Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Эжен Сю - Парижские тайны [1842-1843]
Язык оригинала: FRA
Известность произведения: Средняя
Метки: adv_history, Детектив, Классика, Приключения, Роман

Аннотация. В популярном романе известного французского писателя Эжена Сю (1804 - 1857) даны картины жизни богачей и бедняков - высшего света и "дна" Парижа. Многоплановое повествование, авантюрный увлекательный сюжет романа вызывают неизменный интерес читателей ... Маркиз де Сомбрей случайно покалечил рабочего, переходившего улицу перед его каретой. Маркиз благороден и отдает на лечение бедняги кошелек с золотом. Но раненый умирает, а его дочь прелестна, и сразу же появляются желающие воспользоваться ее красотой. Маркиз не может допустить, чтобы его друг использовал девушку как проститутку. Он переодевается в рабочую одежду и отправляется в народ... По убеждению Эжена Сю, автора романа "Парижские тайны", в преступлениях и пороках пролетариата виновато все общество. Автор в романе выступает пламенным защитником интересов низшего класса, обличает аристократию и духовенство как виновников страданий народа. Роман интересен литературной формой, драматизмом изложения, сложностью интриги.

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38 

– Нет, нет, – судорожно воскликнула Тыква. И так как это напряжение исчерпало все ее силы, она почти без чувств упала на руки помощников палача. Словно облако окутало неукротимое чело вдовы; на мгновение в ее жестоких глазах сверкнули слезы. В этот момент она встретила взгляд сына. Должно быть, она колебалась, и, словно уступая в душевной борьбе, сотрясавшей ее душу, проронила: – А ты? Марсиаль, рыдая, бросился на грудь матери. – Довольно! – сказала вдова, подавив свое волнение и высвободившись из объятий сына. – Он ждет. – И она указала на палача. Затем стремительно прошла к своему креслу и села. Луч материнского чувства, осветивший лишь на мгновение мрачную глубину ее души, внезапно померк. – Сударь, – почтительно обратился ветеран к Марсиалю, участливо подходя к нему, – вам нельзя оставаться здесь, извольте удалиться. Марсиаль, охваченный ужасом и страхом, машинально последовал за солдатом. Помощники палача перенесли бесчувственную Тыкву и усадили в кресло, один из них поддерживал ее обмякшее тело, в то время как другой длинной веревкой крепко связывал руки за спиной, а ноги – у щиколоток так, что она могла двигаться лишь мелкими шагами. Эта операция была и странной и ужасной; тонкая веревка, едва заметная в полумраке, которой эти молчаливые люди ловко и быстро связывали обреченную, казалось, сама собой тянулась из их рук так, словно пауки ткали сеть для намеченной ими жертвы. Палач и его помощники с тем же проворством опутывали вдову; но черты ее лица нисколько не изменились. Время от времени она лишь непроизвольно покашливала. Когда осужденная была полностью лишена возможности передвигаться, палач, вытащив из кармана длинные ножницы, учтиво сказал ей: – Соизвольте наклонить голову. Вдова наклонила голову, промолвив: – Мы ваши верные клиенты, вы уже имели дело с моим мужем, а теперь очередь наша с дочерью. Палач молча собрал в левую руку длинные седые волосы осужденной и начал их стричь очень коротко, в особенности на затылке. – Выходит, что в моей жизни меня причесывали три раза, – с мрачной усмешкой продолжала вдова, – в день моего первого причастия, когда надевали вуаль; в день свадьбы, когда прикалывали флердоранж, и вот сегодня, не так ли, парикмахер смерти? Палач молчал. Так как волосы у вдовы были густые и жесткие, то стрижка их была произведена только наполовину, в то время как косы Тыквы уже лежали на полу. Вдова еще раз внимательно окинула взглядом свою дочь. – Вы не знаете, о чем я думаю? – спросила она, обращаясь к палачу. Слышен был лишь звучный скрип ножниц да икота и хрип, то и дело вырывавшиеся из груди Тыквы. В это время в коридоре появился почтенный священник, он подошел к начальнику тюрьмы и стал тихо разговаривать с ним. Этот святой пастырь хотел попытаться в последний раз смягчить душу вдовы. – Я вспоминаю, – продолжала вдова через несколько секунд, видя, что палач ей не отвечает, – вспоминаю, что в пятилетнем возрасте моя дочь, которой вскоре отрубят голову, была таким прелестным ребенком, что сейчас это даже трудно представить. У нее были золотистые локоны, розовые щечки. Ну кто бы мог тогда предсказать, что… Затем, задумавшись, она вновь разразилась хохотом и с выражением, не поддающимся описанию, проговорила: – Судьба человеческая – какая комедия! В этот миг последние пряди седых волос упали ей на плечи. – Я закончил, – вежливо сказал палач. – Благодарю!.. Поручаю вам моего сына Николя, – сказала вдова, – вы будете и его причесывать в ближайшие дни! Один из надзирателей подошел к приговоренной и что-то шепнул ей. – Нет, – решительно ответила она, – я уже вам сказала – нет. Священник услышал эти слова, обратив взор к небу, сложил руки и удалился. – Сударыня, мы сейчас тронемся. Вы ничего не пожелаете глотнуть? – почтительно спросил палач. – Благодарю… достаточно будет глотка сырой земли. Произнеся эти последние саркастические слова, вдова встала и выпрямилась; ее руки были связаны за спиной; щиколотки соединены веревкой, едва позволявшей ей передвигаться. Хотя она шла уверенно и решительно, палач и его помощник услужливо пытались ей помочь; с нетерпеливым жестом, повелительно и грубо она крикнула: – Не прикасайтесь ко мне, у меня крепкие ноги, и я хорошо вижу. Когда я взойду на эшафот, то все узнают, какой у меня сильный голос и произнесу ли я слова раскаяния… И вдова в сопровождении палача и его помощника вышла из камеры в коридор. Два другие помощника вынуждены были нести Тыкву в кресле; она была почти мертва. Пройдя длинный коридор, мрачный кортеж поднялся по каменной лестнице, выходившей на внешний двор. Солнце заливало своим оранжевым жарким светом верхушки высоких белых стен, окружавших тюрьму и выделявшихся на фоне безбрежного голубого неба; воздух был