Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Эмиль Золя - Жерминаль [1885]
Язык оригинала: FRA
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_classic, Драма, Классика, Натурализм, Реализм, Роман

Аннотация. Роман "Жерминаль" известнейшего французского писателя Эмиля Золя (1840-1902) - один из "документов эпохи" - цикла "Ругон-Маркары", являющегося художественным воплощением "доктрины натурализма".

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 5 6 7 

Катрина упала. В отчаянии она крикнула и позвала Шаваля. Он не отозвался: он дрался, отбивая ногами одного из товарищей, чтобы самому скорей пробраться вперед. Ее смяли, затоптали. Теряя сознание, она начинала бредить: ей чудилось, будто она маленькая откатчица былых времен, будто вывалившийся из корзины уголь сбил ее с ног, словно воробья ударом камня, и она стремглав летит вниз, на дно колодца. Оставалось пройти только пять лестниц. На это ушло около часа. Катрина никак не могла понять, каким образом она вдруг вышла на свет, стиснутая чьими-то плечами, поддерживаемая с боков тесным проходом. Вдруг она очутилась на солнечном свете, среди ревущей толпы, которая встретила ее улюлюканьем.  III   С раннего утра рабочие поселки содрогались от возбуждения; оно нарастало, все больше и больше растекаясь по дорогам всей округи. Но условленное выступление не могло состояться: передавали, будто на равнине уже появились драгуны и жандармы. Рассказывали, что они еще ночью прибыли из Дуэ. Обвиняли Раснера: это он предал товарищей, предупредив директора Энбо. Одна откатчица клялась, что сама видела, как директорский слуга нес на телеграф депешу. Углекопы сжимали кулаки и в бледном свете раннего утра из-за приподнятых занавесок смотрели, как проезжали солдаты. В половине восьмого утра, когда взошло солнце, пронесся другой слух, ободривший самых нетерпеливых. Тревога оказалась ложной: была просто военная прогулка, которую генерал иногда предпринимал по настоянию лилльского префекта с начала забастовки. Забастовщики ненавидели этого чиновника, обманувшего их обещанием вмешаться и примирить их с Компанией; а вместо этого он раз в неделю посылал в Монсу войска, чтобы держать рабочих в страхе. Таким образом, когда драгуны и жандармы повернули на маршьеннскую дорогу, удовлетворившись тем, что стук лошадиных копыт по мерзлой земле оглушил рабочих, углекопы вдоволь посмеялись над наивным префектом и его солдатами, которые ушли отсюда, когда дело начиналось всерьез. Так они потешались часов до девяти, мирно оставаясь у своих домов, поглядывая на добродушные спины последних удалявшихся жандармов. В это самое время буржуа Монсу мирно спали в своих постелях, зарывшись в подушки. В Правлении видели, как г-жа Энбо выехала в коляске, оставив мужа заниматься делами; дом, закрытый и безмолвный, казался мертвым. Ни одна шахта не имела военной охраны в самый опасный момент: то было роковое, но естественное упущение, как это почти всегда получается при катастрофах, – повторились все те ошибки, какие допускает правительство всякий раз, когда так необходимо разбираться в фактах. Пробило девять часов, и углекопы направились наконец по Вандамской дороге в лес, где накануне было решено собраться на сходку. Этьен предполагал, что те три тысячи человек, на которых он так рассчитывал, не придут в Жан-Барт. Многие считали демонстрацию отложенной, а хуже всего, что две или три группы, уже находившиеся в пути, могли погубить все дело, если бы Этьен их не повел. Те, что ушли на заре, – около сотни человек, – должны были спрятаться в буковом лесу, поджидая других. Суварин, к которому Этьен пошел посоветоваться, только пожал плечами. Десять решительных молодцов, по его мнению, могут сделать гораздо больше, чем целая толпа. Он снова погрузился в чтение книги, лежавшей перед ним, и отказался принять какое-либо участие в деле. Эта затея опять рассчитана на чувство, тогда как нужно было просто спалить Мопсу. Когда Этьен выходил из дому, он заметил Раснера, сидевшего у чугунной печи. Раснер был очень бледен. Его жена, в неизменном черном платье, казалась в этот день еще выше ростом; она язвила супруга острыми, но вежливыми словами. Маэ считал, что надо держать свое слово. Такая сходка священна. Но за ночь самые пылкие из забастовщиков поуспокоились; но он все же чуял опасность, объяснял, что долг обязывает всех быть там и поддержать законное право товарищей. Жена Маэ утвердительно кивала головой. Этьен настойчиво повторял, что надо действовать революционно, не покушаясь на чью-либо жизнь. Уходя, он отказался от куска хлеба, который ему дали с вечера вместе с бутылкой можжевеловой водки; однако он выпил три стаканчика сряду только для того, чтобы предохранить себя от холода; он даже взял с собой полную фляжку. Альзира осталась дома смотреть за детьми. У старика Бессмертного от вчерашней ходьбы разболелись ноги, и ему пришлось лечь в постель. Из предосторожности расходились не вместе, а порознь. Жанлен давно исчез. Маэ и его жена пошли по направлению к Монсу, а Этьен – в лес, чтобы там присоединиться к товарищам. По дороге он нагнал группу женщин; среди них он узнал Прожженную и жену Левака; они ели на ходу каштаны, принесенные Мукеттой, глотая их вместе со скорлупой, чтобы лучше набить желудок. Но в лесу никого не было. Забастовщика уже прошли в Жан-Барт. Этьен заторопился и пришел к шахте, когда Левак и сотня других шахтеров входили во двор. Отовсюду появлялись углекопы; Маэ шли по большой дороге, женщины – по полям; все устремлялись без предводителей, безоружные, вразброд, как течет по склонам вода, выступившая из берегов. Этьен увидел Жанлена, взобравшегося на перила мостков; мальчишка сидел так, словно он пришел на зрелище. Этьен прибавил шагу и вошел вместе с первыми товарищами. Всех было самое большее человек триста. Произошло замешательство, когда на лестнице, ведущей в приемочную, показался Денелен. – Чего вы хотите? – спросил он громко. Проводив глазами коляску с улыбающимися ему дочерьми, он вернулся в шахту, охваченный смутной тревогой. Там все, казалось, было в полном порядке: спуск рабочих закончился, добыча угля продолжалась. Он успокоился, поговорил со старшим штейгером, как вдруг ему дали знать, что приближаются забастовщики. Денелен кинулся к окну сортировочной и сразу понял все свое бессилие перед этим людским потоком, который все рос и рос и уже заполнял двор. Как защитить строения, открытые со всех сторон? Он едва мог бы собрать около себя человек двадцать рабочих. Все погибло. – Чего вы хотите? – повторил он, бледный от сдерживаемого гнева, напрягая все силы, чтобы мужественно встретить грозящее несчастье. В толпе пронесся ропот, почувствовалось какое-то движение. Этьен вышел вперед. – Господин Денелен, мы не сделаем вам ничего дурного, но работа должна прекратиться повсюду. Денелен резко возразил Этьену, что он просто глуп. – Неужто вы полагаете, что, остановив у меня работу, вы сделаете мне добро? Ведь это все равно, что в упор выстрелить мне в спину… Да! Мои рабочие в шахте, они оттуда не выйдут, или вам придется сперва убить меня! Эти резко произнесенные слова вызвали настоящий взрыв негодования. Маэ удерживал Левака, который, грозя кулаками, устремился вперед. Этьен старался убедить Денелена в законности их революционного действия. Но тот возразил, что существует еще право на труд. Да и вообще он не желает обсуждать такую ерунду, он хочет быть у себя хозяином. Он упрекал себя единственно в том, что у него здесь нет трех-четырех жандармов, которые разогнали бы этот сброд. – Тут уже действительно моя ошибка, и я заслуживаю того, что происходит. С такими молодцами, как вы, нужна только сила. А правительство воображает, что вас можно купить уступками. Вы его свергаете, как только оно вас вооружает. Этьен, весь дрожа, еще сдерживался. Он понизил голос. – Прошу вас, господин Денелен, распорядитесь о подъеме ваших рабочих. Я не ручаюсь, что смогу удержать товарищей. Есть время предотвратить несчастье. – Оставьте меня в покое. Я вас не знаю! Вы не рабочие моей шахты, и мне не о чем с вами разговаривать. Одни разбойники шляются этак по деревням, чтобы грабить дома. Гневные крики заглушали его голос, особенно бранились женщины. Но он не поддавался и находил своего рода облегчение, откровенно изливая перед ними всю накипевшую в его властном сердце горечь. Уж если со всех сторон идет на него разорение, трусливо было бы прибегать к бесполезным пошлостям. А толпа все росла, на ворота напирало уже человек пятьсот. Денелена могли растерзать в клочья. Старший штейгер насильно оттащил его назад. – Помилосердствуйте, сударь! Надвигается побоище. Зачем убивать людей из-за пустяков? Он отбивался, протестовал и бросил в толпу последний крик: – Шайка бандитов! Увидим, что вы скажете, когда сила будет на нашей стороне! Его увели. В толкотне первые ряды толпы навалились на лестницу и погнули перила. Больше всех вопили женщины, подзадоривая мужчин. Дверь без замка, на одной задвижке, тотчас подалась. Но лестница была слишком узка. Сдавленная толпа долго не могла протиснуться, пока забастовщики, стоявшие в хвосте, не догадались войти через другие, ходы. Тогда они стали напирать со всех сторон: из барака, из сортировочной, из котельной. Менее чем в гГять минут они овладели шахтой; с яростными криками они неслись по трем этажам, торжествуя победу над сопротивлявшимся хозяином. Одним из первых ворвался Маэ. Он был испуган и сказал Этьену: – Не надо его убивать! Этьен уже бежал за ним, но, сообразив, что Денелен забаррикадировался в комнате для штейгеров, ответил: – Ну, а если? Разве это будет наша вина? Он совсем рехнулся. Тем не менее Этьен был очень встревожен, но сохранял еще спокойствие и не поддавался приливу гнева. Его мучила оскорбленная гордость вожака, чувствующего, что масса ускользает из-под его руководства и безумствует, нарушая хладнокровное выполнение воли народной, как он это и предполагал. Тщетно призывал он к спокойствию, кричал, что бессмысленное разрушение ведет только к торжеству врагов. – К котлам! – вопила Прожженная. – Погасить огни! Левак нашел напильник и махал им, словно кинжалом, покрывая шум своим страшным голосом: – Рубить канаты! Рубить канаты! Все повторяли этот призыв. Только оглушенные Этьен и Маэ еще протестовали, но среди общего гама никто их не слышал. Этьену наконец удалось сказать: – Товарищи, внизу ведь остались люди. Шум усилился, со всех сторон раздавались голоса: – Тем хуже для них! Нечего было спускаться!.. Они предатели! Да, да, пусть там и остаются!.. У них к тому же есть лестницы! Мысль о лестницах укрепляла их упорство. Этьен понял, что надо уступить. Опасаясь еще большего разгрома, он бросился к машине, чтобы успеть хоть поднять клети, – ведь если сверху перепилят канаты, они всей своей страшной тяжестью обрушатся на клети и превратят их в груду щепок. Машинист исчез вместе с несколькими дневальными. Этьен схватил рукоятку и стал ею орудовать, а в это время Левак и еще два углекопа уже взбирались на канат, который поддерживал колесики. Едва успели укрепить задвижками клети, как послышался пронзительный звук напильника, режущего сталь. Наступило глубокое молчание; звук этот, казалось, наполнил всю шахту; подняв головы, все смотрели и слушали, охваченные волнением. В первом ряду стоял Маэ, исполненный суровой радости, словно зубья пилы, перегрызавшие канаты этой проклятой дыры, куда больше никому не придется спускаться, навек освобождали рабочих от их общего несчастья. Прожженная, не переставая голосить, исчезла на лестнице барака. – К котлам! К котлам! Тушите огни! За ней последовали другие женщины. Жена Маэ побежала за ними, чтобы помешать им громить; муж ее тоже старался урезонить товарищей. Из женщин спокойней всех вела себя Маэ. Надо добиваться своих прав, но зачем все разрушать? Когда она вошла в котельную, женщины уже выгнали оттуда двух истопников, а Прожженная, присев на корточки, яростно выгребала из очага большой лопатой непрогоревший уголь, выбрасывая его на плиты пола, где он продолжал дымиться. Там было десять топок на пять генераторов. Женщины накинулись на них неудержимо. Жена Левака работала, ухватив лопату обеими руками. Мукетта подобрала до бедер юбку, чтобы она не загорелась; в отблесках пламени все казались окровавленными, потные, простоволосые, как ведьмы на бесовском шабаше. Куча угля все росла, от страшной жары стал трескаться потолок огромного помещения. – Довольно! – кричала Маэ. – Уже горит кладовая. – Тем лучше, – отвечала Прожженная. – По крайней мере дело сделано… А, черти! Недаром я говорила, что они заплатят мне за смерть моего мужа! В эту минуту раздался пронзительный голос Жанлена: – Погодите! Я сейчас потушу и сам выпущу пары! В восторге от всей этой суматохи он одним из первых пробрался сквозь толпу, придумывая, какую бы еще выкинуть штуку. Ему пришло в голову, что хорошо бы отвернуть краны и выпустить весь пар. Клубы пара вылетали, словно выстрелы из орудий; пять котлов были опустошены, точно дыханием бури, с таким громовым ревом, что из ушей текла кровь. Все заволокло паром, уголь побледнел, женщины походили на изломанные движущиеся тени. Только наверху галереи виднелся мальчик с восторженным лицом; рот его расплылся в улыбке: вот какой ему удалось поднять ураган! Длилось это около четверти часа. На кучу угля вылили несколько ведер воды, опасность пожара миновала, – но гнев толпы не унимался; напротив, он все больше подстегивался: мужчины добыли молотки, женщины вооружились железными полосами; слышались крики, что надо разбить генератор, сломать машины и уничтожить всю шахту. Предупрежденный Этьен прибежал вместе с Маэ. Он сам пьянел, увлеченный пылкой жаждой мести. Однако он еще боролся и умолял всех сохранять спокойствие. Ведь теперь, когда канаты перерублены, огни погашены и котлы пусты, никакая работа невозможна. Его не слушали, – все шло опять помимо него; но вдруг снаружи, у низенькой двери, которая вела в колодец к лестницам, раздались неистовые крики: – Долой предателей! А, трусы, подлые рожи! Долой! Долой! Начался выход рабочих из шахты. Первые появившиеся наружу, ослепленные дневным светом, стояли, хлопая глазами, потом пошли, стараясь выбраться на дорогу и убежать. – Долой подлецов! Долой обманщиков! Долой! Сбежалась вся толпа бастующих. Не прошло и трех минут, как в помещениях не осталось ни одного человека; пятьсот рабочих из Монсу выстроились в два ряда, чтобы заставить пройти сквозь строй вандамских предателей, которые осмелились спуститься в шахту. Каждого нового углекопа, появлявшегося из колодца, в лохмотьях, черного от грязи, встречали свистом и жестокими насмешками: «Ишь какой! Ноги в три вершка и сейчас же ягодицы! А у этого девки из „Вулкана“ нос отъели! Посмотрите на другого. У него из глаз течет столько воска, что хватит на десять церквей! А тот, беззадый, длинный, как великий пост!» Показалась откатчица, огромная, с отвислыми грудями, с толстым животом и непомерным задом; она вызвала бешеный хохот. Всем хотелось ее пощупать; насмешки усилились, переходили в злобу; еще миг – посыпались бы удары, а вереница несчастных, продрогших, молчаливо принимавших оскорбления, ожидающих, что вот-вот начнется кулачная расправа, все тянулась. Каким счастьем казалось для них выбраться наконец на дорогу и убежать! – Да сколько же их там? – спросил Этьен. Он удивился, что они все выходят. Его бесило, что тут оказалась не кучка рабочих, вынужденных сдаться из-за голода, запуганных штейгерами. Значит, в лесу ему солгали? Чуть не вся шахта Жан-Барт встала на работу. Увидав на пороге Шаваля, он вскрикнул и ринулся вперед: – Дьявол! Вот на какую сходку ты нас звал? Раздались проклятия. Толпа уже готова была ринуться на предателя. Каков! Еще накануне клялся идти с ними, а сегодня вот уж где очутился со всей честной компанией! Это значит – плевать на товарищей! – В колодец! Тащите его в колодец! Шаваль, помертвев от страха, что-то бормотал, пытался объяснить. Его прервал Этьен, зараженный бешенством толпы; он был вне себя: – Хотел с нами, будешь с нами… поганая рожа. Новый рев покрыл его голос. Показалась Катрина. Ослепленная солнечным светом, она боялась, что упадет среди всех этих озлобленных людей. Ноги у нее подкашивались от пройденных ста двух лестниц, ладони были окровавлены; она задыхалась. Увидев ее, Маэ кинулась к ней с занесенной рукой. – А, шлюха, и ты туда же!.. Мать с голоду околевает, а ты предаешь ее из-за своего мерзавца! Маэ удержал ее руку, предотвратив оплеуху. Но он тоже тряхнул дочь, возмущенный, как и жена, ее поведением. Родители, потеряв голову, наперерыв упрекали ее и кричали больше всех. Увидев Катрину, Этьен окончательно вышел из себя. Он не переставая повторял: – Дальше! В другие шахты! И ты пойдешь с нами, грязная свинья! Шаваль едва успел забрать в бараке свои сабо и накинуть на окоченевшие плечи вязаную куртку. Его потащили, пришлось бежать вместе со всеми. Катрина, тоже ошеломленная, надела сабо, застегнула ворот старой мужской куртки, которую носила в холод, и побежала за своим любовником, не желая его покинуть, в полной уверенности, что его убьют. В какие-нибудь две-три минуты Жан-Барт опустел. Жанлен нашел где-то сигнальную трубу и дул в нее, словно созывая быков этими хриплыми звуками. Женщины – Прожженная, жена Левака, Мукетта – бежали, подобрав юбки; Левак размахивал топором, словно барабанщик палочками. К ним непрерывно примыкали другие товарищи. Собралось уже около тысячи человек; шли в беспорядке, растекаясь по полям, как поток, вышедший из берегов. Прямая дорога была слишком узка, приходилось ломать ограды. – В шахты! Долой изменников! Прекратить работы! В Жан-Барте внезапно наступила полная тишина. Ни души, ни звука. Денелен вышел из комнаты штейгеров и, показав жестом, чтобы его не сопровождали, пошел в шахту один. Он был бледен и совершенно спокоен. Он остановился перед колодцем, поднял голову и посмотрел на перерезанные канаты: стальные концы праздно повисли; укусы пилы блестели в черной смазке, словно свежая рана. Потом он поднялся к машине, взглянул на неподвижный рычаг, походивший на конечность какого-то огромного тела, пораженного параличом, потрогал остывший металл и вздрогнул, словно прикоснувшись к холодному трупу; затем спустился к котлам, медленно прошел мимо потухших, зияющих, залитых топок, постучал ногой о генераторы, которые гулко зазвенели. Так! Значит, конец, полное разорение! Если даже удастся починить канаты, развести огни, то где же найти людей? Еще две недели забастовки, и он – полный банкрот. И все-таки, отчетливо сознавая все свое несчастье, Денелен не находил в себе ненависти к разбойникам из Монсу: он чувствовал ответственность всех, вину свою, общую, вековую. Грубые люди, несомненно, и темные; да еще мрут с голоду.  