1 2 3 4 5 6 7
– Да это не местность, а черт знает что! Не знаешь, что к чему!.. Бельгия была в той стороне, мы боялись попасть туда нечаянно, а теперь, когда хочешь туда пробраться, Бельгии нет!.. Так нет же! Это уж слишком. Пусть меня схватят, пусть делают со мной, что хотят, я отправляюсь спать!
Он толкнул коня и, подпрыгивая в седле, как бурдюк, надутый гневным ветром, поскакал в Седан.
Дорога поворачивала, они спустились в Фоя‑де‑Живонн – предместье, зажатое между холмов, где виднелись домишки и сады вдоль дороги, которая вела к лесам. Ее преградил такой поток беглецов, что лейтенанта Роша вместе с Пашем, Лапулем и Годом притиснуло на перекрестке к трактиру. Жат и Морис с трудом догнали их. И все с удивлением услышали, как кто‑то их окликнул хриплым, пьяным голосом:
– А‑а! Вот так встреча!.. Эй, компания!.. Ну и встреча, надо сказать!
Они узнали Шуто. Он сидел в трактире у окна первого этажа. Совсем пьяный, он бормотал, икая:
– Эй, коли хотите пить, не стесняйтесь!.. Для товарищей еще найдется…
Помахивая рукой через плечо, он кого‑то звал:
– Иди сюда, бездельник!.. Налей господам!..
Из глубины трактира появился Лубе, держа в каждой руке по бутылке; он потрясал ими и смеялся. Он был немного трезвей Шуто и весело, как парижский балагур, гнусаво, словно торговец лакричной водой на народном гулянье, выкрикивал:
– Свеженькой! Свеженькой! Кому угодно выпить?
С тех пор как Шуто и Лубе ушли как будто для того, чтобы отнести сержанта Сапена в лазарет, их и след простыл. Наверно, они потом бродили, разгуливали, избегая мест, где сыпались снаряды. И наконец попали сюда, в разграбленный трактир:
Лейтенант Роша возмутился:
– Погодите, бандиты! Вы у меня наплачетесь! Как? Пьянствовать, когда мы все подыхаем?..
Но на Шуто угроза не подействовала.
– Ну, знаешь, старое чучело, теперь больше нет лейтенантов. Есть только свободные люди!.. Видно, пруссаки тебе мало всыпали, еще хочешь?
Лейтенанта пришлось удержать силой. Он хотел размозжить Шуто голову. Но Лубе и сам с бутылками в руках старался водворить мир:
– Бросьте! Не стоит грызться! Все мы братья!
И, обращаясь к товарищам по взводу, Лапулю и Пашу, сказал:
– Не валяйте дурака! Входите! Промочите глотку!
Минуту Лапуль колебался, смутно сознавая, что стыдно кутить, когда у стольких несчастных еще не было маковой росинки во рту. Но он так устал, так изнемог от голода и жажды! Вдруг он решился и, ни слова не говоря, одним прыжком нырнул в трактир, подтолкнув Паша, который тоже молча уступил соблазну. Обратно они уже не вышли.
– Шайка разбойников! – твердил Роша. – Надо бы всех их расстрелять!.
Теперь с ним остались только Жан, Морис и Год; все четверо, тщетно сопротивляясь, мало‑помалу попали в поток беглецов, который катился во всю ширину дороги. Они оказались уже далеко от трактира. Беспорядочная толпа валила к седанским рвам грязной волной, подобно смеси земли и камней, которую бушующая гроза уносит с высот на дно долин. Со всех окрестных плоскогорий, по всем склонам. по всем ложбинам, по Флуэнской дороге, Пьермону, кладбищу, Марсову полю, как и по Фон‑де‑Живонн, стремилось растущим потоком такое же перепуганное скопище людей. И как упрекнуть этих несчастных, которые уже двенадцать часов стояли неподвижно под убийственным артиллерийским огнем и ждали невидимого врага, против которого они были бессильны? Теперь батареи обстреливали их спереди, сбоку и сзади; огонь все больше и больше бил в одну точку, по мере того как армия отступала к городу; то было всеобщее истребление, и на дне предательской ямы, куда несло отступающих, образовалось человеческое месиво. Несколько полков 7‑го корпуса, особенно со стороны Флуэна, отходили в некотором порядке. Но близ Фон‑де‑Живонн уже не осталось ни рядов, ни начальников; войска теснились, обезумев; смещались остатки всех полков: зуавы, тюркосы, стрелки, пехотинцы, большей частью безоружные, в испачканных, изодранных мундирах; лица и руки у всех почернели; налившиеся кровью глаза вылезали из орбит, губы распухли от крика и брани. Иногда конь без седока бросался вперед, скакал, опрокидывал солдат, пробивая толпу, и вслед за ним неслась огромная волна ужаса. С бешеной быстротой мчались пушки, разбитые батареи, и артиллеристы, словно пьяные, не кричали: «Берегись!», а давили все и всех. Топот не утихал, это был сплошной поток, люди бежали бок о бок, все вместе, пустоты сейчас же заполнялись, все бессознательно спешили под прикрытие, за стену.
Жан снова поднял голову и обернулся к закату. Солнце еще озаряло потные лица сквозь густую пыль, поднятую тысячами ног. Погода была прекрасная, небо восхитительно голубое.
– Экая досада! Это окаянное солнце так и не хочет убраться к черту! – повторил Жан.
Вдруг Морис увидел молодую женщину, – толпа прижала ее к стене и чуть не раздавила. Он остолбенел: это была его сестра Генриетта. Он смотрел на нее, разинув рот. Она как будто не удивилась и заговорила первая:
– Они его расстреляли в Базейле!.. Да, я была там… Так вот, я хочу, чтобы мне отдали тело; я решила…
Она не называла ни пруссаков, ни Вейса. Но все было понятно. И Морис понял. Он обожал сестру. Зарыдав, он воскликнул:
– Бедняжка! Дорогая моя!..
Часа в два Генриетта очнулась в Балане, на кухне у незнакомых людей; опустив голову на стол, она плакала. Но вскоре вытерла слезы. В этой молчаливой хрупкой женщине проснулась героиня. Она ничего не боялась; у нее была стойкая, непобедимая душа. Подавленная скорбью, она стремилась только получить тело мужа для погребения. Сначала она просто хотела опять отправиться в Базейль. Но все ее отговаривали, доказывали, что это немыслимо. В конце концов она решила найти человека, который мог бы проводить ее или предпринять необходимые хлопоты. Ее выбор пал на двоюродного брата, который был помощником директора сахарного завода в Шене в те времена, когда там служил Вейс. Двоюродный брат очень любил Вейса и не откажет в помощи. Два года назад его жена получила наследство, и он переехал в прекрасное имение «Эрмитаж», которое возвышалось уступами близ Седана, по ту сторону Фон‑де‑Живонн. Генриетта шла теперь в «Эрмитаж», останавливаясь на каждом шагу перед новым препятствием, под непрестанной угрозой смерти.
Она кратко объяснила свой план Морису, и Морис его одобрил.
– Кузен Дюбрейль был к нам всегда добр… Он тебе поможет…
Тут ему пришла в голову другая мысль. Лейтенант Роша хотел спасти знамя. Кто‑то предложил разрезать и унести каждому по куску шелка под рубахой или закопать под деревом и поставить на коре отметины, чтобы можно было впоследствии его вырыть. Но изрезать знамя, похоронить его, как мертвеца? При мысли об этом у них сжималось сердце. Хотелось придумать что‑нибудь другое.
И вот Морис предложил оставить знамя в надежных руках: Дюбрейль его спрячет, будет в случае необходимости защищать и вернет в сохранности. Все на это согласились.
– Так вот! – сказал Морис сестре. – Мы пойдем вместе с тобой в «Эрмитаж» к Дюбрейлю… Да я и не хочу больше с тобой расставаться.
Нелегко было выбраться из толпы. Но им это удалось; они бросились в ложбину, которая вела налево. Тут они попали в настоящий лабиринт тропинок и переулков, в предместье, где оказалось много огородов, садов, дач, маленьких переплетающихся участков, и эти тропинки, переулки извивались между стен, внезапно сворачивали, заводили в тупики; это был великолепно укрепленный лагерь, пригодный для засад; в этих уголках десять человек могли бы долго отбиваться.от целого полка. Здесь уже потрескивали выстрелы: предместье находилось над Седаном; с другой стороны долины приближалась прусская гвардия.
Морис и Генриетта шли за остальными; повернув налево, потом направо, между двух бесконечных стен, они вдруг вышли к распахнутым воротам «Эрмитажа». Усадьба с маленьким парком возвышалась тремя широкими уступами, и на одном из них стояло главное здание, большой четырехугольный дом, к которому вела аллея вековых вязов. Напротив, по ту сторону узкой, замкнутой долины, у опушки леса, находились другие усадьбы.
Увидя раскрытые настежь ворота, Генриетта встревожилась.
– Их нет дома; они, наверно, уехали.
В самом деле, накануне Дюбрейль покорился необходимости увезти жену и детей в Буйон, считая катастрофу неизбежной. Тем не менее дом не был пуст; уже издали между деревьев замелькали люди. Генриетта направилась было в аллею, но вдруг попятилась перед трупом прусского солдата.
– Э‑э! – воскликнул Роша. – Да здесь уже дрались!
Им захотелось узнать, что там такое; они пошли к дому и все поняли: двери и окна на первом этаже были выбиты ружейными прикладами и зияли; комнаты – разграблены, а выброшенная мебель валялась на гравии у подъезда. Здесь была главным образом голубая мебель из гостиной, кушетка и дюжина кресел; они стояли как попало вокруг столика с потрескавшейся белой мраморной доской. Зуавы, стрелки, солдаты линейных полков и морской пехоты пробегали позади строений и по аллее, стреляя по леску через долину.
– Господин лейтенант! – доложил лейтенанту Роша зуав. – Мы накрыли здесь сволочей‑пруссаков; они тут все разграбили. Видите, мы с ними рассчитались… Но эти сволочи идут опять, десятеро на одного. Дело будет нелегкое.
Перед домом на площадке валялось еще три трупа прусских солдат. Генриетта всмотрелась внимательно, наверно, вспоминая мужа, который тоже лежал далеко отсюда, обезображенный, в крови и пыли; вдруг у самой ее головы в дерево, перед которым она стояла, впилась пуля. Жан бросился к Генриетте.
– Отойдите! Скорей! Скорей! Спрячьтесь в доме!
Он заметил, как она изменилась, как обезумела от муки со дня их последней встречи; его сердце разрывалось от жалости, когда он представил себе, какой она явилась ему впервые, как она ласково улыбалась. Сначала он не находил слов, даже на был уверен, узнала ли она его. Но ему хотелось пожертвовать собой для нее, вернуть ей покой и радость.
– Подождите нас в доме!.. Как только будет угрожать опасность, мы вынесем вас через окно.
Она равнодушно отмахнулась.
– К чему?
Морис тоже торопил сестру, и ей пришлось подняться в дом по лестнице, но она остановилась в передней, откуда могла окинуть взглядом аллею. И она увидела бой.
За одним из первых вязов стояли Морис и Жан. За гигантскими столетними стволами могли свободно укрыться два человека. Горнист Год подошел к лейтенанту Роша, который упорно старался сохранить знамя; не доверяя его никому, лейтенант приставил знамя к дереву и стрелял. Да и за каждым стволом стояли французы. Во всех концах аллеи притаились зуавы, стрелки, солдаты морской пехоты и высовывали голову, только когда стреляли.
В лесок, видимо, прибывали пруссаки: перестрелка усилилась. Никого не было видно; иногда лишь мелькал какой‑нибудь солдат, перебегавший от дерева к дереву. Дача с зелеными ставнями тоже была занята пруссаками; они стреляли из приоткрытых окон первого этажа. Было около четырех часов; пушки палили не так часто, мало‑помалу утихая; здесь, в этой уединенной норе, откуда нельзя было заметить белый флаг, поднятый на башне, люди убивали друг друга, словно из личной вражды. До самой темноты, вопреки перемирию, в некоторых уголках упрямо бились; перестрелка слышалась в предместье Фон‑де‑Живонн и в садах Пти‑Пон.
Долго еще от края до края долины люди решетили друг друга пулями. Время от времени, чуть только какой‑нибудь солдат неосторожно высовывался, пуля пробивала ему грудь, и он падал. В аллее было убито еще три солдата. Один раненый упал ничком и страшно хрипел, но никто не подумал перевернуть его на спину, чтобы облегчить предсмертные муки.
Жан поднял голову и увидел Генриетту: она спокойно подошла к несчастному солдату, перевернула его и подложила ему под голову ранец. Жан подбежал к ней и силой потащил к дереву, за которым он укрылся вместе с Морисом.
– Что ж, вы хотите, чтобы вас убили?
Она как будто не сознавала своей безумной смелости.
– Да нет… Мне страшно оставаться одной в доме… На воздухе лучше.
Она осталась с ними. Они усадили ее у своих ног, спиной к стволу, и продолжали стрелять последними патронами направо и налево с таким неистовством, что уже не чувствовали ни усталости, ни страха. Они действовали бессознательно, без всякой мысли, утратив даже чувство самосохранения.
– Морис! Погляди! – внезапно сказала Генриетта. – Этот убитый, наверно, солдат прусской гвардии?
Она всматривалась в один из трупов, оставленных неприятелем: это был коренастый усатый парень; он лежал на боку посреди дорожки. Остроконечная каска свалилась с головы и откатилась на несколько шагов: у нее оторвался ремешок. На трупе действительно был мундир прусской гвардии, синий с белыми галунами, и темно‑серые штаны; скатанная шинель была перекинута через плечо.
– Уверяю тебя, это гвардеец!.. У нас дома есть картинка… Да еще фотография, которую прислал нам кузен Гюнтер.
Генриетта замолчала и, как всегда, невозмутимо подошла к трупу, прежде чем Морис и Жан успели ее удержать. Она нагнулась.
– Погоны красные! – закричала она. – А‑а! Я так и знала.
Она вернулась; у самых ее ушей свистели пули.
– Да, погоны красные… Так и есть! Значит, здесь полк Гюнтера!
Теперь уж ни Морис, ни Жан не могли добиться, чтобы она не двигалась. Она высовывала голову, хотела непременно взглянуть на лесок, одержимая какой‑то мыслью. Жан и Морис все стреляли и, когда она слишком высовывалась, отстраняли ее коленом. Наверно, пруссаки считали, что теперь их много и можно броситься в атаку: они выходили, целый поток их колыхался и лился между деревьев; но они несли страшные потери: все французские пули попадали в цель.
– Смотрите! – сказал Жан. – Может быть, это ваш двоюродный брат?.. Офицер, что вышел из дома, где зеленые ставни.
И правда, около дома появился капитан; его можно было отличить по расшитому золотом воротнику мундира и по золотому орлу, сверкавшему на каске под косыми лучами солнца. Он был без эполет; взмахивая саблей, он что‑то приказывал хриплым голосом; он стоял всего в двухстах метрах, так близко, что его можно было отлично разглядеть: тонкая талия, жесткое красное лицо, светлые усики.
Генриетта всматривалась в него пронзительным взглядом.
– Да, конечно, это он! – ответила она без удивления. – Я отлично узнаю его.
Морис уже злобно прицелился.
– Кузен? А‑а! Черт его возьми! Он заплатит за Вейса!
Но Генриетта, вся дрожа, вскочила и отвела рукой дуло шаспо; пуля исчезла в небе.
– Нет, нет! Только не в родственников и не в знакомых!.. Это мерзко!
Она стала опять слабой женщиной, упала за деревом и разрыдалась. Ее охватил ужас, пронизала боль.
Между тем Роша торжествовал. Он подбодрял солдат громовым голосом, и они стреляли теперь вокруг него так ожесточенно, что пруссаки отступили и побежали обратно в лесок.
– Держись, ребята! Не уступай!.. А‑а! Трусы! Удирают… Мы с ними разделаемся!
Он веселился, казалось, он снова беззаветно верил в победу. Поражений словно и не бывало! Эта кучка людей там, напротив, – немецкие армии; он опрокинет их в два счета. Его большое костлявое тело, длинное сухое лицо, нос с горбиной, нависший над резко очерченными добрыми губами, все его существо смеялось в хвастливом ликовании; в его лице радовался солдат, который покорил мир, деля в походах досуг между своей красоткой и бутылкой доброго вина.
– Черт подери, ребята! Мы здесь только для того, чтобы задать им трепку!.. А ведь это не может кончиться иначе. А‑а? Мы не привыкли быть битыми!.. Битыми? Да разве это мыслимо? Поднажмем еще, ребята! И они улепетнут, как зайцы!
Он орал, размахивал руками, ослепленный мечтой благодаря своему невежеству, и так радовался, что солдаты тоже развеселились. Вдруг он закричал:
– Пинками в зад! Пинками в зад до самой границы!.. Победа! Победа!
Но как раз, когда по ту сторону лощины неприятель начал действительно отступать, слева завязалась яростная перестрелка. Это было обычное обходное движение: сильный отряд прусской гвардии обошел их через Фон‑де‑Живонн. Больше нельзя было оборонять «Эрмитаж»; десяток солдат, защищавших эту площадку, оказался между двух огней, их могли отрезать от Седана. Несколько французов упало; на миг воцарилось смятение. Пруссаки уже перелезали через ограду парка, бежали по аллеям густыми рядами, и завязался штыковой бой. Красивый чернобородый зуав, без фески, в разодранной куртке, занимался особенно страшной работой: колол штыком груди, вспарывал животы и свой штык, красный от крови одного убитого пруссака, вытирал, всадив его в бок другого; а когда штык сломался, он стал дробить черепа ружейным прикладом; споткнувшись и уронив винтовку, он ринулся вперед, схватил за горло жирного пруссака, и оба покатились по гравию, до выбитой двери кухни, в смертельном объятии. Между деревьев парка, на каждой лужайке, после других стычек громоздились груды трупов. Но особенно неистовая борьба завязалась у подъезда, вокруг кушетки и голубых кресел; это была бешеная свалка, – стреляли прямо в лицо, в упор и, не имея под рукой ножа, чтобы пронзить им грудь, раздирали друг друга зубами и ногтями.
Горниста, скорбного Года, всегда таившего давние страдания, охватило героическое безумие. Хорошо зная, что его рога уничтожена и ни один солдат не может явиться на его призыв в этом последнем поражении, он схватил рожок, поднес к губам и протрубил сбор так неистово, будто хотел воскресить мертвецов. Пруссаки подходили, а он не двигался, трубил все сильней, во всю мочь. Вдруг под градом пуль он повалился, и его последний вздох отлетел в медном звучании, от которого содрогнулось небо.
Роша не мог ничего понять; он не тронулся с места и не думал бежать. Он все ждал, бормоча:
– Ну, в чем дело? В чем дело?
Он не допускал мысли, что это опять поражение. Все меняется; теперь даже воюют по‑другому. Ведь эти пруссаки должны ждать по ту сторону долины, пока их не победят! А сколько их ни убиваешь, они все идут! Что за проклятая война! Идут по десять человек на одного; неприятель предусмотрительно показывается только вечером и сначала громит вас целый день осторожной канонадой! Ошалев, ничего не понимая в этой войне, он чувствовал, что над ним берет верх какая‑то новая сила, и он больше не сопротивлялся, но бессознательно, упрямо повторял:
– Смелей, ребята! Победа за нами!
Он опять схватил знамя. Последней его мыслью было спрятать его от пруссаков. Но древко переломилось, он запутался в полотнище и чуть не упал. Пули свистели; он почувствовал приближение смерти, оторвал шелк, разодрал на куски, стараясь его уничтожить. В эту минуту его ударило в шею, в грудь, в ноги, и он рухнул среди трехцветных лоскутьев, которые накрыли его как одежда. Он жил еще минуту и, широко раскрыв глаза, быть может, увидел, как в небе поднимается истинное видение войны, жестокая борьба за жизнь, борьба, которую надо принять покорным, строгим сердцем, словно закон. Роша чуть слышно икнул и скончался, с детским изумлением; он жил и умер как бедное, ограниченное существо, как веселое насекомое, раздавленное неизбежностью, необъятной, бесстрастной природой. Вместе с ним умерла целая легенда.
При появлении пруссаков Жан и Морис сразу стали отступать от дерева к дереву, стараясь заслонить собой Генриетту. Не переставая отстреливаться, они перебегали от прикрытия к прикрытию. Морис знал, что в верхней части парка есть калитка; к счастью, она оказалась открытой. Они выбежали и попали на узкую поперечную улицу, которая извивалась между высоких стен. Но как раз, когда они дошли почти до конца улицы, раздались выстрелы, и они бросились влево, в другой переулок; на беду, это был тупик. Пришлось бежать обратно, повернуть направо под градом пуль. И впоследствии они никак не могли вспомнить, по какой дороге прошли. В этом запутанном клубке проулков перестрелка еще продолжалась на каждом углу. Сражались в воротах, каждое препятствие обороняли и брали приступом с неистовой яростью. Вдруг Жан, Морис и Генриетта вышли на дорогу Фон‑де‑Живонн под Седаном.
