Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Юрий Бондарев - Горячий снег [1970]
Известность произведения: Высокая
Метки: prose_contemporary, prose_su_classics, О войне, Роман

Аннотация. Свой первый бой лейтенант, известный писатель Юрий Бондарев принял на Сталинградском фронте, переломном этапе Второй мировой войны. «Горячий снег» зимы 1942-1943 гг. вобрал в себя не только победу, но и горькую правду о войне, где «бытие становится лицом к лицу с небытием».

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 5 6 7 

— Кто это еще командует? Что это еще за «подожди»? — откликнулся другой голос входе сообщения. — Вы это, майор Божичко? Чего на своих орете, как с гвоздя сорвались? Где командующий? — А, товарищ полковник! — протяжно сказал Божичко и засмеялся. — А я-то думал, фрицы ползают! Что это вы к нам, товарищ полковник? Соскучились? — Давно по вас скучаю, майор Божичко. С вашим зверским голосом не в адъютантах бы вам ходить, а в командирах стрелкового взвода. Генерал здесь? Член Военного совета? — Каким мать родила, товарищ полковник. Можно и взвод — не пропаду… Здесь они. Проходите. Из хода сообщения, небрежно отряхиваясь, вышел в траншею начальник контрразведки армии полковник Осин, быстро стал оправлять ремень, кобуру пистолета, полевую сумку. Все сбилось на нем, будто бежал и падал, долго ползал по сугробам; и адъютант его, вооруженный автоматом, с головы до ног вывалянный в снегу, маленький, пухлый, отпыхиваясь, наклоняя голову при взвизгах очередей, стоял сзади и осторожно помогал ему — очищал налипшие белые пласты со спины, с боков Осина. Божичко не без заинтересованности оглядывал их и слегка улыбался. Позади в траншее, тоже отдуваясь, топтались еще трое: коренастый, с железной фигурой борца майор Титков и двое рослых, дюжих автоматчиков — из охраны Бессонова, оставленной им на НП армии. — И вы туточки, ребята? — спросил с удивлением Божичко. — Вас вызывали? — Что за любопытство? Много лишнего хотите знать, Божичко! — прекратил расспросы Осин и, справившись наконец с дыханием, оттолкнул услужливо скребущую по полушубку руку адъютанта. — Все, Касьянкин, все! Лоб от старания расшибешь! Со мной не ходить, ждать здесь! Находиться с охраной. — И кивком показал в глубину траншеи. — Майор Божичко, проводите-ка меня к члену Военного совета. Где его блиндаж? — Он вместе с командующим, товарищ полковник. На энпэ. — Ведите, майор — приказывающе уронил Осин и двинулся вслед за Божичко с твердостью в крупной походке, с достоинством знающего себе цену человека, несуетливо и серьезно выполняющего долг. Незнакомые командиры из дивизии, встречаясь в траншее, провожали его взглядами, стараясь угадать, кто он и с каким приказом прибыл в этот час. Когда подошли к Бессонову, ссутуленному возле окуляров стереотрубы, и Божичко почему-то с веселым полуудивлением доложил о прибытии начальника контрразведки, неширокая спина Бессонова зашевелилась лопатками, он повернулся, опершись на палочку, внимательно посмотрел в крепкощекое, лоснящееся потом лицо Осина, подождав несколько, произнес недоверчиво: — Н-не понимаю… Собственно, вы зачем здесь, полковник? — Хотелось посмотреть, что у вас тут, товарищ командующий! — ответил Осин текучим говорком, смягченным приятным северным оканьем, и заулыбался простодушно и широко, ладонью стер пот со щек. — Все об обстановке у Деева говорят — и я не вытерпел. Сначала на машине, а тут в станице — ползком, перебежками… С приключениями добрался. Стреляют со всех сторон, но обошлось! — Вы прямо из штаба армии? — спросил Бессонов. — Из штаба заезжал на энпэ армии. Оттуда прямо сюда. — Осин проследил за россыпью трасс над высотой, улыбка истаивала на крупно очерченных губах его. — Немцы-то что делают! Неужто надеются прорваться к Паулюсу, товарищ командующий? Бессонов, не расположенный к объяснениям, все еще не понимая причину приезда малознакомого ему полковника Осина, который совершенно не нужен был здесь, ответил коротко: — Не ошиблись, полковник. — Это вы, товарищ Осин? — спросил Веснин, также озадаченный нежданным появлением начальника контрразведки, и вышел к нему из темноты траншеи, потрогал пальцем дужку очков, поднял брови. — У вас какие-то дела на энпэ? Что-нибудь важное? — Товарищ член Военного совета… Осин не закончил фразу, его здоровое круглое лицо выразило серьезность, и, предупредительно глянув через плечо назад, на командиров в траншее, на Божичко, который, опираясь одним локтем на бровку, с независимым видом играл, пощелкивал ремнем автомата, он произнес, не договаривая мысль до конца: — Товарищ член Военного совета, понимаю, что я редкий гость на энпэ, но все-таки… Не хочу мешать командующему, разрешите поговорить с вами? Разговор буквально на три минуты. Бессонов поморщился: служебные дела полковника Осина мало интересовали его, гораздо важнее было выяснить другое — каким образом он добрался сюда через станицу, в которой везде шел бой. — Как ехали, полковник? — Через северо-западную окраину станицы, — ответил Осин. — Единственная дорога, по которой еще можно проехать, товарищ командующий. Проверил на себе. — Совсем напрасно рисковали, полковник, — безразлично и холодно проговорил Бессонов и, прислонив палочку к стене траншеи, склонился к стереотрубе, показывая этим, что разговор окончен, а про себя усмехнулся: «Не из робкого десятка оказался этот Осин». Божичко поднес руку к губам и прикрыл ею улыбку. Полковник Осин стоял навытяжку, глядя в спину Бессонова. — Пойдемте, товарищ Осин, прошу вас за мной, — поторопил Веснин, не выражая удовольствия, но тоном своим смягчая обижающую холодную безразличность Бессонова. — Тут блиндаж. Он потянул за локоть Осина, изумленно оглянувшегося назад, в сторону Бессонова, неподвижная фигура которого темнела подле стереотрубы, сливаясь со стеной траншеи. Глава шестнадцатая Здесь, в маленьком блиндаже, вырытом наскоро артиллеристами в тупике траншеи, было пусто, пахло стылой землей, светила «летучая мышь», прицепленная крючком к наголовнику. Крошки земли, стекая из-под накатов, позванивали о стекло лампы, легонько покачивали ее. Веснин сел за стол, сделанный из орудийных ящиков, бросил на доски пачку папирос и, доставая папиросу, сказал: — Слушаю вас, товарищ Осин. Объяснить конкретнее прошу, если можно. Полковник Осин мельком оглядел блиндаж, его темные углы, рукой потрогал на нарах кучей брошенный возле чехлов от буссоли и стереотрубы брезент, затем задернул плащ-палатку над входом; лишь тогда сел к столу, снял шапку, освободил верхний крючок полушубка — ему было жарко, он был потен после перебежек и ползания в снегу, — заговорил, снизив голос: — Товарищ член Военного совета, простите за вопрос: как вы лично оцениваете положение дивизии в данный момент? — Разве не ясно? — Веснин размял папиросу, зажег спичку, прикурил. — Вы сами, вероятно, убедились, как сложилась обстановка в дивизии к вечеру. А в связи с чем этот вопрос? Полковник Осин выпрямился за столом. — Самолично убедился, товарищ член Военного совета… — Я вас слушаю, слушаю. — Веснин затянулся папиросой и не то чтобы прервал Осина, но поторопил его и, выпуская дым к огню «летучей мыши», кивнул ему, на самом деле по-прежнему не понимая причину приезда начальника контрразведки: присутствие на НП во время боя не входило в его прямые обязанности. — Да, продолжайте. Зачем, собственно, вы приехали? Это меня интересует. Сами понимаете, что это выглядит не очень привычно. Полковник Осин, раздумывая, провел кулаком по влажному лбу, его светлые кудрявые волосы слиплись; выступающие, хорошо выбритые скулы казались кирпичными. Он втянул носом воздух, проговорил окрепшим голосом: — Наверное, мой приезд выглядит странно, товарищ член Военного совета. Но не только я встревожен положением в дивизии Деева в данный момент. Я слышал мнение и генерала Яценко, и члена Военного совета фронта Голубкова. — Так в чем же дело? — Веснин поднял брови. — Что вы сказали о Голубкове? Он — в штабе армии? Вы виделись с ним? — Да, он приехал… И тоже высказал опасение насчет относительно сложного положения дивизии. Голубков находится сейчас не в штабе, а на энпэ армии. Хотел вас видеть, товарищ член Военного совета, но вы здесь… Полковник Осин погладил вправо и влево шершавые доски стола, извинительно улыбнулся Веснину голубоватыми, неуловимо цепляющимися за его глаза глазами. В них не было того выражения защитного деревенского простодушия, какое было, когда разговаривал с Бессоновым; в них просвечивало желание деликатно не обидеть, желание не переступать определенных субординацией граней. — Разговор шел о том, что вам и командующему армией удобнее было бы для руководства боем сейчас находиться там, где нет все-таки такой угрозы вашей безопасности. На энпэ армии, например. — То есть? Переехать с энпэ дивизии на энпэ армии? Сейчас? — На энпэ армии еще возможно проехать через северо-западную окраину станицы. Я проехал именно этим путем. Там еще сравнительно спокойно. Другой дороги уже нет. Своими глазами видел немецкие танки на улицах. Но и эту дорогу с часу на час могут перерезать… — Переехать на энпэ армии, вы сказали? Разве эта забота входит в ваши обязанности? — спросил Веснин и пожал плечами. — Товарищ член Военного совета, — с некоторой обидой и упреком, удивляясь наивной прямоте дивизионного комиссара, ответил Осин, — в данном случае, как я сказал, это не мое личное мнение. Но нередко некоторые превратности боя заставляют проявлять беспокойство и меня. — Ах да, да-а, — протянул Веснин. — Да, да, беспокойство… Но я тоже обеспокоен, товарищ Осин. И командующий — не менее меня. Это же естественно. Думаю, что и ему известно, что пехота — это руки, танки — ноги, а полководец — голова… Потеряешь голову — потеряешь все. Бессонов не из тех, кто теряет голову, рискует без надобности. Намеренно сказав это, он несколько секунд с пытливым интересом разглядывал кудрявые, слегка примятые шапкой белокурые, еще влажные волосы Осина, его широкий лоб, немного крючковатый нос, его округлое здоровой полнотой лицо от природы сильного, с крепким током крови и крепкими нервами человека и вроде бы впервые разглядел прямые белые ресницы и льдистые искорки упорства в голубоватых глазах полковника, который в то же время был мягок в каждом своем слове. И щеки Веснина начали гореть, покрываться пятнами, и что-то неприязненное, как разочарование, подымалось в нем против Осина — против его спокойного и прочного здоровья, покатого просторного лба, белых ресниц, против этих его, казалось безобидных, полусоветов и этой сдержанности и вежливости, за которой была скрыта осторожная и деликатная принадлежность к особой охранительной власти, что в силу многих обстоятельств нужна была, существовала рядом, в одной армии с Весниным, выполняя необходимые функции, никогда не вмешиваясь в обстановку боя, и Веснин, подавляя раздражение, поднялся от стола. — Значит, товарищ Осин, — сказал Веснин и с пятнами на щеках, засунув руки в карманы полушубка, прошелся по блиндажу, — значит, в связи с обстановкой в дивизии генералу Бессонову и мне нужно оставить этот энпэ? Но в конце концов вы же знаете, что на войне никто, нигде и никогда не гарантирован ни от осколков, ни от пули. Ни на энпэ армии, ни на энпэ дивизии. — Веснин вдруг увидел белокурый затылок Осина, его круглую подбритую шею, плоские уши, внимательные и чуткие, и продолжал с прорвавшимся в голосе раздражением: — Что за вздор? О чем вы мне говорите? Не могу понять этого. Кто вам посоветовал — это Голубков? Не верю, чтобы он мог посоветовать подобное! Никак не верю! — Товарищ дивизионный комиссар, простите, пожалуйста, но мистификации не в моих правилах. И потом, кроме поручения Голубкова, у меня есть еще одно дело к вам. Несколько другого порядка… Этот внушительно-тихий голос полковника Осина задержал Веснина перед столом; поднятый навстречу выверяющий взгляд и засветившаяся под огнем «летучей мыши» льдистая голубизна в глазах начальника контрразведки охладили его на миг. И тогда он, подойдя к столу, оперся пальцами о доски, спросил требовательно: — Что еще у вас? Из поднятых к огню лампы глаз выматывалась какая-то стеклянная паутинка, толкалась в лицо Веснина, но Осин молчал, точно бы взглядом этим одновременно настороженно вымерял что-то в самом себе и в Веснине, пока не решаясь сказать, переступить нечто останавливающее его. — Говорите же! — потребовал Веснин. Осин встал, подошел к входу в блиндаж, постоял там с минуту, потом снова сел к столу; скрипнули доски под его плотным телом. И опять стеклянная паутинка коснулась Веснина, обволакивая его сниженным голосом Осина. — Поймите меня правильно, товарищ член Военного совета. Зачем забывать вам и командующему армией об осторожности, если можно не забывать? Я знаю характер командующего, который бы и слушать меня не захотел, поэтому говорю с вами, авторитетным представителем партии, совершенно откровенно. — Так. Продолжайте, — сказал и ниже наклонился над столом Веснин, глядя в зрачки Осина и все-таки не вполне угадывая нечто недосказанное начальником контрразведки из привычной, должно быть, сдержанности или из опасения перед ним, членом Военного совета, наделенным несравненно большей властью. — Товарищ дивизионный комиссар. — Выверяющее выражение глаз не исчезло, а светлые брови Осина чуть изогнулись. — Для вас нет секретных данных, вы знаете отлично, какие роковые события произошли на Волховском фронте в июне этого года. Вы помните, конечно? — То есть? — И Веснин порывисто оттолкнулся пальцами от стола, засунув руки в карманы полушубка, сделал несколько шагов по блиндажу, сразу озябнув и не вынимая рук из карманов. — Не очень, в конце концов, понимаю! Вы хотите сказать о Второй ударной армии? — Да, о событиях во Второй ударной армии. Забыть этого невозможно. Именно… — значительно