нежный и теплый; никогда еще, казалось, весенний день не был таким сияющим, таким великолепным. В тюремном дворе дожидался пикет жандармов департамента, стоял наемный фиакр и длинная узкая карета с желтым кузовом, запряженная тройкой почтовых лошадей, которые нетерпеливо ржали, потряхивая колокольчиками. Поднимались в эту карету, как в омнибус, через заднюю дверцу. Это сходство вызвало последнюю остроту вдовы: – Кондуктор не скажет «Свободных мест нет»? Потом она поднялась на подножку так быстро, насколько ей позволяли путы. Бесчувственную Тыкву вынесли на руках и положили на скамейку, напротив ее матери; затем захлопнули дверцу. Кучер фиакра дремал, палач принялся расталкивать его. – Простите меня, хозяева, – сказал кучер, просыпаясь и тяжело слезая со своего сиденья. – Досталось мне в эту карнавальную ночь. Я только что отвез в кабачок «Сбор винограда в Бургундии» ватагу переодетых грузчиков и грузчиц, распевавших «Тетка-простушка», когда вы меня наняли. – Ну ладно. Следуйте за этой каретой… к бульвару Сен-Жак. – Простите, хозяева… час тому назад ехал на праздник, а теперь к гильотине, вот ведь что получается. Два экипажа, сопровождаемые нарядом жандармов, выехали через внешние ворота Бисетра и рысью помчались по дороге, ведущей в Париж.   ....................  Глава II МАРСИАЛЬ И ПОНОЖОВЩИК   Мы описали сцену, разыгравшуюся перед казнью осужденных, во всей ее жуткой реальности – она нам представляется веским доказательством: против смертной казни; против способа, которым смертная казнь осуществляется; против ложного мнения о том, что казнь может служить поучительным примером для толпы. Туалет преступника – самая устрашающая часть смертной казни. Казнь лишена у нас религиозного обряда, без которого не должен быть исполнен приговор, определяемый законом во имя общественного порядка. И вот почему туалет преступника происходит в тайне от толпы. В Испании, к примеру, совершенно иная церемония: осужденный проводит три дня в часовне, где постоянно перед собой он видит свой гроб; священники беспрерывно читают отходную смертникам, днем и ночью раздается похоронный звон.[179] Вполне понятно, что подобного рода приобщение к приближающейся смерти может устрашить наиболее закоренелого преступника и оказать спасительное воздействие на толпу, теснящуюся у ограды погребальной часовни. Кроме того, день казни становится днем всеобщего траура; колокола приходских церквей звонят по усопшему, приговоренного медленно ведут к месту казни. Это скорбная и мрачная церемония; гроб несут впереди, священники поют погребальные молитвы, шествуя рядом с осужденным; затем следуют религиозные братства, сборщики пожертвований; они просят у собравшихся денег для того, чтобы отслужить мессу за упокой души осужденного… Толпа никогда не остается глухой к этому призыву. Несомненно, все это ужасно, однако в такой церемонии есть смысл, она показывает, что человека, создание божье, нельзя уничтожать в расцвете сил так же просто, как режут быков на бойне; она заставляет народ постичь – ведь толпа всегда судит о преступлении по степени наказания, – что убийство – это страшное злодеяние, поскольку возмездие за него потрясает, ввергает в печаль и горе весь город. Повторяем, подобное устрашающее зрелище может навести на размышления, внушить благотворный страх… и приоткрыть завесу над всем, что есть варварского в этом грозном акте. Теперь мы спрашиваем, каким поучительным примером может послужить точно описанное нами приготовление к казни (исполняемое иногда не столь непристойно)? Рано утром забирают осужденного, его связывают, бросают в закрытую карету, кучер настегивает лошадей, подъезжает к эшафоту, рычаг сработал, голова падает в корзину… в присутствии дико хохочущей, самой преступной черни!.. Еще раз спросим, какой можно извлечь пример из столь поспешной казни; какой она может вызвать страх?.. К тому же, так как казнь совершается, так сказать, без огласки, в весьма отдаленном месте, весь город ничего не знает об этом кровавом акте, ничто не оповещает общество, что в этот день «убьют человека», в театрах смеются и поют, публика беззаботно и шумно развлекается. С точки зрения общества, религии, человечности – это событие должно волновать всех, все должны знать, что совершается законное убийство человека во имя интересов всего общества… Наконец, решительно скажем и всегда будем говорить: вот меч, а где же венец? Наряду с наказанием необходимо показать и вознаграждение… Если наутро после траура и смерти народ, накануне лицезревший кровь заядлого преступника, обагрившую эшафот, увидел бы поощрение и прославление добродетельного человека, то он страшился бы настолько же казни первого, насколько стремился бы следовать примеру второго; страх едва ли помешает преступлению и никогда не вызовет желание следовать добродетели. Отдают ли люди себе отчет в том, какое впечатление производит казнь на самих преступников? Они либо издеваются над ней с дерзким цинизмом… Либо принимают ее, лишившись сознания и сил от ужаса… Либо кладут голову на плаху с глубоким и искренним раскаяньем… Итак, смертная казнь не может сурово наказать тех, кого она не страшит. Она бесполезна для тех, кто душевно мертв. Смертная казнь – слишком сильная мера наказания для тех, кто искренне раскаивается. Повторяем: общество убивает преступника не для того, чтобы он страдал, не для того, чтобы подвергнуть его каре… Общество убивает его, с тем чтобы воздать ему в меру за его злодеяние… Оно убивает его во имя того, чтобы это наказание явилось поучительным примером для будущих убийц. Мы же утверждаем, что казнь слишком варварский способ наказания, и не так уж она устрашает… Мы считаем, что при тяжких преступлениях, таких, как отцеубийство, или других дерзких злодеяниях, ослепление и вечное одиночное заключение поставили бы преступника в такие условия, при которых он никогда не смог бы повредить обществу; и наказание было бы для него в тысячу раз страшнее и предоставило бы ему время для полного раскаяния и искупления. Если