IV   Толпа хлынула по голой равнине, побелевшей от изморози, залитой бледным зимним солнцем, и, запрудив всю дорогу, валила прямо через свекловичные поля. Когда миновали Воловьи рога, Этьен взял предводительство на себя. Он на ходу отдавал распоряжения, выравнивал колонну. Во главе вприпрыжку бежал Жанлен, извлекая из своей трубы дикие звуки. В первых рядах шествовали женщины, некоторые были вооружены палками; среди них шла Маэ, с затуманенным взглядом, словно перед нею уже вырисовывалась вдали обетованная страна справедливости. Прожженная, жена Левака, Мукетта маршировали в своих лохмотьях, словно солдаты, отправляющиеся на войну. В случае неприятной встречи видно будет, осмелятся ли жандармы стрелять в женщин. Следом беспорядочной толпой шли мужчины; над расширявшейся к хвосту колонной ощетинились железные брусья, а единственный топор Левака сверкал на солнце. В центре шагал Этьен, стараясь не терять из виду Шаваля, которого он заставил идти впереди себя; замыкал шествие Маэ, угрюмо поглядывая на Катрину, упорно остававшуюся в рядах мужчин, чтобы быть поближе к своему любовнику: она опасалась, как бы ему не причинили зла. Головы были непокрыты, и волосы висели космами. Под оглушительный рев трубы Жанлена слышался стук деревянных башмаков, напоминавший топот выпущенного из закута стада. Снова пронесся крик: – Хлеба! Хлеба! Хлеба! Был полдень. После шести недель забастовки в пустых желудках властно заявлял о себе голод, еще более разбушевавшийся от этой гонки по открытому полю. Съеденные утром корки хлеба и несколько каштанов Мукетты были давно позабыты; муки голода еще больше разъярили толпу против предателей. – В шахты! Остановить работу! Хлеба! Этьен, отказавшийся в поселке от своей доли хлеба, ощущал нестерпимое стеснение в груди. Он не жаловался, но машинально вынимал флягу и временами, весь дрожа от холода, прикладывался к ней; он чувствовал, что без глотка можжевеловой водки не сможет дойти до копей. Щеки его покрылись румянцем, в глазах появился огонь. Но головы он не терял и все еще стремился избежать ненужных разрушений. Когда вышли на Жуазельскую дорогу, один забойщик, примкнувший к забастовщикам из желания отомстить хозяину, потянул товарищей вправо, крича: – В Гастон-Мари! Закрыть водоотливной насос! Пускай вода затопит Жан-Барт! Увлеченная им толпа уже было повернула туда, несмотря на уговоры Этьена, который умолял оставить в покое насос. Зачем портить галереи? Несмотря на гнев, это возмущало его сердце, сердце рабочего. Маэ тоже считал несправедливым вымещать злобу на машинах. Но забойщик не унимался, и Этьену пришлось его перекричать: – В Миру! Там есть еще предатели! В Миру! В Миру! Жестом он направил толпу в левую сторону. Жанлен занял свое место впереди колонны и еще громче задудел в трубу. На этот раз шахта Гастон-Мари была спасена. Четыре километра, отделявшие забастовщиков от Миру, были пройдены по необъятной равнине за полчаса, почти бегом. Замерзший канал перерезал ее по эту сторону длинной, ледяной лентой. Оголенные деревья по берегам канала, превращенные инеем в исполинские канделябры, нарушали однообразие плоской долины, которая, словно море, сливалась на горизонте с небом. Холмистая почва скрывала Монсу и Маршьенн, кругом расстилалось лишь бескрайное пространство. Подойдя к шахте, забастовщики увидели штейгера, который поджидал их в сортировочной. Все отлично знали дядюшку Кандье, старейшего штейгера в Монсу, бледного, седого как лунь; ему шел семидесятый год, и он отличался исключительным здоровьем, – редкое явление среди шахтеров. – Что вам здесь нужно, черт возьми, бесстыдники? – крикнул он. Забастовщики остановились. То был уже не хозяин, а товарищ, и уважение к старому рабочему невольно сдержало их порыв. – В шахте люди, – сказал Этьен. – Заставь их выйти. – Да, там люди, – ответил дядюшка Кандье, – около шестидесяти человек, остальные побоялись вас, бездельников. Предупреждаю, ни один не выйдет оттуда, вам придется иметь дело со мной! Послышались возгласы, мужчины проталкивались вперед, женщины напирали. Быстро спустившись с мостков, штейгер загородил собою дверь. Тут заговорил Маэ: – Слушай, старик, это наше право! Как же добиться всеобщей забастовки, если не заставить товарищей быть с нами заодно? Старик с минуту помолчал. Очевидно, он так же, как и забойщик, имел слабое представление о солидарности. Наконец он ответил: – Это ваше право, ничего не скажешь. Только мне дан приказ, и я его выполняю. Я здесь один. Шахтеры работают в шахте до трех часов, и они останутся там до трех часов. Последние слова покрыты были свистками. Старому штейгеру грозили кулаками, женщины оглушили его своим криком, их горячее дыхание обжигало ему лицо. Но он держался стойко, высоко подняв белоснежную голову, задрав кверху седую бороденку; смелость придала ему силы, и его голос был явственно слышен, несмотря на адский шум. – Черт возьми! Вы не пройдете!.. Это так же верно, как верно то, что светит солнце! Я скорей подохну, чем подпущу вас к канатам. Не толкайтесь, а то я на ваших глазах брошусь в шахту! Толпа дрогнула и отступила. Старик продолжал: – Надо быть свиньей, чтобы не понимать… Я такой же рабочий, как и вы. Меня поставили сторожить, и я сторожу. Дальше этого разумение дядюшки Кандье не шло; недалекий старик, с померкшими, тоскующими от полувековой работы в темной шахте глазами, уперся на своем – ему надо выполнить долг. Товарищи с тревогой поглядывали на старого шахтера, слова его будили где-то в глубине их сознания отзвуки солдатского послушания, братства и покорности судьбе в момент опасности. Кандье думал, что забастовщики все еще колеблются, и повторил: – Я на ваших глазах брошусь вниз! Словно вихрь поднял толпу, забастовщики повернули и снова понеслись галопом прямой дорогой, по бесконечным полям. Вновь раздались крики: – В Мадлен! В Кручину! Прекратить работу! Хлеба! Хлеба! В центре колонны произошло какое-то замешательство. Оказалось, что Шаваль, пользуясь случаем, хотел улизнуть. Этьен схватил его за руку, грозя переломать ему ребра, если он задумал какое-нибудь предательство. Тот яростно отбивался: – К чему все это? Разве каждый не волен поступать, как ему угодно?.. Я уже целый час мерзну, мне надо помыться. Пусти меня! Действительно, от пота угольная пыль прилипла к его телу, а фуфайка не грела его. – Беги с нами, а то как бы мы сами тебя не умыли, – ответил Этьен. – Нечего было хвастать и требовать крови. Забастовщики неслись вперед без остановки; Этьен обернулся к Катрине, которая держалась молодцом. Его злило, что она тут, рядом с ним, такая жалкая и иззябшая, в старой мужской куртке и замызганных штанах. Девушка, вероятно, насмерть устала, но все же продолжала бежать. – Можешь убираться, – сказал он наконец. Катрина, казалось, не слышала. Когда она встречалась взглядом с Этьеном, в ее глазах стоял немой укор. И она бежала, не задерживаясь. Почему он хочет, чтобы она бросила своего мужа? Шаваль, конечно, нехорошо обращался с нею, иногда он даже бил ее. Но это ее муж, он первый обладал ею; и ее озлобляло, что тысячи людей были против него одного. Даже не любя, она стала бы защищать его, хотя бы из самолюбия. – Убирайся, – гневно повторил Маэ. Окрик отца на секунду задержал ее стремительность. Она дрожала, слезы застилали ей глаза. Потом, несмотря на страх, она бегом вернулась на свое место, и ее оставили в покое. Забастовщики прошли Жуазельскую дорогу, двинулись в направлении Крона, затем поднялись к Куньи. С этой стороны плоский горизонт прочерчивали заводские трубы, вдоль дороги тянулись деревянные навесы, кирпичные мастерские с широкими запыленными окнами. Один за другим миновали два поселка, поселок Ста Восьмидесяти и Семидесяти Шести, с их низенькими домами; и каждый раз при звуках трубы и по зову, брошенному из всех уст, выходили целые семьи – мужчины, женщины и даже дети, бегом присоединяясь к товарищам. Когда приблизились к Мадлене, число забастовщиков достигло полутора тысяч. Дорога отлого спускалась к шахте, поток бастующих должен был обойти отвал, прежде чем рассыпаться по двору шахты. Было не более двух часов. Но предупрежденные штейгеры поторопились с подъемом; когда подошли забастовщики, рабочие уже уходили, внизу оставалось человек двадцать, – они поспешно вылезли из клети и удрали; вслед им полетели камни. Двоих отколотили, у третьего оторвали рукав куртки. Эта охота на людей спасла оборудование, никто не притронулся ни к канатам, ни к котлам. Поток уже мчался дальше, к соседней шахте. Кручина находилась в пятистах метрах от Мадлены. Туда забастовщики попали также в то время, когда шахтеры уже расходились. Женщины схватили и отшлепали на глазах у гоготавших мужчин одну из откатчиц в совершенно продранных штанах. Подручных награждали оплеухами; забойщики, избитые до синяков, с расквашенными до крови носами спасались бегством. Ярость нападавших росла, их воспаленный мозг издавна жгла мысль о возмездии, и они призывали смерть на головы изменников, ненавидели плохо оплачиваемый труд, а их голодный желудок требовал хлеба; и вот среди сдавленных криков ожесточившиеся люди набросились на канаты, чтобы перерезать их; однако напильник не брал, слишком долго пришлось бы возиться, а сейчас толпу лихорадочно несло вперед, все вперед. Сломали кран у одного из котлов; от воды, которой заливали топки, полопались чугунные решетки. Во дворе совещались о том, чтобы взять приступом шахту Сен-Тома. Там соблюдалась строгая дисциплина, и этой шахты забастовка не коснулась. В ней работало человек семьсот – и это обстоятельство вызывало особое раздражение; бастующие пойдут на них сомкнутым строем и тогда видно будет, кто устоит. Но слух прошел, будто в Сен-Тома появились жандармы, те самые жандармы, над которыми еще утром издевались. Кто пустил такой слух – неизвестно, да и не все ли равно? Всех обуял страх, и решили идти на Фетри-Кантель. Снова забастовщиков подхватил вихрь, и они очутились на дороге, стуча деревянными башмаками, с криком: «В Фетри-Кантель, в Фетри-Жантель! Там еще наберется сотни четыре трусов, – вот будет потеха!» Шахта находилась в трех километрах, за пригорком у Скарпы. Колонна бастующих уже поднималась на холм Платриер, минуя дорогу в Боньи, когда чей-то голос высказал предположение, что драгуны, быть может, там, на шахте Фетри-Кантель. Тут все стали повторять, что драгуны именно там. Забастовщики в нерешительности замедлили шаг; притихший вместе с прекращением работы край, где веками трудился этот рабочий люд, постепенно охватывал панический ужас. Почему до сих пор они не наткнулись на солдат? Эта безнаказанность особенно смущала их при мысли о расправе, которая неминуемо нависала над ними. Неизвестно откуда исходивший приказ погнал людей на другую шахту: – На Победу! На Победу! Значит, на Победе нет ни драгун, ни жандармов? Никто ничего не знал. Забастовщики как будто успокоились. Повернув назад, они оставили дорогу на Бомон и, пересекая поля, двинулись к Жуазелю. Путь преградило полотно железной дороги, они перешли его, опрокинули рогатки и бросились дальше. Теперь они приближались к Монсу, неровная почва постепенно понижалась, море свекловичных полей ширилось, уходя вдаль, к темным домам Маршьенна. До шахты Победа было добрых пять километров, забастовщики стремительно прошли их, охваченные таким порывом, что даже не заметили усталости, несмотря на разбитые, израненные ноли. Колонна все росла, по дороге к ней присоединялись товарищи из поселков. Когда перешли мост Магаш через канал и приблизились к шахте, людей было не менее двух тысяч. Но уже пробило три часа, шахтеры с Победы разошлись все до одного человека. Разочарование толпы излилось в пустых угрозах, и поплатились только явившиеся в свою смену землекопы, которых бастующие встретили градом битого кирпича. Те бросились наутек. Опустевшая шахта оказалась в руках забастовщиков, взбешенных тем, что им не удалось избить ни одной предательской рожи. Тогда они набросились на оборудование. Отравленный гнойник озлобления медленно назревал и должен был наконец прорваться; бесконечные голодные годы вызвали мучительное желание насытиться избиением и разгромом. Под навесом Этьен заметил нагрузчиков, которые накладывали на двухколесную тележку уголь. – А ну, убирайтесь отсюда! – крикнул он. – Не дадим вывезти ни куска угля! На зов его сбежалась сотня забастовщиков, и нагрузчики еле унесли ноги. Одни выпрягли лошадей, хлестнули их, и те испуганно шарахнулись в сторону; другие опрокинули тележку и сломали оглоблю. Левак сильными ударами топора стал рубить козлы, чтобы сбить мостки, но они не поддавались, и тогда он вздумал растащить рельсы, разрушить все полотно железной дороги. Вскоре за дело принялись остальные забастовщики. Маэ, вооруженный железным брусом, которым он орудовал, как рычагом, стал выбивать чугунные подушки. В то же время Прожженная увлекла женщин в ламповую, где весь пол был моментально засыпан осколками стекла. Маэ вне себя колотила палкой с такой же силой, как и жена Левака. Все были залиты маслом, Мукетта вытирала юбкой руки, ей было смешно, что она так запачкалась. Жанлен шутки ради вылил ей за шиворот масло из лампы. Но гнев, обрушившийся на неодушевленные предметы, никого не насытил, а пустые желудки все больше давали о себе знать, и снова поднялся громкий стон: – Хлеба! Хлеба! Хлеба! Один из бывших штейгеров содержал на шахте Победа съестную лавочку. Вероятно, он от страха бросил свое заведение. Когда женщины вернулись из ламповой, а мужчины покончили с полотном железной дороги, все набросились на лавку и с легкостью сорвали ставни. Хлеба там не оказалось, нашлось только два куска сырого мяса и мешок картошки. Затем откопали с полсотни бутылок можжевеловой водки, которая исчезла, как капля воды, поглощенная песком. Этьен, выпив свою флягу, снова наполнил ее. Понемногу его стало одолевать опьянение, нехорошее опьянение на пустой желудок, от которого кровью наливались глаза, а зубы оскалились, обнажая бледные десны. Вдруг он заметил, что Шаваль исчез. Этьен выругался, прибежали товарищи и накрыли беглеца, который в суматохе спрятался с Катриной за сложенными дровами. – Ты, предатель! Боишься себя опорочить? – заревел Этьен. – Сам же требовал в лесу, чтобы забастовали механики, кричал, чтобы остановили водоотливные насосы, а теперь хочешь нам гадить!.. Так вот, черт подери! Мы вернемся на шахту Гастон-Мари, и я заставлю тебя сломать насос. Да, черт подери! Ты сломаешь насос! Этьен был пьян, он сам натравливал товарищей на водоотливной насос, который он отстаивал несколько часов назад. – В Гастон-Мари! В Гастон-Мари! Все закричали, бросились вперед, а Шаваль, которого схватили за плечи, тащили и изо всех сил толкали, взмолился, чтобы ему дали помыться. – Убирайся! – крикнул Маэ Катрине, также пустившейся бегом за всеми. Но девушка даже не остановилась, она посмотрела на отца горящими глазами и продолжала бежать. Толпа снова принялась бороздить равнину, шагая по длинным прямым дорогам, среди необозримых полей. Было четыре часа, солнце клонилось к горизонту, отбрасывая на мерзлой земле длинные тени яростно жестикулировавших людей. Избегая появиться в Монсу, забастовщики свернули на Жуазельскую дорогу, а чтобы не делать крюк через Воловьи рога, прошли мимо Пиолены. Как раз в то время из усадьбы вышли Грегуары – прежде чем идти обедать к Энбо, где они предполагали встретиться с Сесиль, им нужно было нанести визит нотариусу. В усадьбе все словно вымерло – и пустынная липовая аллея, и огород, и фруктовый сад, оголенный зимою. Ничто не двигалось в доме, закрытые окна которого запотели от комнатного тепла; в глубоком спокойствии чувствовались благодушие и достаток, ощущалось патриархальное бытие, разумное благополучие обывателей, любящих сладко поспать и сытно покушать. Не останавливаясь, забастовщики мрачно глядели на решетки, скользили взглядом по ограде, покрытой сверху битым стеклом и защищавшей дом от вторжения. Снова раздались крики: – Хлеба! Хлеба! Хлеба! Лишь собаки – два огромных рыжих датских дога – ответили свирепым лаем, раскрыв пасть и прыгая на задних лапах. За запертыми ставнями прятались привлеченные криком служанки – кухарка