подтвердил Осин и посмотрел на накаты блиндажа: они хрустнули от близких разрывов на высоте, заскрипела, закачалась над головой «летучая мышь». — Смотрите как! Танки по энпэ бьют… Веснин резким движением сел к столу, резким движением вытащил руки из карманов и потянулся к пачке папирос, на которую струилась с потолка земля, но тут же оттолкнул папиросы, потер виски, утишая головную боль, и взглянул на Осина изумленно и прямо. В Веснине дернулось что-то, он почувствовал, что вспылит, ударит сейчас кулаком по столу, и он выговорил гневно: — Так какое отношение к нам имеет все это?.. Вы что же, товарищ Осин, беспокоитесь… боитесь, что если возникнет полное окружение дивизии, то с Бессоновым и со мной черт-те что произойдет? Откуда у вас появилась такая осторожность? — Зачем вы так, товарищ член Военного совета? Осин опустил белые ресницы, заговорил искренне и обиженно: — Зачем это вы так? Я знаю мужество генерала Бессонова и знаю вас и не могу себе объяснить, почему вы, простите, считаете меня за совершенного глупца, товарищ член Военного совета? Я не хотел быть неправильно понятым. — То есть как понятым? — Я говорю о случайностях. Вам еще неизвестно о трагической судьбе сына командующего — младшего лейтенанта Бессонова? Разрывы снарядов толкнули блиндаж, опять замоталась лампа под затрещавшими накатами, застучали мелкие крошки земли по доскам стола. Кто-то тяжело топая, крича команды, пробежал по траншее мимо блиндажа, послышались невнятные ответные голоса, но Веснин не обращал внимания на возникший в траншее шум. — Нет, — ответил он. — Впрочем, знаю, что сын командующего пропал без вести на Волховском фронте. А вы что знаете? Осин, повернув голову к входу в блиндаж, прислушался к разрывам на высоте, к голосам в траншее, потом не совсем решительно положил на стол пухлую свою полевую сумку, новенькую, непокорябанную, расстегнул ее. Под его перебирающими пальцами зашуршали бумаги. — Познакомьтесь, товарищ дивизионный комиссар, с последним фактом. Эту листовку я только что получил и решил немедленно вас проинформировать. Познакомьтесь… По-мышиному зашуршавшая маленькая листовка, аккуратно вынутая Осиным из пачки бумаг в сумке и через стол протянутая Веснину, легла желтым прямоугольником на неструганые доски перед ним. Пятном бросилась в глаза, зачернела плохо вышедшая на дешевой газетной бумаге фотография и жирные буквы под ней: «Сын известного большевистского военачальника на излечении в немецком госпитале». На фотографии — худой, словно перенесший изнурительную болезнь мальчик, остриженный наголо, в гимнастерке с кубиком младшего лейтенанта, почему-то с расстегнутым воротом — виден свежий, криво подшитый подворотничок, — сидит в кресле за столиком в окружении двух немецких офицеров, с фальшивой улыбкой обернувших к нему лица. Мальчик тоже странно, вымученно улыбается, глядит на высокие рюмки посреди столика, возле подлокотника кресла виден прислоненный костылек. — Это что, не фальшивка? Это действительно сын генерала Бессонова? — проговорил Веснин, сопротивляясь, не веря, не соглашаясь с тем, что этот изможденный, остриженный мальчик может быть сыном Бессонова, и, спросив, перевел глаза на Осина, уже молча предупреждая его, что ошибки не простит. — Все сверено, товарищ дивизионный комиссар, — ответил Осин с серьезным и строгим выражением человека, знающего, за что он несет ответственность. — В смысле фотографии ошибка абсолютно исключена. Познакомьтесь и с текстом, товарищ член Военного совета. И Осин отклонился назад, заскрипев ящиком, выпустил воздух носом. Веснин пробежал глазами по короткому тексту под фотографией, с трудом и не сразу понимая смысл, по нескольку раз перечитывая фразы, знакомо ядовитые, источающие чужой запах, острую въедливую ложь обычной листовочной фашистской пропаганды, а внимание все время отрывалось от текста, не могло сосредоточиться, и, переставая читать, он смотрел на эту выступающую пятном фотографию, на вымученную улыбку остриженного мальчика, на костылек, прислоненный к подлокотнику кресла, на чистый, косо подшитый подворотничок расстегнутого ворота и эту жалкую, исхудавшую юношескую шею сына генерала Бессонова. Внимание Веснина задержалось на первых фразах: «Сын видного советского военачальника Бессонова, который, как известно, командует одной из групп соединений с начала войны, заявил представителям немецкого командования, что его малообученную, плохо вооруженную роту, которой он командовал, бросили на убой. Последний бой был невыносим… Младший лейтенант Бессонов, получивший тяжелое ранение, храбро, почти фанатично сражавшийся, заявил также: «Я был очень удивлен, что меня поместили в госпиталь и вылечили. В госпитале я увидел много советских пленных. Им оказывается полное лечение. Советско-комиссарская пропаганда распространяет слухи о каких-то зверствах немцев, что не соответствует действительности. Здесь, в госпитале, у меня было время, чтобы понять: немцы — это высокоцивилизованная, гуманная нация, которая хочет установить свободу в России после свержения большевизма…» — Познакомились, товарищ член Военного совета? — прозвучал серьезный голос Осина, который следил за долгим чтением Веснина. — Разрешите, я возьму листовку? «Значит, это сын Бессонова, он жив, и это теперь очевидно, — подумал Веснин, не в силах оторваться от нечеткой, серой фотографии этого истощенного мальчика с кубиками младшего лейтенанта. — Бессонов не знает об этом. Может быть, догадывается, но не знает. Что же это такое? Текст явно фальсифицирован. Несомненная фальшивка, каких было немало. Кто-нибудь из мерзавцев, попавших в плен вместе с ним, указал немцам: вот, мол, комроты — сын генерала. Да, так, наверное. Скорее всего так. Не может быть иначе. И после этого был помещен в госпиталь. На первом же допросе сфотографировали, придумали текст. Иначе быть не может! Ведь школьник, мальчишка, воспитанный комсомолом, Советской властью! Нет, другому я не верю, не могу поверить!» — Товарищ член Военного совета, листовка, вы сами понимаете, не для оглашения. То есть… Очень не хотел бы, чтобы это стало известно командующему. — Подождите. «Да, Бессонов, Бессонов… Он сказал, что ему сообщили только, что сын пропал без вести. В списках убитых и раненых нет… А каким числом датирована листовка? 14 октября 1942 года. Около двух месяцев назад». — Товарищ член Военного совета, простите. Листовку верните мне. Случаем войдет сюда командующий. Мы не имеем права травмировать его морально… «Знали об этом в Москве или не знали, когда был там Бессонов? «Листовка, вы сами понимаете, не для оглашения…». «Не имеем права травмировать». Значит, кто-то так или иначе ограждает командующего от истинной трагедии, постигшей его сына. Но зачем? Какой смысл?» — Скажите, товарищ Осин, вы верите этой листовке? — спросил Веснин вполголоса. — Верите, что этот мальчик… предал, изменил?.. — Не думаю, — ответил Осин и пренебрежительно махнул рукой. Затем поправился: — Но… на войне все возможно. Абсолютно все, это я тоже знаю. — Тоже знаете? — повторил Веснин, стараясь не выказывать дрожь пальцев, сложил листовку вчетверо и, расстегнув полушубок, засунул ее в нагрудный карман. — Листовка останется у меня, как вы сказали — «не для оглашения». — Веснин положил сжатые кулаки на стол. — Теперь вот вам мой совет: немедленно уезжайте отсюда! Уезжайте с энпэ сию минуту. Так будет лучше. — И, упершись кулаками в стол, Веснин поднялся. Осин тоже встал, но излишне порывисто, качнув стол коленями; мгновенная белизна согнала здоровый ток крови с его полноватого лица, кожа на щеках натянулась. — А если уж что произойдет в окружении, полковник Осин… — договорил Веснин с расстановками, — если что произойдет, то безопасность… вот она. — И он провел рукой по ремню, похлопал по кобуре пистолета на боку — Вот она… Некоторое время они стояли молча, у разных концов стола. Танковые разрывы долбили высоту, казалось, сдвигали куда-то в сторону блиндаж; ручейки земли бежали из-под накатов по стенам, шуршали на нарах, от качки под потолком «летучей мыши» потемнело, закоптилось стекло. И, уже готовый выйти из блиндажа в траншею, где были люди, раздавались команды, живые голоса, на морозный воздух после этого разговора, Веснин видел, как еле улыбались крупные губы Осина и совсем не улыбались его голубые глаза, и проговорил с отвращением к самому себе за свою резкость: — Бессонов не узнает об этом разговоре ни слова! Осин вежливо молчал. Он ни на минуту не забывал о высокой власти Веснина, о его хороших отношениях с членом Военного совета фронта Голубковым, не забывал о его праве непосредственной связи с Москвой и думал в то же время о Веснине как о человеке слишком горячем, недальновидном, неосторожном, даже мягкотелом, — такие не внушали веры в прочность их положения. Осин знал о нем все: знал, что Веснин не из кадровых, а из штатских, из преподавателей Высшей партийной школы и Политакадемии; хорошо помнил, что у него вторая жена — преподавательница, армянка по национальности, и десятилетняя дочь Нина от первой жены, родной брат которой был осужден в конце тридцатых годов, вследствие чего Веснину был вписан строгий выговор и снят лишь перед войной; знал, что в сорок первом году, будучи комиссаром дивизии, он вырвался из окружения под Ельней и вывел почти целый полк; знал и помнил многое, о чем сам Веснин, по всей вероятности, давно забыл. Но, как бы взвешивая все это в своей цепкой и емкой памяти, Осин по привычке прикрывался ничего не выражающей улыбкой. И с такою же неопределенностью ответил Веснину: — Я лично ни на чем не настаивал, товарищ дивизионный комиссар. Я только выполнял свой долг… Служебный и партийный. — А поскольку ваш долг выполнен, — проговорил Веснин сумрачно, — делать вам больше здесь нечего. Повторяю еще раз: уезжайте с энпэ немедленно и не опасайтесь случайностей! Бессмысленнее вашей осторожности ничего нельзя придумать! Неужели одно понятие «окружение» вызывает мистические страхи? Веснин подошел к столу, блеснул очками на полковника Осина, схватил со стола обсыпанную землей пачку папирос и, согнувшись в дверях блиндажа, вышагнул в мерцающую ракетами темноту, в гул автоматных очередей, в выстрелы, разносимые ветром над бруствером траншеи. Глава семнадцатая Выйдя из блиндажа, Веснин не сразу нашел в траншее Бессонова, ослепленный красно-зелеными вспышками ракет, оглушенный звонко, над ухом стучащими очередями. В изгибе хода сообщения он заметил на брустверах нескольких человек, они стреляли из автоматов куда-то вниз, и Веснин на ходу поинтересовался машинально: — Что обнаружили? Куда стреляете? — Ползают гады по скатам! — ответил ему кто-то с бруствера. — Просачиваются, б…! — И, прострочив длинной очередью, крикнул весело: — Виноват, товарищ дивизионный комиссар! Веснин узнал майора Божичко; шапка едва держалась на затылке, открывая его ранние залысины, лицо светилось веселым азартом. — Не красная девица. Вины не вижу, — сказал Веснин и усмехнулся. — Наоборот, благодарю, как говорят, за бодрость духа. Где командующий? — Дальше чуть. По траншее. С Деевым, — ответил Божичко и, любопытствуя, спросил: — А Осин-то! Он-то где? Ну, прямо герой — на энпэ, можно сказать, с боем прорвался! Только зачем он? Орден, что ли, собирается схлопотать на грудь за участие в боях? Касьянкин вот тоже не знает, военную тайну не выдает! Молодец! Божичко, разгоряченный стрельбой, говорил нестеснительно, не скрывая свою обычную доверительность в общении с Весниным, и, сказав о Касьянкине, толкнул кого-то, темным бугром лежащего рядом на бруствере, и засмеялся: — Вот убеждаю Касьянкина, как нужно согласно стихам хоть одного оккупанта убить, чтобы после войны рассказывать, товарищ дивизионный комиссар, а он мне — стихи, мол, не уважаю. Ничего, я тебя воспитаю, Касьянкин, не все тебе штаны в тылу протирать. Извините за грубость, товарищ дивизионный комиссар… Учись, Касьянкин, пока я жив! Давай туда короткими! — Оставьте меня в покое, товарищ майор! — огрызнулся растерянным голосом Касьянкин. — Товарищ член Военного совета, майор Божичко не имеет права мною командовать и упрекать тылом… — Вы еще здесь, Касьянкин? — проговорил Веснин. — Почему именно здесь? Всегда расположенный к простоте и легкой иронии общительного Божичко, он не остановил внимания на его ерничестве, а после разговора с Осиным, после мучительной новости, внезапно и резко оголившей судьбу сына Бессонова, увидев Касьянкина, подумал только о том, что Осин еще не уехал с НП. И когда Касьянкин сполз на животе с бруствера, обиженно поддергивая ремень, отряхиваясь, Веснин сказал непривычным тоном приказа: — Слушайте внимательно, Касьянкин. Немедленно — к полковнику. Он ждет вас в артиллерийском блиндаже. В конце траншеи. И немедленно назад, в штаб армии. Идите. Бегом! — Есть бегом, товарищ дивизионный комиссар! — явно обрадованный, воскликнул Касьянкин. Он воспринял этот приказ как спасительное облегчение и, козырнув, неуклюже бросился в озаренный ракетами ход траншеи. — Что в самом деле стряслось, товарищ дивизионный комиссар? — посерьезнев, произнес Божичко. — Или секрет? Веснин сказал: — Ваш юмор, Божичко, могу понять я, потому что знаю вас. Но не очень надейтесь, что поймут все. Известно ли вам, что есть люди, которые воспринимают шутки слишком серьезно? — Спасибо, товарищ дивизионный комиссар. Но мне чихать на этих серьезных, простите! Моя анкета чиста, как стеклышко! — бедово сказал Божичко. — Один на белом свете как гвоздь. И прекрасно. Терять абсолютно нечего, кроме шпал в петлице. А Касьянкин — лапоть и лопух, работает как колун, даже смех берет. Рассчитывает на родственность адъютантских душ. — То есть? — не понял и нахмурился Веснин. — Именно? — Ба-альшой сундук, товарищ дивизионный комиссар, — засмеялся Божичко. — Но с