кто-либо усомнился бы в нашем утверждении, мы смогли бы привести множество фактов, доказывающих, что закоренелые преступники испытывают неодолимый страх перед одиночным заключением. Разве неизвестно, что некоторые преступники совершали убийства, предпочитая эшафот одиночному заключению? Каким же они были бы охвачены ужасом, если бы… ослепление и одиночная камера лишили бы их навсегда надежды бежать; надежды, которая никогда не покидает преступника и которую он порою осуществляет, находясь в одиночной камере в кандалах. В этой связи мы полагаем, что отмена смертной казни явится одним из вынужденных следствий одиночного заключения: страх, ужас перед полной изоляцией от преступников, которые находятся в это же время в тюрьмах и на каторгах, так глубок, что большинство самых неисправимых арестантов предпочтут подвергнуться казни, нежели находиться в одиночной камере; в таком случае бесспорно придется отменить эшафот и тем самым лишить их последней страшной альтернативы.   ....................   Прежде чем продолжить наше повествование, скажем несколько слов об отношениях, сложившихся между Поножовщиком и Марсиалем. Как только Жермен вышел из тюрьмы, Поножовщик легко доказал, что он обворовал самого себя, раскрыл следователю цель этой странной мистификации и был выпущен на свободу, отделавшись лишь вынесенным строгим порицанием. В то время Родольф не смог разыскать Лилию-Марию и отблагодарить за преданное служение Поножовщика, которому был обязан жизнью, и исполнить все сокровенные желания своего сурового друга. Родольф поместил его в отель на улице Плюме и обещал взять с собой в Германию. Мы уже упоминали о том, что Поножовщик питал к принцу слепую привязанность, верную любовь собаки к своему хозяину. Оставаться под той же крышей, что и принц, иногда встречаться с ним, с нетерпением выжидать случая пожертвовать собой ради его благополучия или благополучия его близких, этим ограничивались сокровенные желания Поножовщика, это было счастьем для него, предпочитавшего такой образ жизни любым деньгам или фермам в Алжире, которые Родольф предлагал ему в качестве вознаграждения. Но когда принц вновь нашел свою дочь, все переменилось; несмотря на глубокую признательность человеку, который спас ему жизнь, он не мог увезти в Германию этого свидетеля позорного падения, происшедшего в жизни Марии… Однако, твердо решив исполнять все желания Поножовщика, Родольф вызвал его к себе в последний раз и сказал, что, надеясь на его привязанность, просит оказать ему новую услугу. Просиявший было при этих словах Поножовщик сразу же помрачнел, услышав, что не только не поедет с принцем в Германию, но в тот же день должен покинуть отель, где проживал. Бесполезно говорить о блестящем вознаграждении, которое принц предложил Поножовщику: ранее предназначенная ему сумма, контракт на покупку фермы в Алжире, а если он не захочет, то и больше… все будет предоставлено в его распоряжение. Поножовщик, раненый в самое сердце, отказался и, быть может, впервые в жизни заплакал… Потребовалась исключительная настойчивость Родольфа, чтобы его спаситель согласился принять эти первые проявления благодарности. На следующий день принц вызвал к себе Волчицу и Марсиаля; не сообщив им, что Лилия-Мария его дочь, он спросил, что может сделать для них; все их желания должны были быть исполнены. Видя их колебания и вспомнив, что говорила Лилия-Мария о примитивных вкусах Волчицы и ее мужа, он предложил этой отважной семье значительную сумму либо половину этих денег и участок возделанной земли, расположенный рядом с фермой, которую он купил для Поножовщика. Сделав такое предложение, принц подумал о тем, что Марсиаль и Поножовщик, оба волевые, энергичные, наделенные добрыми и здоровыми наклонностями, будут жить дружно, тем более что оба мечтали об уединенной жизни, один по причине своего прошлого, другой в силу преступлений своей семьи. Он не ошибся. Марсиаль и Волчица с восторгом согласились принять дар; когда же они при посредничестве Мэрфа познакомились с Поножовщиком, все трое порадовались тому, что будут жить в Алжире по соседству. Несмотря на свою глубокую печаль или, вернее, благодаря этой печали, растроганный сердечными излияниями четы Марсиалей, Поножовщик ответил им искренним доброжелательством. Вскоре настоящая дружба объединила будущих колонистов; люди подобной закалки легко узнают друг друга, сходятся полюбовно… Вот почему супруги Марсиаль, несмотря на горячее усердие, проявленное ими, чтобы избавить своего нового друга от мрачного настроения, в основном надеялись отвлечь его предстоящим путешествием и будущей деятельной жизнью, ибо, прибыв в Алжир, они будут обязаны возделывать предоставленную им землю, так как прежние владельцы согласно условиям продажи будут пользоваться доходами с этой земли еще в течение одного года, с тем чтобы, когда она поступит в полное распоряжение новых владельцев, они бы и в дальнейшем наблюдали за ее эксплуатацией. Договорившись об этих условиях, узнав о мучительном свидании, на которое должен явиться Марсиаль, чтобы выслушать последнюю волю своей матери, Поножовщик пожелал сопровождать своего друга до ворот Бисетра, где он поджидал его в фиакре, на котором они приехали сюда, а потом возвратились в Париж, после того как Марсиаль, потрясенный приготовлением к казни своей матери и сестры, покинул тюремную камеру. Лицо Поножовщика совершенно изменилось, прежняя уверенность в себе, свойственная этой мужественной натуре, сменилась угрюмой подавленностью; даже его голос стал менее грубым, неведомая в прошлом душевная боль надломила, подкосила этого энергичного человека. Он с состраданием смотрел на Марсиаля. – Не падайте духом, – говорил ему Поножовщик, – вы сделали все возможное, что может сделать такой славный малый… С этим покончено… Подумайте о вашей жене, о детях, о которых вы позаботились, чтобы они не стали нищими, как ваши мать и отец. И, наконец, сегодня вечером мы уедем из Парижа, чтобы больше туда не возвращаться, и вы никогда не