Мелани и горничная Онорина; они обливались потом и бледнели от страха при виде забастовщиков. Обе упали на колени и чуть не умерли с перепугу, когда в соседнее окно попал один-единственный камень и разбил стекло. Это была шутка Жанлена: он сделал из веревки пращу, послал привет Грегуарам и тут же снова принялся дудеть в трубу; толпа была уже далеко, и крик: «Хлеба! Хлеба! Хлеба!» – замирал. По дороге в Гастон-Мари народу прибавилось, и к шахте подошло уже две с половиной тысячи разъяренных людей, сметавших все на своем пути, словно бурно разлившийся поток. Жандармы были здесь часом раньше и, сбитые с толку крестьянами, спешно направились в сторону Сен-Тома, позабыв оставить из предосторожности на посту у шахты хоть несколько человек. Не прошло и четверти часа, как топки были разрушены, котлы опустошены, постройки разобраны. Но главная угроза была направлена против водоотливной машины: мало было остановить ее, заглушить последнюю вспышку пара, на нее набрасывались, как будто это был человек, которого хотели лишить жизни. – Тебе ломать первому! – повторял Эгьен, вкладывая в руку Шаваля молоток. – Ну! Ты ведь клялся со всеми! Шаваль отступал, весь дрожа; в толкотне молоток выпал у него из рук, а тем временем другие, не дожидаясь, разбивали насос железными брусьями, кирпичом, всем, что попадалось под руку. У иных ломались о машину палки. Отлетали гайки, стальные и медные части расшатались, болтаясь, как оторванные конечности. Удар киркой с размаху раздробил чугунный корпус, и вода, булькая, вытекла; этот звук напоминал предсмертную икоту. С водоотливным насосом покончили; обезумевшая толпа теснилась позади Этьена, не отпускавшего Шаваля. – Смерть предателям! В колодец его! В колодец! Бледный как полотно, негодяй твердил с тупым упорством, что ему нужно помыться. – Погоди, – сказал Левак, – раз тебе так приспичило, иди сюда, вот тебе ванна! Там стояла лужа воды, просочившейся из водоотливного насоса, она заледенела густым белым слоем; Шаваля толкнули к ней, сломали лед, ткнули головой в холодную воду. – Ныряй! – повторяла Прожженная. – Ныряй, черт возьми, а то мы тебя утопим… А теперь пей! Да, да, пей, как скот, мордой в корыто! Ему пришлось пить из лужи, стоя на четвереньках. Все загоготали, и в смехе этом звучала жестокость. Одна из женщин отодрала Шаваля за уши, другая бросила ему в лицо горсть свежего навоза. Старое трико расползлось и висело на нем клочьями. Дико озираясь, он упирался, напрягая последние силы, чтобы удрать. Маэ толкнул Шаваля, его жена была среди тех женщин, которые особенно нападали на него, – оба вымещали на этом человеке свою старинную злобу; даже Мукетта, обычно дружившая с бывшими своими любовниками, окрысилась на него, обзывала негодником и кричала, что надо еще посмотреть, мужчина ли он. Этьен цыкнул на нее: – Хватит! Не к чему набрасываться скопом… Слушай, ты, решим дело один на один. Он сжимал кулаки, в глазах его горела злоба человекоубийцы, опьянение переходило у него в потребность убить. – Ты готов? Один из нас должен остаться на месте… Дайте ему нож. У меня есть свой. Катрина, изнемогая, в ужасе смотрела на Этьена. Она вспомнила его признания: когда он пьян, – а хмелеет он с третьей рюмки, – у него появляется жажда убийства; этой гадостью отравили его с детства пьяницы-родители. Девушка внезапно подскочила к нему и обеими руками надавала пощечин; задыхаясь от негодования, она бросила ему в лицо: – Подлец! Подлец! Подлец!.. Мало вам всех этих безобразий? Теперь, когда он еле держится на ногах, ты хочешь его укокошить! Она обернулась к родителям, к остальным забастовщикам: – Подлые вы! Подлые!.. Убейте и меня вместе с ним. Если вы только тронете его еще, я вцеплюсь вам в лицо! Ах, подлые! Она заслонила собой своего любовника, забывая его побои, забывая жалкую жизнь, на которую была обречена, движимая единственной мыслью, что принадлежит ему, раз он обладал ею, и ей же стыдно, если его так унизят. Этьен сильно побледнел: он чуть не задушил девушку, надававшую ему пощечин. Затем провел рукой по лицу, словно стряхивая с себя хмель, и обратился к Шавалю среди глубокого молчания: – Она права, хватит. Убирайся к чертям! Шаваль тотчас же удрал, и Катрина помчалась за ним. Пораженная толпа смотрела, как они исчезли за поворотом дороги. Только жена Маэ произнесла: – Напрасно его отпустили. Он, наверное, придумает, как бы нас предать. Но бастующие уже пустились в путь. Был пятый час, огненно-красное солнце на горизонте освещало безбрежную равнину заревом пожара. Проходивший мимо разносчик сказал им, что драгуны движутся со стороны Кручины. Тогда забастовщики повернули назад, раздался приказ: – В Монсу! В Правление!.. Хлеба! Хлеба! Хлеба!  V   Г-н Энбо стоял у окна своего кабинета и смотрел, как коляска увозила его жену на завтрак в Маршьенн. Он взглянул на Негреля, ехавшего рысью у дверцы, и спокойно вернулся к письменному столу. Когда жена и племянник не оживляли дом своим присутствием, он словно пустел. То же было и в тот день; кучер повез барыню; Розу, новую горничную, отпустили до пяти часов; оставался только лакей Ипполит, шаркавший туфлями по комнатам, да кухарка, спозаранку возившаяся с кастрюлями, чтобы поспеть приготовить обед, который господа давали вечером. Таким образом, г-н Энбо мог посвятить весь день работе в глубокой тишине опустевшего дома. К девяти часам, несмотря на приказание никого не принимать, Ипполит доложил о Дансарте, явившемся с докладом. И директор тут только узнал о сходке, состоявшейся накануне в лесу; отчет был весьма обстоятельным. Энбо, слушая Дансарта, думал о его романе с женой Пьеррона; все это было настолько известно, что директор по нескольку раз в неделю получал анонимные письма, в которых сообщалось о похождениях старшего штейгера. От этих сведений о забастовщиках тоже пахло сплетнями супружеского ложа. Очевидно, проболтался муж. Энбо даже воспользовался этим случаем и дал понять старшему штейгеру, что все знает и советует ему, во избежание скандала, быть осторожней. Дансарт, смущенный замечаниями, прервавшими его деловой доклад, отрицал, бормотал какие-то извинения, но большой, внезапно покрасневший нос выдавал его вину. Впрочем, он не настаивал, довольный тем, что так дешево отделался. Обыкновенно директор, как человек нравственный, был неумолим к служащему, позволившему себе баловаться с хорошенькой работницей. Разговор продолжался на тему о забастовке; ведь собрание в лесу было только бахвальством крикунов и ничем серьезным не угрожало; во всяком случае, можно быть уверенным, что в течение нескольких дней поселки, устрашенные утренней военной прогулкой, будут держать себя тихо. Оставшись один, г-н Энбо решил было послать телеграмму префекту. Его удержала боязнь дать этим доказательство своей, быть может, неосновательной тревоги. Он не прощал себе, что не предугадал всего. Ведь он сам говорил всем и даже сообщал письменно в Правление, что забастовка продлится самое большее две недели. А она, к величайшему его изумлению, тянется вот уже около двух месяцев. Это приводило его в отчаяние, он чувствовал, что с каждым днем влияние его падает, что он опозорен и должен придумать что-нибудь чрезвычайное, дабы опять снискать милость акционеров. Ему только что пришлось запрашивать, какие меры принять на случай осложнений. Ответ не приходил. Энбо ожидал его с дневной почтой и говорил себе, что еще успеет разослать телеграммы. Если таково будет мнение этих господ, он вызовет для охраны шахты солдат. Он понимал, что не миновать стрельбы, прольется кровь, будут жертвы. Несмотря на обычную энергию, его пугала такая ответственность. До одиннадцати часов Энбо работал спокойно. В мертвом доме не было слышно ни малейшего шума, кроме стука навощенной щетки, которою Ипполит натирал пол на втором этаже. Потом почти одновременно пришли две телеграммы: одна сообщала, что толпой из Монсу захвачен Жан-Барт; другая давала дополнительные подробности: перерезаны канаты, потушены топки, – словом, настоящий разгром. Он ничего не понимал. Зачем забастовщики пошли к Денелену, вместо того чтобы разгромить шахту Компании? А впрочем, если бы они разрушили Вандам, это даже ускорило бы давно задуманные им планы овладеть этой шахтой. В полдень он позавтракал один в огромной столовой, не слыша даже шарканья туфель слуги, молчаливо подававшего блюда. Одиночество еще увеличивало его озабоченность, у него сжималось сердце; вдруг вбежал штейгер и принес известие, что забастовщики идут на Монсу! Не успел директор допить кофе, как пришла телеграмма, что Мадлена и Кручина под угрозой. Тогда растерянность его достигла крайних пределов. Почта придет в два часа. Что делать? Вызвать немедля солдат или же дождаться указаний из Правления? Энбо вернулся в кабинет, чтобы просмотреть бумагу к префекту, которую он накануне поручил составить Негрелю. Но он не мог ее найти. Вероятно, молодой человек оставил ее в своей комнате. Он часто работает ночью у себя. Не принимая никакого решения, занятый одной мыслью об этой бумаге, Энбо торопливо поднялся наверх поискать ее в комнате племянника. Войдя туда, г-н Энбо удивился: комната была еще, видимо, не убрана. Ипполит или забыл, или поленился. В непроветренной спальне стояла влажная теплота после ночи; воздух казался еще более тяжелым от открытого калорифера; ударило в нос одуряющим запахом каких-то острых духов: должно быть, это от туалетной воды, которой наполнен таз. В комнате был страшный беспорядок – разбросанное платье, мокрые полотенца на спинках кресел, неприбранная постель, простыня, соскользнувшая на ковер. На все это он вначале бросил рассеянный взгляд и направился прямо к заваленному бумагами столу, ища пропавший документ. Он так и не нашел его, хотя пересмотрел каждую бумажку. Куда, черт возьми, мог его засунуть этот ветреник Поль? Когда г-н Энбо в своих поисках очутился на середине комнаты, окидывая быстрым взглядом каждый стул, он вдруг увидел на открытой постели какую-то блестящую точку, словно искорку. Он машинально подошел и протянул руку. В складках простыни лежал маленький золотой флакон. Он сейчас же узнал флакон с эфиром, принадлежащий г-же Энбо, который был всегда при ней. Но он не понимал, как эта вещь могла очутиться в постели у Поля. И вдруг он страшно побледнел: его жена здесь спала. – Извините, сударь, – послышался из-за двери голос Ипполита. – Я видел, что вы изволили подняться… Слуга вошел, смущенный беспорядком в комнате. – Господи! Ну, что тут поделаешь? Эту комнату вот и, не поспел… Роза ушла и взвалила на меня всю уборку! Энбо зажал в руке флакон, как будто хотел его раздавить. – Что вам надо? – Тут еще человек, сударь… из Кручины, с письмом. – Хорошо, оставьте меня, пусть подождет. Тут спала его жена! Заперев дверь на задвижку, он разжал руку и посмотрел на флакон, от которого на ладони остался багровый знак. Он все увидел, все понял. Эта мерзость совершалась здесь, в его доме, уже много месяцев. Он вспомнил свое давнее подозрение: шорох за дверями, шаги босых ног ночью по затихшему дому. Это его жена приходила сюда спать! Опустившись на стул против постели, от которой он не мог отвести глаз, Энбо долго сидел совершенно подавленный. Его пробудил шум: стучали в дверь, стараясь ее открыть. Он узнал голос слуги. – Сударь… Ах! Дверь-то заперта… – Что еще? – Да там неладно, рабочие все ломают. Внизу вас два человека дожидаются… и телеграммы. – Оставьте меня в покое! Сейчас! При мысли, что Ипполит, убирая комнату, мог сам найти флакон, Энбо леденел. Да и без этого разве слуга не знает? Оправляя двадцать раз эту постель, не остывшую от развратных ласк, он, конечно, находил на подушке женские волосы, отвратительные следы на белье. А теперь он умышленно пристает, может быть, подслушивая у дверей, смакуя господское распутство. Г-н Энбо сидел неподвижно и все смотрел на постель. Перед ним проносились долгие годы страдания, его женитьба на этой женщине и последовавший затем разлад души и тела; любовники, о которых он не подозревал; а одного он терпел целых десять лет, как терпят извращенный вкус больной женщины. Переезд в Монсу, безумная надежда, что она излечится; месяцы затишья, изгнания, тянувшегося точно в полусне; надежда на близкую старость, которая, наконец вернет ему жену. Потом появится Поль, племянник Поль. Она сразу вошла в роль матери, она говорила о своем умершем сердце, навеки схороненном. А он, глупый муж, ничего не видел; он обожал эту женщину, свою жену, которой обладало столько мужчин и которой один лишь он не мог обладать! Он обожал ее постыдной страстью, готов был молить ее на коленях отдать ему объедки после других! А она даже эти объедки отдавала мальчишке. Раздался далекий звонок. Энбо вздрогнул. Это был звонок, которым его извещали, по его приказу, что пришел почтальон. Он поднялся и громко выругался, как бы облегчая в невольном потоке грубых слов свое несчастное сердце. – А, да плевать мне на все, плевать на их письма, телеграммы! Ну их к черту! Энбо охватила бешеная злоба, жажда швырнуть в помойную яму всю эту мерзость, затоптать ее ногами. Эта женщина просто шлюха. Он выбирал самые низкие слова, которые хлестали бы ее, как пощечины. Внезапно вспомнилось, что она, спокойно улыбаясь, устраивает брак Поля и Сесили. Это его окончательно взорвало. Значит, нет ни страсти, ни ревности, ничего, – одна животная чувственность. Она просто развратная кукла, ей нужен мужчина как времяпрепровождение, вроде привычного десерта. Она одна виновата, – Энбо почти оправдывал племянника, – у нее проснулся аппетит, и она вонзила в него зубы, как в незрелый плод, украденный на дороге. Кого она еще возьмет, до кого опустится, когда под рукой не будет практичных, услужливых племянников, которые нашли в их семье стол, постель и женщину? Робко скребутся в дверь; Ипполит шепчет сквозь замочную скважину. – Сударь… почта пришла… и господин Дансарт; он говорит, что там резня… – Иду, черт возьми!.. Что же ему теперь с ними делать? Выгнать их, когда они явятся из Маршьенна, как вонючих скотов, которых он не желает больше терпеть под своим кровом. Схватить бы дубину да крикнуть, чтобы они убирались вон отсюда и поискали другого места для случки. От их вздохов, от их смешанных дыханий стоит в комнате эта влажная духота; запах, который его дурманил, – это запах мускуса от кожи его жены, от ее развратной потребности обливаться сильными духами. Во всем он чувствовал одуряющий запах блуда, прелюбодеяние, – в неубранных кувшинах, в полных тазах, в разбросанном белье, в мебели, во всей этой зараженной пороком комнате. В бессильной ярости бросился он к постели и стал бить кулаками по тем местам, где, ему казалось, отпечатлелись их тела; он сорвал одеяло, смял простыни, мягкие и податливые, словно и они тоже устали от ночных ласк. Вдруг ему послышалось, что опять идет Ипполит. Ему стало стыдно. Еще задыхаясь, с бьющимся сердцем, он стал вытирать лоб, стараясь успокоиться; а потом подошел к зеркалу, посмотрел на свое лицо и не узнал себя, – так он изменился. Немного опомнившись, Энбо сделал над собой невероятное усилие и сошел вниз. Внизу его дожидалось пять человек, не считая Дансарта. Все принесли важные новости о походе забастовщиков на шахты. Старший штейгер подробно доложил, как было дело в Миру: там все спасено благодаря доблестному поведению старика Кандье. Энбо слушал, качал головой, но ничего не понимал; мысли его оставались в той комнате, наверху. Наконец он всех отпустил, оказав, что примет меры. Оставшись один за письменным столом, он словно задремал, опустив голову на руки и закрыв глаза. Только что полученные письма лежали на столе. Он решился посмотреть, нет л» ожидаемого известия, ответа администрации. Сначала строчки прыгали перед его глазами. Однако он понял, что эти господа ничего не имеют против небольшой драки. Конечно, обострять положение не рекомендовалось, но директору давали понять, что усилившиеся беспорядки вызовут энергичное подавление и забастовке будет положен конец. С этого момента Энбо перестал колебаться и разослал телеграммы во все стороны – префекту в Лилль, командиру воинской части в Дуэ, в маршьеннскую жандармерию. Это его облегчило: он мог запереться у себя дома, объявив, что у него приступ подагры, в полной уверенности, что слух об этом немедленно распространится. После полудня он скрылся в свой кабинет, никого не принимая, ограничившись чтением писем и телеграмм, – сыпавшихся дождем. Таким образом, он мог следить за забастовщиками – от Мадлены до Кручины, от Кручины до Победы, оттуда – до Гастон-Мари. С другой стороны, к нему поступали сведения о растерянности жандармов и драгун: их просто сбивали с дороги, и они все время направлялись в обратную сторону от тех шахт, которые подверглись нападению. Не все ли равно, – пусть убивают, разрушают… Энбо опять опустил голову на руки, закрыл пальцами глаза и погрузился в свое горе. Кругом царило молчание, опустевшего дома; лишь изредка долетал стук кастрюль: это кухарка готовила обед; работа у нее так и кипела. В комнате уже сгущались сумерки; было пять часов; вдруг сильный шум заставил вскочить Энбо, все еще сидевшего в оцепенении, положив локти на бумаги. Он подумал, что это вернулись оба изменника. Но шум все увеличивался, и в ту минуту, как Энбо подходил к окну, раздался ужасный крик: – Хлеба! Хлеба! Хлеба! Это забастовщики ворвались в Монсу. А жандармы, думая, что они идут на Воре, поскакали туда защищать шахту. А в двух километрах от первых домов, немного дальше перекрестка, где