любопытством… Он мне: «Как живете с командующим, ничего генерал-то, сапоги не заставляет снимать? Водку втихаря не глушит?» А я ему: «Ты стихи про «Убей немца» знаешь? Автомат умеешь держать? Как оружие приспособляют — под мышкой или ниже поясницы?» Он опять: «Мрачноват очень генерал-то, как с комиссаром-то, дружки или в контрах?» Прелестно и откровенно поговорили, товарищ дивизионный комиссар! — Бессонов там? — спросил Веснин, глядя в ту сторону траншеи, где возникали и истаивали при опадающем свете ракет фигуры людей, и пошел по траншее, но, против воли, он замедлял шаги и вдруг остановился в нише для буссоли, потому что не в силах был сказать Бессонову то, что знали полковник Осин и он, член Военного совета, то, о чем Бессонов никак не подозревал: о противоестественно страшной судьбе того остриженного, с вымученной улыбкой мальчика, его сына, который не был убит, а жил в плену уже несколько месяцев. «Он может спросить о причине приезда Осина. Что я отвечу? Подойти сейчас и в глаза ему лгать? — думал Веснин. — Каковы же будут тогда наши отношения дальше? Нет, не могу подойти к нему и делать вид, что ничего не произошло. Между нами должна быть абсолютная искренность и честность… Но язык не повернется сказать ему сейчас о сыне, не могу…». Веснин чувствовал, что именно непроходящие непростота и натянутость в отношениях с Бессоновым не давали ему никакого права дипломатично изворачиваться, он не должен был что-либо смягчать, уходить от главного — и, так стоя в нише для буссоли, он испытывал отвратительно жгучий стыд в душе. — Петр Александрович! — Веснин неожиданно для себя вышагнул из ниши, быстро подошел к Бессонову, окруженному возле стереотрубы офицерами. — Петр Александрович… — Вот вы мне и нужны, Виталий Исаевич, — сказал Бессонов и выпрямился у стереотрубы, носовым платком вытер исколотое снежной крошкой лицо. — Триста пятая вступила в бой. Посмотрим теперь, как сложится. Но главное вот что… — Он все обтирал лицо носовым платком с видом рассеянной раздумчивости. — Главное теперь — танковый и механизированный корпуса. Поторопить их, всеми силами поторопить! Попросил бы вас, Виталий Исаевич, поехать навстречу танковому корпусу в район сосредоточения и, если не возражаете, пока оставаться там для более успешной координации действий. Считаю это необходимым. Вы, кажется, любите танкистов, насколько я помню? И Веснин, с подкатившим к горлу клубком, еле сумел ответить: — Я все сделаю, Петр Александрович… Выеду немедленно… — Поезжайте. Только почаще оглядывайтесь в станице: положение на северном берегу не восстановлено. …Когда Веснин подошел к тому месту в траншее, где только что встретил майора Божичко, тот, по-прежнему лежа на бруствере, стрелял; от автоматных очередей ходило его плечо, съезжала на затылок шапка. — Майор Божичко, вы мне нужны! Божичко обернулся на оклик, примял на затылке шапку ударом руки, выкрикнул с радостным азартом: — Плотненько окружают фрицы! Подъезжают на бронетранспортерах и расползаются, как клещи! Слушаю, товарищ дивизионный комиссар! Веснин стоял в траншее, наклонив голову. — Послушайте меня, Божичко, я сию минуту должен ехать в танковый корпус. Не забывайте об одном: как зеницу ока берегите командующего. Советую быть поближе к нему. — Ясно, товарищ дивизионный комиссар. — И Божичко, опустив автомат, переспросил: — Сейчас едете? Простите, но не очень ли будет сейчас!.. По высоте-то вроде отовсюду лупят. — Со мной поедет полковник Осин и охрана. — Веснин легонько потряс Божичко за плечо. — Пустяки. Тем же путем, которым Осин проехал. Все будет как надо, Божичко. Похуже бывало… — Ни пуха ни пера, товарищ дивизионный комиссар! Тогда Веснин улыбнулся, махнул рукой: — К черту, к черту, ко всем чертям, Божичко! Полковник Осин и Касьянкин сидели в артиллерийском блиндаже за столом и оба, вслушиваясь в стрельбу, ждали чего-то в хмуром молчании. Веснин, переступив порог и не выказывая спешки, с изучающей неторопливостью оглядел мгновенно вскочившего Осина, сказал незнакомо властным тоном: — Мне с вами по дороге, полковник Осин. В станицу Григорьевскую. Где стоит машина? Возьмите охрану! — Я рад, товарищ дивизионный комиссар… очень рад. Спасибо. Машины замаскированные, стоят в сарае, под высотой, спасибо… — заговорил удовлетворенно Осин, взял со стола кожаную полевую сумку, спросил не без осторожности: — А как… генерал Бессонов? Он как же? Остается здесь? Веснин не выдержал: — Вы что, так и убеждены, что я еду с вами в целях личной безопасности? Неужели вы в этом уверены? — Товарищ дивизионный комиссар, — Осин обиженно смежил белые ресницы, — напрасно вы на меня сердитесь. Думаю, вы застанете члена Военного совета фронта на энпэ армии. И он сам выскажет вам свое беспокойство. — Не медлите, Осин. Ведите к машине! — Поедем через северо-западную окраину, на проселок, — сказал Осин. — Там пока свободно. Только внизу, под высотой, когда машины по команде Осина развернулись по улочке станицы и разом набрали скорость, помчались к северо-западной окраине, Веснин подумал, насколько все-таки непрочно и зыбко было положение дивизии Деева. Сверху, с НП, обстановка на этом берегу представлялась несколько иной, не такой серьезной, не такой предельно обостренной. Тугие удары вплотную приближенного боя беспрерывными толчками врывались в уши. Северобережная часть станицы была охвачена увеличившимися вблизи пожарами — все корежилось, рушилось, изгибалось, двигалось в огне, вздымаемом среди дымов разрывами снарядов; пулеметные очереди выбивали из пылающих чердаков рассыпчатые космы искр; горький и едкий жар раскаленного воздуха чувствовался и в машине. Этот жар, смешанный с дымом, слезил, разъедал глаза. Запершило и стало саднить в горле. Шофер то и дело кашлял, наваливаясь при этом грудью на баранку. В дальнем конце улочки Веснин увидел неясно танки, они скользнули красным отблеском за домами. Мелькнули и исчезли, удаляясь от машины, вернее, машина удалялась от них, и невозможно было различить, чьи это были танки. — Жми на всю железку! За Титковым, он знает дорогу! На окраине сразу направо! — крикнул Осин с возбуждением человека, принявшего на себя всю ответственность, и обернул к Веснину круглое, крепкое лицо: — Проскочим, товарищ дивизионный комиссар! — Не сомневаюсь. — Проскочим в полном порядке, — подтвердил Осин и прерывисто втянул воздух через ноздри. — Километра три опасных… Ему хотелось общения, но Веснину этого никак не хотелось. Он сидел сзади, рядом с Касьянкиным, безмолвно вжавшимся в спинку сиденья; на коленях адъютанта трясся, на ухабах толкал в бок Веснина автомат, взгляд блуждающе перебегал с сотрясаемого кашлем затылка шофера на снежную дорогу, сплошь озаренную пылающими домами. При словах Осина Касьянкин вздрогнул, вообразив эти три километра, повел испуганно глазами вправо и влево, и Веснин подумал: «Экий несуразный парень. Трусит не в меру, что ли?» — Держите автомат покрепче, Касьянкин. Или дайте его мне, — сказал Веснин. — Божичко так и не научил вас обращаться с оружием, к сожалению. — Я держу… держу, товарищ дивизионный комиссар, — прыгающим голосом ответил Касьянкин и искательно закивал: — Простите меня, пожалуйста. — Ух, Касьянкин! Учу уму-разуму, учу… — с мягкой досадой произнес Осин и, поиграв желваками, скосился на адъютанта, заговорил примирительно, обращаясь к Веснину: — Спасибо вам, товарищ дивизионный комиссар, что правильно меня поняли… Зачем так безрассудно рисковать? Сами прекрасно видите, осталась относительно свободной единственная дорога. Единственная, которую держат… — Я вас правильно понял, товарищ Осин, — ответил Веснин намеренно спокойно. — Настолько правильно, что разговаривать нам сейчас не о чем. Оставим разговор на потом. — Ясно, товарищ дивизионный комиссар, — тотчас согласился Осин с притворным и вроде бы тоже успокоенным пониманием и нарочито неспешно отвернулся, прочно устроился на сиденье. Справа проблескивали поредевшие пожары, впереди улочка станицы, кажется, кончилась. Машина неслась вдоль берега, круглая высота с НП дивизии маячила уже сзади, а слева, над крышами домиков, за рекой, широко и багряно хлынуло и встало горячее зарево боя, расцвеченное сполохами ракет, космато брызгающими в раскаленном небе разрывами бризантных — с той стороны накатило разнозвучным и плотным гулом. Машина, залитая багровым светом, уходила вправо от этого зарева, от боя за рекой, подымалась в гору за околицу станицы мимо последних домиков, и Веснин, невольно испытывая облегчение, некую освобожденность, теперь видел впереди машину охраны, на всей скорости выскочившую по зеркальному наезженному подъему на возвышенность за околицей, где кончалась граница огня. Там мягко краснела темнота ночи. Даже по утробному реву мотора, по тряске от скорости машины, по этой свободной мгле впереди над степью, где стояла ничем не тронутая ночь, Веснин ощущал, что лишь сейчас миновала опасность, лишь сейчас осталась позади зона боя, немецкие танки в станице, река, НП дивизии над берегом; и вдруг с особой реальной ясностью представил холодное, усталое лицо Бессонова, выслушивающего доклады командиров там, на высоте. И, не без встревоженности подумав об этом, опять увидел облитое заревом переднее стекло, прочную спину Осина, над мехом воротника его красное, маленькое, наполовину прижатое шапкой ухо и совсем четко — край напряженного глаза, зорко и вопросительно устремленного на шофера. А шофер нервно кашлял, наваливаясь на баранку, судорожно, припадочно сотрясаясь, хотя запаха гари в машине не было. — Ты очумел? Почему сбавил скорость? — крикнул внезапно Осин и притиснулся телом к шоферу. — Что? Что?.. В чем дело? — Товарищ полковник!.. Смотрите! — с трудом сквозь безостановочный кашель выдавил из себя шофер. — Смотрите, смотрите туда!.. — Титков… Титков, кажется, разворачивается… — тоненько сообщил Касьянкин, вытянув к шоферу шею, привстав, вцепившись двумя руками в спинку переднего сиденья; автомат его сполз, упал с коленей на трясущийся пол машины, запрыгал на ногах Веснина. — Танки!.. — прохрипел шофер, сумасшедше озираясь. — Немцы впереди!.. — Где? Какие немцы? — закричал Осин. — Откуда? Наши «тридцатьчетверки»! Вперед!.. Ты, чудак, спятил? Дай газу!.. Автомат все убыстренней колотил по ногам Веснина. «Держите автомат в конце концов!» — хотел сказать Касьянкину Веснин, но не сказал ни слова, потому что увидел то, что происходило впереди. Машина, завывая на подъеме, вынеслась на возвышенность за околицей. Раскрылась и стеной встала розоватая мгла степи до черного горизонта, и среди этой разжиженной заревом темноты, превращенной в сумерки, там, на возвышенности, поспешно, хаотичными толчками взад и вперед, разворачивалась перед какими-то огромными силуэтами, похожими на стога сена, передняя машина с охраной; она наконец развернулась и, подскакивая на ухабах, помчалась навстречу по берегу. Дверца справа от шофера была открыта, из нее по пояс высунулась фигура майора Титкова, он, похоже было, кричал что-то, вскидывая вверх автомат. Потом выпустил в небо очередь. — И сейчас уверены, что это «тридцатьчетверки», Осин? — выговорил Веснин так неожиданно для этого момента спокойно, что сам почти не различил своего голоса. В ту же минуту силой резкого торможения его больно ткнуло грудью в спинку переднего сиденья, но он успел уловить, как черные силуэты на мутно-лиловом зареве неба сыпали искры на снег, донесся оттуда слитный гул танковых моторов. И тотчас красной зарницей вылетело впереди пламя, рванулось громом. Широкий огненный конус встал перед машиной с охраной, отбросил ее в сторону, поставил боком на возвышенности. Из машины выскочил только один человек и, петляя и падая, побежал вниз по дороге. Он, чудилось, кричал что-то, вскидывая над головой автомат. — Назад!.. — бешено скомандовал Осин и, отбросившись на сиденье, ударил по плечу шофера. — Разворачивай! Быстро! Вниз! В станицу! — Немцы! Немцы!.. Да как же это!.. — вскрикивал Касьянкин, заваливаясь в угол машины, зачем-то пытаясь подтянуть колени к животу, и от этих нелепых движений, от его перехваченного ужасом голоса что-то колюче-острое, как страх, передалось, толкнулось в душе Веснина. — За-мол-чите, Касьянкин! — Он с гневом и отвращением оттолкнул его поднятое трясущееся колено, повторил: — Замолчите вы! Держите себя в руках! — Рядом ведь они, рядом! Напоролись мы!.. — рыдающе выкрикивал Касьянкин. — Что же это?.. — Замолчите, я вам сказал! Веснин слышал команды Осина — «Назад, быстрей! Разворачивай! Жми на всю скорость!» — слышал судорожно-припадочный кашель, бьющий шофера, видел, как он резкими рывками рук и плеч крутил руль и как Осин, весь по-звериному подавшись вперед, в нетерпении бил кулаком по железу над щитком приборов. Веснин сквозь боковое стекло хотел увидеть танки и в следующий миг с ощущением, что машина наконец развернулась и как-то косо, визжа шинами, скатывается, скользит вниз, точно ослеп от опаляющего огня второй зарницы, вылетевшей в упор. В глазах вздыбилась гремящая тьма, зазвенело стекло, пахнуло удушающим жаром раскаленной печи. Страшным толчком Веснина подкинуло в машине, бросило в сторону на нечто живое, мягкое, пронзительно закричавшее и завозившееся под ним. С неистовой попыткой высвободиться из роковой неожиданности, случившейся с ним, он подумал еще четко: «Только бы сознание сейчас не потерять! Кто так кричит, Касьянкин? Его ранило? Почему он так кричит?» Но от сильного вторичного удара головой о металлическое и жесткое он, наверно, на минуту потерял сознание. Очнулся же Веснин в сером туманце, от крика, оттого, что кто-то дергался под ним, и не сразу понял, что неестественно придавленным лежит на ком-то, дверца машины не справа, а над головой; смутно догадался: машина, опрокинутая, лежала на боку под бугром. Все расплывалось в