолвил:
— Не продаю… Прочь, наглец…
И все-таки синьор Пиченарди продал свой дом вместе с мебелью скрипичному мастеру Антонио Страдивари. Никто не давал такой цены, как Страдивари — семь тысяч имперских лир — за трехэтажный дом по три окна в ряд, с подвалом и антресолями. На крыше Страдивари устроил сушильню — «секкадору», где в пергаментных петлях сохли новые скрипки.
Были они цвета темного золота, переходившего на свету в нежно-коричневый. Проще становилась резьба завитка, отделка обечаек, строже рисунок эфов, а сама скрипка еще сохраняла весь строй и форму инструментов великого мастера Амати, и потому со всех сторон поступали к Антонио заказы на скрипки «аматис». А размеры скрипок — от одного инструмента к другому — росли, и звук их становился все глубже, и сильнее, и нежнее. И когда Антонио нашел вариант квартовой настройки, сдвинутой между деками на полтона выше, он подумал, что надо искать новую конструкцию: все известное ранее было испробовано.
Жизнь текла спокойно и размеренно, и казалось Страдивари, что это и есть счастье и пребудет оно вечно…
Людям не дано знать о сроке их жизни. Никколо Амати был уверен в близкой смерти своей, но дни проходили, он прожил еще семнадцать лет и создал бессмертный Трианонский ансамбль — две виолончели, шесть альтов и восемнадцать скрипок для оркестра французского короля Карла Девятого.
Двенадцатого апреля 1681 года он прилег отдохнуть после обеда и больше не проснулся.
В траурной процессии за гробом шли два незнакомых между собою человека — полупьяный грязный старик Андреа Гварнери и синьор в бархатном плаще с золотой цепью и смарагдовой пряжкой — мастер Антонио Страдивари. И прозрачные волны скорби в брызги разбивались о монолит души Страдивари, потому что за его спиной шагали четыре сына, четыре продолжателя дела и помыслов его. Четыре мальчика — Паоло, Джузеппе, Франческо и Омобоно — в сафьяновых алых беретах, синих камзолах с брыжжами и кружевными жабо, несли вслед за отцом оплывающие желтые свечи.
А где же Дель-Джезу? Покойный гений всю жизнь мечтал тебя встретить, Дель-Джезу!
Ах, да! Джузеппе Гварнери еще не родился…
* * *
Четыре часа работала реанимационная бригада. Желтенький автобус с красными крестами на бортах мчался по Москве, тревожно вспыхивал пульсирующим криком оранжевый фонарь над ним, за три перекрестка требовала сирена: с дороги-иии! Беда-а-а! А внутри автобуса — маленькой походной операционной — врачи уже переливали Иконникову кровь, вводили допинги и антитоксины, из стеклянных снарядов капельницы стекала новая лимфа, электрический разряд ударил в сердце, пытаясь заставить вновь забиться этот вялый мертвый комок мышц…
Но Иконников был мертв. Он уже умер совсем, навсегда, потому что голубой крайт вбрызнул в него каплю яда, которой можно было вылечить сто человек, но для одного-единственного старого человеческого сердца это было слишком много.
Главный врач сказал мне:
— Несчастный случай. Видимо, змея выскользнула у него из руки и вцепилась в запястье…
— Через сколько времени вы прибыли? — спросил я.
— Минут через тридцать. Когда это случилось, он был в лаборатории один — обеденный перерыв. Если бы нам сообщили сразу, мы бы его отходили. Глупый несчастный случай…
Я вышел на улицу. Сухой пронизывающий холод устоявшейся осени сковал город. Замерзли лужи, и ветер визгливо голосил по переулкам. Подслеповато светили фонари и автомобили. Втянув головы в воротники, спешили по домам прохожие. Голубым запотевшим дирижаблем прогудел мимо троллейбус. В витрине радиомагазина работал цветной телевизор — показывали выступление ансамбля «Березка». Совершенно одинаковые девушки совершенно одинаково двигались, нагибались, притоптывали, кружились, вновь одинаково плавно семенили, и от того, что происходило это беззвучно, за двойным стеклом, покрытым густой испариной, они казались все ненастоящими — просто большая заводная игрушка, двадцать девушек в ярких кокошниках и сарафанах пляшут на морозе, за мокрым подмерзшим стеклом, а рядом — в ста метрах — лежит уже навсегда мертвый человек, который умер от того, что ста другим людям принесло бы исцеление.