услышите разговоров о том, что вас огорчает. – Все равно, поймите меня… прежде всего ведь это моя мать, моя сестра. – Но, увы, что ж поделать, все кончено… а когда все кончено… надо смириться, – сказал Поножовщик, подавляя вздох. После некоторого молчания Марсиаль искренне признался: – Я ведь тоже должен был бы утешать вас, славный вы человек… все время грустите. – Все время, Марсиаль. – Но… я и жена… мы надеемся, что, когда вы уедете из Парижа… вы успокоитесь… – Да, – подумав, сказал Поножовщик, невольно вздрогнув, – если я уеду из Парижа… – Так ведь… мы сегодня вечером уезжаем. – То есть вы… вы уезжаете сегодня вечером… – А как же вы, вы что, передумали? – Нет… – Так что же? Поножовщик вновь замолчал, затем с усилием продолжил: – Послушайте, Марсиаль… Вы, конечно, удивитесь… но лучше я скажу вам все… Если со мной что-либо случится, то это докажет, что предчувствие меня не обмануло. – В чем же дело? – Когда господин Родольф… спросил нас, согласны ли мы вместе поехать в Алжир и жить там по соседству, я не хотел вас обманывать… ни вас, ни вашу жену. Я вам сказал… кем я был… – Не будем больше об этом говорить, вы уже были наказаны… вы такой хороший, такой славный, храбрый… Но я понимаю, вы предпочитаете жить вдалеке, как и мы… благодаря нашему благодетелю… чем остаться здесь… какими бы зажиточными и честными мы ни были, все равно нас всегда могут попрекнуть, вас – за совершенное злодеяние, которое вы искупили и, однако, в котором вы до сих пор раскаиваетесь… Меня – за преступления моих родителей… а я за них не могу отвечать. Но и для вас и для нас… прошлое есть прошлое… давнее прошлое… Будьте спокойны… мы рассчитываем на вас, а вы можете полагаться на нас. – Для вас, как и для меня… быть может, прошлое забыто, но, как я уже говорил господину Родольфу… понимаете, Марсиаль… есть кто-то там, высоко… а ведь я убил человека… – Это большое несчастье; но в тот момент вы не осознавали, что делаете… вы впали в безумие, вы были словно сумасшедший, и потом, наконец, вы спасли жизнь другим… и эта заслуга должна быть вам зачтена… – Послушайте, Марсиаль… я вам рассказываю о своем несчастье… вот почему… Когда-то мне часто снился сон… я видел… сержанта, которого убил… Но вот уже давным-давно… сон не повторяется… а сегодня ночью он мне опять приснился… – Случайность… – Нет, этот сон предвещает, что сегодня со мной случится несчастье. – Вы ошибаетесь, мой друг… – У меня возникло предчувствие, что из Парижа я не уеду… – Нет, вы заблуждаетесь… Переживаете разлуку с нашим благодетелем… волновались и сегодня, провожая меня в Бисетр… там было страшно… все это подействовало на вас в эту ночь; поэтому и сон… повторился… Поножовщик грустно покачал головой. – Сон приснился мне как раз накануне отъезда господина Родольфа… он уезжает сегодня… – Сегодня? – Да… вчера я послал к нему рассыльного в отель… боясь пойти туда сам… он запретил мне являться… Мне сказали, что принц уедет в одиннадцать часов утра… через заставу Шарантон… вот почему, прибыв в Париж… я сразу направлюсь туда… попытаюсь увидеть его… в последний раз… в последний!.. – Он такой добрый, и вполне понятно, что вы любите его. – Любить его! – с глубоким волнением произнес Поножовщик. – Видите ли, Марсиаль… я готов спать на полу, есть черный хлеб… быть его псом… но быть рядом с ним, я больше ничего не просил… но это слишком… Он не пожелал. – Господин Родольф был столь великодушен к вам! – Не за это я так люблю его… а за то, что он во мне признал настоящего человека, честного… Это случилось в то время, когда я вел себя как дикий зверь, презирал себя, как последнюю каналью… а он дал мне понять, что во мне осталось еще что-то хорошее, раз вина искуплена, я раскаялся. Испытывая нужду, я работал вовсю, чтобы честным трудом себя обеспечить… Я никому не делал зла, но все считали меня законченным бандитом, а это не могло меня подбодрить. – Верно, ведь, чтобы поддержать человека, направить его на истинный путь, достаточно сказать ему лишь несколько добрых слов, это позволит ему воспрять духом. – Не так ли, Марсиаль? Вот почему, когда господин Родольф сказал мне такие слова, черт побери, поверьте, мое сердце наполнилось гордостью. С тех пор я готов пройти огонь и воду, лишь бы совершить доброе дело… пусть только представится случай… люди убедятся… и благодаря кому все это?.. Благодаря монсеньору Родольфу. – Раз вы стали настоящим человеком, вы не должны обращать внимание на дурное предчувствие. Ваш сон ничего не означает. – Потом увидим. Я не желаю несчастья… для меня нет более страшного, чем то, которое уже со мной случилось… Никогда не увижу больше… господина Родольфа! А я надеялся всегда быть при нем… Разумеется, я знал бы свое место; я был бы там, где он, преданный ему душой и телом, всегда готовый… Ну все равно, быть может, он ошибся… Послушайте, Марсиаль, я по сравнению с ним червь земляной… так вот, случается, что самые ничтожные люди оказываются полезными самым великим… Если так случится, я ему никогда не прощу, что он отстранил меня. – Кто знает, быть может, вы еще встретитесь с ним… – О нет! Он сказал: «Дорогой мой, ты должен пообещать мне, что не будешь стремиться видеть меня, этим ты окажешь мне большую услугу». Вы понимаете, Марсиаль, я пообещал… и, клянусь, сдержу слово… но это жестоко. – Как только мы приедем туда, вы успокоитесь. Мы будем работать, будем жить вместе в тиши как добрые фермеры, лишь иной раз обменяемся несколькими выстрелами с арабами… Тем лучше! Нам это подходит, мне и жене; она ведь у меня храбрая, верно? – Если речь идет о выстрелах, так это мое дело, Марсиаль, – заявил не столь уже удрученный Поножовщик. – Ведь я холостяк, в прошлом – солдат… – А я – браконьер! – Но вы… У вас жена и двое детей, которым вы как родной отец… А у меня одна моя шкура… И если она стала непригодной для защиты господина Родольфа, то я ею больше не дорожу. Итак, если придется повоевать, это мое дело. – Это будет наше общее дело. – Нет, мое… гром и молния!.. Ко мне, бедуины! – В добрый час, я рад