обморочной пелене: очков не было. И тут, не совсем соображая, обеими руками шаря очки, Веснин неясно увидел приникшую щекой к вжатой в сугроб нижней дверце неподвижную голову шофера, без шапки; переднее стекло выбито, загнуто торчала часть капота — морозный воздух с непонятным близким грохотом врывался в машину, а этот грохот заглушал стоны, глухие вскрики Касьянкина, к которому притиснуло Веснина, и это окончательно вернуло память. — Касьянкин, ранило вас? Что вы так кричите? — выговорил, слабо слыша себя, Веснин. — Нога… Нога! — бился в ушах голос Касьянкина. — Товарищ дивизионный комиссар, не ранило? Быстрей вылазьте, быстрей! Товарищ дивизионный комиссар!.. Кто-то, затемнив широким телом свет зарева, с торопливой силой рвал, дергал, пытался открыть дверцу над головой, и, когда открылась она, две руки втиснулись, схватили за плечи Веснина, с решительным упорством потянули вверх — перед глазами появлялось и пропадало белое лицо Осина, он командовал сдавленным голосом: — Быстрей, быстрей, товарищ дивизионный комиссар, уходить надо, уходить!.. Прошу быстрей! Не ранило? Двигаться можете? — Осин… Помогите лучше Касьянкину, кажется, ранен, — проговорил шепотом Веснин и вылез из дверцы, спрыгнул на снег, потом схватился за машину из-за легкого головокружения. — Касьянкин! — яростно закричал Осин, перевешиваясь в дверцу — Ранен? Ранен или симулируешь? Вылазь мгновенно! Понял? Вылазь, хоть полуживой! Где автомат? Где автомат? В этот момент кто-то подскочил к Веснину, жарко, со свистом задышал рядом: «Товарищ дивизионный комиссар!» — и, недоговорив, железными пальцами схватил, нажал на плечи, скомандовал задохнувшимся криком: — Ложитесь за машину, сюда! Ради Бога, не стойте в рост, товарищ дивизионный комиссар!.. Напоролись! Непонятно, откуда здесь танки? Откуда они здесь? Не было их!.. Это был майор Титков, начальник охраны, и Веснин вспомнил, что ведь он бежал к ним от подбитой машины, когда разорвался первый снаряд после его предупреждения очередью. И когда сейчас Титков, защищающе толкнув Веснина к машине, грудью и локтями упал на капот, выбросил автомат на левую подставленную под диск руку, вглядываясь в кромку бугра, откуда распространялся, зависал над головой рокот моторов, Веснин остановил его: — Не открывать огонь, Титков! Ждать, пока пройдут танки! Не горячитесь! Что вы против танков из автомата!.. Ждать!.. — Виноват перед вами, товарищ дивизионный комиссар, — заговорил взахлеб Титков. — За жизнь вашу отвечаю… — Прошу прекратить оправдываться! — оборвал Веснин. — Я сам за свою жизнь отвечаю. — Вон, вон они… Станицу слева обходят! — выговорил Титков. — Если бы не заметили… Штук двенадцать. С бронетранспортерами. А Веснин без очков не мог подробно разобрать всего, что видел по-кошачьи Титков. Расплывчато-огромные силуэты танков, заглушая бой ревом моторов, выталкивая из выхлопных труб завивающиеся искры, медленно двигались по темному среди зарева очертанию бугра в малиновую мглу степи, шли в ста метрах от низины, где лежала перевернутая машина. И Веснин с каким-то острым бессилием подумал, что там, на НП, Бессонов и Деев, вероятно, еще не знают об этих танках, прорвавшихся здесь, на северо-западной окраине станицы. Но когда он подумал об этом, трассирующая пулеметная очередь молниеносным скачком пролетела над верхом машины, и майор Титков первый увидел то, чего не мог видеть близорукий Веснин. Человек десять немцев спускались с бугра по направлению к дороге: очевидно, разведка, посланная проверить, не остался ли кто цел в машине. Немцы с опаской сходили по скату; двое из них задержались с ручным пулеметом на бугре — стреляли стоя: один пригнулся, другой положил сзади ствол пулемета ему на спину, как на подставку. Титков, который секунду назад еще надеялся, что немцы пройдут мимо, почти с отчаянием оглянулся на Веснина с ненужным желанием крикнуть: «Сюда идут, сюда!» Но Веснин молча, сдернув перчатки, вырвал пистолет из кобуры; догадался уже, что не миновало — немцы приближались к машине. — Уходить, уходить! Товарищ дивизионный комиссар, бегите к домикам! Бегите отсюда! Мы прикроем! Касьянкин, уводи комиссара! Касьянкин, встать!.. Встать, приказываю!.. Полковник Осин, вытащивший Касьянкина из машины, сильным толчком правой руки пытался прислонить своего адъютанта спиной к капоту, в левой сжимал его автомат. А Касьянкин, сползая по капоту, корчась, старался сесть на снег, вскрикивал просяще и тонко: — Товарищ полковник… миленький… ногу, ногу мне вывихнуло… Не могу я, не могу! — и барахтался, отталкивал руку Осина, мотал из стороны в сторону искаженным плачем лицом. Веснина передернуло. — Оставьте его! — сказал Веснин, чувствуя холод на спине от этого полного ужаса крика, от этой мольбы, в которой звучала сама смерть. Тогда Осин с злобной брезгливостью отпустил обмякшее мешком тело Касьянкина и весь вскинулся, дернулся к Титкову, к Веснину, с осиплой задышкой скомандовал: — Товарищ дивизионный комиссар, немедленно уходите к домикам! Бегом, ползком к домикам! Там укроетесь! Двести метров до домиков! Титков! Мы с тобой тут! На Касьянкина надежды нет… А предсмертный вопль Касьянкина все еще звенел в ушах Веснина, хотя тот лишь стонал, всхлипывая, темным комом забиваясь под днище машины. — Нет, Осин, — ответил Веснин, стоя за машиной, и отвел предохранитель пистолета. — Никуда я отсюда не побегу. Это не выход, Осин. — Вы понимаете, товарищ дивизионный комиссар! — крикнул Осин. — Понимаете, что это?.. — И белое лицо его приблизилось к лицу Веснина. — Понимаю… Примем бой здесь, Осин. Веснин все понимал с той оголенной трезвостью, в которой уже не было никакой надежды, понимал, что он не добежит до домиков — двести метров по освещенной заревом низине, — понимал, что нет выхода, что случилось в его жизни невероятное, неожиданное, раньше случавшееся с другими, то, во что было трудно поверить, как в бредовом сне, когда перед тобой одна за другой захлопываются намертво двери. Понимал, что немцы идут, спускаются по бугру к машине и что этот бой без надежды, который он в силу безвыходности решил принять, не будет долгим. Но он все-таки не представлял, что может умереть через полчаса, через час, что мир сразу и навсегда исчезнет и его не станет. Близоруко щурясь, он стоял, положив руку с пистолетом на крыло машины, чувствовал мертвенный холод железа не в руке, а в груди и ощущал жестко стиснувшие его с двух сторон плечи майора Титкова и Осина. Сотрясая землю, танки со скрежетом, с грохотом обходили со степи станицу, рассыпанные по бугру тени автоматчиков спускались по скату к машине, ручной пулемет теперь не стрелял. По-видимому, немцы только попытались прощупать начальными выстрелами, есть ли кто живой здесь, и поэтому шли в рост, успокоенно перекликаясь меж собой невнятными голосами. — Ог-гонь! — с ожесточением выругавшись, скомандовал Осин и, животом лежа на крыле машины, выпустил первую, страшную в своей открытости очередь по этим силуэтам; в клокочущих выбросах огня вспыхивала его каменно-твердая скула с выпуклым бугорком желвака. — Ог-гонь, Титков! Бить сволочей, не подпускать!.. В бога, в душу мать!.. И Титков полоснул длинной очередью слева от Веснина. Веснин, рассчитывая патроны, выстрелил два раза по расплывчатым силуэтам на фоне красноватого бугра — силуэты слились с землей. В следующую секунду, режуще взвизгнув, огненные струи густо засверкали из снега, ударили по верху машины; брызнули по дороге синие огоньки разрывных. Немецкий пулемет пока молчал, а автоматы били так близко, что чудилось, ветер зашевелил шапку на голове. Потом чужой голос, ломающий слова, донесся откуда-то, напряженно выкрикнул речитативом: «Рус, не стреляй, не стреляй!» — и на размытую точку прицельной мушки, которую искал Веснин, поднялся из сугроба силуэт, плеснул краткой предупредительной очередью в воздух, затем твердо дошло до сознания: «Рус, капут, сдавайся!» Но Веснин опять дважды выстрелил в этот ломаный, чужой, этот ненавистный, обещающий пощаду голос, выстрелил, сдерживая дыхание, целясь тщательно, а в ушах, из туманной отдаленности, взвивался, сверлил крик Осина: — Хрен тебе в сумку, «капут»! Не выйдет, фашистская сволочь, не выйдет! Когда ручной пулемет забил прямыми очередями, в двадцати метрах от машины, по ту сторону дороги, сознание Веснина еще не соглашалось с тем, что немцы приблизились вплотную. Его сознание тогда сопротивлялось, остерегало надвигающуюся неизбежность, и, ощущая в руке отдачу пистолета, он тогда верил, убеждал себя, что эта неизбежность надвинется не сейчас, нет, не сейчас, а через несколько минут, когда кончатся все патроны у Осина и Титкова и когда у него станется последний… «Сколько же у меня осталось? Сколько?.. — подсознательно задерживая нажим пальца на спусковом крючке, подумал он. — Нет, надо бы спокойно, не торопиться, только бы рассчитать… У Титкова должны быть запасные патроны, должны быть…». — Майор Титков, у вас… И вдруг он задохнулся — горячий, жесткий удар в грудь оттолкнул его, резко качнул назад, и то, что успел уловить Веснин, подавившись от этого удара невыговоренными словами, были повернутые к нему, немо кричащие о каком-то невозможном несчастье глаза майора Титкова. И толкнулся со стороны другой голос: — Товарищ комиссар!.. Товарищ комиссар! «Что он увидел на моем лице? — мелькнуло у Веснина, и, удивленный этим выражением отчаяния и изумления в глазах Титкова, он той рукой, в которой был зажат пистолет, прикоснулся к груди, обессиленно отстраняя то неизбежное, что случилось с ним. — Неужели? Неужели это?.. Неужели так быстро настигло это?» — подумал Веснин и с облегчением от внезапной, непоправимой и уже пришедшей понятости случившегося сейчас с ним хотел посмотреть на руку, чтобы увидеть, различить на ней кровь… Но не увидел крови. — Товарищ дивизионный комиссар!.. Вас ранило? Куда ранило? Куда?.. — звучал знакомый и совершенно незнакомый голос, потухая и потухая, отдаляясь в глухую пустоту, а багровые волны шли перед глазами, накатывали на что-то необъятно-огромное, мерцающе-черное, похожее не то на горячую выгоревшую пустыню, не то на южное, низкое, ночное небо. И мучительно стараясь понять, что это, он до пронзительной ясности увидел себя и дочь Нину в черной тьме южной ночи на берегу моря под Сочи, куда увез ее, разведясь с женой, в тридцать восьмом году. Он почему-то в белых брюках, в черном траурном пиджаке стоял на песке пустынного пляжа с темными пятнами влажных и одиноких лежаков, стоял с горьким и душным комом вины в горле, зная, что здесь же, на этом пляже, он после дневных прогулок с дочерью встречался с той женщиной, которая должна была стать его второй женой. А Нина, догадываясь о чем-то, плакала, теребила его, хватала за белые брюки и, подняв к нему мокрое от слез лицо, просилась в Москву, к матери, умоляла отвезти ее: «Папочка, я здесь не хочу, папочка, я хочу домой, я хочу к маме, отвези меня, пожалуйста…». И, ощущая дрожащие, цепляющиеся руки дочери, ее слабенькое тельце, толкавшееся ему в ноги, он хотел сказать ей, что ничего не случилось, что все будет хорошо, но ничего не мог ни сказать, ни сделать — прочность земли уходила из-под ног… Пулеметная очередь, убившая его, смертельной силой заставила сделать два шага назад — и в те секунды когда зажатым в пальцах пистолетом Веснин прикрыл место острого и неожиданного удара в грудь, он лежал на спине в снегу, кровь шла у него горлом. — Титков!.. Что с комиссаром? Что?! Веснин не слышал и не видел, как Осин прекратил стрелять и, сгибаясь, огромными прыжками подскочил к нему, когда уже майор Титков, упав на колени в снег, с ужасом на лице пытался ощупать его, тыкался руками в разорванную клочками темно-вязкую шинель на его груди; не слышал и короткого ответа Титкова, и того, как Осин прохрипел яростно и дико: — В душу фрицев мать!.. Майор Титков! Хоть мертвым комиссара вынести! Хоть мертвым!.. Ясно? Тащи! К домикам! По кювету! Я догоню тебя!.. И Титков, кусая в кровь губы, взвалил растерзанное пулеметной очередью тело Веснина на свою железную спину, потащил его на себе. Осин несколько минут лежал возле машины и стрелял длинными очередями по немцам, выкрикивая страшные ругательства, а когда немецкий пулемет смолк, он вскочил, ударил прикладом по крылу машины и в бешенстве закричал под темное днище, откуда пробивались, в обморочном беспамятстве, глухие, стонущие звуки: — Касьянкин, трусливая сволочь, людей убивают, а ты еще жив? Перед немцами на коленях думаешь поползать? Жизнь сохранить? Нога тебе стрелять помешала? Вылезай, подлец! Вылезай! — Товарищ полковник, миленький, товарищ полковник!.. Не надо! Не виноват я!.. — зашелся взвизгивающими рыданиями Касьянкин, не вылезая из-под машины. — Миленький, убейте меня! Убейте!.. — Замолчи-и! — крикнул Осин, не разжимая зубов. — Пулю на тебя жалко! Вылезай, трус! Беги за Титковым!.. Ну! Пока не передумал! И рывком выволок из-под днища машины нечто бесформенное, расплывшееся, трясущееся, с окостенелыми глазами, что повторяло одно и то же голосом Касьянкина: — Товарищ полковник, товарищ полковник… — Замолчать, мразь! Беги!.. Потом, пригибаясь, скачками бросился в сторону от машины, к кювету, догоняя Титкова, который бежал и полз — все тащил на себе уже остывающее тело комиссара Веснина. Глава восемнадцатая Единственное и, казалось, чудом уцелевшее орудие Уханова стояло в полутора километрах от обгоревшего, изуродованного снарядами моста и прекратило свою жизнь в поздний час вечера, когда были израсходованы все боеприпасы, принесенные от трех разбитых орудий. Ни Кузнецов, ни Уханов не могли определенно знать, что танки армейской группы генерал-полковника Гота в двух местах успешно форсировали реку Мышкова на правом крыле армии и, не ослабляя натиска, к ночи углубились в оборону дивизии Деева, рассекли ее, сжали