В последний раз Жан поднял голову, взглянул на запад, где разливался розовый свет, и, наконец, вздохнул свободно.
– А‑а! Окаянное солнце! Наконец‑то оно садится!
Все трое бежали, бежали, не переводя дух. Вокруг во всю ширину дороги еще неслись толпы последних беглецов, все быстрей, как выступивший из берегов поток. Жан, Морис и Генриетта очутились у Баланских ворот, но здесь пришлось ждать в отчаянной давке. Цепи подъемного моста оборвались, пользоваться можно было только мостками для пешеходов; кони и пушки не могли пройти. У подземного хода в замок у Кассинских ворот толчея, как говорили, была еще ужасней. Безумная, всепоглощающая пропасть! Остатки армии катились по склонам, вливались в город, низвергались, как в сточную канаву, гулко, словно воды, прорвавшие плотину. Гибельный притягательный соблазн этих стен окончательно развратил даже храбрейших людей.
Морис обхватил Генриетту и, дрожа от нетерпения, сказал:
– Хоть бы ворот не заперли, пока мы не войдем в город!
Этого опасалась вся толпа. Справа, слева, на откосах уже расположились солдаты, а во рвах смешались орудия, зарядные ящики и кони.
Раздались повторные призывы горнистов, и вскоре – звонкий сигнал к отступлению. Созывали последних солдат. Многие прибегали бегом; в предместье слышались одинокие выстрелы, но они становились все реже. На внутренней банкетке парапета были оставлены отряды для защиты подступов, и, наконец, ворота закрылись. Пруссаки были уже в каких‑нибудь ста метрах. Видно было, как они снуют взад и вперед по Баланской дороге и спокойно занимают дома и сады.
Морис и Жан, проталкивая вперед Генриетту, чтобы предохранить ее от давки, вошли в Седан в числе последних. Пробило шесть часов. Канонада прекратилась уже почти час назад, мало‑помалу затихли и отдельные выстрелы. И от оглушительного гула, от проклятого грома, грохотавшего с раннего утра, осталось только могильное небытие. Наступала ночь, мрачная, страшная тишина.
VIII
К половине шестого, до закрытия городских ворот, Делагерш снова пошел в префектуру, зная, что сражение проиграно, и опасаясь последствий. Он часа три топтался во дворе, поджидая и расспрашивая всех проходивших офицеров; так он узнал о стремительно развивающихся событиях: генерал де Вимпфен подал прошение об отставке, но взял его обратно, получив от императора неограниченные полномочия добиться от прусской главной квартиры наименее тягостных условий для побежденной армии; созван военный совет с целью решить, можно ли попытаться продолжать борьбу, оборонять крепость. На заседание совета собралось около двадцати высших офицеров; Делагершу казалось, что оно продолжается целую вечность, и он десятки раз поднимался по ступенькам подъезда. Вдруг в четверть девятого он увидел, как выходит, весь красный, с распухшими глазами, генерал де Вимпфен в сопровождении двух других генералов и одного полковника. Они вскочили на коней и поскакали по Маасскому мосту. Значит, неизбежная капитуляция решена.
Делагерш успокоился, вспомнил, что умирает с голоду, и решил вернуться домой. Но на улице он остановился в нерешительности: в чудовищной толчее окончательно нельзя было пробраться. Улицы, площади были так запружены, забиты, переполнены людьми, лошадьми, пушками, что, казалось, все эго скопище вогнали сюда силой, с помощью некоего гигантского тарана. У крепостных валов расположились полки, отступившие в полном порядке, но город наводнили остатки всех корпусов, беглецы всех родов оружия; то был настоящий водоворот, сгустившийся остановленный поток; уже нельзя было пошевельнуть ни рукой, ни ногой. Колеса бесчисленных пушек, зарядных ящиков, фур, повозок переплелись; коней беспрерывно подхлестывали, тянули во все стороны, а им некуда было двинуться, ни вперед, ни назад. Солдаты, не обращая внимания на угрозы, врывались в дома, поедали все, что попадалось под руку, ложились спать в комнатах, в погребах, везде, где только могли. Многие свалились у входа, преграждая дорогу в переднюю. У некоторых не хватило сил идти дальше; они распростерлись на тротуарах, спали мертвым сном, не просыпаясь даже, когда их топтали, словно хотели, чтобы их раздавили, лишь бы не трудиться перелечь на другое место.
Тут Делагерш понял властную необходимость капитуляции. На некоторых перекрестках зарядные ящики стояли так тесно, что достаточно было бы упасть одному прусскому снаряду на один из них, чтобы взорвались все остальные и весь Седан запылал бы, как факел. А что делать с такой уймой несчастных солдат, изнемогших от голода и усталости, без патронов, без провианта? Для того только, чтобы расчистить улицы, понадобился бы целый день. Да и крепость не была вооружена; в городе не было припасов. На военном совете эти доводы приводились благоразумными людьми, которые при всей своей патриотической скорби все‑таки ясно представляли себе положение дел; и даже храбрейшим офицерам, тем, которые с содроганием кричали, что армия не должна сдаться, пришлось покориться: ведь они не знали, как возобновить борьбу. На площади Тюренна и на площади Риваж Делагерш с трудом пробрался сквозь толпу. Проходя мимо гостиницы Золотой крест, он увидел мрачную столовую; там, за пустым столом, молча сидели генералы. Не было даже куска хлеба. Но генерал Бурген‑Дефейль, поорав на кухне, наверно, что‑то раздобыл: он умолк и стремительно поднялся по лестнице, держа в руках съестное, завернутое в жирную бумагу; На площади, глазея в окна на этот зловещий опустошенный табльдот, собралось столько народу, что Делагершу пришлось пустить в ход локти; он словно увяз в толпе и под ее напором иногда терял дорогу, на которую уже пробился. На Большой улице стена стала непроницаемой; на мгновение он отчаялся пройти. Казалось, сюда были сброшены в кучу все орудия батареи. Он взбирался на лафеты, перелезал через пушки, перепрыгивал с колеса на колесо, рискуя переломать ноги. Дальше путь преградили кони; он нагнулся и был вынужден проползти между ног, под брюхом несчастных лошадей, полумертвых от истощения. Промучившись четверть часа, он добрался до улицы Сен‑Мишелй, но здесь его испугали новые преграды, и он решил пройти обходным путем, по улице Лабурер, надеясь, что в отдаленных кварталах меньше народу. Делагершу не повезло: здесь оказался подозрительный дом, который осаждали пьяные солдаты, и, опасаясь попасть в свалку, Делагерш вернулся. Решив пробиться во что бы то ни стало, он прошел до конца всю Большую улицу, то с трудом удерживая равновесие, ступая по оглоблям повозок, то перелезая через фургоны. На Школьной площади шагов тридцать его несло на чьих‑то плечах. Он упал, чуть не переломал себе ребра и спасся, только ухватившись за решетку ограды. Наконец, весь потный, в изодранном костюме, он добрался до улицы Мака, потратив целый час на короткий путь от префектуры, который обычно занимал минут пять.
Чтобы предохранить сад и лазарет от вторжения, Бурош предусмотрительно поставил у ворот двух часовых. Это успокоило Делагерша: он так опасался, что его дом могут разграбить. Проходя по саду, он опять похолодел при виде лазарета, едва освещенного несколькими фонарями и распространявшего зловоние. У сарая он споткнулся о солдата, заснувшего на земле, и вспомнил о казенных деньгах 7‑го корпуса; часовой охранял их с утра, но, видно, забытый начальством, так устал, что свалился с ног. Дом казался пустым; на первом этаже совсем темно, двери открыты. Горничные, наверно, остались в лазарете: на кухне никого, там коптила печальная лампочка. Делагерш зажег свечу, тихонько поднялся по лестнице, чтобы не разбудить мать и жену, которых он просил лечь после трудового, мучительного дня.
Войдя в свой кабинет, Делагерш удивился: на кушетке, где накануне несколько часов спал капитан Бодуэн, теперь лежал солдат; Делагерш понял, в чем дело, только когда увидел, что это Морис. Обернувшись, он заметил под одеялом на ковре еще одного военного; то был Жан, которого он встретил перед сражением. Оба, свалившись от усталости, спали мертвым сном. Делагерш не остался здесь, а направился в соседнюю комнату, к жене. На столике в трепетной тишине горела лампа. Жильберта лежала поперек постели одетая; по‑видимому, она опасалась какой‑нибудь катастрофы. Она спала невозмутимым сном, а рядом на стуле сидела Генриетта и, положив голову на край матраца, тоже дремала; но ее мучили кошмары, на ресницах повисли крупные слезы. Делагерш посмотрел на спящих, и сначала у него явился соблазн разбудить Генриетту и узнать, ходила ли она в Базейль. Может быть, она расскажет об его красильне? Но ему стало жалко будить ее; он уже собирался уйти, как вдруг в дверях появилась мать и знаками позвала его.
В столовой он с удивлением спросил:
– Как? Вы еще не легли?
Она отрицательно покачала головой и вполголоса ответила:
– Я не могу заснуть, я устроилась в кресле, у постели полковника… У него сильный жар, он все просыпается и расспрашивает меня… А я не знаю, что ответить. Зайди к нему!
Полковник де Винейль снова уснул. На подушке едва можно было различить его длинное красное лицо, перечеркнутое белоснежными усами. Мать Делагерша завесила лампу газетой, и весь этот угол комнаты находился в полумраке, а на старуху падал яркий свет; она сидела в глубоком кресле, опустив руки, и, уставившись строгим взглядом в одну точку, предавалась мрачным размышлениям.
– Постой! – шепнула она. – Мне кажется, он тебя услышал. Вот он просыпается.
Полковник открыл глаза и, не поворачивая головы, пристально посмотрел на Делагерша, узнал его и спросил дрожащим от волнения голосом:
– Все кончено? Правда? Капитуляция?
Заметив взгляд матери, Датагерш готов был уже солгать. Но к чему? Он безнадежно махнул рукой.
– А что делать? Если б вы видели, что творится на улицах!.. Генерал де Вимпфен недавно отправился в прусскую штаб‑квартиру обсудить условия.
Полковник закрыл глаза, вздрогнул, и у него вырвался глухой стон:
– Господи!… Господи!..
И, не открывая глаз, он сказал прерывающимся голосом:
– Да, то, чего я хотел, надо было сделать вчера!.. Я знаю эту местность, я высказал мои опасения генералу, но никто не слушал даже его… Надо было занять все высоты над Сен‑Манжем до Фленье; армия должна была стоять под Седаном, овладеть ущельем Сент‑Альбер… Мы бы ждали там неприятеля, наши позиции были бы неприступны, а дорога на Мезьер оставалась бы открытой.
У него заплетался язык; он пробормотал еще несколько невнятных слов, и видения битвы, вызванные лихорадкой, мало‑помалу помутились и исчезли. Полковник заснул; может быть, ему опять приснилась победа.
– Врач ручается за его жизнь? – шепотом спросил Делагерш.
Старуха кивнула головой.
– Все равно! Ранения в ногу ужасны, – сказал Делагерш. – Ему придется долго пролежать, правда?
Она промолчала, словно тоже погрузившись в великую скорбь поражения. Старая г‑жа Делагерш принадлежала к другому поколению, она была из той старинной крепкой буржуазии пограничных местностей, которая некогда так пламенно защищала родные города. В ярком свете лампы ее суровое лицо с острым носом и тонкими губами явно выражало гнев, боль и возмущение, которые не давали ей спать.
Делагерш почувствовал себя одиноким, его охватила страшная тоска. Опять невыносимо захотелось есть; он решил, что теряет бодрость от голода, вышел на цыпочках из комнаты и опять спустился со свечой на кухню. Но там было еще печальней: печь потухла, буфет был пуст, тряпки валялись в беспорядке, словно здесь тоже бушевал ветер бедствия и унес всю живую радость, все, что можно есть и пить. Сначала Делагерш не надеялся найти даже сухую корку: ведь все остатки хлеба пошли на похлебку для раненых. Но в углу буфета он неожиданно обнаружил забытую накануне фасоль. Он съел ее без масла, без хлеба, даже не присев, не решаясь подняться в комнаты с таким убогим ужином, торопясь уйти из этой мрачной кухни, где от мигающей лампочки воняло керосином.
Было не больше десяти часов; Делагерш праздно ждал известий – будет ли, наконец, подписана капитуляция. Его по‑прежнему мучила тревога, боязнь, что борьба возобновится; он трепетал от ужаса при мысли, что тогда произойдет; об этой опасности он не говорил, только сердце его сжималось. Вернувшись в кабинет, где все еще спали Морис и Жан, он тщетно старался вытянуться в глубоком кресле, но не мог заснуть; как только ему удавалось задремать, он внезапно вздрагивал от разрыва снарядов: ему чудилось, что все еще грохочет неистовая дневная канонада; он испуганно прислушивался и дрожал в наступившей глубокой тишине. Он так и не смог заснуть, встал, принялся бродить по темному дому, намеренно не входя в комнату, где бодрствовала его мать: ее пристальный взгляд стеснял Делагерша. Дважды он ходил взглянуть, не проснулась ли Генриетта, и останавливался, всматриваясь в спокойное лицо жены. До двух часов ночи, не зная, что предпринять, он спускался, поднимался, переходил с места на место.
Так не могло продолжаться. Он решил пойти снова в префектуру, чувствуя, что не успокоится, пока не узнает о положении дел. Улица кишела народом; и Делагерш впал в отчаяние: у него не хватит сил пройти туда и обратно через все преграды; при одном воспоминании о них он чувствовал боль во всем теле. Он остановился в нерешительности, как вдруг увидел Буроша; врач пыхтел и бранился:
– Черт их подери! Все лапы отдавили!
Он ходил в ратушу, умолял мэра реквизировать хлороформ и прислать ему на рассвете; запасы Буроша истощились, предстояли срочные операции, и он опасался, как бы не пришлось, по его выражению, «резать раненых, словно колбасу», кромсать их, не усыпляя.
– Ну и как? – спросил Делагерш.
– Ну, они даже не знают, есть ли еще хлороформ в аптеках!
Но Делагершу было наплевать на хлороформ. Он воскликнул:
– Да нет!.. Кончилось там? Подписали перемирие?
Врач яростно отмахнулся и крикнул:
– Ничего еще не сделано! Вимпфен только что вернулся… Кажется, эти разбойники предъявили такие требования, что надо им надавать оплеух… Эх, лучше начать все сызнова и подохнуть всем вместе!
Делагерш слушал и бледнел.
– А это верно?
– Я слышал от членов муниципального совета; они заседают там без перерыва… Из префектуры прибыл офицер и все им рассказал.
Бурош сообщил подробности. В замке Бельвю близ Доншери состоялась встреча генерала де Вимпфена с генералом фон Мольтке и Бисмарком. Страшный человек, этот генерал фон Мольтке, – сухой и черствый, с гладко выбритым лицом, он похож на химика или математика; не выходя из своего кабинета, он выигрывает сражения при помощи алгебраических вычислений. Он сразу стал доказывать, что положение французской армии отчаянное: ни продовольствия, ни боеприпасов, беспорядок и полное разложение, абсолютная невозможность прорвать железное кольцо, в которое она зажата, тогда как немецкие армии занимают сильнейшие позиции и могут сжечь Седан за два часа. Фон Мольтке бесстрастно продиктовал свою волю: вся французская армия с оружием и обозами сдается в плен. Бисмарк, похожий на добродушного дога, только поддакивал. Генерал де Вимпфен, выбиваясь из сил, боролся против тягчайших условий, каких еще никогда не навязывали побежденной армии. Он говорил о своей неудаче, о геройстве французских солдат, об опасности для Германии довести гордый народ до отчаяния; в течение трех часов он угрожал, молил, говорил с исключительным, неистовым красноречием, требуя, чтобы немцы удовлетворились интернированием побежденных где‑нибудь в глубине Франции, даже в Алжире; но единственной уступкой немцев явилось разрешение вернуться домой тем французским офицерам, которые дадут слово и письменно обязуются не служить больше в армии. Перемирие продлено до следующего утра, до десяти часов. Если к этому часу условия не будут приняты, прусские батареи опять откроют огонь, и Седан будет сожжен.
– Это нелепо! – крикнул Делагерш. – Нельзя сжигать ни в чем неповинный город!
Он окончательно вышел из себя, когда Бурош прибавил, что офицеры, которых он встретил в гостинице «Европа», хотят предпринять до рассвета всеобщую вылазку. С тех пор как стали известны требования немцев, в городе царило крайнее возбуждение; строились самые невероятные проекты. Мысль, что было бы нечестно воспользоваться темнотой и нарушить перемирие без всякого предупреждения, никого не смущала, возникали безумные планы: под прикрытием ночи пробиться сквозь ряды баварцев на Кариньян, отвоевать внезапной атакой плоскогорье Илли, очистить дорогу на Мезьер или, в непреодолимом порыве, одним прыжком, ринуться в Бельгию. Но многие молчали, чувствовали неизбежность разгрома, готовы были согласиться на все и подписать что угодно, лишь бы покончить с войной и вздохнуть свободно.
– Спокойной ночи! – сказал в заключение Бурош. – Постараюсь поспать часа два; мне это необходимо.
Оставшись один, Делагерш чуть не задохся от злости. Как? Значит правда? Снова начнут воевать, жечь и разрушать Седан? Роковое, страшное дело произойдет непременно, как только солнце поднимется над холмами и осветит весь ужас бойни. Бессознательно Делагерш опять взобрался по крутой лестнице на чердак и очутился среди труб, на краю узкой террасы, возвышавшейся над городом. Но теперь он стоял здесь в полном мраке, словно среди безмерного моря, катившего огромные черные волны, и не мог ничего различить. Первыми стали вырисовываться фабричные трубы, знакомые неясные громады: машинное отделение, мастерские, сушильни, склады; и при виде невообразимого скопления построек, которое было его гордостью и богатством, он преисполнился жалости к самому себе: ведь через несколько часов от них останется только пепел!
Он поднял голову, окинул взглядом горизонт, эту черную бесконечность, где притаилась угроза завтрашнего дня. На юге, у Базейля, дома рушились раскаленными углями, над ними летали искры, а на севере все еще горела зажженная вечером декорация Гаренского леса, и деревья были обагрены алым сиянием. Почти полный мрак, только два этих зарева; бездонная пропасть сотрясалась то тут, то там от ужасающего гула. Далеко‑далеко, может быть на крепостных валах, кто‑то плакал. Делагерш тщетно старался проникнуть взглядом во мрак, увидеть Лири, Марфэ, батареи на Френуа и Ваделинкуре, это кольцо, этих бронзовых зверей, которые, как он чувствовал, стояли там, вытянув шею, разинув пасть. И, взглянув опять на город, лежавший вокруг него, он услышал дыхание смертной тоски. То был не только тяжелый сон солдат, упавших на улице, приглушенный шум от скопища людей, коней и пушек. Нет, это мучились тревожной бессонницей горожане, соседи; они тоже не могли заснуть и лихорадочно метались, ожидая наступления дня. Все, наверно, знали, что капитуляция не подписана, все считали часы, тряслись при мысли, что, если ее не подпишут, им остается только спрятаться в свои подвалы, и там их раздавят, замуруют, похоронят под обломками. Делагершу казалось, что с улицы Вуайяр доносится безумный крик: «Караул!» и внезапный лязг оружия. Он нагнулся, но его окружала такая же непроницаемая темь; он был затерян в туманном беззвездном небе, охвачен таким страхом, что волосы вставали дыбом.