большое шоссе пересекает Вандамскую дорогу, г-жа Энбо и барышни смотрели на шествие толпы. День в Маршьенне прошел весело: приятный завтрак у директора литейного завода, потом интересное посещение мастерских и соседнего стекольного, заполнившее время после полудня. И когда ясным зимним вечером они уже возвращались, Сесиль вздумала выпить чашку молока на маленькой ферме у дороги. Все вышли из коляски; Негрель легко спрыгнул с лошади; фермерша, смущенная таким блестящим обществом, засуетилась, хотела накрыть стол. Жанна и Люси, желая посмотреть, как доят коров, отправились в стойло даже с чашками в руках, – это вполне подходило к пикнику; обе хохотали, что ноги их тонут в подстилке. Г-жа Энбо, как всегда матерински-снисходительная, пригубила молоко, но вдруг заволновалась: на улице послышались странные крики. – Что это? Коровник стоял на краю дороги, ворота его были так широки, что в них мог въехать воз: хлев служил одновременно и сеновалом. Барышни, вытянув шеи, с изумлением смотрели, как слева вдруг повалил черный поток беспорядочной толпы, с воплем запруживая Вандамскую дорогу. – Черт побери! – проворчал Негрель, выходя. – Наши крикуны, кажется, не на шутку рассердились. – Это, наверное, углекопы, – сказала фермерша. – Они тут уже два раза проходили. Что-то неладно; они так хозяйничают… Она осторожно роняла каждое слово, поглядывая, какое оно производит впечатление. Увидав на лицах испуг от предстоящей встречи, она поспешно прибавила: – Ишь, оборванцы, голытьба какая! Негрель, поняв, что возвращаться в Монсу слишком поздно, приказал кучеру закатить коляску во двор фермы и скрыть весь выезд за сараем. Свою лошадь, которую мальчишка держал за повод, он собственноручно привязал под навесом. Вернувшись, он увидел, что его тетка и девицы, крайне растерянные, уже собирались спрятаться в доме фермерши. Но Негрель считал, что в коровнике они в большей безопасности: никому не придет в голову искать их в сене. Ворота, однако, запирались плохо, сквозь щели и подгнившие доски можно было видеть дорогу. – Мужайтесь! – сказал он. – Дешево мы не отдадим свою жизнь. Эта шутка лишь усилила страх. Шум возрастал, хотя ничего не было видно; только казалось, что на пустой дороге уже свистел буйный ветер, предвестник урагана. – Нет, нет, я не хочу на них смотреть, – проговорила Сесиль, уходя на сеновал. Г-жа Энбо, очень бледная, возмущенная этими людьми, которые портили ей удовольствие, держалась позади, посматривая на всех искоса и пренебрежительно. Люси и Жанна дрожали от страха, но все же глядели в щелку, чтобы ничего не упустить из необычного зрелища. Раскаты грома приближались, земля словно сотрясалась. Первым показался бежавший вприпрыжку Жанлен; он трубил в свою трубу. – Где же ваши флаконы? Понесло потом народным! – прошептал Негрель. Несмотря на свои республиканские убеждения, он любил подтрунивать перед дамами над рабочими. Но его острота пропала даром: несся настоящий ураган жестов и криков. Появились женщины, около тысячи женщин; волосы их были растрепаны от ветра и ходьбы; в прорехах лохмотьев виднелось голое тело – нагота самок, которые устали носить и рожать бедняков, обреченных на голодную жизнь. Некоторые держали на руках своих младенцев; они поднимали их и размахивали ими, как знаменем скорби в мести; более молодые, воинственно выпячивая грудь, грозили палками, а старухи, подобные фуриям, вопили так громко, что казалось, вот-вот лопнут жилы на их тощих шеях. За ними шли мужчины, тысячи две обезумевших людей: подручные, забойщики, ремонтные рабочие; вся эта масса катилась единой глыбой, до такой степени слитой, сжатой, что в этом безликом землистом скопище нельзя было различить ни полинялых штанов, ни рваных курток. Глаза сверкали, виднелись одни зияющие черные рты, поющие «Марсельезу», строфы которой терялись в смутном, вое, под аккомпанемент сабо, ударяющих о мерзлую землю. Поверх голов, между щетинами железных болтов, блеснул топор; острый профиль этого единственного топора, как знамя, рисовался на светлом небе, подобно лезвию гильотины. – Какие свирепые лица! – лепетала г-жа Энбо. Негрель процедил сквозь зубы: – Что за черт! Никого не узнаю! Откуда они взялись, эти бандиты? Они действительно были неузнаваемы. Гнев, голод, двухмесячное страдание и этот бешеный бег по шахтам исказили мирные лица углекопов, щеки их впали и челюсти обтянулись, как у голодных зверей. Солнце уже садилось, его последние лучи темным пурпуром, как кровью, заливали равнину. И вся дорога словно струилась кровью; бегущие женщины и мужчины казались окровавленными мясниками на бойне. – Изумительно! – проговорили вполголоса Люси и Жанна: их художественный вкус был поражен красотой этой страшной картины. Однако они испугались и побежали к г-же Энбо, которая стояла, опершись на корыто. Она цепенела от мысли, что достаточно кому-нибудь из этих людей заглянуть в щель расшатанных ворот, и все пятеро будут убиты. Негрель тоже побледнел: человек он был отнюдь не трусливый, но тут и он почувствовал, что надвигается какой-то ужас, более сильный, чем его воля, – ужас неизвестного. Сесиль, зарывшись в сене, не шевелилась, а другие, несмотря на желание отвернуться, не могли не смотреть. То был красный призрак революции. В этот кровавый вечер на исходе века он увлекал всех, как неотвратимый рок. Да! Придет время, и предоставленный самому себе своевольный народ будет так же метаться по дорогам и проливать кровь богачей, рубить им головы и сыпать золото из распотрошенных сундуков. Так же будут вопить женщины, и мужчины будут щелкать волчьими челюстями. Такие же лохмотья, такой же грохот сабо, такое же страшное месиво грязных тел и чумного дыхания сметут старый мир в жестокой схватке. Запылают пожары, в городах не останется камня на камне, люди опять вернутся к жизни лесных дикарей: после повальной оргии и кутежа, во время которых бедные в одну ночь опустошат погреба и упьются женами богатых, не останется ничего – ни гроша от былого богатства, никакого следа прежних прав, и так до дня, когда, быть может, родится новая земля. Вот что неслось по дороге, как сила природы, как ветер, хлещущий в лицо. Заглушая «Марсельезу», раздался страшный крик: – Хлеба! Хлеба! Хлеба! Люси и Жанна, почти в обмороке, прижались к г-же Энбо. Негрель стал перед ними, как бы желая защитить их своим телом. Может быть, в подобный же вечер рухнул античный мир? То, что они увидали, совершенно ошеломило их. Толпа уже почти вся прошла мимо, в хвосте еще тянулись отставшие, как вдруг показалась Мукетта. Она шла медленно, высматривая буржуа у садовых калиток и окон домов: завидя их и не имея возможности плюнуть им в лицо, она показывала им то, что выражало у нее верх презрения. И сейчас Мукетта, очевидно, кого-то заприметила; задрав юбки, она показала свой огромный голый зад, освещенный последними лучами солнца. Даже бесстыдства не было в этом, – он был страшен и не вызывал смеха. Все исчезло, поток катился к Монсу по дороге, по тропинкам, между низеньких ярко раскрашенных домов. Коляску выкатили со двора, но кучер не ручался, что довезет дам благополучно, если забастовщики запрудят всю дорогу. К несчастью, другого пути не было. – Надо все-таки ехать, нас ждет обед, – проговорила г-жа Энбо вне себя от страха. – Не могли эти гнусные рабочие выбрать другой день, а не тот, когда у меня гости! Вот и делай людям добро! Люси и Жанна старались вытащить из сена Сесиль; она отбивалась, боясь, что эти дикари еще не прошли, и повторяла, что не желает ничего видеть. Наконец все разместились в коляске. Негрель сел на лошадь, и ему пришла мысль, что можно ехать проулками через Рекийяр. – Поезжайте шагом, – сказал он кучеру, – дорога там отвратительная. Если толпа помешает, вы остановитесь за старой шахтой, а мы пойдем пешком и как-нибудь проберемся через садовую калитку. Коляску и лошадей мы сможем оставить где-нибудь на постоялом дворе. Они выехали. Вдали толпа двигалась по направлению к Монсу. С той минуты, как жители два раза видели жандармов и драгун, они были в панике: передавали ужасные вести, говорили о рукописных прокламациях, в которых грозили вспороть буржуа брюхо. Никто их не читал, но это никому не мешало дословно приводить оттуда фразы. Нотариус был в невероятном страхе: он получил анонимное письмо с предупреждением, что у него в погребе заложен бочонок с порохом, который будет взорван, если он не выскажется в пользу народа. Из-за этого-то письма Грегуары и опаздывали к обеду. Они его обсуждали, думали, не проделка ли это какого-нибудь шутника; но тут появилась толпа и окончательно навела панику на весь дом. Грегуары все еще улыбались. Приподняв уголок занавески, они смотрели, не веря, что им грозит серьезная опасность, убежденные, что все кончится по-хорошему. Пробило пять часов: времени еще довольно, они успеют. Улица очистится. Они перейдут через дорогу прямо на обед к Энбо, где их ждет Сесиль. Она, наверное, уже вернулась. Но в Монсу, по-видимому, никто не разделял их беспечности: люди метались, как потерянные; окна и двери запирались с невероятной быстротой. По ту сторону дороги Грегуары увидели Мегра, который забаррикадировал свою лавку большими железными болтами: он был бледен как полотно и так дрожал, что его болезненная жена принуждена была сама завинчивать гайки. Перед домом директора толпа остановилась. Раздался крик: – Хлеба! Хлеба! Хлеба! Господин Энбо стоял у окна, когда вошел Ипполит, чтобы закрыть ставни, боясь, как бы не разбили камнями стекла. В нижнем этаже он уже это сделал. Слуга поднялся наверх: слышно было, как стукнули шпингалеты, как одна за другой спускались деревянные жалюзи. К несчастью, невозможно было закрыть огромное кухонное окно в подвальном этаже – это вызывавшее беспокойство окно, через которое можно было видеть кастрюли и вертела, блестевшие на огне. Машинально, желая посмотреть на улицу, г-н Энбо поднялся на третий этаж, в комбату Поля: оттуда хорошо можно было видеть дорогу далеко влево, до самых, складов Компании. Стоя за ставней, он смотрел сверху на толпу. Опять его взволновал вид этой комнаты: прибранный туалетный стол, холодная кровать с чистыми, аккуратно натянутыми простынями. Его недавнее бешенство, страстная борьба с самим собой привели теперь к бесконечной усталости. Он успокоился и, как эта комната, уже остывшая, убранная после утреннего беспорядка и принявшая обычный опрятный вид, обрел привычную осанку. К чему поднимать скандал? Разве что-нибудь изменилось? Просто у его жены стало одним любовником больше; то, что она избрала его в собственной семье, мало отягчало самый факт. Может быть, это даже лучше, – она будет больше соблюдать внешние приличия. Ему стало жалко себя при воспоминании о своей безумной ревности. Как глупо было бить кулаками по этой постели! Терпел же он другого – вытерпит и этого. Будет немного больше презрения, вот и все. Во рту он ощущал странную горечь. Ясна была ненужность всего – вековечное страдание жизни, стыд за себя, за то, что он обожал и желал эту женщину, несмотря на всю грязь, в какой он ее; оставлял. Под окнами с удвоенной силой разразился вопль: – Хлеба! Хлеба! Хлеба! – Дурачье! – процедил сквозь зубы Энбо. Он слушал, как его ругали за огромное жалованье, называли толстобрюхим бездельником, грязной свиньей, которая обжирается лакомыми яствами, когда рабочие дохнут с голода. Женщины увидали кухню. Поднялась буря проклятий при виде жарившегося фазана, жирный запах соусов раздражал пустые желудки. Подлые буржуа! Залить бы им нутро шампанским, забить бы его трюфелями, чтобы кишки лопнули! – Хлеба! Хлеба! Хлеба! – Дурачье! – повторил Энбо. – А я разве счастлив? В нем вспыхнула злоба против этих людей, которые ничего не понимали. С какой радостью променял бы он свой большой оклад на их толстую кожу, на их легкую, беспечальную любовь. Почему бы ему не посадить их за свой стол, не заткнуть им глотки фазаном, а самому пойти обниматься за забором с девками и мять их, смеясь над теми, кто щупал их раньше? Он отдал бы все – свое воспитание, благополучие, роскошь, директорскую власть, – чтобы стать хоть на один день последним из этих озорников, которые свободно распоряжаются собой, своей плотью, грубо бьют по щекам жен и пользуются соседками. Он тоже хотел бы околевать с голода, чувствовать до головокружения судороги в пустом желудке, – только бы убить свою неутолимую печаль. Да! Жить по-скотски, ничего не иметь, слоняться во ржи с самой грязной, самой уродливой откатчицей и радоваться этому! – Хлеба! Хлеба! Хлеба! Энбо сердился и бешено крикнул среди этого шума: – Хлеба! Да разве в этом все, болваны? Вот он всегда ел, но разве он меньше мучился? Его несчастное супружество, исковерканная жизнь – все вдруг поднялось и подступило к горлу, как предсмертная икота. Еще не все прекрасно, когда есть хлеб. И какой это идиот полагает, счастье людей в распределении богатства? Пустые мечтатели-революционеры могут разрушить общество и построить новое, но они не прибавят ни одной радости человечеству и не уменьшат его горя, отрезая для каждого по ломтю. Они скорее увеличат несчастье мира, если массы от мирного удовлетворения своих инстинктов поднимутся до ненасытных терзаний страстей: тогда не только люди, но и псы завоют от отчаяния. Нет! Единственное благо-это небытие, а уж если существуешь, – будь деревом, будь камнем, даже еще меньше, – песчинкой, которая не может истекать кровью под ногой прохожего. От нестерпимого страдания глаза Энбо набухли, и жгучие слезы потекли по его щекам. Дорога тонула в сумраке. В фасад дома полетели камни. У него уже не было злобы против этих голодных людей. Терзаемый жгучей сердечной раной, он бормотал сквозь слезы: – Глупцы! Глупцы! Но крик желудка покрыл все, как сокрушительный, сметающий вихрь. Несся рев: – Хлеба! Хлеба! Хлеба!  VI   Пощечина Катрины отрезвила Этьена. Он снова пошел во главе забастовщиков; и в то время как хриплым голосом он звал их в Монсу, другой, внутренний голос, голос разума, с удивлением вопрошал его – к чему все это? Он совсем не хотел такой развязки; как же случилось, что, отправившись в Жан-Барт с намерением действовать хладнокровно и не допускать беспорядков, он, после целого ряда насилий, заканчивал день походом на директорский дом. Ведь он сам крикнул: «Стой!» Но первоначально он хотел лишь защитить от полного разгрома склады Компании; теперь же, когда камни полетели в окна особняка, он тщетно пытался найти законную жертву, на которую можно было бы бросить толпу во избежание еще больших несчастий. Этьен стоял посреди дороги, беспомощно озираясь, как вдруг его окликнул какой-то человек, стоявший на пороге кабачка «Очаг», хозяйка которого поспешно закрыла ставни, оставив открытой только дверь. – Да, это я… Послушай… То был Раснер. Человек тридцать мужчин и женщин, почти все из поселка Двухсот Сорока – те, что не вышли из дому утром, а теперь явились из любопытства, – бросились в этот кабачок, увидев приближающихся забастовщиков. За столиком сидел Захария со своей женой Филоменой, а подальше, спиной к двери, пряча лица, – Пьеррон и Пьерронша. Впрочем, никто не пил, все просто-напросто укрылись в этом кабачке. Этьен узнал Раснера и отошел. – Тебе мешает мое присутствие? – сказал кабатчик. – Я предупреждал тебя, вот вы и попали в беду. Что ж, требуйте хлеба, свинец вы получите, а не хлеб. Тогда Этьен повернулся к нему и ответил: – Трусы, которые стоят сложа руки и хладнокровно смотрят, как мы жертвуем жизнью, – вот они действительно мне мешают. – Ты, значит, решил грабить в открытую? – Я решил остаться с товарищами до конца, пусть даже придется околевать вместе с ними. В отчаянии Этьен смешался с толпой, готовый принять смерть. На дороге трое детей швыряли в окна камни; он дал им здорового пинка, крича своим товарищам, что от битья стекол, им легче не станет. Бебер и Лидия, догнав Жанлена, учились у него действовать пращой. Каждый бросал камень, состязаясь в умении нанести наибольший ущерб. Лидия по неловкости попала в голову какой-то женщине в толпе, и мальчики хохотали над девочкой до упаду. Позади них сидели на скамье Бессмертный и Мук и смотрели на происходившее. Бессмертный еле передвигал распухшими ногами, лицо у него было землистого цвета, как всегда в те дни, когда от него нельзя было добиться ни слова; бог весть какое любопытство побуждало его с таким трудом дотащиться сюда. Никто больше не слушал Этьена. Несмотря на его увещания, камни продолжали сыпаться градом, а он был удивлен и растерян действиями этих людей, которых сам же натравил, людей, обычно таких тяжелых на подъем, а теперь разъяренных и неукротимых в гневе. Старая фламандская кровь, густая и спокойная, раскалялась месяцами и ныне давала волю разнузданным страстям, не прислушиваясь к голосу рассудка, пьянея от собственной жестокости. На родине Этьена, на юге, толпа воспламенялась быстрее, но действовала осмотрительнее. Ему пришлось подраться с Леваком, чтобы отнять у него топор, а к супругам Маэ он даже не знал, как подступиться, – они швыряли камни обеими руками. Больше всего пугали его женщины – жена Левака, Мукетта и другие: их обуяла смертельная злоба; оскалив зубы, готовые вцепиться ногтями в каждого, кто попадется, они лаялись, как собаки, подстрекаемые Прожженной, тощая фигура которой возвышалась над ними. Внезапно все смолкло, толпу захватила врасплох неожиданность, внесшая минутное успокоение, которого не мог добиться Этьен никакими увещаниями. Оказалось, что супруги Грегуар, распрощавшись наконец