Может быть, приступы болезни «тэдиум витэ» всегда оканчиваются несчастными случаями?.. Или последствия этой болезни не называются «случай»? Может быть, это не случай вовсе? И не от встречи же со мной заболел Иконников этой ненавистью к жизни? А умер? От встречи со мной? Но я не хотел его смерти. Я пришел к нему, чтобы узнать правду. Разве правда может повлечь чью-то смерть? Нужна разве правда, если она влечет смерть? Но если не будет правды, то Минотаврам не надо будет прятаться в лабиринтах, они смогут спокойно выйти на поверхность и жрать людей заживо. Убийц станут называть «ваша честь», в «Страдивари» положат камни и сделают из него погремушку для маленьких минотавриков, а Полякову отрежут уши, чтобы он не слышал и не смел показывать красоты мира. И если не станет правды, то убийство и насилие станут верой. Нет, нет, нет, правда не может призывать смерть, никому не нужна такая правда! Разве что смерть как наказание может быть признана правдой. Но я не знаю правды, которая могла наказать Иконникова, и правда исподтишка, змеиным укусом не карает. А может быть, Иконников сам покарал себя? За что? За что?..
Ох, не могу, голова раскалывается! Может быть, во всем виноват я? Может быть, я не так, — зло и жестоко искал истину? Может быть, это мой Минотавр загрыз Иконникова? Как же быть? Как мне быть дальше? Уйти?..
Иконников сказал: это сыщиком можно быть первым или восемнадцатым…
Белаш сказал: «Страдивари» воруют, чтобы не попадаться…
Аспирантка Колесникова: ему пришлось победить Минотавра…
Филонова сказала: то, что прощается среднему человеку, никогда не прощается таланту…
Поляков сказал: есть люди, способные почти сразу раскрыть отпущенное им дарование…
Доктор Константинова: восьмой круг ада — да и только!..
Обольников: правда не рупь, она по виду, может, и монета чистая, а на зуб ее не возьмешь…
Лаврова: вы резали правду-матку… по-моему, вы ее уже зарезали…
Жена Иконникова: главный выбор в жизни человеку доводится сделать один раз…
Халецкий: будьте добрее, это вам не повредит…
Комиссар: правду умом ищут, а не хитростью…
Иконников: характер человека — это его судьба…
Уйти? И что? Разве так распутаешь клубок этих проблем? Я-то сам чем недоволен — своей судьбой или характером?
Так я и шел по вечерней холодной Москве, залитой осенней стужей и неживым светом неона, и сотни вопросов раздирали мой мозг раскаленными щипцами, они неистовствовали, как кредиторы у запертых дверей банкрота, они все требовали ответов, которых я им дать не мог, и помочь мне никто не мог, когда я шел по пустынным улицам, окруженный сворой голодных, клацающих зубами Минотавров, я слышал на мерзлом асфальте скрежет их когтей, жаркое злое дыхание за спиной, они шли вокруг меня плотным кольцом, как полярные волки, дожидаясь, когда я скажу: все, вы оказались сильнее. И тогда они сомкнутся вокруг меня вплотную, и мой собственный Минотавр получит свободу. Он-то и скажет, облизываясь дымящимся кровавым языком: ты убил Иконникова, надо ответить за это…
Дверь в кабинет была приоткрыта — в комнате сидела Лаврова. Дожидаясь меня, она читала «Иностранную литературу». Я молча разделся, повесил пальто, сел к столу. Она закрыла и отложила в сторону журнал.
— Надо шапку купить, — сказал я. — Холодно.
— Да, холодно, — сказала Лена. — Хотите, возьмите мою. У меня есть другая… — и показала на свой шерстяной, крупной вязки колпачок, как у Буратино.
— Спасибо. Неудобно все-таки — шапка-то женская.
— Да ну! — махнула она рукой. — В ушанке ходить неудобнее. Это подумать только — пятьдесят миллионов человек носят шапку одного фасона!
— Может быть, не знаю, — сказал я, и длинное пустое молчание расплылось по комнате, как чернильная клякса. Потом я попросил: — Лена, доложите, пожалуйста, комиссару, что Иконников умер, не приходя в сознание. Мне сейчас с ним говорить трудно…
Лена сказала:
— Он уже знает. Звонил и приказал вам идти домой спать.
— Спать? — не понял я.
— Ну да, — кивнула Лаврова. — Это у него, как я понимаю, универсальный рецепт от всех неприятностей.
— Да, — вспомнил я.