слышать то, что вы говорите сейчас, а не те ваши слова… Послушай, друг… мы будем жить как братья, и вы сможете говорить с нами о ваших горестях, если вы еще не перестанете горевать, ведь я тоже страдаю. Я надолго запомню этот день, поверьте… Невозможно видеть свою мать, свою сестру… так, как видел их я… чтобы постоянно не возвращаться к мыслям о них… Мы с вами во многом похожи, поэтому нам будет хорошо вместе. Мы не струхнем перед опасностью, ни вы, ни я, и станем наполовину фермерами, наполовину солдатами… Там есть на кого охотиться… и поохотимся. Если вы пожелаете жить в одиночестве, будете жить у себя, а мы по соседству… или же – вместе. Мы воспитаем детей честными людьми, а вы станете им как бы дядей… потому что мы станем братьями. Подходит вам такая жизнь? – сказал Марсиаль, протягивая руку Поножовщику. – Да, она мне по душе, дорогой Марсиаль… в конце концов, как говорится, либо тоска меня убьет, либо я ее убью… – Она вас не убьет… будем стариться там, в нашей пустыне, и всякий вечер будем говорить: «Брат… спасибо господину Родольфу…» Это будет наша молитва за него. – Послушайте, Марсиаль… вы проливаете бальзам на мою душу. – В добрый час… а этот дурацкий сон… надеюсь, вы о нем больше не будете думать? – Постараюсь. – Да, вот что!.. Приходите за нами в четыре часа! Дилижанс уходит в пять. – Договорились… Но вскоре мы прибудем в Париж, я остановлю фиакр, пойду пешком к Шарантонской заставе, там подожду господина Родольфа, посмотрю на него, когда он будет проезжать. Фиакр остановился, Поножовщик вышел. – Не забудьте… в четыре… мой дорогой друг, – воскликнул Марсиаль. – В четыре!.. Поножовщик забыл, что вчера был карнавал; вот почему, когда он проходил по внешней стороне бульвара, чтобы попасть к Шарантонской заставе, он был крайне изумлен, увидев зрелище, странное и отвратительное.  Глава III ПЕРСТ БОЖИЙ   Люди выходили из предместья Гласьер, скопляясь на подступах к заставе, чтобы попасть затем на бульвар Сен-Жак, где должна была происходить казнь. Поножовщик невольно был унесен в сторону плотной толпой. Хотя уже наступил день, вдали раздавалась доносившаяся из харчевен музыка оркестра, в которой особенно выделялись броские звуки корнет-а-пистонов. Только кисть Калло, Рембрандта или Гойи могла бы передать странный, отвратительный, почти фантастический вид этого сборища. Почти все мужчины, женщины и дети были в старых маскарадных костюмах, а те, которые не смогли позволить себе этой роскоши, облачились в яркие лохмотья; некоторые молодые люди напялили на себя разодранные и заляпанные грязью женские платья; лица у всех были изможденные от разврата и пороков или покрыты пятнами от пьянства и сияли дикой радостью от предвкушения того, что после мерзкой ночной оргии увидят казнь двух женщин, для которых уже был сооружен эшафот.[180] Грязная и зловонная накипь Парижа, эта огромная толпа состояла из бандитов и проституток, которые добывают свой хлеб насущный преступлениями… и каждый вечер, пресыщенные, возвращаются в свои логова.[181] Внешний бульвар в этом месте сильно суживался, поэтому скопившаяся толпа полностью перекрыла движение. Несмотря на свою атлетическую силу, Поножовщик, стиснутый людской массой, был вынужден остановиться. Он покорился судьбе. Ему сообщили, что принц выехал с улицы Плюме в десять часов, значит он проедет Шарантонскую заставу около одиннадцати, а пока еще не было семи. Поножовщик часто общался с подонками, из которых состояло это сборище, но в данный момент, находясь среди них, он испытывал непреодолимое отвращение. Наконец ватага дотащила его до одной из харчевен, каких множество на бульварах, и сквозь окна, откуда неслись оглушительные звуки духового оркестра, он невольно увидел необыкновенное зрелище. В огромном зале, часть которого занимали музыканты, подле столов, заваленных объедками, разбитыми тарелками, опрокинутыми бутылками, дюжина пьяных мужчин и женщин в масках с увлечением танцевала бешеный и непристойный танец, называемый «шаю». Некоторые посетители таких заведений обычно начинают танцевать шаю лишь в конце какого-нибудь празднества, когда муниципальные стражи, следящие за порядком, уже уходят. Среди отвратительных танцоров, участвовавших в этой сатурналии, Поножовщик обратил особое внимание на две пары, которым усердно аплодировали из-за вызывающей непристойности их движений, жестов и выкриков. В первой паре танцевал мужчина, замаскированный под медведя. На нем были куртка и штаны из вывороченной черной овчины. Голову медведя, конечно, было бы трудно носить на плечах, поэтому она была заменена чем-то вроде мохнатого капюшона, который целиком закрывал лицо; две прорези на уровне глаз, широкая щель на месте рта позволяли ему видеть, говорить и дышать… Этот человек в маске, один из заключенных, сбежавших из тюрьмы Форс (среди которых находились также Крючок и двое убийц, арестованных в кабаке у Людоедки в начале нашего рассказа), – Николя Марсиаль, сын и брат двух женщин, эшафот для которых был воздвигнут поблизости… Негодяй поддался уговорам одного из своих товарищей – отпетого бандита, также бежавшего из тюрьмы, и с отчаянной жестокостью, наглым бахвальством появился в маске на карнавале, чтобы насладиться разгулом его последнего дня. С ним танцевала женщина в костюме маркитантки; на ней была помятая кожаная шляпа неопределенного коричнево-серого цвета, с рваными лентами, нечто вроде старомодного камзола из красного сукна, по-гусарски украшенного тремя радами медных пуговиц, зеленая юбка и панталоны из белого коленкора; ее черные волосы беспорядочно падали на лоб, истощенное и испитое лицо свинцового цвета дышало наглостью и бесстыдством. Вторая пара танцоров была не менее отвратительна. Мужчина очень высокого роста в маске Робера Макера до неузнаваемости измазал сажей свое костлявое лицо, его левый глаз закрывала широкая повязка, а белок правого, выделяясь на фоне почти черного лица, делал его еще более безобразным. Нижняя часть лица Скелета (вы, конечно, его узнали) исчезала в высоком