с нотариусом, пошли напротив, к директору; они были так мирно настроены, так верили, что их славные шахтеры, чья покорность целое столетие кормила их семью, только пошутили, что изумленная толпа забастовщиков и в самом деле перестала бросать в окна камни из опасения попасть в старого господина и старую даму, словно свалившихся с неба. Их пропустили в сад, они спокойно поднялись на крыльцо и позвонили; им не сразу открыли забаррикадированную дверь. Как раз вернулась горничная Роза, с улыбкой глядя на озлобленных шахтеров, которых она всех хорошо знала, так как сама была родом из Монсу. Забарабанив в дверь кулаками, Роза заставила Ипполита приоткрыть ее, и было как раз вовремя: не успели Грегуары войти, как снова в окна полетел град камней. Опомнившись от удивления, толпа кричала еще громче: – Смерть буржуям! Да здравствует социальная Республика! Роза продолжала смеяться и в передней, словно вся эта история развлекала ее. – Они не злые, я их знаю! – повторяла она, обращаясь к напуганному слуге. Г-н Грегуар аккуратно повесил шляпу и, помогая г-же Грегуар снять тяжелое драповое пальто, сказал: – Конечно, они, в сущности, люди незлобивые, покричат и пойдут ужинать с еще большим аппетитом. В это время г-н Энбо спускался со второго этажа. Он все видел и встретил гостей с обычной холодностью и учтивостью. Только побледневшее лицо его свидетельствовало о пережитом волнении. Он подавил в себе все личное – остался лишь исправный администратор, готовый выполнить свой долг. – Знаете, дамы еще не вернулись домой, – сказал он. Тогда Грегуары впервые разволновались, их охватило беспокойство. Сесиль не вернулась! Как же она попадет в дом, если шутки этих шахтеров не прекратятся? – Я хотел было принять меры к охране дома, – добавил г-н Энбо, – но я здесь, увы, один и даже не знаю, куда послать слугу, чтобы попросить направить мне человека четыре солдат и капрала, – они бы живо разогнали этот сброд. Присутствовавшая при этом Роза снова робко пробормотала: – Ах, сударь, они ведь не злые. Директор покачал головой, а шум на улице тем временем становился громче и камни с глухим стуком ударялись о штукатурку. – Я на них не сержусь, я даже прощаю им; ведь одни дураки думают, что мы желаем им зла. Но я отвечаю за спокойствие… Ведь подумать только, что дороги, как утверждают, охраняются жандармерией, а я с самого утра ни одного жандарма не мог заполучить! Он прервал свои слова и, пропуская вперед г-жу Грегуар, продолжал: – Прошу вас, сударыня, пройдите в гостиную, не оставайтесь здесь. Но тут их задержала на несколько минут в передней кухарка, поднявшаяся из подвального этажа. В отчаянии она заявила, что снимает с себя всякую ответственность за обед, так как кондитер из Маршьенна до сих пор не доставил слоеных пирожков, заказанных на четыре часа, – по-видимому, он сбился с пути, испугавшись этих бандитов, а может быть его по дороге ограбили. Она уже воочию видела, как где-то за кустиком толпа расхищает пирожки и три тысячи несчастных, требовавших хлеба, набивают себе ими брюхо. Так или иначе она предупредила хозяина – уж лучше бросить обед в огонь, чем испортить его из-за революции. – Нужно потерпеть немного, – сказал г-я Энбо, – не все еще потеряно, кондитер, может быть, явится. Открывая дверь в гостиную и обернувшись к г-же Грегуар, он с удивлением увидел, сидевшего на скамейке в передней человека, которого в темноте сначала не заметил. – Как, это вы, Мегра? Что случилось? Мегра встал; из мрака выступило его жирное, бледное, искаженное ужасом лицо. Толстяк утратил свой обычный безмятежный вид и смиренно объяснил, что пробрался к господину директору, чтобы просить помощи и покровительства, в случае если разбойники нападут на его лавку. – Вы ведь видите, что я сам нахожусь под угрозой, и у меня никого нет, – ответил г-н Энбо. – Вы бы лучше остались, дома и стерегли свой товар. – Да я закрыл лавку на железные засовы и оставил дома жену. Директор, не скрывая презрения, нетерпеливо отмахнулся; хороша стража – тщедушная женщина, захиревшая от побоев! – Короче говоря, я ничем не могу вам помочь. Обороняйтесь сами. И советую вам тотчас же идти домой, а то они снова требуют хлеба… Слышите?.. В самом деле, шум возобновился, и Мегра показалось, что среди криков произносили его имя. Возвращаться домой не было никакой возможности, его растерзали бы… С другой стороны, мысль о разорении сводила его с ума. Он прильнул лицом к застекленной двери, весь вспотев и дрожа, ожидая беды; а Грегуары тем временем решились наконец выйти в гостиную. Энбо с притворным спокойствием играл роль гостеприимного хозяина. Однако он напрасно приглашал гостей садиться: запертая и забаррикадированная комната, освещенная двумя лампами, несмотря на то, что на дворе был еще день, нагоняла ужас, особенно при каждом новом вопле, доносившемся с улицы. В душную от обилия мягкой мебели комнату гнев толпы докатывался еще более тревожной и страшной угрозой. Кое-как завязавшийся разговор все время возвращался к этому непостижимому возмущению рабочих. Энбо с удивлением отмечал, что сам ничего подобного не предвидел, а его осведомители оказались никуда не годными – он возмущался главным образом Раснером, приписывая ему отвратительное влияние на шахтеров. Все же жандармы, несомненно, явятся – нельзя ведь в самом деле бросить его на произвол судьбы. А Грегуары думали только о своей дочери: бедная крошка, она такая пугливая! Быть может, увидя опасность, кучер повернул к Маршьенну?.. С четверть часа длилось ожидание – все нервничали от шума на улице, от треска камней, время от времени барабанивших в закрытые ставни. Положение становилось невыносимым, г-н Энбо думал было выйти на улицу, навстречу коляске, и самому разогнать крикунов, как вдруг появился Ипполит. – Барин, барин! Барыня здесь, барыню убивают! – закричал он. Коляска не могла проехать по переулку Рекийяр сквозь угрожавшую ей толпу, и Негрель решил пройти пешком ту сотню метров, которые отделяли Компанию от дома директора, а затем постучаться в садовую калитку, около служб: садовник или кто-нибудь другой услышит и впустит их. Сперва все шло превосходно, г-жа Энбо и барышни уже стучали в калитку, но тут женщины, которым кто-то шепнул про господ, ринулись в переулок. Это испортило все дело; калитку не открывали, Негрель тщетно пытался высадить ее плечом. Женщины хлынули к крыльцу; инженер боялся, что его спутниц отнесет потоком, и сделал отчаянную попытку протолкнуть г-жу Энбо и девушек, чтобы пробраться на крыльцо сквозь гущу наступавших со всех сторон забастовщиков. Но эта уловка вызвала еще большую сумятицу: их не пускали, люди с криками гнались за ними, даже не понимая, в чем дело, удивляясь, откуда появились эти разодетые дамы. В этот момент все так смешалось, что в общей растерянности произошло нечто совершенно необъяснимое. Люси и Жанна, добравшись до крыльца, юркнули в приоткрытую горничной дверь, г-же Энбо удалось проскользнуть в дом за ними, а следом вошел Негрель и задвинул засов в полной уверенности, что Сесиль вошла первой. Но ее не оказалось – в страхе она побежала в противоположную сторону от дома и сама кинулась навстречу опасности. Раздался крик: – Да здравствует социальная Республика! Смерть буржуям! Смерть!.. Одни издали приняли Сеоиль за г-жу Энбо – вуалетка скрывала ее лицо. Другие считали, что это приятельница г-жи Энбо, молоденькая жена соседнего фабриканта, которого рабочие ненавидели. А впрочем, это было неважно – забастовщиков выводили из себя шелковое платье, меховое манто, даже белое перо на шляпе. От нее пахло духами, у нее были часы, белая от безделья кожа, она не прикасалась к углю. – Погоди! – кричала Прожженная. – Мы тебе покажем кружева! – Эти сволочи все крадут у нас, – подхватила жена Левака. – Они напяливают на себя меха, а мы подыхаем от холода… А ну-ка, разденем ее догола, пусть научится жить! К Сесиль бросилась Мукетта. – Да, да, надо ее отхлестать! И женщины, соперничая друг с другом в диких выходках, теснились вокруг Сесиль, показывая ей свои лохмотья, и каждой хотелось хоть чем-нибудь донять эту дочь богачей. Она, конечно, из того же теста, что и они; и не одна из этих разодетых барынь вся прогнила, хоть и напяливает на себя всякие финтифлюшки. Хватит, довольно несправедливостей, пора заставить и этих шлюх, которые тратят по пятидесяти су на стирку своих юбок, одеваться, как работницы! Сесиль, очутившись в кругу разъяренных, женщин, вся дрожала, ноги у нее подкашивались, и она двадцать раз повторяла заплетающимся языком одну и ту же фразу: – Прошу вас, сударыни, не причиняйте мне зла. Вдруг она хрипло закричала: она почувствовала на своей шее чьи-то холодные пальцы. Ее схватил дед Бессмертный, к которому девушку отнесло потоком. Старик, казалось, опьянел от голода; долгая нищета притупила его разум, неизвестно откуда взявшееся озлобление вывело из состояния вечной покорности. Человек, спасший на своем веку от смерти немало товарищей, задыхаясь от рудничного газа, рискуя собственной жизнью при обвалах, не мог устоять перед искушением задушить эту девушку; он и сам не в состоянии был бы объяснить, почему его так притягивала к себе ее белая шея. Старый калека не произнес в тот день ни слова и, сжимая пальцами горло Сесиль, казалось, поглощен был воспоминаниями. – Нет, нет! – вопили женщины. – Надо оголить ей зад! Оголить зад! Как только в доме увидели, что происходит на улице, Негрель и г-н Энбо храбро отворили дверь и бросились выручать Сесиль. Но толпа напирала на садовую решетку, и выйти не было возможности. Завязалась борьба, на крыльцо вышли напуганные Грегуары. – Оставь ее, дед! Это барышня из Пиолены! – крикнула жена Маэ Бессмертному, узнав Сесиль: одна из женщин разорвала ей вуалетку. Этьен, взволнованный до глубины души этим нападением на молоденькую девушку, пытался отвлечь от нее толпу. Вдруг его осенило; он взмахнул топором, вырванным из рук Левака, и крикнул: – К Мегра, черт возьми!.. Там есть хлеб! Разнесем лавчонку Мегра! И с размаху ударил топором в дверь лавки. За ним бросились товарищи – Левак и другие. Но женщины продолжали яростно нападать на Сесиль; из рук старика Бессмертного она попала в лапы Прожженной. Лидия и Бебер под предводительством Жанлена на четвереньках подползли под юбки Сесиль. Ее дергали со всех сторон, платье на ней уже трещало, но тут появился всадник, он врезался в толпу и стал стегать хлыстом тех, кто не успел вовремя отскочить. – А, канальи, вы смеете бить наших дочерей! Это был Денелен, приехавший к обеду. Он быстро соскочил на землю, обнял Сесиль за талию, а другой рукой взял под уздцы лошадь, действуя ею как живым клином с такой необычайной силой и ловкостью, что толпа раздалась в стороны. У решетки борьба продолжалась; однако он прошел к крыльцу, изрядно помяв кого-то по дороге. Эта непредвиденная помощь спасла Негреля и Энбо от большой опасности – их осыпали ругательствами и ударами. В то время как Негрель входил в дом, неся на руках потерявшую сознание Сесиль, в Денелена, прикрывавшего своей рослой фигурой директора, угодил камень, чуть не раздробивший ему плечо. – Так, – крикнул он, – машины вы у меня поломали, а теперь хотите переломать мне кости! Он быстро вошел и закрыл дверь. Град камней посыпался на деревянную створку. – Вот бешеные-то! – продолжал он. – Еще секунда, и они проломили бы мне череп, как тыкву… С ними и разговаривать нечего. Они ничего не сознают, остается только их бить. Сесиль понемногу пришла в себя, а родители, глядя на нее, заливались слезами. У нее ничего не болело, не было даже ни одной царапины, только вуалетку ее порвали. Но Грегуары совсем растерялись, внезапно увидев свою обезумевшую от страха кухарку Мелани, которая прибежала рассказать господам, как забастовщики громили Пиолену. Мелани тоже незаметно проскользнула во время драки в полуотворенную дверь; в ее нескончаемом рассказе единственный камень Жанлена, разбивший в окне стекло, превратился в форменную канонаду, разрушившую стены. Тут все понятия Грегуара оказались ниспроверженными: громили его дом, – значит, шахтеры и вправду могли восстать против него за то, что он честно жил их трудом? Горничная принесла полотенце и одеколон. – Странно, однако, они ведь не злые, – повторила она. Г-жа Энбо сидела бледная как полотно и не могла прийти в себя от пережитого волнения; она только нашла силы улыбнуться Негрелю, когда все поздравляли его. Больше всех благодарили молодого инженера родители Сесиль, – теперь брак был окончательно решен. Г-н Энбо молча переводил взгляд с жены на ее любовника, которого он клялся утром убить, а с него на девушку; скоро она избавит его от соперника. Он не спешил; единственно, чего он боялся, – это, что жена его падет еще ниже, взяв себе в любовники лакея. – А вам, дорогие мои девочки, ничего не повредили? – спросил Денелен дочек. Люси и Жанна порядком струхнули, но были рады, что увидели все это. Теперь они смеялись. – Черт возьми! – продолжал их отец. – Нечего сказать, денек!.. Если вам нужно приданое, придется заработать его самим; и приготовьтесь к тому, что вам еще необходимо будет содержать старика-отца. Денелен шутил, но голос его дрожал, а глаза наполнились слезами, когда дочери бросились в его объятия… Как только г-н Энбо услышал признание Денелена в том, что он разорен, лицо его просветлело. Вандам в самом деле перейдет к Монсу, и его надежда на внезапный поворот судьбы осуществится; он снова войдет в милость к членам Правления. Каждый раз, как на него сваливалась беда, он прибегал н строгому выполнению приказов, вводил железную дисциплину и первый подчинялся ей, – это вознаграждало его за отсутствие счастья в личной жизни. Понемногу все успокоились, в душной гостиной, освещенной мягким светом двух ламп, водворилась мирная тишина. Что же делалось в это время на улице? Крикуны утихли и перестали швырять камни, слышался только приглушенный стук, словно вдали, в лесу, рубили деревья. Энбо и гостям хотелось узнать, что происходит; все вернулись в переднюю и стали смотреть в застекленную дверь. Даже дамы и девицы глядели сквозь ставни в первом этаже. – Видите этого негодяя, Раснера, – вон он стоит напротив, в дверях своего кабака? – спросил Энбо у Денелена. – Я чувствую, что он ко всему причастен. Однако не Раснер, а Этьен рубил топором дверь лавки Мегра. Он все время призывал товарищей: разве товар в лавке не принадлежит углекопам? Разве они не имеют права отнять свое добро у этого вора, который так долго их эксплуатировал и морил голодом по одному слову Компании? Понемногу все оставили директорский дом в покое и бросились грабить соседнюю лавку. Снова раздался крик: «Хлеба! Хлеба! Хлеба!» Немало найдется его за этой дверью! Жестокий голод руководил ими, им было больше невтерпеж ждать, как будто смерть уже подстерегала их на дороге. Они с такой силой набрасывались на дверь, что Этьен боялся поранить кого-нибудь топором. Между тем Мегра, покинув переднюю директорского особняка, укрылся сначала на кухне; но там ничего не было слышно. Ему все время представлялось, что покушаются на его лавку; тогда он снова поднялся наверх и спрятался во дворе, за водокачкой. Тут он уже ясно услышал проклятия, сопровождавшие грабеж; среди них произносилось его имя. Значит, это не кошмар: хоть он ничего не видел, но зато слышал, что громят его лавку, и у него звенело в ушах. Каждый удар топора словно поражал его в самое сердце. По-видимому, отскочил крюк, еще пять минут – и лавка будет в руках забастовщиков. В его мозгу яркими красками рисовались страшные картины – вот разбойники врываются, взламывают ящики, вспарывают мешки, все съедают, все выпивают, разносят весь дом… Все разграблено, не осталось даже палки, чтобы ходить по деревням просить милостыню. Нет, он не позволит им разорить себя, уж лучше пожертвовать собственной шкурой. С тех пор как Мегра спрятался здесь, он все время видел у одного из окон заднего фасада своего дома неясно вырисовывающийся за стеклом тщедушный силуэт жены – она была бледна и молча, с видом побитой собаки, слушала, как в дверь сыплются удары. Внизу у его дома был сарай, расположенный так, что на него можно было влезть из сада директорского дома, вскарабкавшись по трельяжу смежной стены; оттуда легко было пробраться по крыше к окну. Мегра мучила мысль, что можно проникнуть таким путем к себе домой, – он не мог себе простить, что ушел оттуда. Быть может, он сумеет забаррикадировать дверь мебелью; он придумывал и другие героические средства обороны – можно вылить сверху на забастовщиков кипящее масло, горящий керосин. Но в нем происходила жестокая борьба – он любил свое добро и в то же время умирал от страха. Услышав особенно громкий удар топора, Мегра вдруг решился. Скупость одолела его, лучше навалиться вместе с женой на мешки, чем лишиться хоть одного каравая хлеба. В ту же минуту раздалось улюлюканье: – Смотрите, смотрите, кот на крыше!.. Бей кота! Толпа заметила Мегра на крыше сарая. Несмотря на полноту, лавочник сгоряча с необычайной ловкостью вскарабкался на стену, не обращая внимания на ломавшиеся доски, и теперь, лежа плашмя на крыше, пытался пробраться к окну. Но крыша была крутая, ему мешал живот, ногти обламывались. Все же он дотянулся бы доверху, но его стала пробирать дрожь от страха, что его побьют камнями, – невидимая толпа продолжала кричать внизу: – Бей кота! Бей кота… надо его прикончить! Внезапно пальцы его ослабели, он скатился, как шар, зацепившись за водосточную трубу, и упал на дорогу у смежной стены так