— А неприятности будут?
— Наверное, — пожал я плечами. — Если специальное расследование установит, что это не несчастный случай, а самоубийство, то меня при всех обстоятельствах отстранят от расследования этого дела…
— Но почему? — возмутилась Лаврова.
Я усмехнулся, однако, судя по лицу Лены, улыбка у меня получилась жалкая, растерянная.
— В таких случаях моя мать говорит: всем всего не расскажешь. И все-таки общественное мнение должно быть свято уверено в законности методов расследования. А у меня свидетель по делу кончает с собой.
— Не понимаю я этого, — упрямо сказала Лаврова. — Если проверка покажет абсолютную законность ваших действий…
— Чего тут не понимать? — перебил я. — По факту смерти Иконникова уже возбуждено уголовное дело, которое будет вести прокуратура и Особая инспекция. Даже если они установят, что между моими действиями и смертью Иконникова отсутствует причинная связь, то из соображений этических это дело лучше передать другому работнику. Злопыхателям рот не заткнешь, и найдется достаточно сволочей, которые начнут шептать по углам: вон чего вытворяют, человека до смерти затравили! Этим трудно пренебречь…
Лаврова встала — руки в боки, она, видимо, хотела меня разнести как следует, но зазвонил телефон. Я снял трубку.
— Стас? Это Зародов из дежурной части, — голос у него был какой-то извиняющийся, сочувствующий, что ли. Наверное, уже все знают.
— Слышу. Чего тебе? — сказал я нарочно грубо. Ну их к дьяволу! Сейчас начнут вздыхать, соболезновать, давать советы. «Я бы на твоем месте…» Советы давать и пиво после бани трескать — самое милое дело.
— Ты чего такой злой? — удивился Зародов. — Тут с вечерней почтой письмо тебе пришло, вот я и звякнул на всякий случай — ты же поздно сидишь обычно…
— Больше не буду, — пообещал я.
— Чего не будешь? — не понял Зародов.
— Сидеть не буду.
— Тебе виднее, — дипломатично ответил Зародов. — Так с письмом что? Подослать или завтра сам зайдешь?
— Пришли с рассыльным, будь другом…
Лаврова дождалась, пока я положу трубку, и спросила:
— Но ведь расследование установит, что вы действовали правильно, так ведь?
— Не обязательно, — покачал я головой.
— То есть как это?
— В лучшем случае установят, что моя вина в смерти Иконникова не доказана. А между недоказанной виной и доказанной невиновностью — большая разница.
— Не понимаю я все-таки, почему вы должны доказывать свою невиновность, — медленно сказала Лаврова.
— Не понимаете? А вот представьте себе, что Иконников оставил записку, в которой называет меня виновником своей смерти. А это вполне может быть — мы расстались с ним очень плохо. И было это третьего дня…
— Но это только голословное утверждение, ничем и нигде не подтвержденное. Вам не может быть отказано в доверии на почве такого вздора…
— И, надеюсь, не будет отказано. Но от дела отстранят. В нем появился душок…
В дверь постучали, вошел старшина из дежурной части, протянул мне конверт, козырнул и отправился восвояси. Письмо без обратного адреса — «Петровка, 38, инспектору МУРа Тихонову». Лаврова спросила:
— Будем собираться по домам?
— Одевайтесь, я тоже сейчас иду, — разорвал конверт и увидел, что в нем лежит листок бумаги и еще один конверт, мельком пробежал листок, от волнения ничего не понял. Руки тряслись, прыгали, буквы двоились перед глазами, и смысл, как в плохо наведенном объективе, расслаивался, смазывался, пропадал. И откуда-то издалека донесся ватный мятый голос Лавровой:
— Что с вами?!.
— Ничего, ничего, — я растирал ладонями враз озябшее лицо, пытаясь остановить бешеный грохот в висках, заставить его стихнуть, умолкнуть, оставить меня в покое.
Я получил письмо от мертвого уже человека.
«Сервантес в аналогичной ситуации написал: «Я не отрекусь от истины, даже если у меня нет сил ее защищать». У меня нет сил защищать истину, нет сил защищать себя, да и желания нет. Когда вы получите письмо, то вам уже будет известно, что болезнь «тэдиум витэ» необратима.