галстуке из старой красной шали. Согласно традиции на нем была изношенная серая шляпа, плоская, грязная и без дна, зеленый фрак в лохмотьях и штаны темно-красного цвета, со множеством заплат, завязанные у лодыжек бечевками; этот убийца виртуозно подчеркивал самые гротескные и циничные па непристойного танца, выбрасывая свои длинные ноги, твердые, как железо, направо, налево, вперед, назад, сгибая и разгибая их с такой силой и упругостью, как будто их приводили в движение стальные пружины. Достойной его партнершей в этом гнусном зрелище была потаскуха высокого роста, с наглым и пьяным лицом, одетая грузчиком – в полицейской шапке набекрень, натянутой на напудренный парик с длинным хвостом; на ней были куртка и штаны из потертого зеленого бархата, стянутые в талии оранжевым шарфом, концы которого болтались за спиной. Отвратительная мужеподобная старуха, Людоедка из кабака, сидела на скамейке и держала на коленях клетчатые пальто, принадлежавшие плясуньям, которые соперничали друг с другом в прыжках и бесстыдных позах, танцуя со Скелетом и Николя Марсиалем. Среди других танцоров выделялся мальчишка, наряженный дьяволом: в черном трико, слишком широком и большом для него, и в коротких красных штанах, на лице у него гримасничала отвратительная зеленая маска. Несмотря на свою хромоту, это маленькое чудовище было необыкновенно ловким; его ранняя развращенность не уступала, а может быть, даже превосходила развращенность его мерзких партнеров; он изощрялся в непристойных прыжках перед толстухой в костюме пастушки, которая взрывами смеха поощряла бесстыдство своего танцора. Так как никакого обвинения Хромуле (вы также его узнали) не было предъявлено и Краснорукий был на время оставлен в тюрьме, мальчишку, по просьбе отца, приютил Мику, скупщик краденого, живший в Пивоваренном проезде, на которого никто из его сообщников пока не донес. Мы попытаемся обрисовать и второстепенных действующих лиц этой картины, чтобы представить все, что есть самого низкого, самого постыдного, самого чудовищного в этом гульбище праздного, наглого, кровожадного и безбожного сброда, который становится все более и более враждебным социальному порядку и к которому мы, заканчивая этот рассказ, хотим привлечь внимание мыслителей… Пусть эта последняя кошмарная сцена послужит предупреждением о неминуемой опасности, непрестанно угрожающей обществу. Да, стоит задуматься о том, что сплоченность и вызывающее тревогу увеличение этой прослойки воров и убийц – своего рода живой протест против порочности наших репрессивных законов и в особенности – против отсутствия предупредительных мер, превентивного законодательства, широкого распространения учреждений, имеющих целью наблюдение и улучшение с детства нравов этого сборища негодяев, покинутых на произвол судьбы или развращенных ужасающими примерами. Повторяем, эти обездоленные существа, созданные богом не хуже и не лучше других людей, развращаются, безнадежно растлеваются в тине нищеты, невежества и грубости, в которую они попадают с самого рождения.   * * *   Еще более возбужденные смехом, аплодисментами толпы, прильнувшей к окнам, действующие лица этой отвратительной оргии, о которой мы рассказываем, потребовали у оркестра сыграть последний галоп. Музыканты, жаждущие закончить столь утомительный для их легких концерт, уступили всеобщему желанию и энергично сыграли залихватский и стремительный танец. При громких звуках духового оркестра возбуждение танцующих удвоилось, все пары обнялись, сдвинулись с места и, следуя за Скелетом и его партнершей, завели адский хоровод, испуская дикие вопли. Густая пыль, поднятая с пола яростным топотом, образовала рыжеватое облако над водоворотом обнявшихся и бешено вертящихся мужчин и женщин. Хотя все они были пьяны от вина и от собственных криков, но то было уже не опьянение, а исступление, неистовство; им не хватало места… Скелет, задыхаясь, заорал: – Посторонитесь!.. К дверям!.. Вываливайте на бульвар… – Туда… Туда… – закричала толпа, сгрудившаяся у окон, – пройдемся галопом до заставы Сен-Жак! – Как раз придем вовремя, когда будут укорачивать двух сук! – Палачу – двойная работа, вот невидаль! – Под музыку корнет-а-пистонов… – Мы станцуем кадриль висельников! – Во главе пойдет женщина без головы! – закричал Хромуля. – Это развеселит жмуриков. – Я приглашаю вдову… – А я – дочку… – То-то палач порадуется… – Он попляшет на обрезальной машинке с подручными. – Смерть стервятникам! Да здравствуют карманники, бандиты! – завизжал Скелет.. Насмешки Скелета, его каннибальские угрозы, сопровождаемые скабрезными песнями, крики, свист, гиканье усилились, когда его шайка создала стремительным натиском широкий проход среди плотной толпы. Свалка была ужасная, слышны были рев, проклятия, взрывы смеха, и во всем этом не было ничего человеческого. Внезапно шум достиг апогея благодаря двум обстоятельствам. Вдалеке, на повороте бульвара, показалась карета с приговоренными в сопровождении кавалерийского эскорта; все сборище кинулось в этом направлении, испуская звериные вопли. В это время со стороны бульвара Инвалидов к толпе приблизился всадник, галопом скакавший к Шарантонской заставе. На нем была голубая куртка с желтым воротником, обшитая по всем швам двойным серебряным валуном; в знак глубокого траура его штаны и ботфорты были черные, фуражка, также с широкой серебряной полосой, была обвязана черным крепом. На шорах уздечки и хомуте с бубенцами видны были гербы суверенного княжества Герольштейн. Всадник пустил лошадь шагом, но так как продвигаться ему становилось все труднее, он вынужден был остановиться и оказался в потоке знакомой нам черни. Хотя он кричал «Берегись!» и вел коня с величайшей осторожностью, толпа стала на него кричать, осыпать оскорблениями и угрозами. – Что он, этот тип, нам на спины, что ли, хочет въехать на своем верблюде? – Сколько на нем серебра наляпано! – воскликнул из-под зеленой маски Хромуля. – Если он будет нам мешать, стащим его с седла. – Давайте спорем галуны с куртки и