неудачно, что раскроил себе череп о тумбу. Брызнул мозг. Мегра был мертв. Наверху его жена, побледнев, прильнула лицом к стеклу и все смотрела. Сперва все были ошеломлены. Этьен остановился, топор выскользнул у него из рук. Маэ, Левак и остальные, забыв про лавку, обернулись к стене, по которой текла тонкая красная струйка. Крики прекратились, в наступающих сумерках водворилась тишина. Но тут же возобновилось улюлюканье. Женщины бросились вперед, опьяненные видом крови. – Значит, есть бог на небе! А, боров, вот и покончено с тобой! Они окружили еще теплый труп, со смехом глумились над ним, обзывая грязным рылом размозженную голову покойника; несчастные, лишенные хлеба насущного люди изрыгали в лицо мертвеца свою застарелую злобу. – Я должна тебе шестьдесят франков, на, получай, вор! – в бешенстве крикнула Маэ. – Теперь ты больше не откажешь мне в кредите… Погоди-ка! Погоди! Надо тебя еще откормить! Она обеими руками стала рыть землю и неистово запихивала ему в рот целые пригоршни. – На, жри, жри!.. Ел нас поедом, а теперь жри сам! Брань повисла в воздухе, а покойник, лежавший неподвижно на спине, уставился огромными глазами в небо, с которого спускалась ночь. Земля, которую Маэ втиснула ему в рот, была тем хлебом, в каком он ей отказал. И отныне он будет питаться только этим хлебом. Не принесло ему счастья, что он морил голодом бедняков. Но женщинам нужно было мстить еще и еще. Они кружили вокруг трупа, подобно волчицам. Каждая стремилась надругаться над ним, облегчить душу какой-нибудь дикой выходкой. Раздался пронзительный голос Прожженной: – Надо его выхолостить, как кота! – Да, да! Как кота!.. Как кота!.. Слишком много гадостей творила эта сволочь! Мукетта уже стаскивала с него штаны, жена Левака приподнимала ноги. А Прожженная своими сухими старушечьими руками ухватила мертвую плоть и, напрягая тощую спину, вырвала ее с усилием, от которого хрустнули кости. Отвисшая кожа не давалась сразу, старуха принималась за дело дважды и наконец подняла окровавленный волосатый кусок мяса, потрясая им г торжествующим смехом: – Вот он, вот он! Резкие голоса изрыгали проклятия, увидя отвратительный трофей. – А, негодяй, не будешь больше брюхатить наших дочерей! – Да, кончено, не будешь больше над нами издеваться и задирать бабам юбки в уплату за кусок хлеба. – Слушай-ка, я должна тебе шесть франков, не хочешь ли получить задаток? Я согласна, если ты еще можешь! Эта шутка вызвала свирепый хохот. Они показывали друг другу кровавый лоскут кожи, словно это был злобный зверь, от которого им приходилось так терпеть и которого они, наконец раздавили; и вот он неподвижен, он в их власти. Они плевали на него, они скалили зубы, повторяя с озлобленным презрением: – Он ничего больше не может! Ничего!.. Он больше не мужчина, он никуда не годен… Пусть гниет в земле, куда его запрячут! Прожженная насадила все на кончик палки и понесла, словно стяг; она мчалась по дороге, а за ней вразброд бежали вопя женщины. Кровь капала с висевшей жалкой плоти, похожей на завалявшийся в мясной лавке кусок мяса. Г-жа Мегра все еще сидела неподвижно у окна наверху; стекла, горевшие в последних лучах солнца, искажали ее бледное лицо, – казалось, что она смеется. Забитая женщина, которой муж постоянно изменял, с утра до вечера склоненная над счетной книгой, быть может, в самом деле смеялась, когда мимо окна промчалась орава женщин, неся на кончике палки раздавленного похотливого зверя. Ледяной ужас сковал всех, кто видел, как совершилось страшное дело. Ни Маэ, ни Этьен, ни другие мужчины не успели вмешаться – словно их пригвоздил к месту бешеный порыв разъяренных женщин. Из двери кофейной «Очаг» высунулись головы бледного от возмущения Раснера, изумленного Захарии и Филомены. Старики Бессмертный и Мук угрюмо качали головой. Только Жанлен хихикал, подталкивая локтем Бебера и заставляя Лидию поднять голову. А женщины уже повернули назад и бежали теперь под окнами директорского дома. Дамы и барышни заглядывали в щели ставен; они не могли видеть всей этой сцены, происходившей за углом дома, да к тому же становилось темно. – Что это у них на палке? – спросила расхрабрившаяся Сесиль. Люси и Жанна объявили, что это, по-видимому, шкурка кролика. – Нет, нет, – прошептала г-жа Энбо, – они, видно, разграбили колбасное отделение, это похоже на кусок свинины. И в ту же минуту она, вздрогнув, замолчала. Г-жа Грегуар толкнула ее коленом. Обе так и остались с открытыми от изумления ртами. Девицы, сильно побледнев, не задавали больше вопросов, провожая удивленными глазами кровавое видение, тонувшее во мраке. Этьен снова взмахнул топором. Но всем стало не по себе. Труп загораживал дорогу и словно охранял лавку. Многие отступили. Все как будто пресытились и успокоились. Маэ был мрачен; вдруг чей-то голос прошептал ему на ухо – беги. Он обернулся и узнал Катрину в неизменной старой мужской куртке; она задыхалась и была вся черная. Он оттолкнул дочь, не хотел ее слушать, пригрозил отколотить. Тогда она, безнадежно махнув рукой, с минуту колебалась и все же подбежала к Этьену. – Беги, беги, жандармы! Он тоже, выругав, прогнал ее; при воспоминании о пощечинах вся кровь прилила к его щекам. Но Катрина не отступала, она заставила Этьена бросить топор и с непреодолимой силой потащила молодого человека обеими руками. – Говорят тебе, что жандармы, уже здесь!.. Слушай, если хочешь знать, за ними сходил и привел их сюда Шаваль. Мне стало противно, и я пришла… Беги, я не хочу, чтобы тебя арестовали. И Катрина увела его как раз в тот момент, когда мостовая задрожала от тяжелого конского топота. Раздался крик: «Жандармы! Жандармы!» Людей смело словно шквалом – дорога была совершенно очищена в несколько минут. Только труп Мегра выделялся на ней темным пятном. У кофейной «Очаг» остался один Раснер; он почувствовал огромное облегчение и радовался легкой победе оружия; а в опустевшем Монсу, где не светилось ни одного окна, за тихими запертыми ставнями обыватели дрожали от страха, обливаясь потом и боясь высунуть нос. Равнина тонула в густом мраке; только высокие домны да коксовые печи словно пожаром озаряли трагическое небо. Тяжелый галоп жандармов приближался, они въехали в поселок, сгрудившись темной, едва различимой массой. А за ними, под их охраной, прибыла наконец двуколка маршьеннского кондитера, из которой выскочил поваренок и принялся преспокойно распаковывать слоеные пирожки.    ЧАСТЬ ШЕСТАЯ   I   Прошла первая половина февраля; зима все длилась, лютые морозы не давали беднякам пощады. Власти – лилльский префект, прокурор, генерал – снова начали разъезжать по окрестным дорогам. Жандармов оказалось недостаточно; в Монсу прибыл целый полк солдат; посты расставили на всем протяжении от Боньи до Маршьенна. Вооруженные отряды охраняли шахты, у всех машин стояли солдаты. Дом директора, склады Компании и даже дома некоторых богатых людей ощетинились штыками. По мостовой раздавались только шаги патрулей. На отвале в Воре постоянно стоял часовой, как некий страж над пустынной равниной, на самом ветру, который проносился холодными порывами; каждые два часа, словно в неприятельской стране, раздавались крики караульных: – Кто идет?.. Пароль! Работа нигде не возобновилась. Наоборот, забастовка все распространялась: в Кручине, Миру и Мадлене добыча угля прекратилась, как в Воре, в Фетри-Кантеле и Победе, на работу с каждым днем выходило все меньше и меньше людей; даже в Сен-Тома, где до сих пор все обстояло благополучно, начал сказываться недостаток в людях. Теперь это было молчаливое сопротивление перед лицом вооруженной силы, оскорблявшей самолюбие углекопов. Поселки среди свекловичных полей казались опустевшими. Никто не показывался, и только случайно можно было встретить на улице одинокого рабочего, который глядел исподлобья и опускал голову, проходя мимо солдат в красных штанах. И в этой угрюмой тишине, в этом бездейственном сопротивлении оружию чувствовалась обманчивая покорность, вынужденное и терпеливое послушание дикого зверя в неволе, устремившего взор на укротителя и готового в любую минуту броситься на него и перегрызть ему горло, едва он повернется спиной. В правлении Компании, которой прекращение работ грозило разорением, поговаривали о найме шахтеров из Боринажа, на бельгийской границе, но все еще не решались; и борьба приостановилась – углекопы заперлись по домам, а пустые шахты охранялись солдатами. Тишина наступила, сразу, на другое же утро после, того страшного дня; под этим скрывалась такая паника, что старались как можно меньше говорить о повреждениях и жестокостях. Следствием было установлено, что Мегра умер от падения, а кем был изуродован труп, так и осталось невыясненным; по этому поводу начала уже складываться легенда. Компания со своей стороны не признавалась в понесенных убытках, да и Грегуарам вовсе не хотелось, чтобы дочь их компрометировала себя, выступая в качестве свидетельницы в скандальном процессе. Между тем было арестовано несколько случайных лиц; как водится в таких случаях, они были ошеломлены, испуганы и ничего не знали. По ошибке забрали Пьеррона, и он в наручниках пропутешествовал до Маршьенна; товарищи потешались над этим еще много времени спустя. Раснера тоже чуть было не увели два жандарма. Дирекция ограничилась тем, что составила списки увольняемых, и по этим спискам выдали множество расчетных книжек: в одном поселке Двухсот Сорока расчет получили Маэ, Левак и еще тридцать четыре человека. Гнев всей тяжестью обрушился на Этьена, который исчез еще в самый день беспорядков; несмотря на все поиски, напасть на его след не удалось. Донес на него из ненависти Шаваль; остальных он назвать отказался: его умолила Катрина, которая хотела спасти родителей. Дни шли за днями; чувствовалось, что ничего еще не кончено, и люди с замиранием сердца ожидали завершения. С этого времени обыватели Монсу просыпались в тревоге каждую ночь: в ушах раздавался звон воображаемого набата; казалось, они даже вдыхали запах пороха. Но вконец доконала их проповедь нового приходского священника, аббата Ранвье, худощавого человека с горящими глазами, который сменил аббата Жуара. Как далеко было теперь от сдержанной улыбки этого дородного и мягкого человека, единственной заботой которого было жить в мире и согласии со всеми! Разве аббат Ранвье не взял под свою защиту отвратительных разбойников, намеревавшихся обесчестить всю округу? Он находил оправдание мерзким поступкам забастовщиков и жестоко нападал на буржуазию, возлагая на нее всю ответственность. Виноватой оказывалась во всем буржуазия: ради собственной корысти она лишила церковь ее исконных прав и превратила мир в проклятый край несправедливости и страдания; из-за нее продолжаются все недоразумения; это она, вследствие своего неверия, отказа вернуться в лоно церкви, к братским обычаям первых христиан, вовлекает мир в ужасную катастрофу. И священник осмеливался угрожать богатым: он предупреждал их, что если они и впредь не будут слушаться гласа божия, то бог, наверное, станет на сторону бедняков, отнимет добро у неверующих блудников и распределит его среди нищих мира сего в знак торжества своей славы. Святоши трепетали, нотариус объявил, что это чистейший социализм; и всем казалось, что священник стоит во главе шайки, потрясая крестом и уничтожая одним ударом буржуазное общество 89-го года. Г-н Энбо, предупрежденный об этом, только пожал плечами и сказал: – Если он нам начнет очень надоедать, епископ нас от него избавит. В то время как по всей равнине распространялась паника, Этьен жил под землей, в убежище Жанлена, в шахте Рекийяра. Тут он скрывался. Никто и не думал, что он та» близко, в старом стволе этой заброшенной шахты; подобное убежище казалось «астолько дерзким, что Этьена и не искали в Рекийяре. Наверху кусты терновника и боярышника, разросшиеся среди ветхих стропил башни, закрывали яму; никто не решился бы туда пробраться; эго требовало умения: надо было ухватиться за корни рябины, смело спуститься и достигнуть уцелевших ступенек. Этьену благоприятствовали и другие препятствия: удушливая жара в шахтном стволе, сто двадцать метров опасного спуска, затем тягостное скольжение плашмя на протяжении доброй четверти мили между сдвинутыми стенами галереи, – и лишь после всего этого открывалось убежище преступника, полное краденых припасов. Этьен жил в полном довольстве; он нашел в подземелье можжевеловую водку, остатки сухой трески и другую провизию. Большая охапка сена служила ему отличным ложем; в ровном и нагретом, как в бане, воздухе не чувствовалось сквозняков. Одного только не хватало – света. Жанлен, ставший его поставщиком, с осторожностью и осмотрительностью дикаря, который рад поиздеваться над жандармами, снабжал его всем, до помады включительно, но не мог раздобыть ему пачку свечей. Начиная с пятого дня Этьен зажигал свет только во время еды. Кусок застревал у него в горле, если он проглатывал его в темноте. Эта нескончаемая ночь, без малейшего просвета, причиняла ему большие страдания. Он спал в безопасности, его снабжали хлебом, ему было тепло; но, несмотря на все это, никогда еще тьма не нависала так тяжко над его головой. Казалось, мрак готов был сокрушить его мысль. Что же это такое? Ему самому приходится жить краденым, несмотря на коммунистические теории. Щепетильность, внедренная с детства, вновь поднялась в нем; он довольствовался черным хлебом и урезывал свою порцию. Но как быть? Ведь жить надо, его долг не выполнен. И еще об одном вспоминал он с чувством мучительного стыда и раскаяния: дикий хмель, можжевеловая водка на голодный желудок в сильный мороз, и сам он, бросающийся с ножом на Шаваля. От этого он приходил в неведомый дотоле ужас. Это был родовой недуг, долгая наследственная цепь пьяного разгула, когда после одной-единой капли алкоголя человек способен убить человека. Неужели он кончит жизнь убийцей? Очутившись в безопасности, в спокойном глубоком подземелье, Этьен, пресыщенный насилием, спал двое суток без просыпу тяжелым животным сном; но отвращение не проходило, он продолжал жить разбитый, с горечью во рту, с больной головой, как после чудовищного кутежа. Так прошла неделя. Маэ, которым сообщили о нем, не смогли послать ему свечи; пришлось отказаться от света даже во время еды. Теперь Этьен целыми часами лежал, растянувшись на сене. Его терзали неясные мысли, о которых он раньше и не подозревал. То было сознание превосходства, отделявшее его от товарищей, восторг, который он испытывал перед собственной особой по мере того, как он становился более образованным. Никогда еще Этьен не размышлял так много. Он спрашивал себя, почему он чувствовал такое отвращение на следующий день после ожесточенной гонки по шахтам; и не решался ответить на это: воспоминания претили ему – низость страстей, грубость инстинкта, запах всей этой голытьбы, разбушевавшейся на просторе. Несмотря на мучивший его мрак, Этьен со страхом думал о том часе, когда ему придется вернуться в поселок. Какой ужас – эти несчастные, живущие в одной куче, у одной общей лохани! Не с кем серьезно поговорить о политике, скотское существование, все тот же воздух, пропитанный удушливой вонью лука! Он хотел раздвинуть их кругозор, возвысить их до человеческой жизни, до хорошего воспитания, не хуже буржуазии, сделать из них хозяев; но как далеко до этого! А он чувствовал, что у него не хватит мужества дождаться победы в этой голодной ссылке. Тщеславное упоение, которое он испытывал при мысли, что является их главарем, необходимость постоянно думать за них – все это с некоторых пор уже не занимало его; так вырастала в нем душа одного из тех буржуа, которых он страстно ненавидел. Однажды вечером Жанлен принес ему огарок свечи, украденной из извозчичьего фонаря; для Этьена это было большим облегчением. Когда мрак доводил его до отупения и начинал давить на мозг до такой степени, что ему казалось, будто он сходит сума, он зажигал на мгновение свечу; затем, отогнав от себя кошмары, гасил ее, потому что берег этот свет, ставший для него столь же необходимым, как хлеб. В ушах у него стоял гул тишины; он слышал только беготню крыс, потрескивание старых бревен и слабый шорох – то паук сплетал паутину. И, вглядываясь раскрытыми глазами в это равнодушное небытие, Этьен снова возвращался к одному и тому же: что делают его товарищи наверху? Отступничество с его стороны казалось ему последней низостью. Если он и скрывается теперь, то только для того, чтобы остаться на свободе, давать советы и действовать. Долгое раздумье питало его тщеславие. В ожидании лучшего он хотел бы быть на месте Плюшара, бросить работу, заниматься исключительно политикой, но жить одному в чистой комнате под предлогом, что умственная работа поглощает человека целиком и требует большого спокойствия. В начале второй недели Жанлен сообщил Этьену, что жандармы предполагают, будто он скрылся в Бельгию; тогда Этьен с наступлением ночи решил выйти из своего убежища. Ему хотелось уяснить положение дела и решить: упорствовать дальше или нет. Лично он считал игру проигранной; он не был уверен в результатах даже еще до забастовки, он просто уступил событиям, а теперь, после опьянения бунтарством, вернулся к прежним сомнениям, отчаявшись в том, что Компания пойдет на уступки. Но он еще не признавался в этом даже самому себе: тоска начинала мучить его, лишь только он вспоминал о тех бедствиях, которые повлечет за собой поражение, о той тяжелой ответственности, которая падет на него за все несчастья. Окончание