Не вздумайте только, что я ухожу из-за вас. Я ведь к «Страдивари» не имею никакого отношения. Просто я прожил глупую беспутную жизнь, израсходовал, истратил себя на какую-то ерунду, пустяки. Но люди вокруг меня составили о моей личности неправильное представление — одни думали обо мне лучше, а другие хуже, чем я есть на самом деле. И понять меня до конца смог только один, неизвестный мне человек, который использовал меня как щит во всей этой истории с кражей скрипки. Я не знаю его, но утверждаю, что это исключительно умный и плохой человек, если он сумел так все точно рассчитать. Одного он не смог предусмотреть — этого письма и «тэдиум витэ». Я старый, слабый и — чего скрывать — совсем немужественный человек. Болезнь зашла далеко, и мне легче умереть, чем вынести позор уголовного преследования.
Попрошу вас поклониться Левушке, извиниться за все мои глупости и сказать ему, что я умираю, почитая его как великого человека и музыкального гения, равного в истории Пьеру Гавинье.
И еще: попросите Левушку, если, конечно, захотите, пусть сыграет он вам Второй концерт Пуньяни. Мне это будет реквием, а для вас — колокола судьбы, и не услышать вы их не сможете, потому что я обманывал вас, когда говорил, что сыщик может быть восемнадцатым. Человек должен стремиться быть всегда первым, иначе вообще нет смысла жить. Я уже больше ни в чем не смогу быть первым. Прощайте.
Павел Иконников,
29 октября, 9 ч. 15 мин.».
Письмо было написано двенадцать часов назад, утром, когда Иконников уходил на работу, на встречу с голубым крайтом. А конверт внутри письма был тот самый, что держал в руках два дня назад Бабайцев — «Филоновой для П. П. Иконникова». Я раскрыл конверт и вытащил коротенькую записку: «П. П.! Все в порядке. Шарманка на месте. Сижу тихо, жду указаний».
Текст был написан длинными, плавными и все-таки неровными буквами — такие литеры получаются от писания левой рукой. Вот и все, что пришло мне с вечерней почтой.
Письмо оглушило меня. В сумраке сознания бродили какие-то неясные силуэты, звучали обрывки слов, мелькали стертые видения воспоминаний, все перемешалось, исковеркалось, разрушилось, исчезло.
Долго плавал я в пустоте вязкого бессмыслия, и тишина была заполнена тусклым желтым светом, горечью, стыдом, досадой, запахом старых чернил и жженого сургуча. Изнурительно дребезжало стекло фрамуги, еле ощутимо стелился аромат духов Лавровой, два конверта, два листа бумаги лежали передо мной на столе, и я не мог оторвать от них взгляд, они гипнотизировали меня, давили, как пальцами, на глаза, вжимая их силой в череп, и тяжелая глухая боль тупо ухала в затылке.
Не знаю, сколько я сидел так, и когда заговорил, голос у меня был хриплый, дребезжащий, как стекло в заветренном окне:
— С нами ведет игру бандит. Исключительной силы и воли. Я с таким еще не встречался. Вы это понимаете?
— Я вам верю, — сказала Лаврова.
— Я должен его взять сам. Иначе… Ну, сами понимаете. Это вопрос моей чести.
Лаврова молча кивнула.
— И времени у меня совсем мало. Завтра меня уже вызовут в Особую инспекцию. Я должен успеть до приказа о моем отстранении.
— Что делать? — коротко спросила Лена.
Я посмотрел на нее, и мне ужасно захотелось сказать ей что-нибудь теплое, благодарное, но ничего не придумал, и обстановка не подходила, да и времени на все эти разговоры уже не было. Поэтому я только попросил:
— Позвоните домой и скажите, что сегодня задержитесь…
— Есть идеи? — спросила она совершенно спокойно, твердым голосом, будто ничего у нас тут и не происходило и не вели мы ни о чем разговоров.
— Да. Мне кажется, я нашел ключ поиска. Если это не совпадение, то я еще успею… Вам сейчас надо будет поехать на Главпочтамт…
Лаврова приехала около полуночи. Азарт погони уже охватил ее, следов долгого утомительного дня было незаметно — она выглядела свежей и веселой.
— Ну? — нетерпеливо спросил я.
— Все в норме. Отклонений от маршрута не наблюдается.
— Будем беспокоить начальство?
— А как же? — удивилась она. — У начальства нашего работа тоже ненормированная…
Я посмотрел на нее, усмехнулся:
— Если все это закончится пшиком, то на мою голову, помимо громов руководящих, еще обрушится и приличный позор…
— Что делать? — пожала она плечами. — В нашей работе присутствует всегда элемент риска.