Морис проснулся на рассвете. Разбитый усталостью, он не двигался и не спускал глаз с окон, мало‑помалу светлевших от свинцово‑бледной зари. В этот час пробуждения с необычайной ясностью возникли отвратительные воспоминания о проигранной битве, о бегстве, о разгроме. Перед ним предстало все до мельчайших подробностей; он терзался мыслью о последствиях поражения, и эта обостренная событиями боль проникла до корней его существа, словно виноват во всем был он. Он стал разбирать причины бедствия, исследуя себя, и склонен был, как обычно, грызть себя самого. Разве он не случайный прохожий на дорогах своего века, получивший блестящее образование, но потрясающе невежественный во всем, что надо знать, при этом тщеславный до слепоты, развращенный неутолимой жаждой наслаждений и мнимым благоденствием Империи? Потом перед ним встало прошлое: он вспомнил деда, родившегося в 1780 году, одного из героев большой наполеоновской армии, победителей при Аустерлице, Ваграме и Фридланде; отца, родившегося в 1811 году, опустившегося до положения мелкого чиновника, заурядного служащего, сборщика податей в Шен‑Попюле, где он и состарился. Наконец он сам, Морис; он родился в 1841 году, получил барское воспитание, принят в адвокатскую корпорацию, способен на злейшие безрассудства и высокие порывы, побежден под Седаном, в этой катастрофе, по‑видимому, огромной и завершающей целую эпоху; при мысли о вырождении расы, которым объясняется, почему Франция, побеждавшая при дедах, могла быть побеждена при внуках, у него сжималось сердце; это – некая родовая болезнь, она медленно ухудшалась и, когда пробил час, привела к роковому крицу. В случае победы он чувствовал бы себя таким бесстрашным и торжествующим! А теперь, после поражения, он, слабонервный, как женщина, поддавался безысходному отчаянию, словно рушился целый мир. Все кончено! Франция погибла! Мориса душили слезы; он зарыдал, сложил руки и, всхлипывая, стал молиться, как в детстве:
– Господи! Возьми меня!.. Господи! Возьми всех несчастных страдальцев!
Жан, лежавший под одеялом на полу, заворочался, сел и с удивлением спросил:
– Что с тобой, голубчик?.. Ты болен?
Но поняв, что Мориса снова обуревают мысли, от которых, по его выражению, можно спятить, он по‑отечески сказал:
– Ну, что с тобой? Не стоит так расстраиваться по пустякам!
– Эх! – воскликнул Морис. – Все пропало! Теперь нас превратят в пруссаков!
Жан, человек необразованный, туго соображавший, удивился; тогда Морис стал ему объяснять, что означает истощение расы, ее вырождение, необходимость притока новой крови. Крестьянин упрямо качал головой и не соглашался.
– Как? Моя земля больше не будет моей? Я позволю пруссакам ее отобрать? Да ведь я еще не помер, у меня еще обе руки целы!.. Нет! Как бы не так!
Он тоже стал излагать свою мысль, с трудом подбирая слова. Нам задали здоровую трепку, это, конечно, верно! Но ведь не все перебиты; многие остались в живых, и людей хватит, чтобы сызнова построить дом, если они крепкие ребята, если они упорно работают и не пропивают заработка. Когда трудишься всей семьей и откладываешь про черный день, всегда можно свести концы с концами, даже если чертовски не везет. Иногда полезно получить хорошую взбучку, это заставляет призадуматься. Да боже мой! Если правда, что где‑то завелась гниль, попортилась, скажем, рука или нога, – ну что ж, лучше отсечь их топором и выбросить, чем подохнуть от них, как от холеры!
– Все пропало? Ну, нет! Нет! – несколько раз повторил он. – Я не пропал, я этого не чувствую!
И хоть он был ранен, хотя волосы его слиплись от крови, он выпрямился, охваченный жаждой жизни, потребностью взяться опять за инструмент или за плуг и, как он выражался, сызнова отстроить дом. Он был сыном земли, старой, упрямой земли, в стране благоразумия, труда и бережливости.
– Все‑таки мне жалко императора… Дела шли как будто на лад, хлеб продавался хорошо… Только император, конечно, глуп; зачем он ввязался в такую историю?
Морис слушал, потрясенный, и опять с отчаянием воскликнул:
– Да, император! В сущности, я его любил, при всей моей приверженности к свободе и Республике!.. Эта любовь была у меня в крови, наверно, от деда… И вот это тоже прогнило. Что еще будет?
Он смотрел безумным взглядом и так мучительно застонал, что Жан встревожился и решил встать, но тут вошла Генриетта. Услыша из соседней комнаты голоса, она проснулась. Комнату озарял белесый свет.
– Вы пришли кстати, надо его пожурить, – сказал Жан, притворно смеясь, – он ведет себя совсем нехорошо.
Появление сестры, бледной, скорбной, вызвало в Морисе благотворный приступ умиления. Он раскрыл объятия, она бросилась ему на шею; он проникся глубокой нежностью. Генриетта сама заплакала, их слезы смешались.
– Ах, бедненькая, дорогая моя сестренка! Как мне тяжело, что я не могу тебя утешить!.. Славный Вейс! Он так тебя любил! Что с тобой теперь будет? Ты всегда была жертвой, хотя никогда не жаловалась… Я сам уже причинил тебе столько горя и, кто знает, может быть, причиню еще!
Она хотела, чтобы он замолчал, зажимала ему рот рукой; вдруг вошел взволнованный, потрясенный Делагерш. Он, наконец, спустился с террасы; его опять стал мучить нестерпимый голод, нервный голод, обостренный усталостью; чтобы выпить чего‑нибудь горячего, Делагерш снова зашел на кухню; там сидела кухарка и ее родственник, базейльский столяр, которого она как раз угощала подогретым вином. Столяр, один из последних жителей, остававшихся в Базейле, объятом пожарами, сообщил Делагершу, что красильня совсем разрушена, от нее осталась только груда обломков.
– А‑а! Разбойники! Подумайте! – запинаясь, сказал он Жану и Морису. – Все погибло! Они сегодня утром сожгут Седан так же, как сожгли вчера Базейль… Я разорен, разорен!
Заметив ссадину на лбу у Генриетты, он встревожился и вспомнил, что еще не расспросил ее.
– Да, правда, вы ведь там побывали! Это там вас хватили?.. Эх, бедняга Вейс!
И вдруг, поняв по заплаканным глазам Генриетты, что она знает о смерти мужа, он сообщил ужасную подробность, о которой сейчас только узнал от столяра.
– Бедняга Вейс! Говорят, они его сожгли… Да, они облили дом керосином, подпалили и бросили туда трупы расстрелянных жителей.
Генриетта слушала с ужасом. Боже мой! Ее лишили даже последнего утешения: получить тело и похоронить дорогого покойника; его пепел развеет ветер! «Морис опять сжал ее в объятиях, ласково называл своей бедной Золушкой, умолял ее не убиваться: ведь она такая стойкая!
Делагерш молчал и смотрел в окно, на рассвет; вдруг он обернулся и сказал Морису и Жану:
– Кстати, я забыл… Я хотел вам сказать, что в сарае, куда положили казенные деньги, какой‑то офицер раздает их солдатам, чтобы ничего не досталось пруссакам… Вы бы сошли вниз! Деньги могут пригодиться, если мы все не подохнем сегодня вечером.
Это был хороший совет. Морис и Жан пошли вниз, а Генриетта согласилась прилечь на кушетку, где ночевал ее брат. Делагерш направился в соседнюю комнату; там все еще невозмутимо спокойным, детским сном спала Жильберта; ни голоса, ни рыдания не разбудили ее; она даже не пошевельнулась. Делагерш просунул голову в дверь комнаты, где его мать сидела у изголовья полковника де Винейля; старуха задремала в кресле; полковник не поднимал век, не двигался, изнуренный лихорадкой.
Вдруг он широко открыл глаза и спросил:
– Ну, как? Кончено, правда?
Досадуя, что этот вопрос задерживает его, как раз когда он надеялся ускользнуть, Делагерш сердито отмахнулся и, понизив голос, ответил:
– Какое там «кончено»! Того и гляди, начнется опять!.. Ничего еще не подписано!
Тихо‑тихо, начиная бредить, полковник заговорил:
– Господи! Дай мне умереть, лишь бы не увидеть конца!.. Я не слышу пушек. Почему больше не стреляют?.. Там, в Сен‑Манже, во Фленье, в наших руках все дороги, мы сбросим пруссаков в Маас, если они вздумают обойти Седан, чтобы атаковать нас. Город у наших ног; это преграда, она укрепляет наши позиции… Вперед! Седьмой корпус выступит первым, двенадцатый будет прикрывать отступление…
Его руки метались на простынях, двигались, словно в лад рыси коня, на котором он будто бы мчался в бреду. Мало‑помалу движения замедлились, язык стал заплетаться; полковник снова заснул. Он оцепенел, бездыханный, словно мертвец.
– Отдыхайте! – прошептал Делагерш. – Я еще приду, когда узнаю что‑нибудь новое.
И, убедившись, что не разбудил мать, он незаметно вышел.
В сарае Жан и Морис действительно нашли офицера; он сидел на кухонном табурете, за некрашеным деревянным столиком, и без расписки, без всяких бумажек раздавал уйму денег. Он просто брал их из седельных сумок, доверху набитых золотыми монетами, и, не давая себе даже труда пересчитать, пригоршнями бросал в кепи сержантов 7‑го корпуса, которые по очереди подходили к нему. Было решено, что сержанты разделят деньги между солдатами своих подразделений. Каждый брал это золото неловко, словно паек кофе или мяса, смущенно отходил и пересыпал из кепи в карманы, чтобы не показываться с такими большими деньгами на улице. Все молчали; слышался только кристальный звук монет; бедняги‑сержанты оторопели, получив это обременительное богатство: ведь в городе больше не осталось ни куска хлеба, ни литра вина.
Когда подошли Жан и Морис, офицер сначала потянул горсть луидоров обратно к себе.
– Вы не сержанты, ни тот, ни другой… Получить имеют право только сержанты…
Но уже устав и торопясь покончить с этим делом, он прибавил:
– А, все равно! Нате, капрал! Берите!.. Скорей, следующий!
Он бросил золотые монеты в кепи Жана. Оказалось почти шестьсот франков. Потрясенный такой суммой, Жан решил сейчас же дать половину Морису. Кто знает, может быть, их внезапно разъединят.
Они произвели дележ в саду, у лазарета, и вошли туда, увидя на соломе, возле двери, барабанщика своей роты – веселого толстяка Бастиана; ему не повезло. Около пяти часов дня, когда сражение уже кончилось, шальная пуля угодила ему в пах. С вечера он умирал.
Увидя лазарет при белесом утреннем свете, в час пробуждения, Морис и Жан похолодели от ужаса. За ночь умерло еще трое раненых, и никто этого не заметил; теперь санитары спешили очистить место для других и уносили трупы. Те, кому произвели операцию накануне, просыпались от дремоты, широко открывали глаза и тупо оглядывали этот дом страданий, где на соломе валялось целое скопище истерзанных людей. Сколько ни подметали вечером, сколько ни убирали кровавую кухню операций, – на плохо вытертом полу оставались следы крови, в ведре плавала большая окровавленная губка, похожая на мозг, у входа, под навесом, валялась забытая рука с переломанными пальцами. Мрачный рассвет обнаруживал остатки бойни, страшные отбросы вчерашней резни. Первоначальное возбуждение, неистовая жажда жизни сменились подавленностью, тяжелой лихорадкой. Нарушая тишину, в сыром воздухе иногда раздавался слабый стон, заглушенный сном. Остекленелые глаза с ужасом смотрели на новый день; губы слиплись; изо ртов исходило зловонное дыхание; все покорялись однообразному течению бесконечных свинцовых, тошнотворных дней, которые заканчивались агонией; а если этим несчастным калекам суждено выжить, – может быть, через два или три месяца они кое‑как выберутся из беды, оставив здесь руку или ногу.
После нескольких часов отдыха Бурош начал осмотр, остановился перед барабанщиком Бастианом и пошел дальше, чуть заметно пожав плечами. Ничем не поможешь! Но барабанщик открыл глаза и, словно воскреснув, пристально следил за сержантом, которому явилась счастливая мысль принести сюда кепи, полное золота, и взглянуть, нет ли среди раненых кой‑кого из его солдат. Он нашел двоих и дал каждому по двадцати франков. Пришли и другие сержанты; на солому дождем посыпалось золото. Бастиан с трудом приподнялся и протянул дрожащие руки:
– Мне! Мне!
Сержант хотел пройти мимо, как прошел Бурош. К чему? Но, движимый состраданием, добряк, не считая, бросил несколько монет в холодеющие руки Бастиана.
– Мне! Мне!
Бастиан опять откинулся назад. Он старался поймать ускользавшее золото, долго нащупывал его цепенеющими пальцами. И умер.
– Спокойной ночи! Скончался, парень! – сказал сосед, маленький черный зуав. – Досадно! Как раз, когда было чем заплатить за винцо!
У зуава нога была в лубках. Но он все‑таки ухитрился привстать, пополз на локтях и коленях, дотащился до умершего, загреб все монеты, обшарил руки, обшарил складки шинели. Вернувшись на свое место и заметив, что на него смотрят, он только сказал:
– Не пропадать же им зря, правда?
Морис задыхался в этом воздухе, насыщенном человеческим страданием; он поспешил уйти и потащил за собой Жана. Проходя под навесом, где производились операции, они снова увидели Буроша; врач был вне себя оттого, что не смог достать хлороформа, но решил все‑таки отрезать ногу несчастному двадцатилетнему солдату. Морис и Жан убежали, чтобы не слышать воплей.
Делагерш как раз возвращался домой. Он знаками позвал их и крикнул:
– Скорей! Скорей! Идите наверх!.. Позавтракаем! Кухарка раздобыла молока! Право, это очень кстати, давно пора выпить чего‑нибудь горячего!
Как он ни старался, ему не удавалось скрыть радость, ликование. Он понизил голос и, сияя, прибавил:
– Ну, на этот раз кончено! Генерал де Вимофен поехал подписывать капитуляцию!
О! Какое облегчение! Его фабрика спасена, чудовищный кошмар рассеялся, опять начинается жизнь, пусть мучительная, но жизнь, все‑таки жизнь! Пробило девять часов. На улицах стало чуть меньше народу. Роза прибежала в этот квартал за хлебом к своей тетке‑булочнице и рассказала Делагершу, что произошло утром в префектуре. Уже в восемь часов генерал де Вимпфен вновь созвал военный совет из тридцати с лишним генералов и сообщил им результаты переговоров, рассказал о своих бесплодных усилиях, о жестких требованиях победителя. У генерала дрожали руки, от волнения глаза наполнились слезами. Он еще говорил, как вдруг от имени генерала фон Мольтке явился парламентер – полковник прусского генерального штаба – и напомнил, что, если к десяти часам они не примут решения, по городу Седану снова откроют огонь. Перед лицом страшной неизбежности совет мог только уполномочить генерала де Вимпфена снова отправиться в замок Бельвю и принять все условия. Генерал, наверно, уже прибыл туда; вся французская армия с оружием и обозами сдается в плен.
Роза рассказала во всех подробностях о небывалом волнении, вызванном в городе этим известием. В префектуре она видела, как офицеры срывали с себя погоны и плакали, точно дети. На мосту кирасиры бросали свои сабли в Маас; прошел целый полк, и каждый солдат, кидая саблю, смотрел, как вода всплескивает и затихает. На улицах солдаты хватали винтовки за дуло и разбивали приклады об стены; артиллеристы вынимали из митральез механизмы и бросали их в сточные канавы. Некоторые сжигали или зарывали знамена в землю. На площади Тюренна старый сержант влез на тумбу и, словно в припадке внезапного помешательства, ссылал начальников бранью, называл их трусами. Другие, казалось, отупели и молча проливали слезы. Но, надо сознаться, многие, большинство, сияли от радости: весь их облик выражал восхищение. Конец страданию! Они – пленники, они больше не воюют! Столько дней приходилось шагать, голодать! Да и к чему сражаться, раз немцы сильней? Если начальники их предали, наплевать! По крайней мере все кончено! Так приятно подумать, что снова можно есть белый хлеб и спать в постели!
Делагерш вошел с Морисом и Жаном в столовую, но его окликнула мать:
– Иди сюда! Полковник очень плох!
Де Винейль, открыв глаза, задыхаясь, бредил:
– Все равно! Если пруссаки отрежут нас от Мезьера… Вот они обходят Фализетский лес, другие поднимаются вдоль ручья по долине Живонны… Позади граница, и мы перемахнем туда, но сначала перебьем как можно больше немцев… Вчера я это и предлагал…
Но тут его горящий взгляд упал на Делагерша. Полковник узнал фабриканта, казалось, пришел в себя, очнулся от забытья и галлюцинаций и, вернувшись к страшной действительности, в третий раз спросил:
– Кончено? Правда?
Фабрикант не мог сдержать своей радости.
– Да, да, слава богу! Все кончено!.. Сейчас капитуляция, наверно, уже подписана!
Полковник порывисто встал, хотя его нога была забинтована; он схватил свою шлагу, лежавшую на стуле, и хотел ее переломить. Но его руки дрожали; клинок выскользнул.
– Осторожней! Он порежется! – крикнул Делагерш. – Это опасно! Отбери у него!
Шпагу схватила старуха Делагерш. Она видела отчаяние полковника и, вместо того чтобы спрятать шпагу, как советовал сын, переломила ее сухим ударом о колено с неожиданной силой, не предполагая сама, что ее слабые руки способны на это. Полковник снова улегся и заплакал, с бесконечной нежностью глядя на свою саблю – верную боевую подругу.
Кухарка принесла в столовую большие чашки кофе с молоком и подала всем. Генриетта и Жильберта проснулись; хорошо поспав, Жильберта отдохнула; у нее было ясное лицо, веселые глаза; она нежно поцеловала Генриетту, сказала, что жалеет ее от всего сердца. Морис сел рядом с сестрой, а Жан, вынужденный принять приглашение, стесняясь, очутился напротив Делагерша. Старуха ни за что не хотела прийти в столовую, ей отнесли кофе, и она согласилась выпить его. В столовой пятеро завтракавших сначала молчали, но скоро оживились. Все были измучены, все очень проголодались. Как же не радоваться, что они здесь, целы, невредимы, здоровы, когда все окрестности города усеяны тысячами трупов? В большой прохладной столовой белоснежная скатерть радовала глаз, а горячий кофе с молоком казался восхитительным.
Завязалась беседа. К Делагершу уже вернулась обычная самоуверенность богатого промышленника и добродушного хозяина, любящего популярность, строгого только к неудачникам; он снова заговорил о Наполеоне III: образ императора уже два дня подстрекал любопытство этого зеваки. Под рукой оказался только простой парень – Жан, и Делагерш обратился к нему:
– Да, сударь, можно сказать, император меня здорово надул!.. Ведь как: ни будут кричать окружающие его льстецы о смягчающих обстоятельствах, он, конечно, первая и единственная причина всех наших бедствий.
Он уже забыл, что сам был пламенным бонапартистом и несколько месяцев назад способствовал торжеству плебисцита. А теперь он даже не жалел того, кому суждено било стать плачевным героем Седана, и обвинял его во всяческих пороках.
– Бездарность! Мы теперь вынуждены это признать; но это было бы еще с полбеды… Мечтатель! Забитая химерами голова! Пока ему везло, дела, казалось, шли на лад… Нет, пусть не пробуют разжалобить нас его участью, пусть не говорят, что его обманывали, что оппозиция отказала ему в необходимом количестве войск и в кредитах! Это он нас обманул; его пороки и ошибки ввергли нас в теперешнюю страшную неразбериху.
Морис не хотел ему возражать, но не мог сдержать улыбки, а Жан, смущенный этой речью о политике, опасался сказать глупость и только ответил:
– Все‑таки, говорят, он честный человек.
Услышав эти скромные слова, Делагерш даже привскочил. Весь его былой страх, все его тревоги прорвались в крике страстного возмущения, которое перешло в ненависть.
– Честный человек! Нечего сказать!.. Знаете ли вы, сударь, что в мою фабрику попало три снаряда, и если она не сгорела, то во всяком случае не благодаря императору!.. Знаете ли вы, что ваш покорный слуга потеряет сотню тысяч франков на этом идиотском деле! Нет, нет! Франция захвачена, сожжена, уничтожена, промышленность доведена до полного застоя, торговля сведена на нет! Это уж слишком! Честный человек? Довольно с нас таких! Упаси бог! Он весь в грязи и в крови, так пусть же идет ко дну.
Делагерш потряс кулаком, как будто погрузил в воду какого‑то отбивающегося негодяя, и, облизываясь, допил кофе.
Жильберта, невольно посмеиваясь над рассеянностью печальной Генриетты, ухаживала за подругой, как за ребенком. Все кончили завтрак, но продолжали сидеть в большой прохладной столовой, наслаждаясь покоем.