забастовки – не означало ли это для него конец его роли, удар самолюбию, возвращение к грубому быту шахты и к отвратительной жизни в поселке? И совершенно честно, без лживого, низкого расчета он силился вновь обрести утраченную веру, старался доказать себе, что сопротивление еще возможно, что капитал не устоит перед героическим самопожертвованием труда и в конце концов рухнет. В самом деле, разорение отзывалось долгим гулом по всей округе. Ночью, когда Этьен, словно волк, вышедший из своего логова, бродил по деревне, погруженной во мрак, ему казалось, что он слышит по всей равнине стоны разоренных. Проходя по дороге, он видел по обе ее стороны лишь закрытые, остановившиеся заводы; строения гнили под свинцовым небом. Сильнее всего пострадали сахарные заводы: завод Отона и завод Фовелля сначала сократили число своих рабочих, а затем закрылись один за другим. На мукомольных мельницах последний жернов остановился во вторую субботу текущего месяца, а завод Блеза, вырабатывавший канаты для копей, был окончательно разорен бездействием. В окрестностях Маршьенна положение тоже становилось с каждым днем все хуже и хуже: на стекольном заводе Гажбуа были погашены все огни, в машиностроительных мастерских Сонневилля шли непрерывные сокращения рабочих, на чугунолитейном заводе из трех доменных печей горела всего лишь одна, на горизонте не светилось ни одной батареи коксовых печей. Забастовка углекопов в Монсу, вызванная промышленным кризисом, который особенно обострился за последние два года, еще более ухудшила положение дел и только ускорила крах. К прежним причинам бедствия – прекращению заказов из Америки, замораживанию капитала вследствие перепроизводства – присоединился теперь непредвиденный недостаток угля для тех немногих паровых котлов, которые еще продолжали работать; здесь-то и была настоящая агония: машинам не хватало хлеба; шахты не поставляли его более. Напуганная общим неблагополучием, Компания, сокращая добычу угля и обрекая на голод своих углекопов, роковым образом оказалась с конца декабря без куска угля, склады были пусты. Все остановилось, бич ударял на далекое пространство, одна беда влекла за собой другую: промышленные предприятия рушились, давя друг друга, целый ряд катастроф следовал с такой быстротой, что это не могло не отозваться на соседних городах – Лилле, Дуэ, Валансьенне; там бегство банкиров влекло за собой разорение многих и многих семей. Часто Этьен останавливался на повороте дороги, и ему казалось, будто он слышит, как в ледяном мраке рушатся обломки. Он полной грудью вдыхал ночной воздух, им овладевала радость при виде разрушения; он лелеял надежду, что наступит день, и солнце взойдет над развалинами старого мира; тогда не будет больше богатых, коса пройдет по поверхности земли, и все станут равны. Но среди всеобщей гибели его главным образам интересовала судьба копей, принадлежащих Компании. – Он снова пускался в путь, обходя одну шахту за другой, и радовался, когда находил какие-нибудь новые повреждения. По мере того как шахты пустели, обвалы продолжались с удвоенной силой. Над северной галереей в Миру почва осела до такой степени, что дорога в Жуазель провалилась на расстоянии ста метров, как при землетрясении. Компания же, встревоженная шумом, поднявшимся по поводу всех этих происшествий, не торгуясь, заплатила землевладельцам за погибшие поля. В Кручине и Мадлене очень рыхлые горные породы обрушивались все более и более. Шел слух о том, что в Победе засыпало двух штейгеров; шахту Фетри-Кантель затопило водой; следовало заново крепить галереи в Сен-Тома на протяжении целого километра, так как обветшалые крепления всюду ломались. Таким образом, убытки непомерно росли с каждым часом; это была открытая брешь в дивиденде акционеров, быстрое разрушение копей; в конечном счете оно должно было поглотить знаменитые акции Монсу, которые возросли за столетие во сто крат. Эта вереница бедствий воскресила надежду в сердце Этьена, он начал верить, что сопротивление, продолжающееся третий месяц, убьет наконец это чудовище, это довольное и пресыщенное животное, таящееся, словно идол, в глубине своего неведомого святилища. Он знал, что беспорядки в Монсу вызвали сильное оживление в парижской прессе. Жестокая полемика разгорелась между официозными и оппозиционными газетами, печатались устрашающие сообщения, которые были главным образом обращены против Интернационала; последний начал внушать правительству серьезные опасения, хотя вначале само правительство шло ему навстречу. Правление Компании не решалось дольше прикидываться глухим; двое из членов Правления соблаговолили наконец приехать для производства расследования. Но они делали это как будто с сожалением, не заботились, казалось, о развязке и вообще не проявили к делу ни малейшего интереса; через три дня они уехали обратно, объявив, что дела идут как нельзя лучше. Между тем Этьену со стороны подтвердили, что эти господа во время своего пребывания беспрерывно заседали и проявляли лихорадочную деятельность, погрузившись в дела, о которых никто из них не проронил ни полслова. Он обвинял их в том, что доверие их было только личиной, и пришел к убеждению, что их отъезд – не что иное, как безумное бегство; теперь, когда эти страшные люди все выпустили из своих рук, он был уверен в победе. Но на следующую ночь Этьен снова впал в отчаяние. У Компании был слишком крепкий хребет, его не так легко сломать: она могла терять миллионы с тем, чтобы впоследствии с лихвой вернуть их за счет рабочих, урезав их заработок. В эту ночь, дойдя до Жан-Барта, он узнал истину: один надзиратель сообщил ему, что Вандамскую шахту, по слухам, уступают Монсу. Говорили, будто Денелены впали в страшную нищету, нищету богатых, что отец заболел от сознания собственного бессилия и постарел от денежных забот; дочери ведут борьбу с поставщиками, стараясь спасти свои последние рубашки. В голодающих поселках страдали меньше, нежели в этом буржуазном доме, где всеми силами скрывали от посторонних, что в доме за столом пьют одну воду. В Жан-Барте работы не возобновились, в Гастон-Мари надо было поставить новый насос; к тому же, несмотря на все принятые меры, начиналось затопление, вызвавшее огромные издержки. Денелен решился наконец попросить взаймы у Грегуаров сто тысяч франков; отказ, – которого Денелен, впрочем, ожидал, – был для него окончательным ударом. Грегуары отказали ему только из сочувствия к нему же, чтобы удержать его от непосильной борьбы, и посоветовали продать шахту. Он все еще ожесточенно упорствовал. Ему приходилось расплачиваться за убытки от забастовки, и это приводило его в ярость; он надеялся, что умрет раньше от апоплексического удара. Но что делать? Пришлось начать переговоры о продаже. Денелену всячески досаждали, совершенно обесценивали превосходную, заново отремонтированную и отделанную шахту, эксплуатация которой задерживалась только из-за отсутствия денег. Еще хорошо, если ему удастся кое-как удовлетворить кредиторов. В течение двух дней он сражался с членами Правления, приехавшими в Монсу; он приходил в бешенство от того, что они так спокойно пользовались его затруднительным положением, и своим зычным голосом кричал им: «Ни за что!» Дело пока не двигалось с места; они вернулись в Париж и спокойно выжидали его агонии, Этьен чутьем угадал, что несчастья оказываются кому-то выгодными, и вновь впал в отчаяние перед непобедимым могуществом крупных капиталов, столь сильных в борьбе, что они среди всеобщей разрухи продолжают расти, пожирая трупы слабых, которые гибнут у них под ногами. К счастью, на другой день Жанлен принес ему добрую весть. Крепления шахты Воре грозили совсем рухнуть; вода просачивалась отовсюду; для ремонта ее надо было спешно поставить целую артель плотников. Пока Этьен избегал Воре: его тревожил черный силуэт часового на отвале, откуда можно было обозреть всю равнину. Избежать его было нельзя; он царил надо всем, он был подобен полковому знамени, реющему в воздухе. Около трех часов утра небо потемнело, и Этьен отправился на шахту; там товарищи сообщили ему, в каком плохом состоянии находится обшивка: по их мнению, придется переделывать всю ее заново, а это приостановит работу месяца на три. Этьен долго еще бродил, прислушиваясь, как плотники стучали в шахте молотками. Звуки эти наполняли его сердце радостью: рану приходилось лечить. Возвращаясь обратно утром чуть свет, он вновь увидел на отвале часового. На этот раз солдат, наверное, его заметил. Этьен продолжал идти, думая о солдатах, взятых из народа, которых вооружают против народа же. Как легко было бы достигнуть победы, если бы армия сразу стала на сторону революции! Для этого достаточно, чтобы рабочие и крестьяне, находящиеся в казармах, помнили о своем происхождении. То была величайшая опасность, великий ужас: дрожь охватывала буржуазию, когда она думала о возможном разложении в войсках. Не пройдет и двух часов, как она будет сметена, истреблена со всеми радостями и мерзостями своей неправедной жизни. Уже поговаривали о том, что целые полки заражены идеями социализма. Правда ли это? Наступит ли наконец время справедливости в ответ на патроны, розданные буржуазией? И в душе молодого человека уже рождалась новая надежда: полк, охраняющий шахты, перейдет на сторону бастующих, расстреляет всю Компанию в полном составе и передаст копи в руки углекопов. Тут только Этьен заметил, что взбирается на отвал. Голова его гудела от дум. Почему бы ему не заговорить с солдатом? Он узнает его мысли. Он продолжал приближаться с равнодушным видом, как бы разыскивая на свалке старые обрубки на дрова. Часовой стоял неподвижно. – Здорово, товарищ! Вот собачья погода! – заговорил наконец Этьен. – Пожалуй, скоро и снег пойдет. Солдатик был щуплый, белобрысый, с добродушным бледным лицом, весь в веснушках. Одетый в шинель, он был неловок, как всякий новобранец. – Так точно, все может быть, – пробормотал он. И, подняв голубые глаза, он посмотрел на белесое небо, на дымную зарю, на свинцовую утреннюю муть, висевшую над далью равнины. – Что за дурачье! Заставляют человека тут торчать, когда холод до костей пробирает! – продолжал Этьен. – Точно ждут врагов!.. Здесь всегда такой ветер! Солдатик дрожал, но не жаловался. Неподалеку находилась, правда, землянка, в которой дед Бессмертный укрывался в ночную непогоду; но приказ был дан оставаться наверху отвала, и солдат стоял неподвижно, хотя руки у него до того закоченели, что он даже не чувствовал ружья. Он был одним из шестидесяти постовых, охранявших Воре, и так как этот жестокий караул приходилось нести часто, то он уже однажды чуть не отморозил себе ноги. Но служба требовала этого, и он покорялся, отупев от слепого подчинения; на вопросы Этьена он бормотал что-то невнятное, как ребенок, которого клонит ко сну. Целые четверть часа Этьен тщетно пытался навести его на разговор о политике. Солдат отвечал: «так точно», «никак нет», но видно было, что он ничего не понимает, товарищи говорили, что капитан у них республиканец; сам он в этом ничего не смыслит, ему все равно. Скомандуют: «Стрелять!» – будет стрелять, а то накажут. Рабочий слушал, и в нем накипала ненависть – ненависть народа к армии, к своим же братьям, которым подменили сердце, напялив на них красные штаны. – А как вас зовут? – Жюль. – Откуда вы? – Оттуда, из Плогофа. Он указал рукою куда-то вдаль. Он знал только, что это в Бретани, больше ничего. Его бледное, невзрачное лицо оживилось, он приободрился и стал смеяться. – У меня там мать и сестра. Небось, ждут не дождутся меня. Эх, да только долго еще… Когда я уезжал, они обе провожали меня до самого Пон-л'Аббе. Мы взяли лошадь у Лепальмеков, она чуть не поломала себе ноги на косогоре возле Одьерна. Свояк Шарль поджидал нас и приготовил горячую колбасу, но бабы так шибко плакали, что кусок в горло не лез. О господи, господи! И далеко же наши места! На глазах у него показались слезы, но он продолжал смеяться. Плогофские пустоши, дикий мыс Раз, где вечно бушуют бури, представлялись ему залитыми солнцем, розовыми от цветущего вереска. – Как вы думаете, – спросил он, – отпустят меня через два года на побывку, на месяц, если у меня не будет взысканий? Тогда Этьен заговорил о Провансе, откуда его увезли ребенком. Наступал день. С мутного, сизого неба хлопьями начал падать снег. Вдруг Этьен заметил Жанлена, пробиравшегося в кустарнике, и сразу встревожился; мальчишка был изумлен, увидав его наверху; он знаками подзывал Этьена. Что он, в самом деле, задумал брататься с солдатами, что ли? На это понадобятся годы и годы. Неудавшаяся попытка приводила Этьена в отчаяние, как будто он мог рассчитывать на успех. Но внезапно он понял, что хочет сказать ему Жанлен: сейчас будет сменяться караул. И Этьен отошел; он спешил скрыться в свое рекийярское убежище. Сердце его сжалось при мысли, что все потеряно. Мальчик вприпрыжку бежал возле него и ругал этого негодного вояку, – наверно, вызвал караул, чтобы в них стрелять. А Жюль все стоял неподвижно наверху отвала, устремив взгляд на падающий снег. Приближался сержант со сменой. Раздался обычный оклик: – Кто идет?.. Пароль! Послышались тяжелые шаги уходящих, они раздавались, словно в покоренной стране. День наступал, но жизнь в рабочих поселках не начиналась; озлобленные углекопы, придавленные сапогом военщины, упорно молчали.  II   Уже два дня шел снег; он перестал только на третье утро. Сильная стужа сковала необозримую гладь; весь этот темный край, с черными дорогами, домами и деревьями, покрытыми угольной пылью, стал белым, необычайно белым, и казался бесконечным. Занесенный снегом поселок Двухсот Сорока словно исчез. Не дымилось ни одной трубы, не нагревались толстые черепицы домов, холодных, как придорожные камни. Поселок был похож на белую каменоломню; на фоне снеговой равнины он казался вымершей деревней, покрытой белым саваном. И только проходившие по улицам патрули оставляли на снегу грязные следы. Накануне Маэ сожгли последний уголь; сейчас, в эту страшную погоду, когда даже воробьи не могли найти себе ни былинки, и думать нечего было о том, чтобы идти на отвал за кусками угля. Альзира, упорно продолжившая рыться руками в снегу, разыскивая уголь, заболела и теперь была при смерти. Мать завернула ее в лохмотья старого одеяла и ждала доктора Вандерхагена; она бегала к нему уже два раза, но не заставала дома; прислуга обещала, однако, что господин доктор непременно зайдет в поселок еще до сумерек. Мать дожидалась его, стоя у оюна; маленькая больная захотела встать и дрожала от озноба, сидя на стуле возле остывшей печи и воображая, что тут все-таки теплее. Напротив нее дремал дед Бессмертный; ноги у него опять болели. Ни Ленора, ни Анри не возвращались домой; они вместе с Жанленом бродили по дорогами просили милостыню. Один Маэ прохаживался взад и вперед по опустевшей комнате, всякий раз ударяясь о стену, словно отупевший зверь, который уже не узнает своей клетки. Керосин весь вышел; но снег сверкал такой белизной, что освещал комнату своим отблеском, несмотря на наступившую темноту. Послышался стук сабо, и через минуту жена Левака порывисто распахнула дверь; еще на пороге она вне себя от гнева закричала жене Маэ: – Так, значит, это ты говоришь, будто я брала со своего жильца двадцать су за то, чтобы с ним спать! Та пожала плечами. – Отстань, ничего я не говорила… Прежде всего, кто тебе об этом рассказал? – Мне говорили, что это сказала ты, а кто говорил – не твое дело… Ты даже уверяла, будто хорошо слышала за перегородкой, как мы проделывали всякие мерзости, и что у нас накопилось много грязи, потому что я вечно валяюсь… А ну, повтори, повтори, что ты этого не говорила, ну-ка! Из-за непрестанной болтовни женщин каждый день вспыхивали перебранки, особенно среди семей, живших бок о бок; ссоры и примирения происходили чуть не ежечасно. Но никогда еще злобное раздражение не достигало такой силы. С начала забастовки голод усугублял обиды, люди ощущали потребность во взаимных столкновениях. Объяснение между двумя кумушками кончалось дракой мужей. Левак подоспел вовремя; он тащил за собой Бутлу. – Вот он, куманек, пусть порасскажет, платил ли он моей жене двадцать су, чтобы спать с ней. Жилец, смущенно ухмыляясь в бороду, упирался и, заикаясь, повторял: – Нет, этого… нет, никогда, ничего подобного! Левак сразу встал в угрожающую позу и поднес кулак к самому носу Маэ. – Знаешь, я этого дела не оставлю! Твоей бабе надо все ребра переломать… Значит, да веришь тому, что она сказала? – Ох ты, дьявол! – воскликнул Маэ, угнетение которого перешло в ярость. – Это еще что за сплетни? Мало вам несчастий? Убирайся к чертям, или я тебя изобью!.. Прежде всего, кто распустил слух, будто это говорила моя жена? – Кто? – Пьерронша, вот кто. Маэ разразилась злобным смехом; обратясь к жене Левака, она сказала: – Ах, так это Пьерронша!.. Ладно! Я могу сказать тебе, что она мне говорила. Да! Она мне говорила, будто ты спишь с обоими своими сразу, одного кладешь под себя, а другого на себя! После этого уже ишак нельзя было столковаться. Все точно взбесились. Леваки в ответ выложили Маэ все, что жена Пьеррона говорила на их счет: и Катрину-то они продали, и все, вплоть до малышей, заразились дурной болезнью, которую занес им Этьен из «Вулкана». – Так она и сказала, так она и сказала? – рычал Маэ. – Ладно! Я сам туда пойду, и если только она сознается, что болтала, я ей съезжу по харе. Он бросился на улицу; Леваки за ним в качестве свидетелей. Бутлу, питавший