в тиски полк Черепанова в северобережной части станицы. Но они хорошо знали, что часть танков — трудно было подсчитать сколько — в конце дня подавила соседние батареи, смяла впереди и слева оборону стрелковых батальонов и, выйдя на артпозиции, в том числе на батарею Дроздовского, переправилась через мост на тот берег, после чего мост этот был полуразрушен и подожжен «катюшами». Непонятнее всего было то, что с наступлением темноты бой стал отдаляться, постепенно стихать за спиной, там поднялось зарево, набухло краснотой на протяжении всего северного берега, который еще недавно целиком являлся тылом. Здесь же, на южном берегу, перед страшной, изрытой танками первой пехотной траншеей, раздавленными огневыми позициями батарей — непостижимо умом — бой тоже затихал, прекратились атаки, хотя земля оставалась подвижно-огненной — везде островами пылал синтетический бензин, горели и догорали одинокие и толпой сгрудившиеся на буграх танки, чернела прожженная, развороченная снарядами броня транспортеров, пламя облизывало железные скелеты грузовых «оппелей», которых не видел в бою Кузнецов, а они шли за танками. Ветер ворошил на краю балки, раздувал у машин снопы искр, удушаемых в низине поземкой, до слез жгло глаза и этой колючей снежной крошкой, и этими тихими и зловещими огнями в степи. Три танка дымили перед самой огневой позицией батареи, по обугленной броне жирный дым сваливало к земле, и отовсюду угарно пахло раскаленным железом, сладковатой резиной, горелым человеческим мясом. Кузнецов очнулся, когда его затошнило от забившего ноздри приторного запаха. Его мутило долго, и он, лежа, перегнувшись через бруствер, давился, кашлял, но желудок был пуст, не было облегчения, от позывных судорог саднило грудь и горло. Потом он вытер губы, сполз с бруствера, совершенно не стесняясь того, что Уханов и расчет могли видеть его слабость: это не имело сейчас никакого значения. Все, что теперь думал, чувствовал и делал Кузнецов, вроде бы думал и делал не он, а некто другой, потерявший прежнюю меру вещей, — все изменилось, перевернулось за день, измерялось иными категориями, чем сутки назад. Было ощущение какой-то пронзительной обнаженности. — Не могу, — наконец шепотом выговорил Кузнецов. — Всего выворачивает… Еще не воспринимая расползавшуюся вокруг батареи тишину, он растирал надсаженную напрасными потугами грудь, оглядывался на расчет, почти оглохнув в бою. Старший сержант Уханов сидел на огневой позиции, в безмерном изнеможении откинув голову на бровку бруствера, недвижные глаза приоткрыты, он, похоже было, спал, не смыкая век. Полчаса назад, после того как Нечаев крикнул, что кончились снаряды, он, странно засмеявшись, опустился на землю около орудия и так сидел с бессмысленной усмешкой, с биноклем на распахнутом ватнике, отупело уставясь на запылавшее зарево, на редкие трассы по ту сторону реки, куда передвинулся бой. Ствол орудия, раскаленный стрельбой, светился в темноте синеватыми искорками, снежная крошка позванивала по щиту. — Уханов! Слышишь? — не в полный голос позвал Кузнецов. Плохо расслышав окрик — тоже потерял слух в бою, — Уханов оторвал от зарева равнодушный взгляд, долго глядел на Кузнецова, затем вяло поднял одну руку, обвел в воздухе кольцо — и Кузнецов кивнул пьяно гудевшей головой. — Возможно, — ответил он. И медленно покосился на расчет, намереваясь узнать по лицам, понимают ли они, чем все-таки кончится бой. А весь расчет — остались из семи человек лишь двое, Нечаев и Чибисов, обессиленные вконец, утратившие в многочасовом бою чувство реальности, в состоянии крайней физической опустошенности, не спрашивали ничего, не слышали их. Наводчик Нечаев, так и не встав от прицела, стоял перед ним на коленях, уткнувшись лбом в согнутую в локте руку, неуемная нервная зевота раздирала его рот. «Ах-ах-ах-а…», — выдыхал он. По другую сторону казенника полулежал замковый Чибисов, скорчась, уйдя с головой в шинель, из-под воротника и подшлемника видна была часть сизой, покрытой грязной щетиной щеки, однотонно и стонуще вырывались у него усталые всхлипывания, он не мог отдышаться. — О, Господи, Господи, силов моих нет… Кузнецов смотрел на Чибисова, повторявшего это невнятное, как молитву в беспамятстве, и почувствовал, что начал замерзать: мокрое от долгого возбуждения тело со слипшимся бельем и гимнастеркой быстро теряло тепло, ветер продувал шинель насквозь. И стало сводить челюсти от задушливой зевоты Нечаева, от порывов пронизывающего холода, смешанного с неисчезающим сладковатым запахом горелого мяса. С отвращением сглотнув слюну, он подошел к Чибисову, спросил шепотом: — Вы, Чибисов, не заболели? Как вы? — и отогнул воротник шинели на его лице. Округленный во внезапном испуге глаз затравленно глянул вверх, но затем моргнул, узнал, принял осмысленное выражение, и донеслись насильно ободряющие самого себя выкрики Чибисова: — Здоров я, здоров, товарищ лейтенант! Я на ногах. Не сумлевайтесь, за-ради Бога! Встать мне? Встать? Стрелять я могу… — Нечем стрелять, — проговорил Кузнецов, затуманенно вспомнив Чибисова в бою — движения его рук, рвущих назад рукоятку затвора, оторопелое, как в последнем жизненном свершении, лицо в обводе подшлемника, который он не снимал с марша, и вместе с тем спину его, съеженную, по виду обреченную, приготовленную к страшному. Он был, пожалуй, не хуже и не лучше других заряжающих, но эта спина его, попадая на глаза Кузнецову, высекала в душе вспышку ядовитой жалости, и подмывало закричать: «Что ежитесь, зачем?» — но память не выпускала того, что Чибисов в два раза старше, что у него пятеро детей… — Пока кончилось, Чибисов, отдыхайте, — сказал Кузнецов и отвернулся, мучительно замер в глухой пустоте… Нет, это одно-единственное уцелевшее орудие, что осталось от батареи, без снарядов, и их четверо, в том числе и он, были награждены улыбнувшейся судьбой случайным счастьем пережить день и вечер нескончаемого боя, прожить дольше других. Но радости жизни не было. Так очевидно стало, что немцы прорвали оборону, что бой идет в тылу, за спиной; впереди — тоже немецкие танки, прекратившие к вечеру атаки, а у них ни одного снаряда. После всего, что надо было пережить за эти сутки, он, как в болезни, перешагнул через что-то — и это новое, почти подсознательное, толкало его к тому разрушительному, опьяненному состоянию ненависти, наслаждения своей силой, какое испытывал он, когда стрелял по танкам. «Это — бред. Что-то случилось со мной, — подумал удивленно Кузнецов. — Я вроде жалею, что кончился бой. Если я уже не думаю, что меня могут убить, вероятно, меня действительно убьют! Сегодня или завтра…». И он усмехнулся, еще не в силах справиться с этим новым чувством. — Лейтенант… А лейтенант! Жить будем, лейтенант, или окоченевать, как цуцики? Жрать хочется, — как из пушки! Умираю от голода. Что затихли, заснули все? Ты чего умолк, лейтенант? Это окликнул старший сержант Уханов. Он сорвал, сдернул с шеи ненужный бинокль, кинул его на бруствер и, запахивая ватник, поднялся, косолапо переваливаясь, постучал валенком о валенок. Потом бесцеремонно пнул ногой в валенок Нечаева, который по-прежнему заходился с судорогах зевоты, сидя у прицела, уткнув лоб в согнутую на казеннике руку. — Чего раззевался, морячок? Кончай бесполезное занятие! Но Нечаев не оторвал лба от руки, не ответил, не перестал зевать: он пребывал в глубоком забытьи, в ушах его настойчиво гудели двигатели танков, кроваво-знойные вылеты пламени, опаляя зрачок, достигали из темноты перекрестия прицела, плохо видимого сквозь пот на веках, и при каждом выстреле, вызывая на себя смерть, руки его торопились, охватывая, лаская, ненавидя маховики наводки. За много часов, проведенных возле прицела, он наглотался пороховых газов — и теперь ему не хватало воздуха. — Рассказать бы ему сейчас, хрену дальневосточному, про баб что-нибудь, сразу бы во все стороны усики растараканил, — беззлобно выговорил Уханов и сильнее пнул его в валенок. — Чуешь меня, Нечаев, нет? Подъем. Бабы вокруг табунами ходят! — Не тронь его, Уханов, — проговорил Кузнецов устало. — Пусть. Никого не тронь. Побудь здесь. — И он машинально передвинул на боку кобуру с пистолетом. — Я сейчас. Пройду по батарее. Если там немцы не ползают. Хочу посмотреть. Уханов похлопал рукавицами, подергал вислыми плечами. — Хочешь посмотреть, что осталось? Ноль целых ноль десятых. Мы дырка. А вокруг бублик. Из немецких танков. Мы здесь, а они вон где? Справа и слева прорвались. Дела, лейтенант: немцы под Сталинградом в окружении, нас тут в колечко зажали. Веселый денек был, как? Говорят, что ада нет. Брешут! А в общем, лейтенант, нам крупно повезло! — сказал Уханов, вроде бы веселея от этого везения. — Молиться надо. — Кому молиться? — Кузнецов устало оглядел застывшие за разными концами станин фигуры Нечаева и Чибисова, добавил: — Если танки двинут ночью, передавят нас тут без снарядов за пять минут. А отходить куда? Молись судьбе, чтобы не двинули… — Именно, — хохотнул Уханов и спросил быстро: — Что предлагаешь, лейтенант? — Пойду посмотрю те орудия. Потом решим. — Решим? Со мной решать будешь? А где Дроздовский? Где комбатик наш? Где связь с энпэ? — С тобой будем решать. С кем же еще! — подтвердил Кузнецов. — Что смотришь? Не ясно? — Пошли к орудиям. — Уханов перекинул через плечо ремень автомата. — Побачимо. Хоть и ясно: смотри не смотри — колечко. Только вот это туманно. Впереди метров на семьсот до станицы, похоже, немцев нет. — Заняли станицу, что им в голой степи делать? И что для танков семьсот метров! Наверно, думают, никого тут не осталось. Тем более на тот берег вышли. — А ты все же странный парень, лейтенант, но ничего. С тобой воевать терпимо. — Приятно слушать. Еще что-нибудь скажи! Еще комплимент — и растаю… — Ладно. Принято. Кстати, что с нашей девкой? Где она? Жива? — Да. В землянке с ранеными. Таскала раненых от твоего же орудия. Не заметил? — Кроме танков, ничего не видел. И ничего не соображал… А когда отошли от огневых позиций и зашагали по ходу сообщения, полновесная до глухоты тишина плотно стиснула их в узком проходе, тяжелая, давящая на голову, грозовая тишина. Кузнецов первый остановился, показалось, как в воде, заложило барабанные перепонки, потряс головой — противный звон плыл в ушах. Мгновенно сзади остановился и Уханов. Шорох одежды, звук шагов окончательно стихли. Потом, подчеркивая это тяжкое, неправдоподобное безмолвие, одиноко простучала, осеклась за спиной пулеметная очередь. И все онемело, омертвело в ночи. Только в зудящем звоне ошаривающий тишину голос Уханова: — Что почуял, лейтенант? Немецкий пулеметик в тылу? — В ушах у тебя звенит, Уханов? — Кузнецов нерешительно снял шапку, уже подумав, что оглох совсем. — Что-нибудь слышишь? — В башке кузнечики, лейтенант. После стрельбы это… — Больше ничего? — Слышу, что там кончилось, на том берегу. Неужто глубже прорвали? — Везде затихло. — Намертво, — сказал Уханов. — Похоже, жиманули наших до Сталинграда, прорвали фронт, а мы одни тут… Глянь на северо-восток, лейтенант. Это над Сталинградом горит. Километров тридцать отсюда. — Подожди!.. Послушай!.. — Кузнецов, подавшись к брустверу, настороженно вытянулся. — Вроде впереди кто-то кричит… Или это в ушах? Ему послышался человеческий вскрик где-то за пехотными траншеями на холмах, слабо замолкший в тишине краснеющих снегов. С затаенным дыханием, не надевая шапки, Кузнецов вслушивался сквозь тонкий звон в ушах, глядел на зарево, вспухавшее в непонятном безмолвии над тем берегом, на слабое свечение неба на северо-востоке, где был Сталинград, на разбросанные по степи смрадные костры из железа на протяжении всего этого берега и перед батареей — огонь, ветер, снежная крошка, смутно-зловещие силуэты сгоревших бронетранспортеров и танков на холмах. — Не может быть, чтобы они прорвались к Сталинграду, — тихо сказал Кузнецов. Ему, видимо, почудился человеческий вопль. И он передохнул наконец. Нигде ни выстрела. Ни движения. Ни звука. Как будто вся земля умерщвлена была до последнего живого дыхания — и, холодея на диких ветрах, лежала в неживом, пустынном зареве, а они двое и там те, оставшиеся у орудия за их спиной, измученные, обессиленные — всего четверо, остались в мире посреди смерти и пустоты. Стало не по себе от этой стылой неподвижности мертвенной декабрьской ночи, и Кузнецов с кривой улыбкой проговорил: — Показалось… — И надел шапку. — Ты прав: в ушах сверчит. Они опять зашагали по ходу сообщения. Опять звучали шаги, шуршала одежда — это были признаки жизни. — Если нам стало мерещиться, лейтенант, — засмеялся Уханов, — дела наши неважнецкие. Впрочем, может, раненый фриц кричал. Или кто-нибудь из нашей пехоты… — Думаю, из боевого охранения мало кто остался. Танки целый день утюжили. Сходить бы надо туда… — Учтено, лейтенант. А тебе бы связаться с энпэ. Может, у Дроздовского какая-нибудь связь с начальством. — Осмотрим батареи, потом сообразим, что и как, — сказал Кузнецов и, придвинувшись на несколько шагов по ходу сообщения, произнес чужим голосом: — Орудие Чубарикова… Чего не пойму: как они этот танк не заметили? — Тоже не пойму. Я открыл по нему огонь, когда увидел его уже перед бруствером, — вслух подумал Уханов. — Ранило, похоже, тут всех — до тарана. — Я видел, когда ты открыл огонь. Они подошли ближе. Это место раньше называлось огневой второго орудия, той позицией младшего сержанта Чубарикова, на которой Кузнецов, застигнутый первой танковой атакой, начал бой утром. Но сейчас ее невозможно было назвать позицией. Черно-угольная, сгоревшая широкая громада танка, подмяв, сдвинув с площадки покореженное, косо сплюснутое стальными гусеницами орудие, чуждо и страшно возвышалось здесь, среди развороченных брустверов, торчащих из земли валенок, клочков шинелей, ватников, разломанных в щепки снарядных