переплавим их, – кричал Николя. – А если ты хоть пикнешь, распорем тебе брюхо, холуй ты этакий… – добавил Скелет, обращаясь к гонцу и хватая уздечку лошади; толпа стала такой плотной, что бандит отказался от своего намерения пройтись галопом до заставы. Всадник, крупный и решительный мужчина, крикнул Скелету, замахнувшись на него рукояткой хлыста: – Отпусти уздечку, а то дам по роже… – Ах ты, поганая образина! Ты мне еще угрожаешь? – Ну и что… я ехал шагом, просил, чтобы посторонились, не задерживали. Прибывает карета его высочества… слышны удары хлыстов… Посторонись… – А что мне до его высочества! – крикнул Скелет. – Я его укокошу, если захочу, еще ни разу не убивал важных господ… надо попробовать. – Долой господ! Да здравствует Хартия! – закричал Хромуля, и, напевая стихи из «Парижанки»: «Вперед, пойдем мы против пушек!», внезапно схватил ногу всадника, повис на ней всей своей тяжестью, так что тот покачнулся в седле. Эта дерзость была наказана крепким ударом рукояткой хлыста по голове Хромули. Но чернь сразу же с яростью набросилась на всадника; напрасно он вонзал шпоры в бока лошади, чтобы пробиться вперед и ускользнуть, он не смог этого сделать, не смог даже вытащить свой охотничий нож. Его выбили из седла, повалили на землю, среди криков и свиста всадника несомненно бы убили, если б не подъехала карета Родольфа и не отвлекла на себя тупую злобу негодяев. Некоторое время карета принца, запряженная четверкой лошадей, продвигалась только шагом, и один из выездных лакеев, в трауре (по случаю кончины Сары), стоявший на запятках, осторожно спустился, держась за дверцу. Кучера кричали: «Берегись!», и карета осторожно продвигалась вперед. Родольф и его дочь были в глубоком трауре; он смотрел на нее с любовью и нежностью; небольшой капор из черного крепа еще более подчеркивал ослепительную белизну очаровательного лица Лилии-Марии, блеск ее белокурых волос; казалось, что голубое небо этого южного дня отражалось в ее больших глазах, лазурь которых никогда еще не была такой прозрачной и обворожительной… Когда отец смотрел на Лилию-Марию, она нежно улыбалась, и лицо ее выражало спокойствие и счастье, но когда он отводил взор, оно становилось задумчивым, с оттенком какой-то затаенной грусти. – Ты на меня не сердишься, что я рано тебя разбудил… хотел выехать заблаговременно, – проговорил Родольф, улыбаясь. – О нет, отец, сегодня такое прекрасное утро. – Видишь ли, я решил, что наше путешествие будет более интересным, если мы отправимся пораньше… и ты не так устанешь… Мэрф, мои адъютанты и карета с твоими служанками присоединятся к нам на первой остановке, где ты сможешь отдохнуть. – Мой добрый отец, это из-за меня… это я всегда доставляю вам столько хлопот… – О мадемуазель… не упрекайте меня… я не могу думать ни о чем другом… – проговорил принц, улыбаясь; затем с глубоким чувством продолжал: – Я так тебя люблю….. Позволь поцеловать… Мария наклонилась к отцу, Родольф поцеловал ее очаровательный лоб. Это произошло в тот момент, когда карета подъехала к толпе и потому стала продвигаться очень медленно. Родольф, удивленный, опустил стекло и по-немецки спросил у шедшего рядом лакея: – Ну что там, Франц?.. В чем дело? Что за шум? – Ваше высочество, огромная толпа, лошади не могут проехать. – А почему собралась толпа? – Ваше высочество… – Ну? – Ваше высочество… – Говори же! – Ваше высочество… только что услышал: говорят, там сейчас на площади казнят… – Это ужасно! – воскликнул Родольф, откидываясь в глубину кареты. – Что с вами, отец? – с беспокойством спросила Мария. – Ничего… ничего… моя девочка. – Но угрожающие крики… Слышите? Они приближаются… Боже мой, что же это такое? – Франц, прикажи кучерам повернуть и ехать до Шарантона по другой дороге… – сказал Родольф. – Ваше высочество, слишком поздно… мы уже среди толпы… Лошадей остановили… опасные люди… Лакей не мог больше говорить. Ватага, готовая на все, подстрекаемая кровожадным бахвальством Скелета и Николя, внезапно с воплями окружила карету. Несмотря на сопротивление и угрозы кучеров, лошадей остановили, и Родольф увидел сквозь дверцы кареты ужасные, беснующиеся, угрожающие лица, среди которых был и Скелет; бандит подошел к дверце. – Отец, берегитесь! – закричала Мария, обнимая Родольфа. – Вы-то и будете высочество? – проговорил Скелет, просовывая свою безобразную морду в карету. Если бы с ним не было дочери, Родольф при такой наглости дал бы волю своему гневу, но сейчас он сдержанно ответил: – Что вам угодно?.. Почему вы нас останавливаете? – А вот так, захотел и остановил, – ответил Скелет, положив свои костлявые руки на край дверцы. – Всему свой черед… Вчера ты давил негодяев… сегодня негодяи уничтожат тебя, попробуй только пошевельнуться. – Отец… мы пропали! – прошептала Мария. – Успокойся… я понимаю… – сказал принц, – сегодня последний день карнавала… Эти люди пьяны… я от них отделаюсь. – Надо заставить его выйти… вместе со своей шлюхой, – кричал Николя, – как они смеют давить нас, бедных людей! – Мне кажется, вы изрядно выпили и хотите повторить, – проговорил Родольф, вытаскивая из кармана кошелек. – Держите… вот вам… не задерживайте больше карету. – И он бросил им кошелек. Хромуля схватил его на лету. – Вот как! Ты собрался путешествовать, карманы-то у тебя полные; а ну не скупись, а не то прикончу. Мне терять нечего… Я требую – среди бела дня – жизнь или кошелек… Вот комедия! – орал пьяный Скелет в кровожадном возбуждении. И он рывком открыл дверцу кареты. Терпение Родольфа истощилось; беспокоясь за Марию, которую все более охватывал ужас, и думая, что решительные действия испугают пьяного негодяя, он выскочил из кареты, чтобы схватить Скелета за горло… Тот быстро ускользнул, вытащил из кармана кинжал и бросился на Родольфа. Мария, увидев кинжал бандита, занесенный над ее отцом, пронзительно закричала, вышла из кареты и обхватила руками отца… И ей и Родольфу пришел бы конец, если бы не Поножовщик, который в начале этой схватки узнал ливрею принца и сумел ценой нечеловеческих усилий