— Значит, я звоню? — потоптался я последний раз у черты.
— Обязательно, — отрезала Лаврова путь к отступлению.
Я набрал семь цифр домашнего номера комиссара и, когда раздался первый гудок, я почувствовал себя, как мальчишка, только что выбивший стекло, а хозяева еще не выбежали во двор, но все видели, что это сделал я, и некуда убежать, пройдет несколько мгновений, и меня начнут долго, унизительно и больно драть за уши. Прозвучал еще один, второй, третий гудок…
— Наверное, его нет дома, — сказал я.
Лаврова покачала головой, спокойно сказала:
— Держите, держите трубку. Он спит. Судя по его животику, он поздно ужинает и сразу ложится спать.
— Устает он сильно, — сказал я, будто животик комиссара нуждался в моей защите.
— Трусите? — спросила она сочувственно.
— Не очень, но…
Гудок прервался на середине, и я успел почему-то подумать, что на телефонной станции запрещают снимать трубку во время звонка.
— Слушаю… — я узнал голос комиссара.
— Извините, пожалуйста, это Тихонов говорит. Я вас разбудил, наверное?
— Ты бы часа в четыре поинтересовался этим. Было бы уместнее…
Голос комиссара был сиплый, размазанный, просоночный, не было в нем обычных жестких ехидных нот. Я представил себе, как он стоит у телефона в пижаме, босиком, ежится от холода, а белые его волосы взбиты со сна на затылке хохолком. И красные складки-рубцы от подушки на щеке…
— Сколько времени сейчас? — спросил комиссар. — Темно, как у негра в животе.
— Пять минут второго…
— А-а, черт! — с досадой сказал он. — Снова придется снотворное принимать. А чего тебе неймется?
— Я по делу.
— А до утра твое дело не терпело? Ты из дому?
— Нет, я еще на Петровке, Лаврова со мной.
Комиссар весело хмыкнул:
— Эх, Тихонов, мне бы твои годы, я бы знал, где по ночам с интересной девушкой… Так ты чего меня поднял?
— У нас есть соображения, как выйти на вора…
— Вот утром бы и сообщил свои соображения.
— Утром меня могут отстранить от дела.
— Ложкой не нахлебался, языком не налижешься. И ты меня не проверяй пробными шарами — знаешь ведь, не я один этот вопрос решаю.
— Я и не проверяю. Я хочу успеть сам поймать эту сволочь.
— Дело почтенное, — снова хмыкнул комиссар. — Подожди, я сигарету возьму…
Громыхнула на столике трубка, и стало тихо.
Лаврова спросила:
— Бушует?
— Ничего, терпимо. Надо, чтобы он совсем проснулся.
На другом конце провода раздался шорох, стук, комиссар взял трубку.
— Слушай, — сказал он. — Я ведь тебе велел идти домой отдыхать. Ты почему моих приказов не исполняешь?
— Официального приказа о моем отстранении еще не было, а свое рабочее время я волен распределять по усмотрению.
— Ну и глупо! Хороший сыщик должен много думать, а для этого надо крепко спать по ночам. Дураки да алхимики по ночам колобродят.
— У вас нервы здоровые, — сказал я.
— Нервы? — переспросил он. — Ничего. Нормальные нервы. С плохими нервами я бы от вас всех давно в психбольницу угодил. Так что у тебя там?
— Помните, вы мне про вора Калаганина рассказывали?
— Ну?
— Вы его на место в машине вывозили? В Серпухов?
— Нет. На электричке.
— А почему?
— Слушай, Тихонов, ты мне докладывать соображения позвонил или у тебя телефонный допрос запланирован?
— Докладывать. Но у меня тут одно место не складывается. Так почему на электричке?
— Не помню. Машины, наверное, не было. Я ведь тогда не начальником МУРа был, в твоей шкуре бегал, и с машинами было небогато.
— С Курского вокзала? — спросил я упавшим голосом.
— С Курского? — стал вспоминать комиссар. — Нет, подожди, подожди, с Белорусского мы его везли…
— В Серпухов — с Белорусского? Это же другая линия!
Комиссар помолчал, почмокал губами, раскуривая гаснущую сигарету, отчетливо раздался щелчок зажигалки.
— Вспомнил, — сказал твердо комиссар. — Вот сейчас все вспомнил. Мы его повезли на электричке, потому что он сказал, что был там один раз и сможет сориентироваться только, если повторит в точности весь маршрут. А ездил, мол, он с Белорусского вокзала в Серпухов…
— Так Серпухов же по Курской железной дороге, — продолжал я «выводить» комиссара.