А в этот самый час Наполеон III сидел в убогом домике ткача на дороге в Доншери. Уже в пять часов утра он пожелал уехать из префектуры, тяготясь Седаном, который вставал перед ним со всех сторон, словно укор и угроза; к тому же императора томила потребность успокоить свое чувствительное сердце, добиться менее тягостных условий для своей несчастной армии. Он хотел увидеться с прусским королем, сел в наемную коляску и на утреннем холодке поехал по широкой дороге, обсаженной высокими тополями, особенно остро чувствуя на этом первом этапе своего изгнания утрату былого величия. На дороге он встретил Бисмарка в старой фуражке, в грубых смазных сапогах, спешившего ему навстречу; единственной целью Бисмарка было отвлечь императора, помешать ему увидеться с королем, пока капитуляция не будет подписана. Король находился еще в Вандресе, в четырнадцати километрах от Доншери! Куда деться? Под какой крышей ждать? Тюильрийский дворец исчез, затерялся вдали, в грозовой туче. Седан, казалось, отступил на несколько миль, словно отрезанный рекой крови. Во Франции больше не было ни императорских дворцов, ни государственных зданий, ни даже уголка в доме последнего, захудалого чиновника, где Наполеон III посмел бы отдохнуть. И он пожелал остановиться в домишке ткача на краю дороги, в жалком полутораэтажном домишке с угрюмыми оконцами и небольшим огородом, обнесенным изгородью. Наверху в комнате стены были выбелены известкой, а пол выложен плитками; стоял один лишь некрашеный деревянный стол и два соломенных стула. Император прождал здесь немало часов, сначала в обществе Бисмарка, который улыбался, слушая его речи о великодушии, потом один со своей безысходной тоской, прижимаясь землисто‑бледным лицом к оконным стеклам, все еще глядя на французскую землю и на прекрасный Маас, протекавший по широким плодородным полям.
На другой день и в последующие дни были другие мучительные остановки: замок Бельвю – сияющий дом над рекой, где он провел ночь, где плакал после своего свидания с королем Вильгельмом; полный горечи отъезд подальше от Седана, подальше от гнева побежденных, изголодавшихся людей; понтонный мост, который пруссаки навели в Иже; большой крюк на север от города; окольные пути, проселочные дороги на Флуэн, Фленье, Илли, жалкое бегство в открытой коляске; а там, на трагическом плоскогорье Илли, усеянном трупами, – легендарная встреча: несчастный император не мог больше вынести тряскую рысцу лошади; он обессилел от бешеного приступа боли и, может быть, машинально курил свою вечную папиросу, а толпа изможденных, запыленных, окровавленных пленников, которых гнали из Оленье в Седан, выстроилась по краям дороги, чтобы пропустить коляску; одни молчали, другие подняли ропот; мало‑помалу, рассвирепев, они засвистали, загикали, сжали кулаки, оскорбляя, проклиная Наполеона. Потом – бесконечный путь по полю битвы, еще целая миля по размытым дорогам, среди обломков, среди трупов, глядящих открытыми, грозными глазами, еще и еще голые пространства, огромные немые леса, граница на вершине перевала – и конец всему, спуск, дорога между сосен в глубине тесной долины.
А первая ночь изгнания в Буйоне, в «Почтовой гостинице», которую окружила такая толпа французских беженцев и просто зевак, что император счел нужным показаться под ропот и свистки! Банальная комната в три окна выходила на площадь и на реку Семуа; в ней стояли стулья, обитые красным шелковым штофом, зеркальный шкаф красного дерева, цинковые часы на камине с искусственными цветами в вазах, под стеклянным колпаком и раковинами по бокам. Справа и слева от двери две одинаковые узкие кровати. На одну из них лег адъютант и от усталости уже в девять часов заснул мертвым сном. На другой долго ворочался император; он никак не мог заснуть, и если он вставал и принимался ходить от боли, у него было только одно развлечение: смотреть на гравюры, висевшие на стене по обе стороны камина; первая изображала Руже де Лиля, поющего «Марсельезу», вторая – Страшный суд: на яростный призыв архангельских труб из недр земли вставали все мертвецы, воскресали все убитые в боях, чтобы свидетельствовать перед богом.
Обоз императорской ставки – громоздкая, проклятая поклажа – остался в Седане, за кустами сирени в саду префекта. Не знали, как упрятать все это, убрать подальше от несчастных людей, подыхавших с голоду; в дни поражения вызывающий, наглый облик этих вещей казался страшной, невыносимой насмешкой. Пришлось дождаться самой темной ночи. Лошади, экипажи, повозки, фургоны, нагруженные серебряными кастрюлями, вертелами, корзинами тонких вин, выехали из Седана и тоже направились в Бельгию по мрачным дорогам, втихомолку, тайком, словно везли награбленное.
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
I
Весь бесконечный день битвы Сильвина, не отрываясь, смотрела с холма Ремильи, где находилась ферма старика Фушара, на Седан, окутанный дымом грохочущих пушек, и трепетала при мысли об Оноре. На следующий день она еще больше встревожилась, не зная, как добиться точных сведений от прусских караульных, которые отказывались отвечать, да и сами ничего не знали. Солнце, сиявшее накануне, скрылось, хлынул дождь, и долину покрыл белесый туман.
Старик Фушар упорно молчал, но тоже томился, беспокоясь отнюдь не о сыне, а о том, как несчастья, постигшие страну, обернутся для него самого; к вечеру он вышел на порог, выжидая событий, и вдруг заметил рослого молодца в блузе, который уже некоторое время растерянно слонялся по дороге. Узнав его, старик так удивился, что, не остерегаясь трех проходивших пруссаков, громко крикнул:
– Как? Это ты, Проспер?
Африканский стрелок замахал рукой, чтобы он замолчал, подошел и вполголоса ответил:
– Да, эго я. С меня довольно воевать неизвестно за что; я удрал… Дядя Фушар, не нужен ли вам батрак?
Старик сразу насторожился. Он как раз искал батрака. Однако не стоило это обнаруживать.
– Батрак? Да нет! Пока не нужен… А ты все‑таки войди, выпьем по стаканчику! Уж, конечно, я не оставлю тебя в беде на улице!
Сильвина ставила суп на огонь; маленький Шарло цеплялся за ее юбки, играя и смеясь. Сначала она не узнала Проспера, хотя он когда‑то служил вместе с ней, и, только принеся бутылку вина и два стакана, она присмотрелась и вскрикнула. Все мысли ее были с Оноре.
– А‑а! Вы оттуда, правда?.. Как Оноре? – Проспер хотел было ответить, но не решился. Уже два дня он жил словно во сне, среди неистово мелькавших смутных событий, о которых у него не оставалось никаких точных воспоминаний. Он, кажется, видел, как Оноре упал на пушку и умер, но утверждать это он не мог; так зачем же огорчать людей, если сам не знаешь наверно? Он только пробормотал:
– Оноре? Не знаю… Не могу сказать…
Но Сильвина пристально смотрела на него, настаивала: – Значит, вы его не видели?
Проспер медленно развел руками и покачал головой.
– Вы думаете, там можно что‑нибудь разобрать? Чего только не было, чего только не было! Обо всем этом проклятом сражении я не мог бы рассказать вот столечко!.. Даже о тех местах, где мы побывали… Там ведь совсем дуреешь, честное слово!
Он залпом выпил стакан вина и угрюмо умолк, блуждая мысленно во мраке воспоминаний.
– Я помню только одно: уже темнело, я очнулся… А когда я свалился с седла во время атаки, солнце стояло очень высоко. Я лежал, наверно, несколько часов; правую ногу мне придавил мой добрый Зефир: пуля угодила ему прямо в грудь… Уверяю вас, невесело было лежать в таком положении; кругом груды убитых товарищей и ни одной живой души, и все думаешь, что и ты подохнешь, если никто не подберет!.. Я попробовал тихонько высвободить ногу, но куда там! Зефир лежал на ней, тяжелый, как пятьсот тысяч чертей. Он был еще теплый. Я его гладил, ласково окликал. И никогда не забуду: он открыл глаза и силился поднять голову. Мы заговорили. Я сказал: «Бедняга! Не в укор будь тебе сказано, что ж ты хочешь, чтоб я подох вместе с тобой? Ты так меня давишь!» Ну, конечно, он не сказал: «Да!» Но я все‑таки заметил в его мутных глазах, как ему тяжело расставаться со мной. И не знаю уж, как случилось, сделал ли он это намеренно или его свела судорога, но вдруг рывком его отбросило в сторону. Я кое‑как встал, но, будь она проклята, – нога стала как свинцовая!.. Ну да все равно! Я обнял голову Зефира и опять принялся выкладывать ему все, что у меня было на сердце: что он – добрый конь, что я его люблю и всегда буду помнить. Он слушал и словно радовался! Потом еще один рывок, и он кончился, а все не сводил с меня больших, пустых глаз… И что ж, пусть надо мной смеются, не верят мне, но, истинная правда, у него в глазах стояли крупные слезы!.. Мой бедный Зефир! Он плакал, как человек…
Задыхаясь от горя, Проспер замолчал и сам заплакал. Он выпил еще стакан вина и отрывочно, бессвязно принялся рассказывать дальше.
Становилось все темней, только один багряный луч света на краю поля битвы еще отбрасывал в бесконечность, огромные тени от павших коней. Проспер, наверно, долго сидел у трупа своего Зефира, не имея сил пошевельнуть ногой. Но в конце концов он поднялся и побрел: ему было страшно оставаться одному, захотелось вернуться к товарищам. И отовсюду, из рвов, кустарников, из всех глухих уголков, потащились забытые раненые; они старались объединиться, составляли отряды в четыре – пять человек, маленькие дружины: ведь вместе не так мучительно умирать. В Гаренском лесу Проспер встретил двух солдат 43‑го полка, у них не было и царапины, но они укрылись здесь, как зайцы, ожидая ночи. Услыша, что Проспер знает местность, они открыли ему свой план бежать в Бельгию, до рассвета пробраться сквозь леса к границе. Сначала Проспер отказался вести их: ему хотелось пройти в Ремильи; он был уверен, что найдет там приют; но где добыть штатскую куртку и штаны? Не говоря уже о том, что было почти безнадежно пройти от Гаренского леса до Ремильи, через всю долину, сквозь многочисленные линии пруссаков. Поэтому Проспер в конце концов согласился проводить этих двух солдат. Ноге стало легче; им посчастливилось получить на какой‑то ферме хлеб. Вдали на колокольне пробило девять часов; они тронулись в путь. Большой опасности они подверглись только в Ла‑Шапели, наткнувшись на неприятельский пост: часовые стали стрелять в темноту, беглецы припали к земле, поползли на четвереньках и под свист пуль скрылись в чаще. После этого они уж не выходили из лесов, прислушивались, продвигались ощупью. На повороте тропинки они снова поползли, набросились сзади на часового, стоявшего в секрете, и ножом перерезали ему горло. Тут дорога оказалась свободной; они пошли дальше, смеясь и посвистывая. И к трем часам ночи добрались до бельгийской деревушки, постучались к честному фермеру, разбудили его; этот добрый малый сразу открыл им амбар, и они заснули и а охапках сена как убитые.
Проспер проснулся, когда солнце стояло уже высоко. Спутники еще спали; открыв глаза, он заметил, что хозяин запрягает лошадь в большую двуколку, нагруженную хлебом, рисом, кофе, сахаром, всяким продовольствием, спрятанным под мешками с углем; оказалось, у бельгийца живут во Франции, в Рокуре, две замужние дочери; им‑то он и везет припасы: с приходом баварцев дочери лишились самого необходимого. Утром хозяин уже добыл себе пропуск. Проспера сразу охватило безумное желание тоже усесться в двуколку и поехать на родину, Б тот уголок, по которому он тосковал. Дело проще простого! Он сойдет в Ремильи: ведь фермеру придется проехать через эту деревню. И все быстро уладилось. Просперу одолжили столь желанную куртку и штаны; фермер выдавал его всюду за своего батрака; немецкие посты остановили их всего раза два – три, и к шести часам он вышел у церкви в Ремильи.
– Да, мне надоело! – помолчав, повторил Проспер. – Если бы нас хоть посылали в дело, как там, в Африке! Но идти без толку налево да опять направо и чувствовать, что ты никому ни на что не нужен? В конце концов это не жизнь!.. Да у меня теперь нет и Зефира, я совсем один; остается только заняться хозяйством. Правда? Это лучше, чем быть в плену у пруссаков… Дядя Фушар, у вас есть лошади, вы увидите, как я их люблю и холю!
У старика заблестели глаза. Он снова чокнулся с Проспером и, не торопясь, сказал:
– Ну что ж! Раз я могу оказать тебе такую услугу, ладно, я тебя возьму… Только о жалованье мы уж потолкуем, когда кончится война; ведь, по правде сказать, мне совсем не нужны работники, а времена теперь трудные.
Сильвина сидела, держа Шарло на коленях, и не сводила глаз с Проспера. Он встал, чтобы тут же пойти на конюшню и осмотреть лошадей; она переспросила:
– Так вы не видели Оноре?
При неожиданном вопросе Сильвины Проспер вздрогнул, словно темный уголок в, его памяти вдруг озарился светом. Он не решался ответить, но потом сказал:
– Послушайте, мне не хотелось вас огорчать, но, кажется, Оноре остался там.
– Как это «остался»?
– Да, кажется, пруссаки с ним рассчитались… Я видел, как он упал на пушку; голова держалась прямо, под сердцем была дыра.
Наступило молчание. Сильвина страшно побледнела; пораженный старик Фушар поставил на стол стакан, в который вылил остатки вина.
– Вы уверены? – сдавленным голосом спросила Сильвина.
– Еще бы! Ведь я видел своими глазами… Дело было на пригорке, у трех деревьев, и, кажется, я бы с закрытыми глазами нашел это место.
Для нее это было крушение всей жизни. Оноре все простил ей, связал себя с ней клятвой, хотел на ней жениться, как только вернется после войны домой. И вот его убили; он лежит с простреленным сердцем! Никогда еще она не чувствовала, что любит его так страстно! И, охваченная жаждой увидеть его снова, обладать им вопреки всему, хотя бы мертвым, она рванулась, вышла из обычного состояния покорности.
Резким движением Сильвина спустила Шарло с колен и воскликнула:
– Ладно! Я поверю, только когда увижу сама, собственными глазами. Раз вы знаете, где это, вы меня и проводите! И если это правда, если мы его найдем, мы привезем его сюда.
Ее душили слезы, она опустила голову на стол и затряслась от рыданий, а малыш, обиженный непривычной суровостью матери, тоже разразился слезами. Она взяла его на руки, прижала к себе и, как безумная, бормотала:
– Мой бедный мальчик! Мой бедный мальчик!
Старик Фушар остолбенел. Все‑таки по‑своему он любил сына. Наверно, вспомнилось то далекое время, когда жена была еще жива и Оноре ходил в школу; в красных глазах старика блеснули две крупные слезы, покатились по его огрубелым щекам. А ведь он не плакал уже больше десяти лет! Он невольно стал браниться, ему стало до боли досадно, что его сын, его собственный сын, никогда не вернется.
– Черт подери! Обидно: был всего один сын, и того отняли!
Кое‑как водворилось спокойствие, и старик Фушар с большим неудовольствием услышал, что Сильвина непременно хочет поехать за телом Оноре. Она перестала рыдать, но упорствовала, храня безнадежное, непобедимое молчание; старик ее не узнавал: ведь она была такая исправная служанка, покорно исполняла всю работу, а теперь в ее больших, прекрасных глазах, которые так украшали лицо, появилось выражение непреклонной решимости, лоб ее под густыми прядями черных волос был бледен. Она сорвала с плеч красную косынку и оделась в черное, как вдова. Напрасно старик говорил ей, как трудны поиски, какие опасности ей угрожают, как мало надежды найти тело. Сильвина даже не отвечала; старик понял, что она готова поехать одна, способна на безумство, если ей не помочь, и это еще больше обеспокоило его: он опасался осложнений с прусскими властями. В конце концов он решил обратиться к мэру, с которым был в дальнем родстве, и они вместе придумали целую историю: Сильвину выдали за настоящую вдову Оноре, а Проспера – за брата. Баварский полковник, расположившийся на окраине деревни в гостинице Мальтийского креста, подписал вдове и брату пропуск и разрешение привезти тело, если они его найдут. Между тем стемнело, и от Сильвины добились только согласия отложить поездку до рассвета.
На следующее утро старик Фушар наотрез отказался запрячь лошадь, опасаясь, что больше не увидит ее. Кто ему поручится, что пруссаки не отберут и лошадь и повозку? Наконец, хоть и очень неохотно, он согласился дать осла, маленького серого ослика, и узкую тележку, куда все‑таки можно было положить покойника. Старик долго давал наставления Просперу; выспавшись и отдохнув, Проспер был озабочен мыслью о поездке, стараясь припомнить, где убили Оноре. В последнюю минуту Сильвина вернулась в дом за своим одеялом и разложила его на дне тележки. Перед самым отъездом она сбегала поцеловать на прощание Шарло.
– Дядя Фушар! Присмотрите за ним, чтобы он не играл со, спичками!
– Ладно, ладно! Будь спокойна!
Сборы затянулись; было уже часов семь, когда Сильвина и Проспер стали спускаться по крутым склонам холма Ремильи, шагая за тележкой, которую ослик тащил понуря голову. Ночью прошел сильный дождь, дороги превратились в потоки грязи; по небу угрюмо тянулись большие свинцовые тучи.
Проспер хотел пробраться кратчайшим путем и решил направиться через Седан. Но не успели они дойти до Пон‑Можи, как их остановил прусский сторожевой пост и задержал на целый час; только когда пропуск перебывал в руках четырех или пяти начальников, Проспер и Сильвина получили разрешение двинуться дальше, но только окольным путем, через Базейль, свернув влево, на проселочную дорогу. Пруссаки не объяснили своего приказа: наверно, они опасались переполнения Седана. Проходя по железнодорожному мосту через Маас – злосчастному мосту, который не был взорван французами и, тем не менее, так дорого стоил баварцам, Сильвина заметила труп артиллериста: он плыл по течению, словно купаясь. Он зацепился за пучок травы, на мгновение остановился, покружился на одном месте и поплыл дальше.
Через Базейль ослик шел шагом из конца в конец. Здесь все было разрушено, везде торчали омерзительные развалины, какие остаются после войны, пронесшейся опустошительным, яростным ураганом. Убитых уже подобрали, на мостовой не валялось больше ни одного трупа; дождь смывал следы крови, но лужи все еще алели; в них плавали подозрительные отбросы, обрывки, лохмотья, и можно было еще различить волосы. Сердце сжималось от ужаса при виде этого разгрома; еще три дня тому назад Базейль, с его веселыми домиками и садами, сиял, а теперь он был повержен, уничтожен, остались только обломки почерневших, обугленных стен. Среди площади все еще горела церковь – большой костер из дымящихся балок; над ними беспрерывно поднимался огромный столб черного дыма, расстилаясь по небу траурным султаном. Исчезли целые улицы; ни справа, ни слева не осталось ничего, кроме кучи обгоревших кирпичей вдоль канав в месиве пепла и сажи; все тонуло в густой чернильно‑черной грязи. На каждом углу, на всех перекрестках дома были срыты до основания, словно их унес отшумевший огненный вихрь. Другие дома пострадали меньше, но уцелел только один, а все остальные, справа и слева, были иссечены картечью, их остовы высились подобно обглоданным скелетам. Отовсюду тянуло нестерпимым запахом, тошнотворной гарью пожарища, в особенности едким запахом керосина, разлившегося ручьями по полу. И немую скорбь являло все, что пытались спасти, – жалкий скарб, выброшенный через окна и разбившийся о тротуар, искалеченные столы со сломанными ножками, шкафы с пробитыми боками и рассеченными дверцами, валяющееся изодранное, перепачканное белье, все жалкие отбросы, оставшиеся после грабежа и гниющие под дождем!. Сквозь зияющую пробоину в одном из фасадов, сквозь обвалившиеся половицы, на самом верху, на камине, виднелись нетронутые часы.
– Эх! Свиньи! – ворчал Проспер.
При виде этой мерзости в нем закипала кровь: ведь еще два дня назад он был солдатом.
Он сжимал кулаки; Сильвина бледнела и взглядом успокаивала его каждый раз, как они проходили мимо часовых. У догоравших домов баварцы поставили стражу; солдаты с заряженными ружьями, с примкнутыми штыками, казалось, охраняли пожары, чтобы пламя совершило свою работу. Угрожающим взмахом руки, гортанным окриком они отгоняли зевак и всех, кто бродил здесь с корыстной целью. Жители стояли кучками, держались на расстоянии, молчали, дрожа от сдержанной ярости. Молоденькая простоволосая женщина в испачканном платье упорно стояла у дымящейся кучи камней, желая раскопать горящие угли, а часовой ее не подпускал. Говорили, что у этой женщины в сгоревшем доме погиб ребенок. Баварец грубо оттолкнул ее; вдруг она обернулась и, взглянув ему прямо в лицо, с бешенством, с отчаянием осыпала его грязной бранью, гнусными ругательствами и тут почувствовала некоторое облегчение. По‑видимому, баварец ничего не понял; он смотрел на нее с опаской и отступал. Прибежали трое других баварцев и избавили его от этой женщины, куда‑то потащив ее, а она все орала. Перед обломками другого дома рыдал мужчина и две маленькие девочки; они валились с ног от усталости и не знали, куда деться, они видели, как все их добро развеялось пеплом. Но пришел патруль, разогнал любопытных, и дорога опять опустела; остались только часовые, угрюмые и суровые, они искоса поглядывали вокруг, следя за соблюдением своего злодейского приказа.