отвращение к ссорам, украдкой вышел. Распаленная объяснениями, Маэ тоже хотела было выйти, но ее удержал стон Альзиры. Она натянула одеяло на дрожащее тельце девочки и снова стала у окна, глядя вдаль. А доктор все не приходил! У двери Пьерронов Маэ и Леваки встретили Лидию, которая топталась в снегу. Дом был заперт; сквозь щель ставни виднелась полоска света. Сначала девочка смущенно отвечала на расспросы: нет, отца дома нет, он пошел в прачечную навстречу старухе Прожженной помочь ей довести узел с бельем. Тут она запнулась и не хотела говорить, чем занята ее мать. Наконец она, злорадно улыбаясь, выболтала все: мать выставила ее за дверь, потому что у нее г-н Дансарт и Лидия мешает им разговаривать. Дансарт с самого утра разгуливал по поселку в сопровождении двух жандармов; он вербовал рабочих, оказывал давление на более слабых и повсюду возвещал, что, если к понедельнику углекопы не выйдут на работу в Воре, Компания наймет бельгийцев. А с наступлением темноты, увидав, что жена Пьеррона одна, Дансарт отослал жандармов; сам же отправился к ней выпить стаканчик можжевеловой водки, сидя у жаркого камина. – Шш! Тише, надо на них поглядеть, – прошептал Левак, похотливо посмеиваясь. – Мы тут же и объяснимся… Пошла вон, негодница! Лидия отошла на несколько шагов, а Лезак приник к щели в ставне. Смех душил его, он изогнулся и весь трясся. В свою очередь, заглянула и жена Левака; но она, корчась, словно от боли в животе, заявила, что ей противно, Маэ оттолкнул ее и хотел тоже посмотреть: он нашел, что такое зрелище дорого стоит. И они снова по очереди принялись глядеть в щелку, как на представление. Комната, где все так и блестело чистотой, освещалась ярким пламенем камина; на столе стояли печенье, бутылки и стаканы – словом, было настоящее пиршество. А то, что они увидали внутри, привело мужчин в сильнейшее возбуждение; в другое время они потешались бы над этим с полгода. Забавно было смотреть, как она лежит, задрав юбки, а он с нею возится. Черт возьми! Разве это не свинство – устраивать себе такую забаву в теплой комнате, предварительно подкрепившись, в то время как у товарищей нет ни корки хлеба, ни крупицы угля? – А вот и папа! – воскликнула Лидия, удирая. Пьеррон спокойно возвращался из прачечной с узлом белья на плече. Маэ тотчас приступил к нему с допросом: – Послушай, мне передавали, что твоя жена говорит, будто я продал Катрину и будто у нас в доме все заразились дурной болезнью… Ну, а скажи-ка ты, сколько платит твоей жене господин, который ее сейчас мнет? Пьеррон остановился как вкопанный, ничего не понимая. Тем временем жена Пьеррона, перепуганная доносившимися криками, приотворила дверь, чтобы узнать, в чем дело. Она стояла вся красная, с расстегнутым лифом; юбка на ней все еще была задрана и заткнута за пояс; в глубине комнаты Дансарт поспешно надевал штаны. Главный штейгер обратился в бегство, опасаясь, как бы история не дошла до директора. Поднялся страшный скандал, послышались хохот, гиканье и брань. – Ты всегда рассказываешь про других, что они живут в грязи! – кричала Левак, обращаясь к жене Пьеррона. – Не удивительно, что ты чистенькая, – ведь ты путаешься с начальством. – Хороша, нечего сказать! – подхватил Левак. – И эта шлюха еще смеет говорить, будто моя жена живет и со мной и с жильцом, будто она кладет одного под себя, а другого на себя… Да, да, мне передавали, что ты это сказала. Но Пьерронша успокоилась и смело давала отпор ругательствам; она с презрением относилась ко всем, хорошо зная, что она красивее и богаче всех в поселке. – Что хотела, то и сказала… Оставьте меня в покое! Какое вам дело до меня, завистники вы этакие!.. Вас зло берет, что мы кладем деньги в сберегательную кассу! Убирайтесь, убирайтесь. Можете говорить, что вам угодно. Мой муж прекрасно знает, по какому делу у нас был господин Дансарт. Пьеррон и в самом деле стал возмущаться и защищать жену. Ссора приняла другой оборот: его называли продажным, шпиком, цепным псом при Компании, обвиняли в том, что он, запершись у себя, обжирается лакомыми кусками, которыми начальство платит ему за его предательство. Пьеррон возражал и говорил, будто Маэ подсунул ему под порог подметное письмо, где были изображены скрещенные мертвые кости с кинжалом наверху. И, как всегда, ссора, начатая женщинами, закончилась дракой между мужьями: голод приводил в исступление даже самых незлобивых. Маэ и Левак с кулаками набросились на Пьеррона; пришлось их разнимать. Когда старуха Прожженная вернулась из прачечной, она увидела, что у ее зятя кровь так и хлещет из носа. Узнав, в чем дело, она только сказала: – Эта свинья меня позорит. Улица опустела; на белом снегу не было видно ни единой тени; поселок опять погрузился в мертвенную тишь, изнывая от голода и холода. – А доктор? – спросил Маэ, запирая за собой дверь. – Не приходил, – ответила жена, все еще стоя у окошка. – Дети вернулись? – Нет, не вернулись. Маэ снова стал ходить, тяжело ступая, из угла в угол, словно загнанный бык. Дед Бессмертный, так и застывший на стуле, даже не поднял головы. Альзира тоже ничего не говорила и только старалась не дрожать, чтобы не огорчать родных. Несмотря на то, что девочка терпеливо переносила страдания, она по временам так сильно вздрагивала, что ее тощее горбатое тельце вздымалось под одеялом; большие, широко раскрытые глаза смотрели в потолок, на котором лежал слабый отсвет белоснежных садов, освещая комнату, словно сияние луны. Пришли последние времена, – дом опустел, все шло к окончательной развязке. Холст с матрацев отправился к старьевщику вслед за волосом, которым они были набиты; затем наступил черед простынь, белья – словом, всего, что можно было продать. Однажды вечером продали за два су носовой платок деда. В нищей семье горько оплакивали каждую вещь, с которой приходилось расставаться; и мать до сих пор со слезами вспоминала, как она однажды унесла обернутую юбкой розовую картонную коробочку, давнишний подарок мужа; она сокрушалась об этой коробочке, словно о ребенке, которого пришлось подкинуть. Маэ продали все дочиста; оставалась разве только собственная шкура, да и та была так потрепана, так ободрана, что за нее никто не дал бы и гроша. Они даже не пытались найти какой-нибудь выход; они знали, что больше нет ничего, наступил конец; им не на что больше рассчитывать, в доме не будет ни свечи, ни угля, ни картошки. Они ждали смерти и жалели только детей; их огорчала ненужная жестокость: зачем было доводить ребенка до такой болезни, раз ему все равно суждено погибнуть. – Наконец-то, – проговорила Маэ. Мимо окна прошла черная тень. Дверь отворилась. Но это был вовсе не доктор Вандерхаген; они узнали нового священника, аббата Ранвье. Он, видимо, не удивился, попав в этот мертвый дом без света, без огня, без хлеба; он уже успел побывать в трех соседних квартирах. Аббат переходил из дома в дом, набирая добровольцев, подобно Дансарту с его жандармами; войдя в комнату, он сейчас же заговорил лихорадочным, голосом фанатика: – Отчего вы не пришли к обедне, чада мои? Вы нехорошо поступаете; только одна церковь и может вас спасти… Обещайте же, что вы придете в следующее воскресенье. Маэ посмотрел на него и, не сказав ни слова, снова принялся мерить комнату тяжелыми шагами. За него ответила жена: – А зачем ходить в церковь, господин аббат? Разве господь не издевается над нами? Поглядите, чем виновата моя малютка, которую так и трясет озноб? Мало у нас и без того горя? Так нет, случилось, что она захворала, да еще в такое время, когда я даже не могу дать ей выпить чего-нибудь горячего. Тогда священник, стоя, произнес целую проповедь. Он воспользовался для своей речи забастовкой, этим ужасным бедствием, главной причиной которого был отчаянный голод; он говорил с пылом миссионера, проповедующего дикарям во славу своей религии. Он говорил, что церковь стоит за бедных и что настанет день, когда восторжествует справедливость и божий гнев поразит беззаконие богатых. И день этот скоро воссияет, потому что богатые возомнили себя равными богу; они нечестиво захватили власть и желают править без божьей помощи. Но если рабочие хотят добиться справедливого раздела земных благ, они должны сейчас же ввериться священникам, подобно тому, как после смерти Христа нищие и смиренные объединились вокруг апостолов. Какую силу имел бы папа, какою ратью располагало бы духовенство, если бы ему были подчинены несметные толпы тружеников! Мир в одну неделю очистился бы от злодеев, недостойные властители были бы изгнаны, и наконец наступило бы истинное царствие божие; всякий получал бы вознаграждение по своим заслугам, закон труда утвердил бы всемирное счастье. Маэ слушала его, и ей казалось, что это говорит Этьен, который осенними вечерами возвещал скорый конец всем бедствиям. Только она всегда с недоверием относилась к сутанам. – Все, что вы нам рассказываете, очень хорошо, господин аббат, – проговорила она, – но это, верно, оттого, что вы не в ладах с буржуа… Все наши прежние священники обедали у директора и грозили нам адом, когда мы просили хлеба. Аббат заговорил снова, на этот раз о прискорбных разногласиях между церковью и народом. Теперь он нападал в туманных выражениях на городских священников, на епископов, на высшее духовенство, пресыщенное наслаждениями, обуреваемое жаждой власти, заключавшее сделку с либеральной буржуазией, не видя в безумном ослеплении, что именно она, эта буржуазия, лишает его власти над миром. Освобождение придет от сельских пастырей, все поднимутся и с помощью бедняков восстановят царство Христово. Аббату казалось, что он уже стоит во главе их в качестве предводителя-революционера от евангелия; и его костлявое тело выпрямилось, а глаза загорелись таким пламенем, что, казалось, осветили темную комнату. Горячая проповедь совершенно увлекла его; он стал говорить так туманно, что бедные слушатели давно перестали его понимать. – Не к чему тратить столько слов, – проворчал вдруг Маэ, – вы бы лучше принесли нам для начала хлеба. – Приходите в воскресенье к обедне, – воскликнул священник, – господь обо всем позаботится! Аббат ушел и направился к Левакам, обращать и их. Оя до такой степени был проникнут высокой мыслью о конечном торжестве церкви и с таким презрением относился к действительности, что обходил дома голодающей паствы с пустыми руками, ничего не прося для себя, сам нищий, видя в страдании орудие спасения. Маэ продолжал ходить; шаги его гулко раздавались по каменному полу комнаты. Послышалось как бы скрипение ржавого блока: это дед Бессмертный сплюнул в остывший камин. Затем шаги возобновились. Измученная лихорадкой Альзира задремала и стала вполголоса бредить; она смеялась, думая, что сейчас лето и что она играет на солнце. – Горькая наша доля! – проговорила Маэ, приложив руку к щеке девочки. – Теперь она вся горит… Я уже больше и не жду эту свинью. Разбойники, они, верно, запретили ему ходить к нам! Она говорила о докторе и о Правлении. Тем не менее у нее вырвался радостный крик, когда она увидела, что дверь снова отворилась. Но руки ее тотчас упали; она стояла выпрямившись, лицо ее омрачилось. – Добрый вечер, – вполголоса сказал Этьен, тщательно притворив за собою дверь. Он часто приходил к ним темными вечерами. Маэ на другой же день узнали, где он скрывается, но они хранили тайну; никто в поселке не знал в точности, что сталось с молодым человеком. Вокруг него создалась целая легенда. В него продолжали верить, о нем ходили таинственные слухи: он скоро явится с целой армией, с сундуками, полными золота. Это было все то же пламенное ожидание чуда, осуществление идеала, внезапное наступление царства справедливости, которое он им обещал. Одни говорили, будто видали, как он ехал в коляске по дороге в Маршьенн вместе с какими-то тремя господами; другие утверждали, что он на два дня уехал в Англию, Но с течением времени явились сомнения, и шутники уверяли, что он просто прячется в погребе, где его греет Мукетта, – о связи Этьена узнали, и это ему повредило в глазах углекопов. Несмотря на всю его популярность, уже нарастало нерасположение к нему – глухое недовольство побежденных, охваченных отчаянием; число их неуклонно умножалось. – Собачья погода, – прибавил он. – А у вас ничего нового, все хуже да хуже?.. Мне говорили, будто Негрель отправился в Бельгию нанимать рабочих. Черт возьми! Если это правда, мы погибли! Этьен вздрогнул, войдя в эту холодную, темную комнату; глаза его должны были вначале привыкнуть к мраку, чтобы разглядеть несчастных, о присутствии которых он только догадывался, смутно различая их в темноте. Он испытывал отвращение, неловкость рабочего, оторванного от своего класса, человека более утонченного благодаря образованию, снедаемого честолюбием. Какая нищета, какой воздух! Люди спят вповалку! У него перехватило дыхание от жалости. Зрелище этого умирания до такой степени поразило его, что он хотел посоветовать им покориться и стал подыскивать подходящие слова. Но Маэ остановился перед ним и гневно крикнул: – Бельгийцев! Они не посмеют этого сделать, сволочи!.. Пусть только попробуют нанять бельгийцев, мы тогда разрушим шахты! Этьен смущенно стал объяснять, что им и двинуться нельзя, потому что солдаты, охраняющие шахты, будут защищать бельгийских рабочих. Маэ сжимал кулаки; его больше всего и бесило, что здесь торчали эти проклятые штыки. Значит, углекопы больше уже не хозяева у себя? С ними обращаются как с каторжниками, выгоняют на работу винтовкой! Маэ любил свою шахту, ему было тяжело, что он уже целых два месяца не спускался в нее. Поэтому-то он и возмущался при одной мысли о подобном оскорблении, о том, что туда впустят каких-то пришельцев. Затем он вспомнил, что ему уже вернули расчетную книжку, и у него сжалось сердце. – Я и сам не знаю, чего я так сержусь, – пробормотал он. – Ведь я уже не состою больше в их заведении. Когда они выгонят меня отсюда, мне останется только околеть на большой дороге. – Брось! – сказал Этьен. – Если ты захочешь, они возьмут тебя завтра же. Хороших работников не увольняют. Он запнулся и с удивлением стал прислушиваться к тому, как Альзира тихо смеялась в лихорадочном бреду. До сих пор он различал только неподвижную фигуру деда Бессмертного, и веселый голос больного ребенка его испугал. Раз уже дошло до того, что умирают дети, – чаша переполнена. Он собрался с силами и проговорил дрожащим голосом: – Послушай, так дальше продолжаться не может, мы погибнем… надо сдаваться. Маэ, неподвижная и молчаливая до сих пор, вдруг вспыхнула и крикнула Этьену прямо в лицо, обращаясь к нему на «ты» и бранясь, как мужчина: – Что такое ты говоришь?.. И это говоришь ты, черт тебя возьми! Он хотел возразить ей, но она не дала ему сказать ни слова. – Не повторяй этого, черт возьми! Да, даром, что я женщина, а надаю тебе пощечин… Значит, мы умирали с голоду целых два месяца, я продала свое имущество, мои дети заболели – и все для того, чтобы снова начались несправедливости?.. Да когда я только подумаю об этом, кровь стынет у меня в жилах! Нет, нет! Теперь я все сожгу, все уничтожу, но не сдамся! Широким угрожающим жестом она указала в темноте на Маэ. – Слушай, если мой муж вернется в шахту, я буду ждать его на дороге, плюну ему в лицо и обзову подлецом! Этьен не видел ее, но он ощущал ее горячее дыхание, словно оно вырывалось из пасти зверя; и он невольно отступил, пораженный такой вспышкой, чувствуя, что это дело его рук. Маэ до такой степени изменилась, что Этьен просто не узнавал ее; раньше она была всегда такая рассудительная, упрекала его в жестокости, говорила, что не следует желать никому смерти; сейчас же она не слушает доводов рассудка и готова уничтожить все и всех. Теперь уже не Этьен, а она говорит о политике, хочет одним ударом смести всех буржуа, требует Республики и гильотины, чтобы освободить землю от этих богатых грабителей, которые нажились на труде бедняков. – Да я своими руками растерзала бы их! Будет с нас! Теперь настал наш черед, ты сам это говорил… Когда я подумаю, что отец, дед, прадед еще до нас переносили все то, что мы терпим теперь, и что наши сыновья и внуки будут точно так же страдать, – я схожу с ума, я возьмусь за нож… Мы почти ничего не сделали тогда. Мы должны были к черту снести Монсу, не оставив камня на камне. А знаешь ли? Я теперь только об одном жалею: что не позволила старику задушить девицу из Пиолены… Ведь это они заставляют моих детей умирать с голоду. Слова ее раздавались во мраке, словно удары топора. Горизонт сомкнулся и более не раскрывался; в больной мятежной голове идеал, ставший несбыточным, превратился в отраву. – Вы плохо поняли меня, – сказал наконец Этьен: он уже бил отбой. – Надо бы прийти к соглашению с Компанией; я знаю, что шахты сильно пострадали, и, без сомнения, Компания пойдет на уступки. – Нет, ни шагу назад! – взвыла она. Тут вернулись Ленора и Анри; оба пришли с пустыми руками. Правда, какой-то господин дал им два су; но так как сестра всю дорогу награждала маленького брата пинками, деньги в конце концов упали в снег; они искали их вместе с Жанленом, но так и не нашли. – А где же Жанлен? – Он убежал, мама, он сказал, что у него дела. Этьен слушал, и на сердце у него было тяжко. Когда-то она грозила убить их, если они протянут руку за подаянием. Теперь она сама посылала их на улицу; мало того, она говорила, что все они, все десять тысяч углекопов Монсу, с посохом и сумой пойдут по миру, как нищие, обходя несчастный край.

The script ran 0.023 seconds.