— Да. Но от Белорусского линия идет через город, мимо Станколита, по Комсомольской окружной до Курского вокзала, а далее — по маршруту следования. Хочешь — в Серпухов, хочешь — в Гагры…
— А вы знаете, почему вас Калаганин повез с Белорусского?
— Ну-ка, ну-ка, оживи тени ушедших…
— Калаганин в отличие от меня знал, что Курский и Белорусский вокзалы соединяются городской веткой, и неоднократно ездил по ней. В материалах дела есть допрос свидетельницы Клавдии Степаньшиной, его любовницы, у которой он регулярно бывал. Задолго до всех этих событий она была выселена из Москвы и проживала на станции Козине — сто третий километр Курской дороги. И ездил Калаганин не от Курского вокзала к Белорусскому, а в обратном направлении. От Степаньшиной он ездил на Белорусский вокзал и оттуда — далее…
— Почему? — заинтересовался комиссар.
— А там проживает мастер воровского инструмента. Скорее всего на станции Голицыно.
— Соображения? — четко осведомился комиссар.
— Я вновь внимательно прочитал ваше дело и понял, что действительно был там момент, когда Калаганин был близок к откровенности.
— Ну, спасибо за признание моих скромных заслуг, — усмехнулся где-то там, далеко, комиссар, но я и здесь увидел сумеречный блеск его золотых зубов.
— Не стоит, — сказал я дерзко, — я думаю, что, если бы вы его прямо ночью повезли к мастеру, он бы сдал его. Он всю ночь думал, мне кажется, он сомневался до последней минуты, пока не привез вас на вокзал. И там окончательно передумал или испугался, в общем, сейчас мы уже этого не узнаем. Важно, что он решил не сдавать мастера, И тут, по линейной логике испуга, он принял обратное решение, а поскольку вы были уже на вокзале — оно было единственным: он повез вас в противоположную сторону…
— Может быть, — зевнул комиссар. — Но это ведь только домыслы. Как насчет конкретных фактов?
— Старший следователь третьего отдела Сеня Камбург в таких случаях говорит: «Вы хочете фактов — их есть у меня!»
Комиссар засмеялся:
— Дело в том, что когда Сеня говорит, что у него есть факты, то им можно верить, как статьям УПК. Он, кстати говоря, по ночам всегда спит…
— Ну и на здоровьице! Передо мной лежит схема, если хотите, то доложу сейчас. А нет — то завтра? — спросил я.
Комиссар помолчал, видимо, устраивался поудобнее, потом сказал:
— Давай сейчас. А то у тебя нервы плохие, до утра не дотерпишь, снова разбудишь…
— Слушаюсь. В квартире Полякова нами был обнаружен билет 20-го маршрута троллейбуса, оторванный в кассе в ночь совершения кражи где-то на участке между платформой Беговой и площадью Маяковского. Это раз.
— Волнующий факт, конечно, — сказал комиссар.
— В почтовом ящике Полякова лежала телеграмма, отправленная из отделения связи на Беговой улице, напротив ипподрома. Можем предположить наличие связи?
— Допустим, — осторожно заметил комиссар.
— Анонимка, которой нас наводили на Иконникова, была отправлена из Кунцева. По штемпелю на конверте Лаврова это установила точно.
— Сама установила?
— Зачем? На Главпочтамте сообщили. Письмо, которое прислали Иконникову, ну то, которое я хотел изъять, было обработано в 45-м отделении связи, расположенном в здании Белорусского вокзала.
— А ты это откуда знаешь? — подозрительно спросил комиссар.
— Мне его Иконников вместе с посмертным письмом переслал. Он пишет, что кто-то хотел воспользоваться им как щитом…
— Что же ты об этом молчишь, ослиная башка? Я себе голову выламываю, как завтра защищать тебя, а ты со мной в молчанки играешь! У тебя что, не все дома, что ли? Лечиться надо тогда!
— Наверное, — пожал я плечами. — Но это еще не все…
— Ну давай, давай живее! Ты как на похоронах тянешь!
— Мальчишки, битлы эти самые, что купили магнитофон, сошли на станции Одинцово…
— Ну и что? От Одинцова до Голицына еще сколько остановок!
— В том-то и дело, что нет. То есть остановки есть, но этот поезд сквозной — часы «пик».