ящиков. Никто не успел отбежать от орудия… Все было исковеркано, опалено, неподвижно, мертво, и густо несло горьким запахом окалины, въевшегося в землю и снег пороха, обгоревшей краски. Ветер одиноко свистел, играя, копошился в пробоинах давно выстуженного морозом, полусорванного, закрученного спиральными кольцами щита, который, прикасаясь к обмотанной какими-то грязными тряпками гусенице, осторожно скрежетал, вызывая одиноким железным дребезжанием озноб в спине. И от накаленного морозом черного металла танка, от раздавленного орудия дохнуло жестким холодом смерти. «Как здесь все произошло? Почему они не успели выстрелить?» Кузнецов с перехваченным удушьем горлом, с ощущением своей вины — зачем он ушел от орудия? — хотел понять, как сложились в смерть те гибельные секунды, когда он вместе с Зоей стрелял по танкам на позиции Давлатяна, силился представить, пытались ли они стрелять в те последние секунды перед смертью, представить их лица, их движения в момент нависшей над бруствером пылающей громады танка. А он лишь издали видел гибель расчета. И ничего не мог сделать. Те молниеносные секунды мгновенно стерли с земли всех, кто был здесь, людей его взвода, которых он по-человечески не успел узнать: младшего сержанта Чубарикова, с наивно-длинной, как стебель подсолнуха, шеей, с его детским жестом, когда он поспешно протирал глаза: «Землей вот запорошило»; и деловито точного наводчика Евстигнеева со спокойно-медлительной спиной, извилистой струйкой крови, запекшейся возле уха, оглушенного разрывом: «Громче мне команды, товарищ лейтенант, громче!..» Он еще помнил их взгляды, голоса, они звучали в нем, как будто гибель их обманывала его и он должен был опять услышать их, увидеть их… И это, казалось, должно было произойти потому, что он не успел сблизиться с ними, понять каждого, полюбить… У Кузнецова замерзло лицо, замерзли руки, и с почти самоуничтожающим осуждением того, что произошло, того, что не в силах был тогда предотвратить, остановить, он хотел знать это последнее, что случилось здесь, что объяснило бы все. Но то, что он видел на огневой, — оставшееся от его расчета, лишь угадываемое, неясное, темное, заваленное землей, то, что не нужно было уже хоронить, — окатывало его смертным молчанием. Никто не мог ответить, кроме них. А их уже не было… Только под ветром чуть слышно позванивало, дребезжало: загнутый кольцами щит орудия прикасался и отталкивался от железной гусеницы танка. Кузнецов поднял озябшее лицо. Внезапно за спиной раздался визгливо-скребущий звук лопаты. Звук был четок, резок в тишине. Уханов, темнея фигурой среди зарева, сгибался и разгибался в нише для снарядов, ударял лопатой в землю. Кузнецов тихо подошел, посмотрел. Уханов откапывал в навале земли ничком распростертое в нише, вдавленное человеческое тело, цепко обхватившее руками что-то под собой; шинель на спине разорвана в клочья: наверно, пулеметная очередь из танка сразила его в упор. — Кто? — глухо спросил Кузнецов. — Кто это, Уханов? Уханов молча взял за плечи отвердевшее тело и, оторвав его от чего-то плоского и серого, повернул лицом вверх. Лица убитого невозможно было узнать. Корка земли примерзла к нему. Плоское и серое было снарядным ящиком. — Подносчик снарядов, — сказал Уханов и с горловым хеканьем вонзил лопату сбоку ящика. — Очередью в спину… Видно, когда снаряды брал. Одного не соображу, лейтенант: как же они его проворонили? Или до этого ранило всех? — Он мотнул головой в сторону танка. — Еще снаряды были! Снаряды ведь были у них! А Чубариков и Евстигнеев стреляли, как боги! Танк-то горел уже!.. Кузнецова поразила злость, какое-то отрицание, жестокое несогласие в тоне Уханова, словно они, кто не мог ответить ему, виноваты были в самой своей смерти, а он, Уханов, никак не хотел простить гибели целого расчета, раздавленного танком. Кузнецов сказал с хрипотцой: — Мы не знаем, что здесь произошло. Кого винить? — Простить себе не могу. — Уханов выдернул снарядный ящик из земли, с силой бросил его на бруствер. — Надо было мне вторым снарядом лупануть! Но на меня самого семь штук перли! А видел, видел я его как на ладошке, бок мне ясненько подставил этот чубариковский!.. — Он вылез из ниши, взглянул на темное распластанное на земле тело подносчика снарядов. — Спасибо, братцы, хоть за снаряды! Где похоронить его, лейтенант? — В нише, — ответил Кузнецов. — Я схожу к орудиям Давлатяна… На позиции второго взвода тоже все было раздолбано, истерзано, завалено, везде воронки, зияющие чернотой ямы, вывороченные бомбами, хруст осколков под ногами — позиции уже не существовало: только распаханные брустверы двориков, разметанные гильзы и одно орудие с пробитым накатником, из которого стрелял Кузнецов, обозначали огневую, пустынно-заброшенную, безнадежно покойную. Ровик связи позади орудия, куда во время бомбежки спрыгнул Кузнецов к телефонисту Святову, был наполовину скошен разрывом снаряда. Проходя, Кузнецов задел ногой за оборванный провод и вдруг так остро, так обнаженно ощутил безвольную неупругость потянувшегося за ним, никому не нужного теперь провода, что в груди сдавило. Самое страшное, что в эту минуту осознавал он, было не в прожитом за весь сегодняшний бой, а в этой подошедшей пустоте одиночества, чудовищной тишине на батарее, будто он ходил по раскопанному кладбищу, а в мире не осталось никого. Он возвращался к орудию Чубарикова, убыстряя шаги — надо было скорее увидеть, услышать Уханова, надо было решить с ним, что дальше и в какой последовательности делать: перенести снаряды, попробовать связаться с НП, найти Зою, узнать, как она, что там в землянке с ранеными, как Давлатян, как остальные… На огневой позиции, загроможденной обугленной громадой танка, и возле ниши Уханова не было. Здесь играючи посвистывал в пробоинах металла ветер, и жутким знаком одиночества наискось торчала лопата из рыхлого бугра земли в нише — из могилы подносчика снарядов чубариковского орудия. — Уханов!.. Ответа не было. Кузнецов позвал решительней: — Уханов, слышишь?.. Потом ответный оклик откуда-то издали: — Лейтенант, сюда! Ко мне! — Где ты, Уханов? На всякий случай расстегнув кобуру, Кузнецов взобрался на бруствер, пошел на оклик меж углублений частых воронок. Тихо было. Не взлетело ни одной ракеты. Степь перед батареей, усеянная очагами огня, уходила за балку, мнилось, к краю земли; ветер наносил прогорклым жаром каленого железа, и не верилось, что начиналось за бруствером пространство, не занятое никем. Впереди, на слабо светящемся снегу, еле заметно выступала, двигалась фигура Уханова, исчезала и вновь вырастала около силуэтов трех подбитых танков. — Что там, Уханов? — Погляди-ка на мертвых фрицев, лейтенант!.. Мела снежная крупа по ногам, широкие продавленности танковых гусениц были затянуты по краям белым ее налетом. И здесь, совсем недалеко от своих орудий, разглядел Кузнецов несколько трупов немцев, застигнутых смертью в разных позах, видимо, уже в те мгновения боя, когда пытались они отползти, отбежать от подожженного танка. Трупы эти розово отсвечивали в зареве, обледенелыми вмерзшими бревнами бугрились в снегу; можно было различить на них черные комбинезоны. Кузнецов сделал еще несколько шагов и с непонятным самому себе упорным и необоримым любопытством поглядел в лицо первого убитого. Немец лежал на спине, неестественно выгнув грудь, притиснув двумя руками ремень на комбинезоне, под руками было что-то черное, глянцевито смерзшееся — как потом догадался Кузнецов, окровавленный кожаный шлем; обнаженная голова убитого откинута до предела назад так, что задран острым клином подбородок, покрытый коркой льда, длинные волосы нитями примерзли к снегу, вытянутое к небу белое юношеское лицо окостенело в гримасе удивления, точно губы готовились в непонимании вскрикнуть, а левая, не запорошенная снегом сторона этого твердо-гипсового лица была чисто-лиловой, в глубине раскрытого в последнем ужасе глаза точкой горел стеклянный огонек — отблеск зарева. Судя по узким серебристым погонам, это был офицер. В трех шагах от него проступала на снегу воронка; осколки разорвавшегося снаряда попали ему в живот. «Кто убил его: я или Уханов? Чей это был снаряд? Мой или его? Что он думал, на что надеялся, когда шел на таран?» — спрашивал себя Кузнецов, разглядывая застывшее в ужасе удивления лицо мальчика-немца, испытывая едкое ощущение неприступности чужой, неразгаданной тайны, почувствовав вблизи сухой, металлический запах смерти. Этот немец, по-видимому, умирал мучительно, но кобура пистолета на его боку была застегнута. Не раз в первых боях под Рославлем Кузнецов представлял себя вот так вот убитым, мысленно видел, как его тело брезгливо и грубо трогает сапогом какой-нибудь подошедший немец, и, думая об этом, желал тогда одного — удара в голову, в висок. Он больше всего боялся, что при смертельном ранении останется на лице, не исчезнет гримаса страдания, нечеловеческий оскал страха, как это часто бывало на лицах убитых, чем-то унижая их смерть. И, как в спасение, как в помощь, верил в последний патрон, который с того времени всегда берег в пистолете почти суеверно. Так было спокойней. «После тарана он выскочил из танка, — представил Кузнецов, глядя на убитого. — Значит, он еще не поверил в смерть, надеялся выжить. Даже когда разорвался в трех шагах снаряд и осколки были в животе, он еще думал, чувствовал боль и зажал шлемом рану». С тем же неотступным ощущением неудовлетворенного любопытства к вечной, необъяснимой загадке смерти Кузнецов не без колебания, не сняв шерстяную перчатку, нагнулся и стал расстегивать крепко-каменную черную кобуру парабеллума, отполированную снегом. Пальцы не подчинялись, неосязаемо скользили по ледяной корке. Невозможно было нащупать кнопку, а когда она поддалась наконец и с хрустнувшим звуком кожи он вынул плотно сидевший в кобуре парабеллум, — почувствовал живой запах застывшего масла, напоминавший запах человеческого пота. «Еще утром и этот немец, и Чубариков жили… Потом немец повел танк в атаку, убил Чубарикова и весь расчет. Потом осколок моего или ухановского снаряда убил этого немца. Никто из нас утром не знал, что мы так убьем друг друга. Когда я стрелял, я ненавидел эти танки, ненавидел всех, кто сидел в них… А он, немец?» С задержанным дыханием Кузнецов еще раз взглянул на убитого и, преодолевая брезгливость, сунул парабеллум в карман: что ж, это было оружие. Потом он мельком покосился на двух других убитых немцев, очевидно, из того же экипажа, выскочившего из танка вслед за офицером, но не стал рассматривать их. «Что это? Опять мерещится?» До его слуха явственно дошел завывающий звук мотора, отдаленный развалистый лязг гусениц где-то впереди батареи на холмах, затем смолкло все — и сейчас же из тишины тревожно прозвучал голос Уханова: — Лейтенант, сюда! Быстро! Сюда!.. Кузнецов бросился вперед, к трем силуэтам подбитых танков, где был Уханов, перемахивая через выброшенную снарядами промерзлую землю, и, подбежав, увидел очерченную дальними пожарами тень Уханова возле крайнего танка. Спросил, унимая дыхание: — Что?.. Что заметил, Уханов? — Похоже, живые там, лейтенант… Теперь вполне ясно можно было разглядеть Уханова, автомат, изготовленно положенный на широкие траки гусениц; у ног его стоял круглый, кожаный, непонятно откуда взявшийся чемоданчик, напоминавший немецкий ранец. Уханов, заложив рукавицы за борт ватника, дул на пальцы, отогревая их, быстро глянул на Кузнецова, сказал: — Посмотри вперед, вон туда. И послушай… Вот туда, лейтенант, смотри — на два подбитых бронетранспортера на бугре. Ничего не видишь? Проясняется? — Ни черта не вижу! Может, послышалось: мотор. — Во-во… Смотри, смотри!.. Фонарик мигнул… Видел? Фонарик ли мигнул, или блеснул огонек зажигалки — нельзя было определить, но короткая вспышка искрой мелькнула впереди, между двумя мертвыми контурами бронетранспортеров на бугре перед балкой, и там смутно зашевелилось несколько фигур, размытых в сумерках ночи, пошли по степи гуськом, неся от бронетранспортеров нечто длинное, темное; силуэты их все более прояснялись в отсветах зарева. — Да, немцы, — шепотом сказал Уханов. — Смотри, смотри, — выдохнул над ухом Уханов. — Что-то маракуют, стервы. Опять тайно, скоротечно пробрезжил огонек, и в ответ на этот сигнал возник в балке рокот мотора, скрипнули гусеницы, и черным проявившимся пятном тихо выползла к двум обгорелым бронетранспортерам гусеничная машина, остановилась, мотор смолк. И сразу же несколько фигур направились к ней, неся темное и длинное, завозились возле машины, потом пошли цепочкой левее бронетранспортеров, разошлись вокруг железных остовов танков на некоторое расстояние друг от друга, то сливаясь с землей, то вновь возникая на бугре, но фонарик теперь не мигал. — Слушай, лейтенант, что-то они маракуют, — холодком задышал Уханов в ухо Кузнецова. — Понять не могу. Что будем делать?.. У меня полный диск, целехонький. Автомат работает, как часики. — И в полутьме глаза Уханова ртутно скользнули по лицу Кузнецова. — Подпустим малость — и срежем к ядреной матери всех! Их вроде человек десять. — Не стрелять! — Кузнецов предупреждающе отвел руку Уханова с автоматом. — Подожди! Смотри, что они делают… Или санитары, или похоронная команда. Кажется, своих собирают… Снова слабенько посигналил в степи перед балкой загороженный чем-то огонек, приглушенно заработал мотор, и прямоугольная тень машины, поскрипывая гусеницами, поползла по вершине бугра влево, остановилась; неясные фигуры замаячили впереди бесшумно, цепочкой понесли что-то к машине, стали грузить в нее. Облокотясь на гусеницу, Уханов смотрел в степь и одновременно дыханием согревал ладони. — Похоже, фрицевские помощники смерти. Своих собирают, — уже без сомнения проговорил он и спросил: — Ну и что будем