– Свиньи! Свиньи! – сквозь зубы повторял Проспер. – Эх, задушить бы хоть одного!
Сильвина снова велела ему замолчать. Вдруг она вздрогнула. В сарае, уцелевшем от пожара, выла собака, уже два дня запертая и забытая здесь, выла не умолкая, так протяжно, так жалобно, что под нависшим небом повеяло ужасом; стал накрапывать мелкий серый дождик. В эту минуту у парка Монтивилье показались три большие телеги, нагруженные трупами; на такие телеги по утрам сваливают лопатами нечистоты, накопившиеся на улицах за день, а теперь их набили трупами, останавливали перед каждым мертвецом, подбирали его и ехали дальше под грохот колес; так они исколесили весь Базейль, пока телеги не переполнились, а сейчас ждали, когда их двинут на соседнюю свалку. Торчали задранные ноги, болталась почти оторванная голова. Когда все три телеги, трясясь по лужам, снова тронулись в путь, чья‑то длинная‑длинная мертвая рука повисла, задела колесо, и мало‑помалу с нее сорвало всю кожу, а мясо содрало до кости.
В деревне Балан дождь перестал. Проспер уговорил Сильвину съесть кусок хлеба, который он предусмотрительно захватил с собой. Было уже одиннадцать часов. Когда они подъезжали к Седану, их остановил еще один прусский сторожевой пост. На этот раз дело приняло скверный оборот: офицер вспылил, не хотел даже вернуть им пропуск, объявил его подложным, изъясняясь, кстати сказать, вполне правильно по‑французски. По его приказанию солдаты поставили осла и тележку под навес. Что теперь делать? Как проехать дальше? Сильвина была в отчаянии, но вдруг вспомнила о родственнике Фушаров – Дюбрейле, которого хорошо знала; его усадьба «Эрмитаж» находилась поблизости, в конце переулка, за предместьем. Может быть, офицер послушает Дюбрейля: ведь он человек богатый. Сильвина повела туда Проспера; их оставили на свободе, задержав тележку и ослика. Сильвина и Проспер побежали к воротам «Эрмитажа»; ворота были настежь открыты. Вдали, при входе в аллею вековых вязов, открылось удивительное зрелище.
– Вот так штука! – воскликнул Проспер. – Да здесь люди живут в свое удовольствие!
У подъезда, на площадке, усыпанной мелким гравием, собралась веселая компания. Вокруг мраморного столика стояли голубые атласные кресла и диван; эта старинная гостиная под открытым небом уже второй день мокла на дожде. Развалясь справа и слева на диване, два зуава как будто смеялись; сидевший в кресле маленький пехотинец согнулся и, казалось, хохотал, держась от смеха за живот; трое других небрежно облокотились о ручки кресел, а стрелок протягивал руку, словно собираясь взять со столика стакан. Они, наверно, разграбили погреб и теперь кутили.
– Как это наши могут быть еще здесь? – пробормотал Проспер, подходя и все больше удивляясь. – Вот молодцы! Значит, им наплевать на пруссаков?
Но Сильвина широко открыла глаза, вскрикнула и в ужасе отшатнулась. Солдаты не двигались. Это были мертвецы. Казалось, у обоих зуавов не было лица: носы были оторваны, глаза вышли из орбит, пальцы скрючились. А тот, кто держался за живот, смеялся только оттого, что пуля рассекла ему губу и выбила зубы. Это было поистине страшное зрелище: несчастные, казалось, болтали, сидя в неестественных позах, как истуканы со стеклянными глазами, открытыми ртами, застывшие, навек неподвижные. Дотащились ли они сюда, когда были еще живы, чтобы умереть всем вместе? Или, верней, это пруссаки шутки ради подобрали их и усадили в кружок, издеваясь над старинным французским балагурством.
– Забавная шутка, нечего сказать! – бледнея, сказал Проспер.
Он всмотрелся в другие трупы, лежавшие на лужайках поперек аллеи, у подножия деревьев, – трупы тридцати храбрецов, среди которых виднелось тело лейтенанта Роша, изрешеченное пулями и завернутое в знамя.
– Наши здорово дрались! – прибавил Проспер с чувством глубокого уважения. – Мы вряд ли найдем здесь хозяина.
Сильвина уже входила в дом; из сырого сада видны были зияющие проломы окон и дверей. Действительно, в комнатах не было никого: хозяева уехали, наверно, еще до сражения. Сильвина пошла дальше, проникла в кухню и вдруг опять вскрикнула от ужаса. Под раковиной для мытья посуды лежали два трупа: зуав, красивый чернобородый мужчина, и огромный ярко‑рыжий пруссак; они яростно обхватили друг друга. Один впился зубами в щеку другого, окоченевшие руки не выпускали добычи, казалось, еще трещат переломанные кости. Враги обвили друг друга таким узлом вечной ненависти, что пришлось бы похоронить их вместе.
Проспер поспешил увести Сильвину: им нечего было делать в этом жилище смерти. Они в отчаянии вернулись к прусскому посту, который задержал осла и тележку, но, на их счастье, там, рядом с грубым офицером, оказался генерал, приехавший осмотреть поле битвы. Он соблаговолил проверить их пропуск, отдал его Сильвине и из жалости приказал «пропустить бедную женщину, дать ей возможность найти труп мужа». Сильвина и Проспер вместе с тележкой и ослом сейчас же направились к Фон‑де‑Живонн, подчиняясь новому, неожиданному запрещению пруссаков проходить через Седан.
Они свернули влево, чтобы добраться до плоскогорья Илли по дороге, пересекающей Гаренский лес. Но там они опять задержались; не раз им казалось, что сквозь эту чащу не пройти: возникали все новые и новые препятствия. На каждом шагу дорогу преграждали деревья, подкошенные снарядами, подобные павшим великанам. Это был обстрелянный лес, где, словно в тесном каре старой гвардии, стояли вековые деревья, неподвижные и стойкие, как ветераны, которых подсекла канонада. Со всех сторон лежали стволы, обнаженные, пробитые, рассеченные, словно человеческая грудь; и от этого разрушения, этого побоища, от веток, истекавших соком, на них пахнуло раздирающим душу ужасом и мукой, как от поля человеческой битвы. Здесь были и трупы солдат, братски павших рядом с деревьями. У одного лейтенанта рот был в крови, обе руки впились в землю, словно вырывая пучки травы. Дальше плашмя лежал убитый капитан, приподняв голову и как будто еще вопя от боли. Другие, казалось, спали в зарослях, а у зуава истлел синий кушак и совсем обгорели борода и волосы. И на узкой лесной дороге много раз приходилось оттаскивать тела, чтобы ослик мог пробраться дальше.
В маленькой лощине ужас внезапно прекратился. По‑видимому, битва перенеслась в другое место, не затронув этого чудесного уголка. Ни одно дерево не было задето, ни одна рана не омочила кровью мох. Затянутый ряской, протекал ручей, а по берегу, в тени высоких буков, тянулась тропинка. Свежесть живых вод, трепетная тишина листвы были проникнуты очарованием, восхитительным покоем.
Проспер остановил ослика, чтобы дать ему напиться из ручья.
– Как здесь хорошо! – воскликнул он с невольным вздохом облегчения.
Сильвина удивленно озиралась, ее поразило, что она тоже как будто отдохнула и успокоилась. Но к чему мирная радость этого затерянного уголка, когда везде только скорбь и смерть? Она безнадежно махнула рукой и заторопилась:
– Скорей! Скорей! Пойдемте!.. Где это? Где вы видели Оноре?
Когда они наконец дошли до плоскогорья Илли, перед ними в пятидесяти шагах внезапно развернулась открытая равнина. Это было настоящее поле битвы – голые пространства, достигавшие горизонта, под необъятным, тусклым небом, откуда непрерывно низвергались ливни. Трупы не валялись здесь грудами; всех своих пруссаки, наверно, уже похоронили: ни одного из них не осталось среди разбросанных трупов французов, усеявших дороги, сжатые поля, ложбины. Первым Сильвина и Проспер увидели убитого у плетня сержанта – красивого, молодого и сильного мужчину; казалось, он улыбался, полуоткрыв губы, его лицо было спокойно. Но в сотне шагов, поперек дороги, они заметили другого; он был чудовищно изуродован: голова почти оторвана, плечи забрызганы мозгами. Дальше, за одиноко лежавшими телами, виднелись целые взводы; один за другим семь мертвецов стояли, припав на одно колено, приложив ружья к плечу, убитые во время стрельбы, а рядом, казалось, еще командовал убитый унтер‑офицер. Дорога вела дальше вдоль узкого оврага, и здесь Проспера и Сильвину опять охватил ужас: в ров свалилась под картечью целая рота; здесь было полно трупов – лавина упавших, сплетенных, изувеченных людей, которые судорожно цеплялись за желтую землю руками и не могли удержаться. Каркая, взлетела черная стая ворон; над телами жужжали рои мух, тысячами садясь на свежую кровь.
– Где ж это? – снова спросила Сильвина.
Они проходили вдоль участка земли, сплошь покрытого ранцами. Их, наверно, выбросил здесь какой‑нибудь полк, теснимый неприятелем и отступавший в панике. По усеявшим землю предметам можно было восстановить происшествия битвы. На свекловичном поле там и сям валялись кепи, похожие на большие алые маки; обрывки мундиров, погоны, портупеи свидетельствовали о свирепой рукопашной схватке, какие редко бывают даже на войне, о чудовищной артиллерийской дуэли, которая продолжалась не менее двенадцати часов. Но чаще всего на каждом шагу они натыкались на обломки оружия, сабли, штыки, шаспо, валявшиеся в таком количестве, что, казалось, они выросли из земли, словно огромная жатва, возникшая в некий чудовищный день. Дорогу усеяли также котелки, фляги, все, что вывалилось из выпотрошенных ранцев, – рис, щетки, патроны. Всюду в полях и на дорогах видны были следы невероятного опустошения: сорванные изгороди, деревья, словно сгоревшие от пожара, сама земля, развороченная гранатами, вытоптанная, окаменелая под пятою пронесшихся толп и такая истерзанная, что казалась обреченной на вечное бесплодие. Лил дождь, все тонуло в белесом тумане, от всего исходил неистребимый запах, запах полей сражения, от которых веет прелой соломой, горелым сукном, смрадом гнили и пороха.
Сильвина устала глядеть на эти поля смерти; ей казалось, что она прошла по ним целые мили, она озиралась с возрастающей тоской.
– Где ж это? Где ж это?
Но Проспер не отвечал; его охватило волнение. Еще больше, чем трупы товарищей, на него угнетающе действовали трупы лошадей, несчастных лошадей, лежавших на боку. Их было много. У некоторых был особенно жалкий вид, они лежали в ужасных позах: головы оторваны, бока вспороты, кишки вылезли. Многие валялись на спине; брюхо у них непомерно вздулось, все четыре ноги скорбно торчали в воздухе, словно колья. Вся необъятная равнина была усеяна ими, как буграми. Одни после двухдневной агонии еще не околели и при малейшем шуме страдальчески приподнимали голову, покачивали ею в стороны и снова опускали; другие не двигались, но внезапно начинали дико ржать, испуская стон, свойственный только подыхающим лошадям, такой страшный, мучительный стон, что от него содрогалось небо. У Проспера сжалось сердце; он вспомнил Зефира и подумал, что, может быть, увидит его.
Внезапно Проспер почувствовал, что земля затряслась от бешеной скачки. Он обернулся и успел только крикнуть своей спутнице:
– Кони!.. Кони!.. Бегите за эту стену!
С вершины соседнего склона сотня вольных коней без всадников, – некоторые еще навьюченные снаряжением, – неслись вниз, мчались прямо на них с адской быстротой. Это были заблудившиеся лошади, которые остались на поле битвы и чутьем объединялись в табуны. Уже два дня, лишенные овса и сена, они щипали редкую траву, грызли изгороди, глодали древесную кору. И когда голод, пришпоривая, словно стегал их по брюху, они все вместе бросались бешеным галопом вперед и мчались по безлюдным, безмолвным полям, давя мертвецов, приканчивая раненых.
Смерч приближался. Сильвина успела только оттащить осла с тележкой под прикрытие стены.
– Боже мой! Они все раздавят.
Кони перескочили преграду; раздался как бы раскат грома, они скакали уже дальше, по ту сторону стены, промчались по ложбине к самой опушке леса и исчезли.
Сильвина снова вывела ослика на дорогу и потребовала от Проспера ответа:
– Ну, где ж это?
Он стоял и смотрел во все стороны.
– Там было три дерева. Надо найти три дерева… Эх! Ведь в бою не разберешь, а потом не очень‑то легко вспомнить, по какой дороге шел.
Вдруг слева он заметил двух мужчин и женщину; он хотел их расспросить, но при его приближении женщина убежала, а мужчины, пригрозив ему кулаком, отогнали его. Он заметил еще других, но все его избегали и, словно пресмыкающиеся, уползали в чащу; у этих оборванных, невероятно грязных людей были подозрительные бандитские рожи. Проспер заметил, что там, где побывал этот сброд, на мертвецах не оставалось башмаков, везде торчали голые посиневшие ноги; и в конце концов он понял, что эти бродяги идут вслед за немецкими войсками и грабят трупы; это целая свора хищников, последняя сволочь, появившаяся после нашествия неприятеля. Мимо Проспера прошмыгнул худой верзила с мешком за плечами; в его карманах звенели краденые часы и монеты.
Какой‑то мальчишка лет тринадцати – четырнадцати все ж подпустил к себе Проспера. Проспер, узнав, что это француз, осыпал его бранью, но мальчик возразил: «В чем дело? Разве нельзя зарабатывать на хлеб?» Он подбирает шаспо, ему дают по пяти су за каждое. Утром он бежал из своей деревни; в брюхе у него пусто уже второй день; его подрядил люксембургский предприниматель, который вошел в сделку с пруссаками на поставку им собранных с поля битвы винтовок. Ведь пруссаки опасались, что, если оружие подберут пограничные крестьяне, французы переправят его в Бельгию, а оттуда оно вернется во Францию. И целая свора оборванцев рыскала в поисках ружей, добывая монеты в пять су, шаря в траве, подобно тому, как на лугах женщины собирают одуванчики.
– Ну и работа, нечего сказать! – проворчал Проспер.
– А что же делать? Есть‑то ведь надо! – ответил мальчуган. – Я никого не обкрадываю.
Он был не из этих мест и не мог ничего сообщить; он только указал на соседнюю ферму, где остались люди.
Проспер поблагодарил и пошел обратно к Сильвине, но вдруг заметил шаспо, почти зарывшееся в борозду. Сначала он не хотел показывать его мальчику. Но внезапно вернулся и, словно против воли, крикнул:
– Эй! Гляди, шаспо! Заработаешь еще пять су!
Сильвина подошла к ферме и заметила несколько крестьян; они рыли кирками длинные рвы. Ими непосредственно командовали прусские офицеры с простым хлыстиком в руке; держась прямо, словно аршин проглотив, они молча следили за работой. Крестьян заставили зарывать мертвецов, из боязни, что от дождливой погоды ускорится разложение. Здесь стояли две телеги, полные трупов, и их выгружала целая партия рабочих, быстро укладывала тесными рядами, не обшаривая, даже не заглядывая им в лица; потом три человека с большими лопатами обходили ряд и покрывали его таким тонким слоем земли, что под ливнями она уже трескалась. Все делалось наспех, и через каких‑нибудь две недели сквозь эти трещины неминуемо должна была проникнуть зараза. Сильвина невольно остановилась на краю рва и стала разглядывать несчастных мертвецов, которых все приносили. Перед каждой окровавленной головой она содрогалась от ужаса при мысли, что это Оноре. Не этот ли бедняга без левого глаза? Или, может быть, тот, с рассеченной челюстью? Если она не успеет найти Оноре на этой туманной, бесконечной равнине, его, наверно, отнимут у нее и зароют вместе с другими в общей могиле.
Она побежала к Просперу, который дошел с осликом до ворот фермы.
– Боже мой! Где ж это?.. Узнайте, спросите!
На ферме оказались только пруссаки и с ними француженка‑работница, которая вернулась со своим ребенком из лесу, где они чуть не умерли от голода и жажды. В этом уголке царила атмосфера патриархального добродушия; люди честно отдыхали после недавних трудов. Солдаты тщательно чистили щеткой свои мундиры, развесив их на веревках, где обычно сохло белье. Один искусно латал штаны, а повар этого караульного поста развел среди двора большой огонь; в котле кипела похлебка, и от нее вкусно пахло капустой и салом. Завоеватели уже устраивались, соблюдая полное спокойствие и дисциплину. Казалось, вернулись домой мирные жители и покуривают свои длинные трубки. У дверей на скамье сидел рыжий толстяк и, взяв на руки ребенка работницы, шестилетнего мальчугана, подбрасывал его, что‑то ласково приговаривал по‑немецки и очень забавлялся, что ребенок смеется, вслушиваясь в незнакомую речь, непонятные, резкие звуки.
Проспер тотчас же повернул назад, опасаясь какого‑нибудь нового злоключения. Но эти пруссаки были положительно славные ребята. Они улыбнулись при виде ослика и даже не подумали потребовать у Проспера пропуск.
Сильвина и Проспер стремительно побежали дальше. На миг между туч, уже низко над горизонтом, показалось солнце. Неужели скоро наступит темнота и застигнет их на этом бесконечном кладбище? Снова хлынул ливень; солнце потонуло в нем, их окутала пелена дождя, водяной пыли, в которой исчезло все: дороги, поля, деревья. Проспер заблудился, он ничего не понимал и сознался в этом. За ними все так же семенил ослик и, понуря голову, покорно тащил тележку. Они пошли на север, вернулись к Седану. Сбились совсем с пути, дважды возвращались, заметив, что проходят по тем же самым местам. Они явно кружили и в конце концов, измученные, в отчаянии, остановились на перекрестке трех дорог, под хлещущим дождем, – у них не было сил идти дальше.
Вдруг они услышали стоны и пошли к уединенному домику, стоявшему слева; там оказалось двое раненых. Двери были настежь открыты. Уже два дня раненые тряслись в лихорадке, и никто не перевязал им раны, никто даже не заглянул к ним. Больше всего мучила их жажда, хотя по стеклам хлестал и барабанил ливень. Но они не могли двигаться. При виде Проспера и Сильвины они сразу закричали: «Пить! Пить!», мучительно и жадно, как кричат прохожим раненые, пробуждаясь от дремоты при малейшем звуке шагов.
Сильвина принесла им воды. Проспер узнал в тяжело раненном солдате однополчанина, африканского стрелка, и понял, что теперь уже недалеко до тех мест, где бросилась в атаку дивизия генерала Маргерита. Раненый в конце концов дал неопределенное указание: да, это там, налево, за большим полем люцерны. Сильвина решила тотчас же отправиться дальше. На помощь раненым она позвала партию крестьян, подбиравших трупы. Она взяла ослика под уздцы и потянула по скользкой земле, спеша перейти поле люцерны. Внезапно Проспер остановил ее:
– Постойте! Это, должно быть, здесь. Вот направо три дерева!.. Видите следы колес? Там разбитый зарядный ящик. Наконец‑то добрались!
С трепетом Сильвина бросилась туда и вглядывалась в лица двух убитых артиллеристов, лежавших на краю дороги.
– Да его здесь нет, его здесь нет!.. Вам, наверно, померещилось!.. Да! Вы, наверно, ошиблись, вам показалось!
Мало‑помалу ею овладела безумная надежда, неистовая радость.
– Ах! Если бы вы ошиблись! Если он жив! Да и, конечно, он жив, ведь его здесь нет!