— Ты это точно проверил?
— Конечно! Поезд уходит с Белорусского вокзала в 19.12, остановки — Москва-3, Беговая, Кунцево, Немчиновка, Одинцово и следующая — Голицыно. Вот и получается у нас трасса: Белорусский вокзал, Беговая — с ответвлением на троллейбус, это удобная пересадка, Кунцево, в Одинцове ребята сошли, а продавец магнитофона уехал дальше. А дальше у нас только станция Голицыно.
— Хорошо, а в Голицыне что делать будешь?
— Ну, Голицыно — это не Москва. Это не восемь миллионов с пригородами. Да и зацепка там есть…
— Какая еще зацепка?
— В архивных делах, которые я перечитал, дважды упоминается мастер, изготовлявший воровской инструмент. Обвиняемые знают его в лицо и кличку — «Часовщик». Где живет, фамилия — ничего не известно, но один из них высказывает предположение, что кличка идет от профессии.
Комиссар долго молчал, я слышал, как он вновь закурил, сигарета, видимо, не горела, и он шумно, тяжело пыхтел в микрофон. Затем спросил:
— Стас, ты понимаешь, что даже в случае успеха это не решение вопроса. Это только успешный ввод в дело. Он ведь скорее всего не вор, а только пособник — если это мастер. Насколько я знаю таких хмырей, он сам на кражу никогда не пойдет. Он человек тихий, у него специальность в руках…
— Да, понимаю. Но тому, кто примет у меня дело, надо будет уже воевать не с призраками, а с живой, реальной сволочью. Это всегда проще…
— Да, сынок, это верно. Ну что, пожелать тебе ни пуха ни пера?
— Не надо. Вы же мой начальник — к черту посылать неудобно.
Комиссар засмеялся:
— Если для пользы дела и неофициально, то ничего… Желаю тебе удачи.
— Спасибо. Спокойной вам ночи.
— Вот это уж вряд ли у меня получится. Ну, давай…
И положил трубку.
— Снег идет на улице, — сказала Лаврова.
Она стояла у окна, прижав лицо к стеклу, прикрывая с боков ладонями глаза, как шторками, чтобы не мешал свет лампы. Я щелкнул тумблером выключателя, свет в кабинете погас, все стало вокруг сине, таинственно, призрачно, исчезла канцелярская убогость комнаты, потому что из окна плыл дымный снежный туман, растворяя теплую темноту белесыми мерцающими мазками.
Я встал из-за стола, тоже подошел к окну и увидел, что вся Петровка завалена снегом. Снег был везде — на деревьях в Эрмитаже, на крышах домов, нетронутой целиной убаюкивал тротуары, а на мостовой редкими машинами были проложены две ровные аккуратные колеи, черневшие в этой сияющей белизне, как нотные линейки. Еще горели ночные фонари и от этого снег фиолетово мерцал.
В коробке радиодинамика что-то прошелестело, будто кто-то вздохнул во весь эфир, и комнату заполнил тихий четкий бой метронома. Мы стояли с Лавровой у окна, смотрели на снег, и метроном раскачивал тишину, как ровная зыбь бьет парусник в море, и от этого еще сильнее хотелось спать. И эти пять минут радиопроверки в темной комнате у окна, выходящего на пустынную заснеженную улицу, где каждая секунда была выделена и заверена ударом метронома, почему-то сблизили нас больше, чем целый год совместной работы.
В динамике послышался щелчок, и бодрый женский голос, звонкий, веселый и в то же время торжественно-официальный — будто и не было этой бесконечной ночи и на улице сейчас яростный апрельский рассвет, а не сиреневая снежная мглистость — сказал:
— С добрым утром, дорогие товарищи! Московское время — шесть часов. Сегодня — 30 октября 1970 года, пятница…
Лаврова отошла от окна и зажгла свет, и все химеры этого предрассветного мгновения, окутанные первым снегом, слабой синевой, усталостью ожидания, качающейся тишиной, — все исчезло.
— Ну, что, начнем собираться? — спросила Лаврова.
— Пожалуй. У меня все готово.