делать, лейтенант? Кузнецов, хмурясь, прислушивался: ни мотора, ни голосов не стало слышно. До машины и немцев было метров триста. — Нет, не стрелять, — не очень убежденно повторил Кузнецов и добавил: — Санитары или похоронщики — не танки. Пусть собирают. — Он помолчал, раздумывая. — Черт с ними! Не будем начинать бой раньше времени. Пошли к орудию. — Напрасно! Не подозревают фрицы, что мы с тобой тут. Две очереди — и конец! Позиция у нас прекрасная. Как, а? Лупанем? — сказал Уханов и сощурился. — Чтоб не ползали… — А я сказал, не будем открывать огонь по похоронщикам, ясно? Ухлопаешь двух — и что, бой выиграешь, что ли? Нам и без того патронов не хватит. Думаешь, все кончилось? Посмотри туда. Вон туда, в станицу. И еще за спину! — Ну, не агитируй, лейтенант… Выдернув рукавицы из-за пазухи, Уханов даже не глянул туда, куда указал Кузнецов, — ни в сторону полусожженной южнобережной части станицы впереди и справа, ни в сторону северного берега, тоже занятого немцами, — надел рукавицы, примирительно сказал: — Ладно, принято. Трофеи видел, нет? — Он похлопал по широкому ремню с двумя парабеллумами, опоясавшему ватник, подхватил круглый чемоданчик с земли. — В разбитом транспортере взял. Раскрыл — копченой колбасой пахнет. Совсем не помешает. А это тебе, лейтенант… за храбрость. Держи подарок от командира орудия. Уханов расстегнул ремень, сдергивая с него массивную глянцевитую кобуру с парабеллумом, но Кузнецов остановил его: — Отдашь кому-нибудь в расчете. У меня есть. Трофеи, знаешь, тыловым писарям дарят. Ну, пошли. Уханов усмехнулся: — Ей-Богу, до сегодня считал: мимоза ты, интеллигентик… Даже иногда краснеешь, похоже. А ты, брат, коленкор рвешь! Откуда такие дровишки? Десять кончил? И все? — Повторяешься, Уханов. Надоело. Биографию рассказать? — А ты ответь: десять кончил? Или из института? В училище в разных батареях были, издали тебя видел. — Десять кончил. Но и ты, кажется… — Не-ет, лейтенант, семь классов, остальные — коридор. Похоже, года на три я старше. — То есть? — Ушел из школы. Начитался Ната Пинкертона и Шерлока Холмса — и повезло, работал в уголовном розыске в Ленинграде. Родной дядя помог, он там тоже работал. В общем, веселая была жизнь. Вот этот зуб мне в одной малине при налете выбили. — Вижу, веселая жизнь. — Не удивляйся. Редкая профессия. Имел дело с блатниками, ворами и прочей швалью. Для тебя это темный лес. Ходил по острию ножа, но нравилось. Ты эту жизнь не знаешь. — Не знаю. Что у тебя стряслось в училище? Почему не присвоили звания? Уханов засмеялся. — Хочешь — верь, хочешь — не верь, перед выпуском ушел в самоволку, а возвращался — и наткнулся на командира дивизиона. Нос к носу. Знакомо окно в первом гальюне возле проходной? Только влез в форточку, а майор передо мной, как лист перед травой, орлом на толчке сидит… — Угораздило тебя уйти в самоволку перед выпуском! — Это уж детский вопрос, лейтенант. Было дело — кончено. Но уразумел, в чем комедия? Всунулся я в окно и, вместо того чтобы сразу деру дать, смеху сдержать не смог при виде майора в таком откровенном положении. Вылупил он на меня глаза, а я стою перед ним дурак дураком, и смех разрывает, ничего не могу с собой поделать. Стою на подоконнике — и ржу идиотом. Потом, конечно, крик и гром, поднял из горизонтального состояния Дроздовского, образцового во всех смыслах помкомвзвода, — и шагом марш на гауптвахту. Веришь, нет? — Нет. — Ну, это — дело хозяйское, — сказал Уханов, и передний стальной зуб его померцал открытой улыбкой. На северном берегу, где постепенно угасало, бледнело зарево, прогремело подряд несколько выстрелов, следом зашлась немецкая автоматная очередь — и все смолкло. В ответ с южного берега ни звука. — Откуда еще стрельба? — насторожился Кузнецов и, помолчав, спросил: — Скажи, что ты думаешь о Дроздовском? Действительно, был образцовым помкомвзвода… — Выправка у него, лейтенант, как у Бога. Исполнительный и умный мальчик. А почему спросил? Что у тебя с ним? Сильный ветер причесывал, трепал около ног сухие, жесткие стебли травы, дул в спину из степи от холмов, где работала похоронная команда. Кузнецов, замерзая, хмуро поднял воротник. — Знаешь, как погиб Сергуненков? Глупо! Идиотски! Думать об этом не могу! Забыть не могу! — А именно? — Дроздовский прибежал к орудию, когда уже самоходка разбила накатник, и приказал ему гранатой уничтожить самоходку. Понимаешь, гранатой! А метров сто пятьдесят по открытой местности ползти надо было. Ну, и пулеметом, как мишень, скосило… — Яс-сно! Гранатами воевать вздумал, мальчик! Хотел бы я знать, что могла сделать эта пукалка. Гусеницу чуть ущипнуть! Стой, лейтенант, прихватим снаряды… Они задержались на бывшей огневой Чубарикова, и здесь опять густо и внятно дохнуло на них горелым металлом и повеяло тоской, гибелью, смертным одиночеством от однообразно-унылого дребезжания на ветру искореженного орудийного щита под вздыбленной лапой гусеницы, от неподвижной громады танка, от одинокой лопаты, воткнутой в бугор там, где в нише похоронен был подносчик снарядов, которого они так и не опознали по лицу. Снежная крупа намела здесь белые островки, но еще не прикрыла черную наготу земли, разверстую зияющими провалами. Из-за поднятого воротника Кузнецов смотрел на скольжение поземки по раздавленной станине, увидел неправдоподобно четкие свежие следы, оставленные валенками Уханова вокруг этой ниши, в тех местах, где нанесло уже снег, и поразился равнодушной, беспощадной белизне. Уханов с кряканьем вскинул на спину ящик со снарядами. Молча пошли к орудию. Глава девятнадцатая Возле орудия послышался испуганный оклик из ровика: — Стой, кто ходит? Стрелять буду!.. — Жарь, только сразу, — насмешливо отозвался Уханов и сбросил с плеч снарядный ящик между станинами орудия. — А кричать надо, Чибисов, следующим образом: «Стой, кто идет?» И покрепче рявкать, чтоб коленки замандражировали. А ну-ка, голосни еще разик! — Не могу я… Не могу, товарищ сержант… стреляют, они стреляют, — оправдываясь, забормотал из ровика Чибисов жалким, всхлипывающим голосом. — Прикуривал давеча, зажег, а над головой — свись — и в бруствер. Ка-ак они пульнули из автомата!.. — Откуда? Где стреляют? — строго спросил Кузнецов, не видя Чибисова и подходя к ровику. Одиноко темнело на огневой, словно бы давно брошенное расчетом, орудие, прикрытое чьей-то хлопающей на ветру плащ-палаткой, груда стреляных гильз меж раздвинутых станин, снежок в земляных морщинах брустверов — все показалось одичалым, лиловатым от близкого зарева на том берегу. А этот как озябший от холода голос Чибисова выборматывал из темноты: — Пригнулись бы вы, пригнулись… заметил он орудие, бьет… Чибисов не вылезал из ровика, был не виден в нем, сливался с его краями, и Кузнецов проговорил с раздраженной командной интонацией: — Что вы, как крот, зарылись в землю, Чибисов? В стереотрубу вас не увидишь! Выйдите сюда. Где Нечаев? Но было отчего-то стыдно и неловко после своей грубоватой команды смотреть, как завозился в ровике Чибисов, как выполз он боком на огневую и ныряюще пригнулся, сев на станину, с предосторожностью озираясь на противоположный берег; кургузая шинель топорщилась колоколом, выглядывало из подшлемника треугольное, приготовленное к опасности, небритое личико; карабин держал будто палку. «Странно, каким образом перенес он этот бой? — подумал Кузнецов, припомнив Чибисова во время бомбежки, когда упал он, а мыши с писком прыгали на его спину из нор под бровкой ровика, стесанной осколком. — Что он тогда говорил? А, да… «Дети, ведь дети у меня». — Наблюдаю я, товарищ лейтенант. А Нечаев в землянке… там они… Санинструктор туда пришла, Зоя… Рубин еще, ездовой. Чего-то они говорят. А тут с того берега стреляют… Кресалом чиркнул, а пуля — свись в бруствер. Нагнулись бы, не ровен час… — Откуда стреляют? Из какого именно места? — спросил Кузнецов. — С того берега, товарищ лейтенант. Близенько они в домах сидят, орудие наше видят… Это несмелое, заискивающее объяснение Чибисова, его маленькое, в неопрятной щетине личико, оборачиваемое то к нему, то к Уханову, это его какое-то глупое или мудрое беспокойство, его предупреждение — казались чуждыми, из другой жизни, и не было прежней жалости к Чибисову. — Снайперов заметили на том берегу, а перед носом ничего не видите, — раздраженно сказал Кузнецов. — Наблюдатель называется! — А? — весь подался на станине, всполошился Чибисов. — О чем говорите, товарищ лейтенант? — Наблюдайте повнимательнее за холмами — там немецкая санитарная машина. Убитых собирают. Не все время в тыл смотрите, но и вперед. Из-под носа немцы орудие утащат. Поняли? — Насчет снайперов сейчас проверим, что тебе мерещится, Чибисов, — сказал Уханов и, подождав, неторопливо и добродушно приказал: — Примись за бруствер, лейтенант. Чибисов, ныряй в ровик. В момент, ну! На огонек, говоришь, с того берега стреляют? Проверим. С шутливым видом он вынул из кармана зажигалку и, подкидывая ее на ладони, сделал знак Чибисову; тот, порывисто задышав, сорвался со станин, засуетившись, как зверек перед норой, втиснулся в ровик, затих в нем. Кузнецов стоял, едва сообразив, зачем все это нужно было Уханову. — Пригнись, лейтенант, на всякий случай. — Уханов нажал на плечо Кузнецова, пригибая его к брустверу, после пригнулся сам, поднял руку, тотчас чиркнул зажигалкой над головой. И в тот же миг на том берегу треснул винтовочный выстрел, фосфорически-жестко сверкнул огонек. Свиста пули не было слышно, но в двух шагах справа посыпались крошки земли с бруствера. — Оказывается, не мерещилось Чибисову, — сказал Кузнецов. — Очень близко сидят, стервы, — ответил Уханов. — Где-то в первых домах… Ближе некуда. — Пожалуй, Уханов, к рассвету надо бы засечь их, и два снаряда — туда, — произнес Кузнецов, выпрямляясь. — Заметили движение у орудия. Стрелять не дадут. — Говорил вам я, говорил! — отозвался из ровика утверждающий несчастье голос Чибисова. — Как в мешке мы. Впереди они, с тылу они рядом… Отрезали нас, лейтенант!.. — Наблюдать, Чибисов! — приказал Кузнецов. — Только не дно ровика, поняли? Если что — сигнал, выстрел из карабина, и немедленно в землянку! Повторите. — Если что, из карабина стрелять, товарищ лейтенант… — И не спать! Пошли в землянку, Уханов. Они стали спускаться по выдолбленным в откосе земляным ступеням — речной лед внизу гладко багровел, залитый заревом. Вход в землянку был завешен плащ-палаткой, из-за нее пахнуло живым дыханием, донеслись неразборчивые голоса, и среди них сразу узнал Кузнецов голос Зои. И с мгновенным ознобом он вспомнил, как она с зажмуренными глазами прижалась к нему своим ищущим защиты телом — у нее были тогда грязные коленки — в те, мнилось, предсмертные секунды, когда их засекла самоходка и когда он полусознательно, почти инстинктивно прикрывал ее своим телом и готов был умереть так, защищая ее от осколков. Но и теперь он плохо сознавал, что в тот миг произошло с ним и особенно с ней. Может быть, это пришло из глубины веков; может быть, тогда мужчина в силу необоримого инстинкта так жертвенно и самозабвенно оберегал женщину для продолжения рода на земле. Помедлив у входа, Кузнецов подумал, какое будет у нее сейчас лицо, выражение глаз, после того как войдет он с Ухановым, и, сдвинув брови, отдернул плащ-палатку. Голоса смолкли. Кто-то кашлянул простуженно. — Плащ-палатку аккуратней бы… Снайпера лупят! В землянке было сыро, холодно, из артиллерийской гильзы синевато светило бензиновое пламя, озаряя мокрые стены. Здесь были трое — Зоя, Рубин и Нечаев; они, согреваясь, теснились около высокого огня потрескивающей самодельной лампы, и все повернули головы к входу. Сержант Нечаев, полулежавший возле Зои, локтем своим касаясь ее колен, — шинель расхристана на груди, так что виден тельник, — испытующе глянул на нее; вспыхнула под усиками эмалевая улыбка: — Вот, Зоечка, и лейтенанта дождались! А сидевший на пустом снарядном ящике ездовой Рубин вдруг заерзал, с преувеличенной занятостью стал хватать заскорузлыми большими пальцами брызжущие из гильзы языки огня. Зоя так быстро вскинула голову к Кузнецову, что блеснули, залучились тревогой зрачки, и тихо, с облегчением улыбнулась. Лицо ее ничем не напоминало то недавнее, что было подле орудия; оно сильно осунулось, похудело, в подглазьях обозначились полукруглые тени, губы почернели, казались искусанными, шершавыми. «Нет, — мелькнуло у Кузнецова, — никто бы не смог ее поцеловать в эти черные губы. Что у нее с губами? И почему так смотрит на нее Нечаев?» — Ну вот, слава Богу, что вы пришли, родненькие! — сказала Зоя, улыбаясь с откровенной радостью. — Я очень ждала вас, мальчики. Хотела увидеть живыми. Слава Богу, пришли. Где вы были? — Недалеко. В гостях у фрицев, Зоечка. Вот с лейтенантом немецкие посты проверяли, — ответил Уханов и, стоя с нагнутой головой, бросил к огню лампы кожаный круглый саквояжик, совсем домашний, с никелированными, заиндевевшими на морозе застежками. — Принимай, братцы, трофеи. Нечаев, расстели брезент! Небось жрать все хотите, как лошади? Нашему родному старшине — боевой привет. Сидит, видать, коровья морда, в тылу где-нибудь на своем котле и медалями, старый сортир, храбро позвякивает, страдает о нас! Нечаев засмеялся, а Зоя снизу смотрела на Кузнецова, покусывая губы, теперь уже не улыбаясь, а Рубин, суровея багровым лицом, скашивался исподлобья на Зою, громко сопел. — Лейтенант, — позвала Зоя, скорее не голосом, а огромными глазами на исхудалом лице, и закивала ему: — Сядьте, пожалуйста, со мной. Мне нужно поговорить с вами. Нет, — покусав губы, поправилась она, — вот возьмите записку. Это от Давлатяна. Он просил меня вам ее передать. Вечером я не смогла. Невозможно было отойти от раненых. Хорошо, что Рубин мне помогал. Скажите, лейтенант, мы в окружении разве? Он взял протянутую записку, не ответив на ее