Но вдруг она глухо вскрикнула. Она обернулась; именно здесь, на этом самом месте, стояла раньше батарея. Ужасно! Земля разворочена, словно после землетрясения, везде валяются обломки, мертвецы разбросаны во все стороны, застыли в чудовищных положениях, руки скрючены, ноги сведены, головы запрокинуты; из широко раскрытых ртов, сквозь белые зубы, как будто вырываются вопли. Убитый бригадир лежит, судорожно закрыв глаза руками от ужаса, чтобы ничего не видеть. У лейтенанта из‑под пояса выпали золотые монеты, рассыпались среди вывалившихся внутренностей, залитых кровью. Один на другом застыли ездовой Адольф и наводчик Луи – вечная пара; глаза у них вышли из орбит, они неистово обнялись, неразлучные даже в смерти. И вот наконец простертый на охромевшей пушке, словно на почетном ложе, Оноре, смертельно раненный в бок и в плечо, убитый наповал; его лицо не тронуто и прекрасно в гневе; он все еще глядит туда, на прусские батареи.
– О мой милый! Мой милый!.. – вскрикнула Сильвина и зарыдала.
Она упала на колени на мокрую землю, сжав руки в порыве безумной скорби. Она нашла только одно слово: «Милый!», но оно выражало всю ее нежность к утраченному человеку, который был так добр, простил ее, хотел, вопреки всему, на ней жениться. Теперь конец ее надеждам! Зачем ей жить? Она никогда не любила никого другого и будет любить всегда только его одного. Дождь стихал; стая ворон кружилась и каркала; они пугали Сильвину как угроза. Неужели у нее хотят отнять дорогого покойника, найденного с таким трудом? Она подползла на коленях, дрожащей рукой стала отгонять прожорливых мух, жужжавших над широко открытыми глазами, в которые она старалась заглянуть.
Вдруг она заметила в скрюченных пальцах Оноре окровавленный листок бумаги. Она с волнением попробовала выдернуть его мелкими, осторожными рывками. Но мертвец не хотел отдавать, сжимал бумажку так крепко, что ее можно было бы вырвать только по клочкам. Это было письмо Сильвины, он хранил его на груди, он сжимал этот листок в последней судороге, словно прощаясь с любимой. Узнав письмо, Сильвина, несмотря на свою скорбь, прониклась великой радостью, была потрясена, видя, что он умер с мыслью о ней. Да, да! Конечно! Надо оставить ему это дорогое письмо! Ведь Опоре так упорно хочет унести его с собой в могилу. Она опять залилась слезами, но теперь от этих теплых, тихих слез ей стало легче. Она встала, принялась целовать руки, целовать лоб мертвеца, с бесконечной нежностью твердя только одно слово:
– Милый!.. Милый!..
Между тем солнце клонилось к закату. Проспер принес одеяло, разостлал его на земле и вместе с Сильвиной медленно, благоговейно приподнял тело Оноре, положил на одеяло, завернул и понес к тележке. Снова собрался хлынуть дождь. Маленькая похоронная процессия хмуро двинулась в дорогу вместе с осликом по этой проклятой равнине, как вдруг вдали раздался как бы раскат грома.
Проспер закричал:
– Кони! Кони!
Снова мчались бродячие, вольные и голодные кони. Они неслись по широкому сжатому полю сплошным табуном; гривы развевались по ветру, ноздри покрылись пеной, а косой луч багрового солнца отбрасывал на другой конец плоскогорья тень этих исступленно скачущих коней. Сильвина бросилась вперед, загородила собой тележку и в ужасе подняла руки, словно стараясь остановить табун. К счастью, кони повернули влево по склону. Иначе они бы все раздавили. Земля дрожала; из‑под копыт посыпались камни, словно град картечи; осла ранило в ухо. Кони исчезли в глубине оврага.
– Они скачут потому, что голодны! – сказал Проспер. – Бедняги!
Сильвина перевязала платком ухо ослика и опять взяла его под уздцы. Она направилась с Проспером по плоскогорью обратно; им предстояло пройти те же две мили до Ремильи. На каждом шагу Проспер останавливался, с тяжелым сердцем смотрел на павших коней, горюя, что уходит, не найдя Зефира.
Чуть пониже Гаренского леса, когда они сворачивали влево, на дорогу, по которой уже шли утром, немецкий патруль потребовал у них пропуск. И вместо того чтобы направить их подальше от Седана, приказал, под страхом ареста, пройти через город. Возражать было нечего: таков новый приказ. К тому же это сокращало путь на два километра; Проспер и Сильвина очень обрадовались; их одолела усталость.
Но в Седане идти стало значительно трудней. Как только они перешли за стены укреплений, на них пахнуло смрадом; до самых колен поднимался слой навоза. Город стал гнусной клоакой; здесь уже три дня скоплялись всякие отбросы и испражнения ста тысяч человек. Эту подстилку из человеческих нечистот уплотнял всяческий мусор, солома, сено, гниющие от лошадиного помета. Особенно отравляли воздух остовы коней, которых резали и свежевали прямо на улицах. Кишки гнили на солнце, головы, кости валялись на мостовой, кишели мухами. Угрожала неминуемая зараза, если спешно не вымести в сточные канавы весь этот пласт чудовищных нечистот, который на улице де Мениль, на улице Мака, даже на площади Тюренна достигал двадцати сантиметров. Впрочем, на белых афишах, вывешенных прусскими властями, объявлялся приказ всем без исключения жителям – рабочим, торговцам, буржуа, чиновникам – явиться на следующий день с метлами и лопатами и приняться за работу под угрозой строжайших наказаний: город должен быть вычищен к вечеру; и председатель суда уже скоблил у своего дома мостовую и бросал в тачку всю эту грязь лопатой для угля.
Сильвина и Проспер направились по Большой улице, но могли продвигаться по этой зловонной грязи только шагом. В городе был переполох, и ежеминутно на пути возникали преграды. Пруссаки обыскивали дома, вылавливая укрывшихся французских солдат, упорно не желавших сдаться. Накануне, часа в два, когда генерал де Вимпфен вернулся из замка Бельвю, подписав капитуляцию, пронесся слух, что французская армия будет заключена на полуостров Иж, пока не составят эшелоны для отправки пленных в Германию. Только немногие французские офицеры рассчитывали воспользоваться пунктом капитуляции, по которому они получат свободу при условии, что дадут письменное обязательство не служить больше в армии. По слухам, из всех генералов один только Бурген‑Дефейль, сославшись на ревматизм, подписал такое обязательство, и в то же утро, садясь в коляску перед гостиницей Золотого креста, был освистан толпой. С раннего утра началось разоружение; солдаты должны были пройти по площади Тюренна и бросать, каждый по очереди, оружие – винтовки, штыки – в общую кучу, и куча на углу площади росла, подобно свалке железного лома. Здесь стоял прусский отряд под начальством молодого офицера, и этот бледный верзила, затянутый в голубой мундир, в шапочке с петушиным пером, в белых перчатках, надменно и вежливо следил за разоружением. Когда один зуав в порыве возмущения отказался бросить свое шаспо, офицер приказал увести его и невозмутимо произнес: «Расстрелять!» Другие французские солдаты все шли и шли так же угрюмо и бросали ружья механически, торопясь с этим покончить. Но сколько солдат уже разоружилось! Их винтовки валялись в полях. А сколько солдат уже второй день пряталось, мечтая скрыться в невероятной сутолоке! Эти упрямцы врывались в дома, не отвечали на вопросы, забивались в угол. Немецкие патрули шарили по всему городу, находили и таких, которые залезли под кровати и столы. Многие французы, даже после того как их обнаружили, упрямо не выходили из погребов, тогда немцы стреляли в отдушины. Это была настоящая охота, мерзкая облава на человека.
На Маасском мосту ослик не мог пройти сквозь огромную толпу. Недоверчивый начальник караула, охранявшего мост, увидя тележку, заподозрил тайную торговлю хлебом или мясом и пожелал проверить груз; приподняв одеяло, он взглянул на покойника и отпрянул; движением руки он пропустил Сильвину и Проспера. Но продвигаться было все‑таки немыслимо; толпа росла; проходил один из первых эшелонов пленных, которых прусский отряд вел на полуостров Иж. Эшелону, казалось, не будет конца; солдаты толкались, наступали друг другу на ноги, – шли, оборванные, понуря голову, исподлобья поглядывая по сторонам, сгорбившись, болтая руками, шли, как побежденные, у которых нет даже ножа, чтобы перерезать себе горло. Конвойный подгонял их грубыми окриками, словно подхлестывал бичом безмолвную, беспорядочную толпу, и слышалось только хлюпанье тяжелых башмаков по густой грязи. Опять хлынул ливень. Жалкий вид представляло собой это скопище бывших солдат, утративших свой облик, уподобившихся нищим и бродягам с большой дороги.
Сердце Проспера, старого африканского стрелка, готово было разорваться от затаенного бешенства; внезапно Проспер подтолкнул локтем Сильвину, показывая на двух проходивших солдат. Он узнал Мориса и Жана; их уводили вместе с товарищами, они шли рядом, как братья; наконец тележка двинулась дальше вслед за эшелоном, и Проспер мог следить за ними взглядом до предместья Торси, на ровной дороге, которая ведет в Иж между садов и огородов.
– Эх, может быть, мертвым легче, чем живым! – взглянув на тело Оноре, прошептала Сильвина, потрясенная всем, что ей пришлось увидеть.
Ночь застала их в Ваделинкуре; уже давно стемнело, когда они вернулись в Ремильи. Увидя труп сына, старик Фушар остолбенел: он был уверен, что тело не найдут. За этот день старик успел обделать выгодное дельце. Офицерские лошади, пойманные на поле битвы, легко продавались по двадцать франков, а он купил трех лошадей за сорок пять.
II
Когда колонна пленных выходила из Торси, произошла такая давка, что Морис потерял Жана. Он стал его искать, кидался во все стороны и окончательно заблудился. Дойдя, наконец, до моста, переброшенного через канал, разделяющий полуостров Иж у перешейка, Морис очутился среди африканских стрелков и не мог догнать свой полк.
Переход по мосту охраняли две пушки, наведенные на полуостров. Прямо за каналом, в городском доме, прусский штаб поставил караул под начальством майора, уполномоченного принимать и сторожить пленных. Впрочем, все происходило просто: людей пересчитывали, как баранов, наугад, в толчее, не особенно обращая внимание на выпушки и номера полков; толпы пленных шли в глубь полуострова, располагаясь на стоянку где попало.
Морис вздумал обратиться к баварскому офицеру, который спокойно курил, сидя верхом на стуле.
– Скажите, пожалуйста, сударь, где сто шестой линейный полк? Как к нему пройти?
Может быть, этот офицер, в виде исключения, не понимал французского языка? Или, потехи ради, хотел обмануть бедного французского солдата? Он улыбнулся, поднял руку и показал, что надо идти прямо.
Морис был местным жителем, но он никогда еще не бывал на этом полуострове; он пошел наудачу, словно буря забросила его на отдаленный остров. Сначала он прошел влево, мимо прекрасного поместья Ла‑Тур‑а‑Глер; там маленький парк на берегу Мааса таил бесконечное очарование. Дорога вела дальше вдоль реки, протекавшей направо, у подножия высоких крутых откосов. Она шла постепенно в гору, лениво извиваясь, огибая холм, занимавший середину полуострова; здесь находилась заброшенная каменоломня – пещеры, к которым вели узкие тропинки. Дальше, на реке, стояла мельница. Потом дорога поворачивала, снова вела вниз к деревне Иж, расположенной на склоне и сообщавшейся при помощи парома с другим берегом, у сент‑альберской бумагопрядильни. Еще дальше расстилались возделанные земли, обширные равнины, большие голые пространства, без единого деревца, заключенные в округлую излучину реки. Тщетно Морис глядел на неровный скат холма: там виднелись только кавалерия и артиллерия; они располагались лагерем. Он снова стал расспрашивать, где 106‑й полк, обратился к бригадиру африканских стрелков, но и бригадир ничего не знал. Темнело; усталый Морис присел на придорожный камень.
Внезапно его охватило отчаяние: он заметил напротив, на другом берегу Мааса, проклятые поля, где еще недавно сражался. На исходе дождливого дня угрюмые дали, затопленные грязным месивом, простирались свинцовым, мертвенным видением. Ущелье Сент‑Альбер; узкая тропа, по которой пришли пруссаки, вилась вдоль излучины до беловатой осыпавшейся каменоломни. По ту сторону идущей в горы Сеньонской дороги курчавились вершины Фализетского леса. А прямо перед ним, чуть левей, виднелся Сен‑Манж, и оттуда дорога вела вниз, к парому; посредине высился округлый холм Аттуа; совсем вдали, в глубине – Илли; за косогором – Фленье; ближе, направо – Флуэн. Морис узнал поле, где он часами ждал боя, лежа среди кочнов капусты; плоскогорье, которое пробовал оборонять артиллерийский резерв; холм, где Оноре упал на разбитую пушку. И ему вновь представился весь ужас бедствия, наполняя душу мукой, вызывая отвращение, доходившее до тошноты.
Опасаясь, что скоро совсем стемнеет, Морис опять пошел на поиски Жана.
Может быть, 106‑й полк расположился в нижней части полуострова, за деревней? Но там Морис встретил только бродяг и решил обойти весь полуостров вдоль излучины Мааса. Проходя по полю, засаженному картофелем, он предусмотрительно вырыл несколько штук и набил ими карманы; картошка еще не созрела, но больше нечего было есть: к довершению всех бед, Жан унес оба хлеба, которые дал им на прощание Делагерш. Морис с изумлением заметил множество лошадей на полях, отлого спускавшихся от главного холма к Маасу, по направлению к Доншери. Зачем пригнали сюда столько коней? Как их кормить? Между тем совсем стемнело; он дошел до прибрежного леска и, к своему удивлению, увидел императорских лейб‑гвардейцев; они уже расположились на ночлег и сушились перед большими кострами. Они устроились в сторонке, у них были хорошие палатки, котелки с горячим супом, корова, которую привязали к дереву. Морис сразу почувствовал, что лейб‑гвардейцы поглядывают на него косо: ведь он – пехотинец, оборванный, опустившийся, покрытый грязью. Тем не менее они разрешили ему испечь в золе картофель, но поесть он отошел к дереву на сто метров. Дождь перестал, небо прояснилось, звезды ярко сияли в синей глубине ночи. Морис решил переночевать здесь, а наутро снова отправиться на поиски. Он чувствовал себя разбитым от усталости; если польет дождь, можно будет кое‑как укрыться под деревом.
Но он не мог заснуть: его преследовала мысль, что полуостров – большая тюрьма под открытым небом, и он чувствовал себя в заточении. Пруссаки поистине ловко придумали загнать сюда восемьдесят тысяч человек, оставшихся от Шалонской армии. Полуостров Иж занимал милю в длину и полтора километра в ширину, достаточное место для огромного, рассыпавшегося войска побежденных. Морис отлично сознавал, что их окружает вода; с трех сторон – излучина Мааса, а дальше у основания – отводный канал, соединявший оба сближающихся русла реки. И только там единственный выход – мост под охраной двух пушек. Поэтому пруссакам будет очень легко стеречь пленных, хоть лагерь и велик. Морис уже заметил на другом берегу цепь немецких часовых; через каждые пятьдесят шагов стоял солдат, которому было приказано стрелять в любого пленного, который попытается спастись вплавь. Дальше скакали уланы, неся службы связи между различными постами, а еще дальше можно было пересчитать разбросанные по широкому полю черные линии прусских полков, тройную живую и подвижную ограду, в которой была заключена пленная армия.
Мориса томила бессонница; не смыкая глаз, он глядел в темноту, где зажигались костры бивуаков. А за бледной лентой Мааса он еще различал неподвижные силуэты часовых. При свете звезд маячили прямые и черные фигуры; равномерно доносилась гортанная перекличка, грозная перекличка ночных караулов, и замирала далеко, в глухом клокотании реки. Эти грубые чужеземные звучания, врывавшиеся в прекрасную звездную ночь Франции, вновь вызывали у Мориса кошмарные воспоминания обо всем, что он видел за час до этого: плоскогорье Илли, еще усеянное трупами, проклятое предместье Седана, где рухнул старый мир. Здесь, на опушке пропитанного сыростью леса, прислонясь головой к выступавшему из земли корню, Морисом снова овладело отчаяние, как накануне, когда он лежал на кушетке у Делагерша; теперь его гордость особенно унижал болезненный вопрос о завтрашнем дне, его мучила потребность измерить всю глубину падения, узнать, в какую бездну низвергся мир, в котором он жил еще вчера. Раз император отдал свою шпагу королю Вильгельму, значит, война кончилась? Но Морис вспомнил ответ двух баварских солдат, которые вели пленных на полуостров: «Мы все во Францию, мы все на Париж!» В полусне ему внезапно открылся смысл событий: Империя будет сметена, снесена в порыве всеобщей ненависти; в буре патриотического восторга провозгласят Республику; легенда 92‑го года вызовет к жизни былые тени – солдат народного ополчения, армии добровольцев, которые очистят родную землю от чужеземцев. И в измученном воображении Мориса смешалось все: требования победителей, упорное желание побежденных бороться до последней капли крови, плен для восьмидесяти тысяч человек, которые будут томиться сначала здесь, на этом полуострове, потом в германских крепостях, недели, месяцы, быть может, годы. Все трещало, все рушилось навсегда в пучину безмерной беды.
Мало‑помалу приближаясь, раздался совсем рядом окрик часовых и замер вдали. Морис проснулся, заворочался на голой земле. Вдруг глубокую тишину разодрал выстрел. Сквозь мрак сейчас же донесся предсмертный хрип, всплеск воды, недолгое барахтанье тонущего тела. Наверно, какому‑то несчастному французу пуля угодила прямо в грудь, когда он пытался спастись вплавь через Маас.
На следующий день Морис встал с зарей. Небо было чистое; он торопился найти Жана и товарищей по роте. Он хотел было снова осмотреть внутреннюю часть полуострова, но передумал и решил закончить обход. Выйдя на берег канала, он вдруг заметил остатки 106‑го полка – около тысячи человек, расположившихся на откосе, под тенью тощих тополей. Если бы накануне он свернул влево, вместо того чтобы идти прямо, он бы сразу догнал свой полк. Почти все полки теснились здесь, вдоль этого откоса, между Ла‑Тур‑а‑Глер и другим буржуазным поместьем – замком Виллет, окруженным несколькими лачугами, близ Доншери; все расположились у моста, у единственного выхода, побуждаемые потребностью вырваться на волю, подобно огромному стаду, которое бессознательно теснится у ворот загона.
Жан радостно воскликнул:
– А‑а! Наконец‑то! Я уж думал, ты утонул!
Жан был здесь с остатками взвода – Пашем и Лапулем, Лубе и Шуто. Поспав в Седане у какого‑то подъезда, эти солдаты опять очутились вместе, подхваченные общим движением. К тому же в роте из всех начальников уцелел только капрал Жан: смерть скосила сержанта Сапена, лейтенанта Роша и капитана Бодуэна. И хотя победители отменили во французской армии чины, постановив, что пленные обязаны повиноваться только немецким офицерам, тем не менее все четыре солдата этого взвода собрались вокруг Жана, зная, что он человек осторожный, опытный и в затруднительных случаях может дать полезный совет. В то утро здесь царили согласие и довольство, хотя среди них были и глупцы и забияки. Прежде всего Жан нашел для ночлега почти сухое место между двумя канавами; они растянулись все вместе, покрывшись оставшимся полотнищем парусины. Потом Жан достал хворосту и котелок, а Лубе сварил кофе, и все, выпив горячего, повеселели. Дождь перестал, день предстоял великолепный; оставалось еще немного сухарей и сала, а кроме того, как говорил Шуто, приятно было никому не подчиняться, слоняться где вздумается. Хоть они и в неволе, но места всем хватит. К тому же дня через два они отсюда уйдут. И этот первый день, воскресенье 4 сентября, прошел весело.
Даже Морис, найдя товарищей, приободрился, но его раздражали прусские военные оркестры, которые играли почти весь день по ту сторону канала. К вечеру послышалось хоровое пение. За цепью часовых медленно прогуливались немецкие солдаты, громко пели, справляя воскресный день.
– Проклятая музыка! – в конце концов раздраженно воскликнул Морис. – Она мне выматывает душу.
Жан, менее нервный, пожал плечами.
–А как же им не радоваться? Да и, может быть, они хотят нас позабавить… День неплохой. Нечего нам жаловаться!
В сумерки опять полил дождь. Беда! Одни захватили редкие покинутые дома, другие ухитрились поставить палатки. Но у большинства не было никакого пристанища, не было даже одеяла, и пришлось провести ночь под открытым небом; дождь лил как из ведра.
Морис задремал от усталости; около часа ночи он проснулся – вокруг него разлилось настоящее озеро. Из переполненных канав поднялась вода и затопила клочок земли, где он лежал. Шуто и Лубе яростно бранились; Паш будил и тряс Лапуля, который спал мертвым сном среди этого потопа. Тут Жан вспомнил о тополях, растущих на берегу канала, и побежал туда укрыться со своими солдатами; они провели остаток ужасной ночи, свернувшись в комок, прислонясь к стволам деревьев, поджав ноги, чтобы не вымочить их под дождем.