Лаврова открыла сейф и достала оттуда свой пистолет. Оттянула затвор, дослала в ствол патрон, слабо цокнул предохранитель, потом положила его в свою красивую лаковую сумочку. И это меня почему-то ужасно рассмешило. Я все хохотал и хохотал, и никак не мог остановиться, и хохотал все сильнее, а Лаврова с недоумением смотрела на меня, пытаясь взять в толк, что могло меня так развеселить, а мне было совсем невесело, и я никак не мог остановиться…
— Глупо! Глупо! — орал я, захлебываясь собственным криком. — Это глупо, ужасно, что женщины ходят с пистолетом! Женщины должны носить пудру в сумке, а не пистолет! Люди вообще не должны носить пистолетов…
По мостовой протарахтела скребком снегоуборочная машина, тяжело, с подвыванием заревел мотор автобуса на остановке, матовым бельмом засветилось окно. Все, день начался.
На улице было совсем тепло и скользко. Снег падал хлопьями, большими и легкими, как облачка бадузановой пены. Он застревал в волосах, щекотно растекался на лице прохладными каплями, он пахнул елками, мандаринами, дождем. У подъезда уже стояла наша оперативная «Волга». Я сказал шоферу: «В Голицыно», откинулся на сиденье и мгновенно заснул.
К десяти часам мы закончили осмотр всех мастерских и мелких цехов, где могли заниматься металлоремонтом или оказанием бытовых услуг, связанных со слесарными работами. Человека, похожего по приметам на «слесаря» и продавца магнитофона, не было.
— Давайте обследуем еще комбинат бытового обслуживания, — сказала Лаврова, — и штурм придется прекратить.
Я развел руками:
— Придется переходить к длительной осаде. Участковые и местный оперсостав обследуют каждый дом, каждого жителя. Думаю, найдут.
— Это при условии, что он здесь живет, — заметила Лаврова. — Он ведь может здесь только работать, а жить где-нибудь в Можайске.
— …У нас двадцать шесть служащих, из них пятеро мужчин, — сказал нам директор комбината. — Вот их личные карточки, можете посмотреть.
Пока я внимательно читал карточки и рассматривал фотографии, вошла бухгалтерша, попросила директора подписать ведомость на зарплату. Директор поставил на линованном листе замысловатую роспись, припечатал круглой печаткой и велел бухгалтерше ехать в банк засветло.
— А то сейчас темнеет рано, всякое может случиться, — сказал он, покосившись на нас.
Женщина вышла. Лаврова, сидевшая рядом со столом, спросила:
— Сколько у вас работников?
— Двадцать шесть. А что? — удивился директор.
— А я вот обратила внимание, что в ведомости у вас двадцать восемь фамилий. Вы свою роспись прямо под двадцать восьмым номером поставили.
Я поднял голову от бумаг. Директор засмеялся:
— А-а, это! Так эти двое у нас не в штате. Они по договору работают. Растворова — педикюрша, она Дом творчества обслуживает, и Мельник, старикан наш.
Лаврова бесстрастно, равнодушно спросила:
— А что он делает, этот старикан ваш?
— Да он все умеет. Но уже второй год на пенсии, по договору парикмахерский инструмент правит, точит, за оборудованием следит. Ему на постоянную работу нельзя — с пенсии снимут, вот он помаленьку подшибает, и нам это выгодно…
Так же безразлично Лаврова задала вопрос:
— А часы он может починить?
— Конечно. Да что там часы! Он как Кулибин — все умеет.
— А где живет этот Кулибин? — спросил я.
— Да тут рядом — две улицы пройти. Огородная, дом 6. Домишко у него собственный…
Домишко был как с рождественской открытки — весь засыпанный снегом, только дорожки от калитки чисто разметены, в пуховых шапках деревья, а над крышей прямая струя синего дыма из краснокирпичной трубы.
Это был не домишко. Дом. Крепкий рубленый пятистенок под шиферной крышей, с жилой мансардой, многочисленные постройки виднелись за ровно выстриженным, припорошенным снегом фруктовым садом. И ровная рябь клубничных гряд. Добротное жилье работящего и сноровистого человека.
Мы отворили калитку и сразу же из будки рванул на нас здоровенный нечесаный барбос, разматывая на всю длину пятиметровую ржавую цепь. Задыхаясь от собственного гундосого простуженного лая, пес отрезал вход в дом.
Лаврова расстегнула сумочку.
— Вы что?! — крикнул я.
Она удивленно обернулась ко мне и достала шоколадную конфету, развернула фантик и бросила псу. Собака мгновенно, как по команде, стихла, обнюхала конфету, замотала щеткой-хвостом. Съела конфету и лениво пошла в будку. В окне дома мелькнуло лицо.
— Идемте, — сказала Лаврова.
|
The script ran 0.016 seconds.