вопрос. Спросил: — Зоя, как он? В сознании? — То на том свете, то на этом, — мрачно прогудел Рубин. — Вас все звал. Говорит, сказать что-то надо… Кузнецову известно было о положении лейтенанта Давлатяна, тяжело раненного еще в начале боя, известно было, что он почти обречен; бросив взгляд не на Рубина, а на Зою, Кузнецов понял, что состояние Давлатяна по-прежнему безнадежно, и осторожно развернул записку, на которой было крупно накорябано химическим карандашом: «Лично лейтенанту Кузнецову от лейтенанта Давлатяна. Коля, не оставляй меня здесь раненым. Не забудь про меня. Это моя просьба. А если больше не увидимся, в левом кармане комсомольский билет, фотокарточка с надписью и адреса. Мамы и ее. Возьмешь и напишешь. А как — сам знаешь. Только без сантиментов. Все! Ничего у меня не вышло. Я — неудачник. Обнимаю тебя. Давлатян». Зоя встала, морщинка судороги, похожей на улыбку, тронула ее губы. — Будьте живы, родненькие мальчики. Мне — к раненым. Я и так у вас долго. — Зоя, — хмуро сказал Кузнецов и, сунув в карман записку, шагнул за ней к выходу — Я с вами пойду Проводите меня к Давлатяну. — Как, славяне, дышите пока? — спросил Уханов. — Паники не наблюдается? Сержант Нечаев, внимательно проследивший карими, в красноватых от усталости жилках глазами за тем, как колыхнулся перед отдернутой плащ-палаткой Зоин полушубочек над ее полными, будто вбитыми в короткие, перепачканные глиной валенки ногами, вдруг лег на спину не то с выдохом, не то со стоном; весь он потерял прежнюю щеголеватую и броскую яркость, — темнел заросший подбородок, усики и косые бачки выделялись неаккуратно, — поскреб ногтями тельник на груди; сказал с шутливым сожалением: — Эх, жизнь-идейка! Что бы я попросил, кореши, у Господа Бога, если судьба нам здесь?.. Хотел бы я, товарищ Бог, перед смертью какую-нибудь девку до полусознания зацеловать!.. Ничего в Зойке нет, может, глаза и ноги одни, а прижаться на одну ночку бы, братцы, и потом хоть грудью на танк! Смотрю, Кузнецов не теряется. Как, Рубин? Наверно, ты в своей деревне шастал к девкам? Много девок-то перепортил? — Рас-смотрел, бабник… ничего нет, — передразнил Рубин. — Глазами ты мастак. Зойку-то… А вот глаза и ноги ее не про тебя. Соображаю, это дело тебя в темечко стукнуло. Бесился после шоколада во флоте-то! — Нет, Рубин, а мне по роже твоей видно, что ты через плетни тихой сапой шастал! Здоров ты, бугай! Об шею рельсу сломать можно. — Ша, славяне! С кем Зойка, не наше дело! — прикрикнул Уханов. — Вообще, Нечаев, люблю я тебя, но кончай травить морскую баланду насчет санинструктора. Мне лично осточертело. Смени пластинку! И ты, Рубин, осади коренных! — Уханов с обозначившейся угрозой на лице обождал тишину в землянке, затем сказал, смягчаясь, добродушно: — Вот так, люблю мир в семействе. Держи, Нечаев, награду за подбитые танки! В бронетранспортере пару взял. Вместе с чемоданчиком. Один дарю! Уханов снял с ремня большую кобуру с парабеллумом, кинул небрежно к ногам Нечаева. Нечаев, хмыкнув, не без любопытства отстегнул кнопку, вытянул массивный, воронено отливающий полированным металлом пистолет, взвесил его на ладони. — Офицерский, сержант? Сильная тяжесть… Рубин покосился на чужое оружие — личное оружие убитого немца, который несколько часов назад стрелял по ним, кричал команды на своем языке, ненавидел, жил, надеялся жить, — проговорил мрачно: — Солидная штука парабел. А вот не имеем мы права немецким воевать. — Начхать! Этого? — мотнул головой Нечаев на саквояжик, который вертел в руках Уханов, трогая застежки. — Офицерский? Его? — Похоже, его. Без ошибки — чемоданчик со жратвой. Поэтому и взял. Посмотрим. Не гранаты в чемоданчиках возят. Уханов дернул никелированные застежки на аккуратном, туго набитом, мирного вида саквояжике, раздвинул края, тряхнул его над брезентом. Из саквояжа посыпались на брезент пара нового шелкового белья, бритвенный прибор, колбаса и буханка хлеба в целлофане, пластмассовая мыльница, плоский флакончик одеколона, зубная щетка, два прозрачных пакетика с презервативами, фляжка в темном шерстяном чехле, дамские часики на цепочке. Потом упали на брезент карты в атласном футляре, на котором почему-то нарисован был знак вопроса над берегом голубого озера, где мускулистый мужчина в узких плавках догонял нагую толстую светловолосую женщину, — от всего этого запахло сладковато и пряно, вроде чужим запахом пудры. Бросились в глаза эти странные, интимные предметы далекой и непонятной жизни неизвестного убитого немца — следы его недавней жизни, обнаженной и преданной этими вещами после его смерти. — Зря Зоечка ушла, — сказал Нечаев, разглядывая дамские часики на своей ладони. — Разреши ей преподнести подарок, старший сержант? На ее ручке эти часики заиграют. Можно взять? — Бери, если примет подарок. — Смотри ты, какое дело с собой возят! — проговорил Рубин, засопев. — Гондон даже в запасе. — А, одни шмотки! — сказал досадливо Уханов и откинул саквояж в угол землянки. — Не те трофеи. Ладно. Половину жратвы нам, половину Зое на раненых. Брезгливым движением руки он отшвырнул в сторону все, кроме фляжки, бритвы, колбасы и хлеба в целлофане, потом сорвал целлофан, вынул финку из ножен. — Шелковое, чтоб воши не держались, — сказал Рубин, хозяйственно щупая грубыми пальцами немецкое белье, и широкое лицо его изобразило ожесточение. — Вот оно как, а!.. — Ты о чем, Рубин? — спросил Уханов. — Вот он как готовился — белье шелковое, все учел. А мы — все легко думали!.. По радио: разобьем врага на его территории. Территория! Держи карман… — Дальше, дальше, Рубин, — поднял светлые глаза Уханов. — Говори, что замолчал? Давай, давай, не стесняйся! — А ты, Рубин, видать, нытик и паникер, — вскользь заметил Нечаев и тут же прыснул смехом: — Это что еще за картинки? — Взял футляр с картами, пощелкал по футляру — атласные карты выскользнули на ладонь. — Салака ты, Рубин. Скрипкой ноешь. Что ты в своей деревне видел? Коровам хвосты крутил? — Врешь! Не хвосты крутил, конюх я колхозный, — озлобляясь, поправил Рубин. — А в жизни я то видел, что тебе и в зад не кольнуло! Когда ты на лодках своих клешами мотал, меня до смерти об войну ударило! За один раз всю мою жизнь свихнуло. Зверем ревел, ногтями двух дочек своих махоньких после бомбежки из земли откапывал… да поздно! В петлю лез, да злоба помешала!.. Уханов вприщур взглянул на Рубина, финкой разрезая копченую колбасу. Нечаев бросил на брезент карты. Здесь были парные голые валеты и обнаженные парные дамы в черных чулках, в черных перчатках, тесно сплетенные в непристойных, противоестественных позах: бородатые, мускулистые, как борцы, короли держали на коленях прижавшихся к ним нежных мальчиков с ангельскими ликами и ангельскими улыбками. Это не могло быть картами, но это были все-таки карты, несколько захватанные, затертые по краям, тем не менее невозможно было представить, что в них играли за столом. — Тьфу, мозги набекрень! После этого ничего не захочешь — бред бешеной медузы! Хорошо, что Зоечка вовремя вышла. Не для женских глазок. С ума сойти, что делается! — Все бабы у тебя в голове! — Рубин побагровел. — Кому война, а кому мать родна! Нечаев собрал карты, кинул их в угол, вытер ладони о шинель, точно очищаясь от чего-то липкого, скользкого, потом взял парабеллум, откинулся спиной к стене землянки, сказал: — Ты, Рубин, можешь считать меня хоть чертом, люблю баб… Но у меня тоже к себе счет есть. Братишку моего старшего в сорок первом убило. Под городом Лида. Я и тогда думал: война неделю продлится. Нажмем — и в Берлине во главе с маршалом Ворошиловым на белом коне. Оказалось… до самой Москвы шпангоуты нам на боках пересчитывали. — Нечаев поиграл парабеллумом. — Согласен — второй год потеем. Но Сталинград, Рубин, — это вещь. Пять месяцев фрицы наваливались, наверняка уже шнапс за победу пили, а мы им шпангоуты мять начали. — Начали! — передразнил Рубин. — Начали, да не кончили! А сегодня что он сделал: у нас не прорвал, так стороной танками обошел! Значит, опять его силу не учли? И сидим тут — ровно мыши отрезанные, а он небось на танках к своим в Сталинград прет и над тобой похохатывает! — Брось, брось, похохатывать ему не приходится, — обиделся Нечаев. — Мы тоже танков его нащелкали — зарыдаешь! Носовых платков не хватит. Кальсоны на платки придется дать. — Сам ты кальсоны! По какой такой причине обрадовался немецкой железке? — крикнул Рубин Нечаеву — Трофею обрадовался? — А что? — сказал Нечаев. — Парабеллум у немцев — будь здоров! Рубин встал, коротконогий, квадратный, обегая землянку налитыми кровью глазами, страшный в раскрытой злобе ко всему — к войне, к этому шелковому немецкому белью, к этому бою, к окружению, к Нечаеву. И, порываясь к выходу из землянки, подхватив с земли карабин, прибавил крикливо в сторону Уханова: — Чтоб трофеи я эти ел? С голода околею — в рот не возьму!.. — А ну, Рубин, вернись и сядь! Уханов, сказав это, прекратил отпиливать финкой кусочки замороженной, твердой копченой колбасы с белыми точками жира, сильным ударом вонзил финку в буханку хлеба. И тотчас Нечаев перестал играть парабеллумом — по тому, как Уханов резко вонзил финку в хлеб, по тому, как переменилось выражение его взгляда, почувствовалось недоброе. Остановленный этой командой «сядь!» и этим взглядом, Рубин, не остыв, круто нагнул шею, приготавливаясь сопротивляться, но показалось — на веках его блеснули слезы. — Запомни, Рубин, я тоже от границы топаю, знаю, почем фунт пороха. Но даже если мы все до одного поляжем здесь, истерик не допущу! — сказал Уханов внушительно и спокойно. — Немцев-то все же мы зажали возле Волги, или это не так? Война есть война — сегодня они нас, завтра мы их! Ты когда-нибудь на кулачках дрался, приходилось? Если тебе первому в морду давали, звон в чердаке был, искры из глаз летели? Наверняка небо с овчинку казалось. Главное — суметь подняться, кровь с морды вытереть и самому ударить. И мы их ударили, Рубин! Другая драка пошла. Не обручальное колечко фрицам подарили на память. Ладно. Мне наплевать на болтовню! Будь тут какой-нибудь хмырь, он бы, гляди, припаял тебе паникерство. А я не то слышал. Сядь. Хлебни из этой фляжки. И нервишки в узду возьми. Все! Больше ни слова! — Вот-вот… Паникерство. Слово такое больно грозное. Чуть что — паникерство! — выговорил едко Рубин. — А мне, сержант, умереть — легче воды выпить. Страшнее того, как я дочек своих ногтями выкапывал, не будет. Как хочешь обо мне думай… — Думаю как надо. Лошадей твоих побили — пойдешь ко мне в расчет. Рядом умирать будем. — Уханов усмехнулся. — Веселее… А может, еще и попляшем! — Куда уж!.. И, не закончив фразу, Рубин поставил карабин в темный угол землянки, сел там в тени, незаметно стряхнул злые слезы с глаз, достал кисет, стал сворачивать цигарку корявыми, скачущими пальцами. — Зоя, как Давлатян? С ним можно поговорить?.. — Сейчас нет. Я хотела тебе сказать… Когда он приходит в сознание, все спрашивает, жив ли ты, лейтенант. Вы из одного училища? — Из одного… Но есть надежда? Он выживет? Куда его ранило? — Ему досталось больше всех. В голову и в бедро. Если немедленно не вывезти в медсанбат, с ним кончится плохо. И с остальными тоже. Ничем уже не могу помочь им. Обманываю, что скоро прибудут повозки. Но, по-моему, мы совсем отрезаны от тылов. Куда вывезти? Кто знает, где медсанбат? — Скажи, на энпэ связь есть с кем-нибудь? — Связи нет. Без конца настраивают рацию. Это знаю. Связисты там, с Дроздовским. Где ты был, лейтенант, после того, как я побежала к орудию Чубарикова? Ты видел тот танк, который раздавил орудие? — Я не знал, что ты… — Забудь то, лейтенант. Я ничего не помню. Было жуткое чувство, даже дрожали коленки. Ах да, кажется, я тебя просила насчет моего «вальтера». Это, конечно, смешно. Хочу жить сто лет, нарожу назло себе и всем десять детей. Ты представляешь, десять очаровательных мордочек за столом, у всех белые головки и измазанные кашей рты? Знаешь, как на коробке «Корнфлекса»? — Не знаю… Зоя, ты, кажется, замерзла? Пойдем. Не будем стоять. — Лейтенант, тогда под Харьковом пришлось оставить раненых. Я помню, как они кричали… — Это не Харьков, Зоя. Мы не будем, и нам некуда прорываться. У нас осталось еще семь снарядов. Никто никого не будет бросать. Даже думать об этом нечего. Они остановились шагах в двадцати от землянки на узкой, протоптанной валенками вдоль кромки берега тропке. Острым первобытным холодом дуло с речного льда, окатывало густым паром из дымящихся внизу огромных прорубей, образованных утренней бомбежкой. Зарево над противоположным берегом ослабло, снизилось; в эти часы ночи его будто душило накалившимся до железной крепости морозом. Стояло над впадиной речки неколебимое ночное безмолвие, и обоим было трудно говорить, дышать на жестоком холоде. И Кузнецов не смог бы объяснить себе, зачем успокаивал он Зою в этой неопределенно зыбкой, не понятной никому обстановке, когда неизвестно, что может случиться через час, через два этой ночью, кто из них проживет до утра, но он не лгал ни себе, ни ей — убежден был: отходить, прорываться отсюда некуда — впереди и сзади чужие танки, а дальше за ними, за спиной тоже немцы, сжатые в котле, куда нацелено было сегодня наступление, показавшееся целым годом войны. Что в Сталинграде? Почему немцы сделали передышку на ночь? Куда они продвинулись?.. — Чертов холодище, — проговорил он. — Ты тоже, кажется, замерзла? — Нет, это так, нервное. Я-то знаю, что никуда не уйду от них. Ты сказал — некуда?.. Сдерживая стук зубов, она подняла воротник полушубка, смотрела мимо Кузнецова на зарево, на противоположный, занятый немцами берег; белое лицо ее, суженное бараньим мехом, длинные полоски бровей, странно темные, отрекающиеся от чего-то глаза выражали усталое, углубленное в себя страдание.

The script ran 0.013 seconds.