Два последующих дня были поистине отвратительны: беспрерывно лил дождь, такой частый и сплошной, что одежда не успевала просохнуть. Стало голодно: съели последний сухарь, прикончили сало и кофе. Эти два дня, понедельник и вторник, пленные ели только картошку, украденную на соседних полях, но уже к концу второго дня картошки осталось так мало, что солдаты, у которых были деньги, покупали ее по пяти су за штуку. Горнисты подавали сигнал к раздаче довольствия, Жан даже бегал к большому амбару в Ла‑Тур‑а‑Глер, где, по слухам, выдавали паек хлеба. В первый раз он понапрасну прождал там три часа, а во второй – поссорился с баварцем. Обреченные на бездействие французские офицеры не могли ничего поделать. Значит, немецкий генеральный штаб загнал сюда побежденных намеренно, чтобы держать их под проливным дождем и уморить голодом? Казалось, не принимались никакие меры, не производилось никаких попыток накормить восемьдесят тысяч человек, уже близких к смерти в этом страшном аду, который французские солдаты прозвали «Гиблым лагерем»; впоследствии при одном упоминании о нем даже храбрейшие из них содрогались.
После бесполезного ожидания перед амбаром Жан, при всем своем обычном спокойствии, вышел из себя:
– Смеются они над нами, что ли? Трубят, а ничего нет! Разрази меня гром, если я еще двинусь с места!
И все же, как только раздавался звук рожка, он снова спешил к амбару. В этих установленных сигналах было что‑то бесчеловечное, и они вызывали еще другие последствия, от которых у Мориса разрывалось сердце. Каждый раз, как начинали играть зорю, кони французской кавалерии, брошенные на произвол судьбы, оставшиеся на свободе по ту сторону канала, кидались в воду, чтобы добраться вплавь до своих полков, ошалев от знакомых фанфар, которые действовали на них, как удары шпор. Кони были истощены, их подхватывало течение, и только немногие достигали берега. Злосчастные барахтались, тонули в таком количестве, что их распухшие трупы, всплывая, запрудили канал. А те, что добрались до берега, скакали, словно взбесившись, теряясь в пустынных полях полуострова.
– Еще мясо для воронья! – с тоской говорил Морис, вспоминая, как много он видел лошадей. – Если мы пробудем здесь еще несколько дней, мы сожрем друг друга… Эх! Бедные кони!
Ночь со вторника на среду была особенно мучительна. Жан не на шутку всполошился, заметив лихорадочное состояние Мориса, и заставил его закутаться в обрывок одеяла, который они купили за десять франков у зуава; сам он в шинели, впитавшей воду, словно губка, мокнул под непрекращавшимся проливным дождем. Под тополями больше невозможно было держаться: здесь протекала целая река грязи, на обильно политой земле не просыхали глубокие лужи. И, что хуже всего, в желудке было пусто: ужин состоял только из двух штук сырой свеклы на шесть человек; за неимением хвороста они не могли даже сварить эту свеклу, и ее сладковатая свежесть вызвала нестерпимую изжогу, не говоря уже о том, что обнаружилась дизентерия, явившаяся следствием изнурения, плохого питания и постоянной сырости. Раз десять Жан, прислонясь к стволу того же дерева, увязая ногами в жидкой грязи, протягивал руку, чтобы нащупать, не сбросил ли Морис одеяло, беспокойно ворочаясь во сне. С тех пор как Морис унес его на руках с плоскогорья Илли и спас от пруссаков, Жан старался воздать ему сторицей. Из любви к Морису он бессознательно жертвовал всем своим существом, до полного самозабвения; какая‑то непонятная, но живучая привязанность влекла к товарищу этого крестьянина, подлинного землепашца, даже не находившего слов для выражения своих чувств. Для Мориса он вырывал у себя куски изо рта, как говорили солдаты его взвода; теперь он готов был отдать свою шкуру, чтобы закутать в нее Мориса, прикрыть его плечи, согреть ему ноги. И среди всеобщего звериного себялюбия в этом уголке страждущего человечества, где голод разжигал аппетиты, он был обязан своему полному самоотречению неожиданным преимуществом: он сохранил спокойствие духа и цветущее здоровье; ведь из всех только он один еще не ослабел и не потерял головы.
После этой ужасной ночи Жан решил привести в исполнение замысел, который неотступно занимал его воображение.
– Послушай, голубчик, раз нам не дают ничего есть, бросив нас в эту проклятую дыру, значит, надо что‑нибудь придумать, если мы не хотим подохнуть, как собаки!.. Можешь еще передвигать ноги?
К счастью, опять появилось солнце, и Морис совсем согрелся.
– Да, конечно, я могу передвигать ноги!
– Тогда пойдем на розыски!.. У нас есть деньги, кой черт, мы что‑нибудь да найдем и купим. И не будем заботиться о других! Они не очень‑то хорошие ребята; пусть выпутываются сами!
И правда, Лубе и Шуто возмущали его своим угрюмым эгоизмом: они воровали все, что могли, и ничем не делились с товарищами; ничего хорошего нельзя было ожидать и от скотины Лапуля и от ханжи Паша.
Жан и Морис пошли по дороге вдоль Мааса, уже знакомой Морису: Парк и жилой дом в поместье Ла‑Тур‑а‑Глер были опустошены, разграблены, лужайки изрыты, словно после грозы, Деревья вырублены, постройки захвачены. Оборванные, грязные, истощенные солдаты, с ввалившимися щеками, с глазами, блестевшими от лихорадки, толпою расположились здесь, как цыгане, жили, как волки, в загаженных комнатах, не смея выйти, опасаясь потерять свое место на ночь. Дальше, по склонам, Морис и Жан прошли мимо кавалерии и артиллерии, которые держались еще недавно так подтянуто, а теперь тоже опустились, разложились, терзаясь муками голода, от которого кони ярились, а люди бросались в поля опустошительными бандами. Направо, у мельницы, стояла бесконечная очередь артиллеристов и африканских стрелков, которые медленно подвигались вперед: мельник продавал им муку, высыпая в платок каждому по две пригоршни за франк. Решив, что ждать придется слишком долго, Жан и Морис отправились дальше в надежде найти что‑нибудь получше в деревне Иж, но, добравшись туда, они оторопели, – там было пустынно и мрачно, как в алжирской деревне после нашествия саранчи: ни кусочка хлеба, ни овощей, ни мяса; в жалких домишках, казалось, выскребли все. По слухам, у мэра остановился генерал Лебрен. Тщетно он старался установить систему чеков, подлежащих оплате после войны, чтобы облегчить снабжение войск продовольствием. Ничего не осталось, деньги были уже бесполезны! Еще накануне платили за сухарь десять франков, за бутылку вина – семь, за рюмочку водки – двадцать су, за горсточку табаку – десять су. А теперь дом, где остановился генерал, и соседние лачуги приходилось охранять офицерам с саблей наголо: банды бродячих солдат постоянно взламывали двери, воровали все, вплоть до лампового масла, и пили его.
Мориса и Жана окликнули три зуава. Впятером можно обделать дело.
– Пойдем!.. Подыхает много лошадей… Были бы только дрова.
Они бросились к крестьянскому дому, выломали дверцы от шкапов, сорвали солому с крыши. Но подоспели офицеры и, угрожая револьверами, обратили их в бегство.
Заметив, что немногие оставшиеся местные жители так же голодны и убоги, как и солдаты, Жан пожалел, что пренебрег мукой на мельнице.
– Идем назад! Может, еще добудем муки.
Но Морис так устал, так изнемог от истощения, что Жан оставил его в каменоломне, на скале, откуда открывался широкий вид на Седан. А сам, простояв в очереди три четверти часа, принес наконец в тряпке муку. За неимением лучшего они принялись пригоршнями есть сырую муку. Она была недурна, ничем не пахла и напоминала пресное тесто. Завтрак слегка подкрепил их. Им даже повезло: они нашли в скале естественный водоем, полный довольно чистой дождевой воды, и с наслаждением утолили жажду. Жан предложил остаться тут до вечера, но Морис гневно воскликнул:
– Нет, нет! Только не здесь!.. Я заболею, если все это будет торчать у меня перед глазами!..
Дрожащей рукой он указал на холм Аттуа, плоскогорья Флуэн и Илли, Гаренский лес – на эти ненавистные места кровопролития и поражения.
– Сейчас, пока я тебя ждал, мне пришлось повернуться туда спиной: иначе я бы в конце концов завыл от бешенства, да, завыл, как разъяренный пес… Ты не можешь себе представить, как мне больно на это смотреть, я прямо с ума схожу!
Жан глядел на него, удивляясь уязвленной гордости Мориса, с тревогой замечая в его глазах то же исступленное, безумное выражение, что и раньше. Притворно‑шутливым тоном он сказал:
– Ну что ж, ладно! Дело нетрудное! Махнем в другие края!
Они бродили до вечера, выбирая наудачу тропинки. Обошли низменную часть полуострова, надеясь найти там картошку, но артиллеристы уже успели разворотить плугами поля и все подобрали. Морис и Жан отправились обратно, снова прошли сквозь толпу праздных, чуть живых солдат; везде слонялись или падали сотнями от истощения голодные люди, устилая землю на самом солнцепеке. Да и Жан с Морисом ежеминутно чуть не теряли сознание и садились на траву. Но тут же вставали в глухом раздражении, принимались снова ходить, словно побуждаемые животным инстинктом, как звери, которые ищут пропитания. Казалось, это тянется месяцами, а между тем приходили лишь стремительно минуты. В глубине полуострова, близ Доншери, им пришлось укрыться за стеной: они испугались скакавших лошадей. Там они оставались долго, выбившись из сил, глядя мутными глазами на ошалелых животных, мчавшихся под красным закатным небом.
Как и предвидел Морис, тысячи коней, заточенных здесь вместе с армией и обреченных на голод, угрожали опасностью, которая возрастала с каждым днем. Сначала они съели древесную кору, потом накинулись на плетни, на изгороди, на все доски, попадавшиеся им на пути, а теперь грызлись между собой. Они бросались друг на друга, вырывали пучки волос из хвостов и ожесточенно жевали их, покрываясь пеной. Но особенно страшными становились лошади ночью, как будто во мраке их преследовали кошмары. Они собирались в табуны и, привлеченные соломой, кидались на немногие уцелевшие палатки. Тщетно солдаты разводили костры, чтобы отогнать их, это еще больше разъяряло лошадей. Они ржали так жалобно, так страшно, что казалось, это рычат дикие звери. Их отгоняли; они возвращались еще многочисленней, еще свирепей. И часто во мраке раздавался протяжный предсмертный крик заблудившегося солдата, раздавленного бешеной скачкой.
Солнце еще не село, когда Жан и Морис, возвращаясь в лагерь, с удивлением увидели четырех товарищей по взводу, которые забились в канаву и как будто что‑то замышляли. Лубе тотчас же окликнул их, а Шуто сказал:
– Мы толкуем тут, как бы пообедать… Ведь уже больше суток мы ничего в рот не брали… с голоду подыхаем. Но раз здесь лошади, а конина штука недурная, то…
– Правда, господин капрал? Вы ведь составите нам компанию? – продолжал Лубе. – Чем больше нас будет, тем лучше: ведь зверь‑то крупный… Видите, там лежит коняга, большой рыжий жеребец. Мы караулим его уже целый час, он, кажется, хворый. Его будет легче прикончить.
Лубе показал на коня, который свалился от голода на краю опустошенного свекловичного поля. Конь упал на бок, он изредка приподнимал голову, мрачно озирался и тяжело дышал.
– Ох! Как долго! – ворчал Лапуль, которого мучил, как всегда, ненасытный голод. – Я его прикончу, хотите?
Но Лубе остановил его. Ну, нет, спасибо! Не хватает только попасть в скверную историю! Ведь пруссаки запретили под страхом смертной казни убивать лошадей, опасаясь, что брошенный остов распространит заразу. Надо дождаться глубокой ночи. Вот почему все четверо сидели в канаве и караулили, не сводя с лошади горящих глаз.
– Капрал! – дрожащим голосом сказал Паш. – Вы всегда ловко придумываете! Если бы вы могли убить ее так, чтобы ей не было больно!
Жан с возмущением отказался от такой жестокой работы. Бедная лошадь и так подыхает! Нет, нет! Сначала он хотел бежать, увести Мориса, чтобы не принимать с ним участия в гнусном убое. Но, заметив, что Морис очень бледен, он упрекнул себя в чрезмерной чувствительности. Боже мой! В конце концов животные на то и созданы, чтобы кормить человека. Нельзя же подыхать с голоду, когда здесь лежит мясо. Он обрадовался, увидя, что Морис немного повеселел в надежде пообедать. И добродушно ответил:
– Честное слово! Не могу придумать, как убить лошадь, чтобы ей не было больно…
– Ну! Мне на это наплевать! – перебил его Лапуль. – Сейчас увидите!
Жан и Морис тоже засели в канаву; и все опять принялись ждать. Время от времени кто‑нибудь из них вставал, убеждался, что лошадь все еще лежит на том же самом месте, вдыхая свежее дуновение с Мааса, вытягивая шею навстречу заходящему солнцу, чтобы испить исходящую от него жизнь. Наконец, когда медленно спустились сумерки, все шестеро выскочили из своей дикой засады, с нетерпением ожидая, когда же наконец наступит медлящая ночь, тревожно озираясь по сторонам, не видит ли их кто‑нибудь.
– А‑а! К черту! Чего там! – воскликнул Шуто. – Пора!
Было все еще довольно светло, ни день ни ночь. Лапуль побежал первый, за ним остальные. Он поднял в канаве большой круглый камень, ринулся на лошадь и принялся разбивать ей череп обеими руками, словно дубиной. Но уже со второго удара лошадь попыталась встать. Шуто и Лубе навалились ей на ноги, старались ее удержать, кричали, чтоб другие помогли им. Лошадь ржала почти человеческим голосом, исступленно и скорбно, отбивалась и легко могла бы перебить их всех, если бы не была уже полумертвой от истощения. Она дергала головой, удары не достигали цели. Лапуль не мог ее прикончить.
– Черт подери! Ну и твердые у нее кости!.. Да держите! Я ее доконаю!
Похолодев от ужаса, Жан и Морис не слышали, что их зовет Шуто, стояли праздно, не решаясь вмешаться в это дело.
Внезапно Паш, в бессознательном порыве жалости, упал на колени, благоговейно сложил руки и принялся бормотать отходную, как над умирающим человеком:
– Господи! Сжалься над ней!..
Еще раз Лапуль промахнулся и оторвал несчастной лошади ухо; она запрокинула голову и пронзительно заржала.
– Постой! Постой! – проворчал Шуто. – Надо с ней покончить, а то попадемся… Держи ее, Лубе!
Он вынул из кармана небольшой ножик, лезвие которого было не больше пальца, и, навалившись на лошадь, обхватил ее шею, вонзил ножик, стал им тыкать в живое мясо, выхватывая целые куски, пока не нашел и не перерезал артерию. Одним прыжком он отскочил в сторону; кровь хлынула фонтаном, а лошадь задергала ногами в последних судорогах. Но околела она только минут через пять. Ее большие расширенные глаза, полные скорби и ужаса, остановились на одичавших людях, которые дожидались ее смерти. Наконец глаза ее помутнели и померкли.
– Господи! – бормотал Паш, все еще стоя на коленях. – Спаси ее, прими под свой святой покров!..
Когда лошадь замерла, возникло новое затруднение: каким образом вырезать хороший кусок? Лубе, перепробовавший на своем веку все ремесла, объяснял, как взяться за дело, чтобы получить филей. Но он был неумелым мясником и без толку кромсал теплое мясо, еще трепетавшее жизнью. Лапуль принялся ему помогать, и от нетерпения они без всякой надобности распороли лошади брюхо; бойня стала омерзительной. Казалось, волки свирепо и торопливо роются в окровавленных внутренностях и вгрызаются клыками в остов добычи.
– Не знаю, что это за часть, – сказал наконец Лубе, поднимаясь и держа в руках огромный кусок мяса. – А все‑таки наесться можно до отвала.
Жан и Морис в ужасе отвернулись. Но их тоже мучил голод; они побежали вслед за бандой, которая помчалась дальше, чтобы не оказаться застигнутой врасплох у трупа зарезанной лошади. Шуто нашел в поле три крупные свеклы, которые до него забыли выкопать. Желая избавиться от ноши, Лубе взвалил мясо на плечи Лапуля; Паш нес котелок, который они захватили с собой на случай удачной охоты. И все шестеро мчались, мчались, не переводя дыхания, словно спасаясь от погони.
Вдруг Лубе остановил их:
– Ну и глупо! А где же мы сварим мясо?
Успокоившись, Жан предложил отправиться в каменоломню: она – в каких‑нибудь трехстах метрах, там можно найти укромный уголок и незаметно развести огонь. Однако, когда они пришли туда, возникли новые затруднения. Прежде всего, вопрос о дровах; к счастью, они обнаружили старую тачку, и Лапуль расколол ее каблуком. Но здесь не оказалось ни капли питьевой воды. Днем, на солнцепеке, высохли естественные водоемы. Водокачка находилась слишком далеко, при замке Ла‑Тур‑а‑Глер; там стояла очередь до двенадцати часов ночи, каждый был еще доволен, если в толчее товарищ не опрокидывал локтем его котелок. А несколько ближайших колодцев иссякли уже два дня назад, из них можно было зачерпнуть лишь жидкую грязь. Оставалось только взять воду из Мааса, а берег находился по ту сторону дороги.
– Я пойду туда с котелком! – предложил Жан.
Тут все возразили:
– Ну, нет! Мы не хотим отравиться: там полно мертвецов!
И правда, по Маасу плыли трупы людей и лошадей. Они мелькали ежеминутно, они уже распухли, позеленели, разлагались. Многие застряли в прибрежных травах, распространяя зловоние, беспрерывно вздрагивая под напором течения. Почти все, кто пил эту отвратительную воду, заболели: у них начались страшные рези в желудке, рвота и понос.
Тем не менее приходилось с этим мириться. Морис объяснил, что прокипяченная вода уже безвредна.
– Ну, я иду, – повторил Жан и увел с собой Лапуля.
Когда в котелок налили воду, поставили на огонь и положили мясо, совсем стемнело. Лубе очистил свеклу, чтобы сварить похлебку. «Настоящее угощение с того света», – говорил он. Все принялись разжигать огонь, подкладывая под котелок обломки тачки. В глубине расщелины, среди скал, причудливо плясали большие тени людей. Но им стало больше невтерпеж ждать; они накинулись на омерзительную похлебку, исступленно раздирали мясо дрожащими руками, не давая себе труда резать его ножом. Скоро их затошнило. Особенно противно было есть без соли; желудок отказывался принимать пресное месиво из свеклы, куски полусырого липкого мяса, похожего по вкусу на глину. Почти сразу у всех началась рвота. Паш не мог больше есть; Шуто и Лубе осыпали бранью «проклятую клячу»: с таким трудом сварили из нее похлебку, а теперь у них рези в животе. Один только Лапуль наелся до отвала, но, вернувшись с тремя товарищами на ночь под береговые тополя, он чуть не умер.
По дороге Морис молча схватил Жана за руку и потащил его в сторону на боковую тропинку. Товарищи внушали ему невероятное отвращение, и он решил отправиться на ночлег в лесок, где уже провел первую ночь. Это была хорошая мысль: Жан ее вполне одобрил, когда вытянулся на покатом и сухом склоне под прикрытием густой листвы. Они остались там до самого утра, хорошо выспались, и это их немного подкрепило.
Следующий день был четверг. Но времени для них не существовало, они не сознавали, как им живется, и только радовались, что опять устанавливается хорошая погода. Жан убедил Мориса вернуться, вопреки его отвращению, на берег канала, чтобы узнать, не угоняют ли их полк в тот день дальше. Теперь ежедневно отправляли пленных колоннами в тысячу – тысячу двести человек и пересылали их в германские крепости. Два дня назад они видели у прусского караульного поста эшелон из офицеров и генералов, который направлялся в Понт‑аМуссон, чтобы сесть там в поезд. Все нетерпеливо, страстно желали выбраться из страшного «Гиблого лагеря». Хорошо, если бы очередь дошла и до них! Но 106‑й полк оказался на том же самом месте, у канала, и, казалось, еще больше измучился. Жан и Морис впали в отчаяние.
Однако в тот день они рассчитывали поесть. С утра через канал установилась настоящая торговля между пленными и баварцами: пленные бросали баварцам деньги, завязанные в платок, а баварцы возвращали платок с солдатским хлебом или грубым, почти сырым табаком. Даже те французские солдаты, у которых не было денег, ухитрялись что‑то покупать, кидая баварцам свои белые перчатки, до которых победители, видно, были большие охотники. Целых два часа продолжался этот варварский обмен, и через канал перелетали узелки. Но когда Морис перебросил монету в сто су, завязанную в шейный платок, баварец по неловкости или ради злой шутки швырнул в обмен хлеб так, что он упал в воду. Немцы злорадно расхохотались. Морис дважды упрямо бросал монету, и дважды хлеб тонул. Услыша громкий хохот, прибежали немецкие офицеры и под страхом строгих наказаний запретили своим солдатам продавать что бы то ни было пленным. Торговля прекратилась; Жану пришлось успокаивать Мориса, который грозил этим жуликам кулаками, кричал и требовал, чтобы они вернули ему деньги.
День был солнечный, но тяжелый. Дважды подавали сигнал, дважды трубили горнисты, и Жан бегал к амбару, надеясь, что вот‑вот будут раздавать довольствие. Но оба раза его только затолкали в давке. Пруссаки, поддерживая замечательный порядок у себя, по‑прежнему намеренно не заботились о побежденной армии. По требованию генералов Дуэ и Лебрена, они приказали доставить несколько баранов и возы хлеба, но не приняли никаких мер предосторожности; баранов расхитили, возы разграбили уже у моста, и французские войска, расположенные в ста с лишним метрах, так ничего и не получили. Наелись только бродяги, грабители обозов. Жан, как он выражался, «раскусил, в чем тут штука», и в конце концов повел Мориса к мосту, чтобы подкараулить доставку продовольствия.
Это происходило в тот самый четверг, солнечный день клонился к вечеру, было уже четыре часа, а они еще ничего не ели; вдруг, на их счастье, они заметили Делагерша. Дело в том, что несколько седанских обывателей, хоть и с большим трудом, добились разрешения навестить пленных и принесли им съестное. Морис уже не раз говорил Жану, что удивляется, почему от сестры нет никаких известий. Узнав издали Делагерша, нагруженного корзиной и державшего под мышкой по хлебу, они бросились навстречу, но прибежали слишком поздно; в толкотне корзина и один хлеб мгновенно исчезли: их выхватили, и Делагерш не успел даже сообразить, как это случилось.
– Ах! Бедные друзья мои! Какая жалость! – пролепетал он, совершенно ошеломленный; он был искренне огорчен, ведь он пришел сюда без всякой гордости, с добродушной улыбкой, руководимый вечным желанием приобрести популярность.
Жан схватил уцелевший хлеб и никому его не отдавал. Пока он с Морисом, присев на краю дороги, уплетал большие куски хлеба, Делагерш сообщил им новости. Его жена, слава богу, чувствует себя отлично. Но он опасается за здоровье полковника, который находился в угнетенном состоянии, хотя мать Делагерша неотлучно сидела при нем с утра до вечера.
– А как моя сестра? – спросил Морис.
– Ваша сестра? Ах да, я и забыл!.. Она пришла вместе со мной. Это она несла оба хлеба. Но ей пришлось остаться там, по ту сторону канала. Караульный пост ни за что не хотел ее пропустить… Знаете, пруссаки строго запретили женщинам приходить на полуостров.
Он принялся рассказывать, как Генриетта тщетно старалась навестить брата и помочь ему. Случайно она встретилась в Седане лицом к лицу с двоюродным братом, капитаном прусской гвардии Гюнтером. По обыкновению чопорный и жесткий, он хотел пройти мимо, притворяясь, что не узнает ее. Генриетта сначала почувствовала омерзение к нему, как к одному из убийц мужа, и ускорила шаг. Но потом, внезапно изменив свое намерение, она, не понимая сама зачем, повернула обратно и сурово, укоризненно рассказала ему про смерть Вейса. Узнав о страшной гибели родственника, он только неопределенно пожал плечами: «Ничего не поделаешь, теперь война, меня тоже могли убить». Его солдатское лицо чуть дрогнуло. Когда же она заговорила о своем брате‑пленнике, умоляя похлопотать, чтобы ей разрешили повидать его, Гюнтер наотрез отказался от всякого вмешательства. Свидания строго запрещены. Он говорил: о немецких приказах, словно о священных законах. Уходя от него прочь, Генриетта всем своим существом почувствовала, что он считает себя призванным творить во Франции суд и расправу, что он спесив и непримирим, как наследственный враг, вскормленный в ненависти к народу, который он теперь карает.
– Ну, во всяком случае сегодня вы поели, – заключил Делагерш. – Но увы! Вряд ли мне удастся получить разрешение еще раз.
Он спросил, нет ли у них поручений, и любезно взялся передать написанные карандашом письма других солдат: ведь баварцы, пообещав передать письма, часто раскуривали ими свои трубки и при этом посмеивались. Морис и Жан проводили Делагерша до моста; вдруг Делагерш воскликнул:
– Да вот она! Вот Генриетта!.. Видите, она машет платком.
И правда, за цепью часовых в толпе показалось тонкое лицо и белая точка, трепетавшая на солнце. Морис и Жан, взволнованные до слез, подняли руки и тоже неистово замахали ей в ответ.
Следующий день, пятница, был для Мориса самым ужасным из всех, проведенных на полуострове. Правда, он провел спокойно еще одну ночь в роще и, к счастью, мог поесть хлеба благодаря тому, что Жан нашел в замке Виллет женщину, которая продавала хлеб по десяти франков за фунт. Но в тот день Морис и Жан присутствовали при страшном зрелище, и впоследствии их долго преследовало кошмарное воспоминание о нем.
Накануне Шуто заметил, что Паш больше не жалуется на голод, – у него беспечный и довольный вид, как у человека, который досыта наелся. Шую сразу сообразил, что скрытный Паш, наверно, припрятал где‑нибудь в укромном уголке съестное; тем более что в то утро он где‑то пропадал почти целый час и вернулся, усмехаясь исподтишка, набив чем‑то брюхо. Ясно, ему кое‑что перепало, он подобрал съестное в какой‑нибудь свалке. Шуто не давал покоя Лапулю и Лубе, особенно Лапулю. «Ну и сукин сын этот Паш! А‑а! Сам поел, а с товарищами не поделился!»
– Знаете что? Сегодня вечером мы его выследим!.. Посмотрим, посмеет ли‑он нажраться один, когда рядом бедняги‑товарищи подыхают с голоду!
– Да, да! Ладно! Выследим! – злобно повторил Лапуль. – Посмотрим!
Он сжимал кулаки. Надежда наконец поесть сводила его с ума. Непомерный аппетит мучил его больше, чем остальных; он стал так томиться, что попробовал жевать траву. Уже два дня, с той ночи, когда от конины и свеклы он заболел страшной дизентерией, ему ни разу не удалось поесть: этот великан и силач был так неловок, что в толкотне, когда грабили продовольствие, никак не мог ничего урвать. Он готов был заплатить за фунт хлеба своей кровью.
Темнело. Паш прокрался между деревьев парка Ла‑Тур‑а‑Глер, а Шуто, Лубе и Лапуль осторожно пошли за ним.
– Лишь бы он не заметил! – повторял Щуто. – Осторожней! Как бы не обернулся!
Пройдя сотню шагов, Паш явно почувствовал себя вне опасности: он ускорил шаг и даже ни разу не оглянулся. Они без всяких затруднений прошли за ним до соседней каменоломни и остановились за его спиной, когда он отвалил два больших камня, чтобы достать из‑под них полхлеба. Это все, что осталось от его припасов, он ел в последний раз.
– А‑а, проклятый ханжа! – заорал Лапуль. – Вот почему ты прячешься!.. Отдавай! Это моя доля!
Черта с два! Отдать свой хлеб? Как Паш ни был тщедушен, он гневно выпрямился, изо всех сил прижимая хлеб к сердцу. «Мне тоже хочется есть!»
– Отвяжись! Слышишь? Не дам!
Лапуль замахнулся на него кулаком; Паш пустился бежать во весь дух от каменоломни вниз, к равнинам, по направлению к Доншери. Шуто, Лубе и Лапуль, задыхаясь, бросились за ним со всех ног. Но он бежал легче их, охваченный таким страхом, так упрямо желая сохранить свое добро, что, казалось, его несло ветром. Он отмахал около километра, приближался уже к прибрежному леску, как вдруг встретил Жана в Мориса, которые возвращались к себе на ночлег. На бегу Паш что‑то отчаянно крикнул им, а они, пораженные этой охотой на человека, остановились как вкопанные на краю поля и оказались невольными свидетелями происшедшего. Мимо них бешеным галопом промчались Шуто, Лубе и Лапуль.
На свою беду, Паш споткнулся о камень и упал. Шуто, Лубе и Лапуль подбежали, бранясь, вопя, остервенев от погони, подобно волкам, бросающимся на добычу.
– Отдай! Черт тебя дери! – крикнул Лапуль. – Или я с тобой расправлюсь!
Он опять замахнулся кулаком, а Шуто подал ему раскрытый узкий нож, которым резал лошадь.
– На! Вот нож!
Жан бросился к ним, чтобы предотвратить несчастье; он тоже потерял голову, угрожал, что отдаст всех под суд, но Лубе, злобно смеясь, обозвал его «пруссаком»: ведь начальства больше нет, командуют теперь пруссаки.
– К черту! – рычал Лапуль. – Отдай!
Паш побледнел от ужаса, но еще сильней прижал к груди хлеб, упорствуя, как изголодавшийся крестьянин, который не отдаст ни крохи из своего добра.
– Нет!
Тут произошла развязка: скотина Лапуль, озверев, всадил Пашу нож в горло с такой силой, что несчастный даже не успел вскрикнуть. Его руки разжались, хлеб покатился на землю, прямо в хлынувшую кровь.
При виде этого нелепого, безумного убийства Морис, до тех пор стоявший неподвижно, внезапно тоже впал в исступление. Он стал грозить Лапулю, Шуто и Лубе, кричал им: «Убийцы!» – и весь дрожал от ярости. Но Лапуль как будто и не слышал. Сидя на корточках у трупа Паша, он рвал зубами хлеб, забрызганный кровью; отупев, он совершенно рассвирепел, словно был оглушен своим чавканьем, а Шуто и Лубе, видя, какой он страшный, когда утоляет голод, даже не смели потребовать свою долю.
Между тем наступила полная темнота, звездное небо было прекрасно; Морис и Жан дошли до леска; вдали бродил вдоль Мааса Лапуль. Шуто и Лубе исчезли, – наверно, вернулись на берег канала, боясь оставаться у тела убитого Паша. Лапуль, наоборот, как будто боялся идти к товарищам. Опомнясь после убийства, отяжелев от непереваренной краюхи хлеба, проглоченного наспех, он затосковал, метался, не смея пройти по дороге, которую преграждал труп, без конца нерешительно топтался на берегу. Пробуждались ли угрызения совести в его темной душе? Или то был лишь страх, что его разоблачат? Он ходил взад и вперед, словно дикий зверь за решеткой клетки, в нем внезапно возникла потребность бежать, мучительная, как физическая боль, и он чувствовал, что умрет, если не удовлетворит ее. Скорей, скорей! Надо сейчас же вырваться из этой тюрьмы, где он совершил убийство. Но он повалился на землю и долго лежал в прибрежных травах.
Морис тоже потерял терпение и говорил Жану:
– Послушай! Я больше не могу здесь оставаться, честное слово! Я сойду с ума… Удивительно, как еще выносит тело, я чувствую себя не очень плохо. Но с головой неладно, да, да, неладно. Если ты оставишь меня в этом аду еще хоть на один день, я пропал… Прошу тебя, уйдем отсюда, уйдем сейчас же!
Он принялся излагать невероятнейшие планы бегства. Переплыть Маас, броситься на часовых, задушить их веревкой, которую он носит в кармане, или прихлопнуть камнем, или подкупить, одеться в их мундиры и пробраться сквозь прусские линии!
– Голубчик, да замолчи! – в отчаянии твердил Жан. – Страшно слушать этакую чушь. Ну посуди сам! Разве это мыслимо?.. Завтра увидим! Замолчи!
Он сам задыхался от гнева и отвращения, но, даже ослабев от голода, не терял рассудка в этом кошмарном существовании, достигшем предела человеческих бед. А Морис все больше безумствовал, хотел броситься в Маас, и Жану приходилось удерживать его силой и чуть не плача умолять и бранить его. Вдруг Жан воскликнул:
– Вот! Полюбуйся!
Послышался всплеск воды. Они увидели Лапуля; он решил переплыть реку, сняв шинель, чтобы она не стесняла его движений, но его рубаха слишком заметно белела на черной зыби реки. Он тихонько плыл вверх по течению, наверно, подыскивая место, куда бы пристать, а на другом берегу отчетливо виднелись тонкие силуэты неподвижных часовых. Внезапно мрак прорезала огневая вспышка, и выстрел прокатился до Монтимонских скал. Только забурлила вода, словно от неистового удара весел. И все. Белое пятно – тело Лапуля, отяжелевшее, размякшее, – поплыло вниз по течению.
На следующий день, в субботу, на заре, Жан опять повел Мориса к стоянке 106‑го полка, надеясь, что в этот день их наконец отправят дальше. Но приказа не было; полк словно забыли. Многие уже ушли, полуостров пустел, а те, кто остался, впали в безысходное уныние. Уже целую неделю в этом аду зарождалось и возрастало безумие. Дожди прекратились, наступила тяжкая жара, но от этого пытка только видоизменилась. Нестерпимый зной вконец изнурял людей, придавал заболеваниям дизентерией опасный эпидемический характер. Отбросы, испражнения всей этой больной армии отравляли воздух зловонными испарениями. Нельзя уже было пройти вдоль Мааса и канала: так смердели трупы утонувших солдат и лошадей, загнивая в травах. А в полях разлагались лошади, околевшие от истощения; это так грозило заразой, что пруссаки, опасаясь за свою жизнь, принесли кирки и лопаты и заставили пленных зарыть падаль.
Впрочем, в субботу голод прекратился. Пленных стало меньше, отовсюду прибывало продовольствие, и все сразу перешли от крайних лишений к великому изобилию. Получили вдоволь хлеба, мяса, даже вина, ели с утра до вечера, до потери сил. Наступила ночь, а они все ели и ели до следующего утра. Многие от обжорства отправились на тот свет.
Целый день Жан не отходил от Мориса и заботливо следил за ним, чувствуя, что тот способен на самые безрассудные поступки. Выпив, Морис собрался надавать пощечин немецкому офицеру, чтобы уйти отсюда: пусть ведут хоть на расстрел! Вечером Жан нашел в пристройках к замку Ла‑Тур‑а‑Глер свободный уголок в подвале и счел благоразумным повести туда Мориса на ночлег, надеясь, что спокойная ночь его утихомирит.
Но это оказалась самая страшная ночь за все время их пребывания на полуострове – ночь ужасов, в продолжение которой они не сомкнули глаз. Подвал был набит солдатами; двое, вытянувшись в том же углу, умирали от дизентерии, и, как только совсем стемнело, послышались беспрерывные глухие стоны, невнятные вопли; все громче раздавался предсмертный хрип. Несчастные так жутко хрипели во мраке, что солдаты, лежавшие рядом и пытавшиеся заснуть, злобно кричали на них, требуя, чтобы они замолчали. Но больные не слышали, хрип не умолкал, все заглушая, а со двора доносился пьяный галдеж их здоровых товарищей, которые продолжали есть и не могли насытиться.
Тогда для Мориса наступило предельное «мучение. Он попытался бежать от этих страшных стонов, обливаясь холодным потом; но, встав и ощупью продвигаясь вперед, он наступил на чьи‑то руки или ноги, опять упал на землю, словно замурованный вместе с этими умирающими. Больше он и не пробовал вырваться отсюда. Он вновь переживал чудовищное бедствие, от выступления из Реймса и до разгрома под Седаном. Ему казалось, что крестный путь Шалонской армии завершается только в эту ночь, в беспросветную, темную ночь, в этом подвале, где хрипят два солдата, не давая спать товарищам. При каждой остановке армия отчаяния, стадо искупительных жертв, посланное на заклание, платило за совершенные всеми ошибки алыми потоками своей крови. И теперь, бесславно уничтоженное, оплеванное, оно дошло до последнего предела мученичества, претерпевая незаслуженно суровое возмездие. Нет, это уж слишком! Мориса обуял гнев, жажда справедливости, жгучая потребность отомстить року.
На заре один солдат в подвале скончался, другой все еще хрипел.
– Ну, голубчик! – тихо сказал Жан. – Выйдем на воздух! Там лучше.
Было прекрасное, уже теплое утро; пройдя по берегу к деревне Иж, Морис еще больше взволновался и, сжав кулаки, показал на широкое, залитое солнцем поле битвы: плоскогорье Илли – напротив, Сен‑Манж – налево, Гаренский лес – направо.
– Нет! Нет! Я больше не могу, не могу видеть это! Как только взгляну, у меня сердце разрывается и голова вот‑вот лопнет… Уведи меня, уведи сейчас же!
Снова было воскресенье; из Седана доносился колокольный звон; вдалеке слышалась немецкая музыка. А 106‑й полк все еще не получал приказа выступать; и Жан, боясь, что Морис окончательно помешается, решил попытаться привести в исполнение план, который созрел у него уже накануне. У прусского караульного поста, на дороге, готовили к отправке 5‑й линейный полк. В колонне царил полный беспорядок; прусский офицер, плохо говоривший по‑французски, никак не мог составить списки пленных. Тогда Жан и Морис сорвали со своих мундиров и шинелей погоны и пуговицы, чтобы их не выдал номер полка, пробрались в толпу, перешли мост, очутились за пределами полуострова. Так же поступили Шуто и Лубе; они появились за спиной Жана и Мориса, встревоженно озираясь, как убийцы.
О, какое они почувствовали облегчение в первую счастливую минуту! За мостом, казалось, они воскресли к жизни, – яркий свет, простор без конца и без края, пробуждение, расцвет всех надежд. Теперь они уже не боялись никакого несчастья, смеялись над ним, избавившись от страшного кошмара – «Гиблого лагеря».
III
Утром, в последний раз, Жан и Морис слышали веселую зорю, которую играли французские горнисты; теперь они шли в Германию в толпе пленных; спереди и сзади шагали солдаты прусского конвоя, справа и слева за ними следили другие пруссаки, вооруженные винтовками с примкнутым штыком. У каждого караульного поста слышались теперь резкие и унылые звуки немецких труб.
Морис с радостью заметил, что колонна сворачивает влево и, значит, пройдет через Седан. Быть может, ему посчастливится увидеть еще разок, хоть издали, сестру. Но не успел он пройти и пяти километров от полуострова Иж до города, как омрачилось радостное чувство избавления от клоаки, где он изнывал в течение девяти дней. Начиналась новая пытка: жалких пленных, безоружных солдат, гнали, как баранов, и они торопливо, с опаской семенили, опустив праздные руки. Оборванные, извалявшиеся в грязи, исхудавшие после недельной голодовки, они были похожи на бродяг, на подозрительных нищих, подобранных на дороге жандармами во время облавы. Уже в предместье Торси при их появлении мужчины останавливались, женщины выходили на порог дома, смотрели на них с мрачным состраданием, и Морис стал задыхаться от стыда, опустил голову, почувствовал горечь во рту.
Жан, более приспособленный к жизни, более толстокожий, думал только о том, как глупо они поступили, не захватив с собой даже хлеба. В суматохе, торопясь выбраться, они вышли натощак, и теперь у них опять подкашивались ноги от голода. Другие пленные находились в таком же положении; многие протягивали жителям деньги, умоляли хоть что‑нибудь продать. Один рослый французский солдат, по‑видимому, совсем больной, размахивал длинной рукой, протягивая золотую монету через головы конвойных, и с отчаянием убеждался, что купить нечего. Вдруг Жан, приглядываясь, заметил издали, на лотке у булочной, груду хлебов. Он тотчас же, опередив других, бросил булочнику сто су и хотел взять два хлеба. Шагавший рядом с ним пруссак грубо оттолкнул его; тогда Жан с упорством бросился за монетой. Но подбежал прусский капитан, начальник всей колонны, лысый человек с наглым лицом. Он замахнулся на Жана револьвером и поклялся раскроить череп первому же французу, который посмеет шевельнуться. Пленные, ссутулившись, опустили глаза и, глухо топоча, покорной толпой пошли дальше.
– Ох, дать бы ему по морде! – со жгучей ненавистью прошептал Морис. – Дать по морде, выбить все зубы!
|
The script ran 0.018 seconds.