пробиться к Скелету. В тот момент, когда бандит замахнулся на принца ножом, Поножовщик одной рукой удержал его руку, а другой схватил его за шиворот и отбросил назад. Пораженный неожиданным нападением сзади, Скелет успел обернуться, узнал Поножовщика и воскликнул: – А, это ты, гад, давно ли из тюрьмы… на этот раз не уйдешь! Он яростно кинулся на Поножовщика и пронзил его грудь кинжалом… Поножовщик… зашатался, но не упал… поддержали люди. – Идет стража! Там стража! – раздались несколько испуганных голосов. Тут вся плотная масса людей – свидетелей убийства Поножовщика, опасаясь быть замешанной в преступлении, рассеялась, как по волшебству, разбежавшись в разные стороны… Скелет, Николя Марсиаль и Хромуля также исчезли… Подошел караул в сопровождении курьера – ему удалось улизнуть в тот момент, когда толпа бросила его и окружила карету принца; на арене этой мрачной сцены остались лишь Родольф, его дочь и залитый кровью Поножовщик. Два выездных лакея принца посадили его на землю и прислонили к дереву. Все это произошло мгновенно, невдалеке от харчевни, откуда вышли Скелет и его шайка. Принц, бледный и взволнованный, обнимал потерявшую сознание Марию; кучера приводили в порядок сбрую, порванную во время этой свалки. – Поторопитесь, – приказал принц слугам, помогавшим Поножовщику, – перенесите его в харчевню… А ты, – обратился он к кучеру, – во весь опор скачи в гостиницу к доктору Давиду; он там будет до одиннадцати часов… ты застанешь его в гостинице. Минуту спустя лошади понеслись галопом, а двое слуг перенесли Поножовщика в подвал, где происходила оргия и где теперь еще оставались несколько женщин, принимавших в ней участие. – Бедная моя девочка, – обратился Родольф к дочери, – я устрою тебя в этом доме… там ты меня подождешь… не могу доверять лакеям жизнь смелого человека – моего спасителя. – Отец! Прошу вас… – испуганно воскликнула Мария, схватив Родольфа за руку, – не оставляйте меня… Я умру от страха… пойду с вами. – Тебе будет тяжело смотреть! – Ведь благодаря ему вы будете жить для меня, отец… позвольте хотя бы вместе с вами повидать вашего друга. Облегчить его муки. Принц колебался: он понял, что Мария панически боится остаться одна в этом вертепе, ему пришлось взять ее с собой в комнату, где находился Поножовщик. Хозяин харчевни с находившимися здесь женщинами (среди них была и Людоедка из кабака) положили раненого на матрас и пытались остановить кровотечение, обернув рану полотенцем. Когда Родольф вошел, Поножовщик открыл глаза. Он увидел принца, смертельно бледные черты его лица немного оживились… он страдальчески улыбнулся и слабым голосом произнес: – Господин Родольф!.. Какое счастье, что я оказался рядом! – Мой преданный друг, – взволнованно проговорил принц, – ты опять меня спас… – Я хотел пойти к Шарантонской заставе… чтобы увидеть, как вы уезжаете… к счастью, меня задержали люди… так и должно было случиться… я об этом сказал Марсиалю… у меня было предчувствие… – Предчувствие!.. – Да, господин Родольф… сон про сержанта… сегодня ночью он мне снился… – Забудьте об этом… надейтесь… ваша рана не смертельна… – Вряд ли… Скелет здорово меня пырнул… Все равно, я был прав… когда сказал Марсиалю, что такой земляной червяк, как я, иногда может быть… полезен… такому великому мужу, как вы… – Я обязан вам жизнью… жизнью… – Мы в расчете, господин Родольф… вы сказали мне, что я человек храбрый, честный… эти слова для меня… видите ли… задыхаюсь… Ваше высочество… я не смею вам приказывать, но, прошу вас, окажите честь… подайте вашу руку… я чувствую, что умираю… – Нет, это невозможно, – воскликнул принц, наклонившись к Поножовщику и держа холодную руку умирающего, – нет… вы будете жить… будете жить… – Господин Родольф, есть что-то в небесах… Я поразил человека мечом… и теперь умираю от удара меча, – сказал он все более слабеющим голосом. В это мгновение его взгляд остановился на Лилии-Марии, которую он только что заметил. На его лице отразилось удивление, он шевельнулся и прошептал: – Боже мой!.. Певунья… – Да… моя дочь… она вас благословляет, вы сохранили ей отца. – Ваша дочь здесь… это напоминает мне наше знакомство, господин Родольф… можно ударить кулаком до смерти, но и этот удар… тоже смертельный… я получил свое… Поножовщик тяжело вздохнул и запрокинул голову… Он был мертв. На улице послышался топот лошадей; карета Родольфа встретила карету Мэрфа с Давидом, которые спешили к принцу. Давид и Мэрф вошли в дом. – Давид, – обратился Родольф, вытирая слезы и показывая на Поножовщика, – неужели нет надежды? – Никакой, ваше высочество, – ответил врач после беглого осмотра. Именно в это время произошла безмолвная сцена между Лилией-Марией и Людоедкой… которую Родольф не заметил. Когда Поножовщик произнес имя Певуньи, Людоедка быстро подняла голову и увидела Марию. Ужасная женщина сразу узнала Родольфа; его величали высочество… он называл Певунью своей дочерью… Подобное превращение ошеломило Людоедку, и она упрямо и тупо смотрела на свою прежнюю жертву… Мария, бледная и испуганная, казалось, была околдована этим взглядом. Смерть Поножовщика, неожиданная встреча с Людоедкой еще мучительнее, чем когда-либо, пробудили в ней воспоминание о первом ее падении и показались ей мрачным предзнаменованием. В этот момент у Лилии-Марии возникло одно из тех предчувствий, которые часто имеют неодолимое влияние на таких людей, как она.   ....................   Вскоре после столь печальных событий Родольф и его дочь навсегда покинули Париж.    ЭПИЛОГ   Глава I ГЕРОЛЬШТЕЙН     Принц Генрих д’Эркаузен-Олденцааль графу Максимилиану Каминецу   «Олденцааль, 25 августа 1840.[182]   Я только что прибыл из Герольштейна, где провел три месяца в обществе великого герцога и его семьи; надеялся найти здесь письмо, извещающее о вашем приезде в Олденцааль, дорогой Максимилиан. Судите же о моем удивлении и огорчении, когда я узнал, что вы задержитесь в Венгрии еще на несколько недель. В течение четырех месяцев я не мог вам писать, потому что не знал вследствие вашего оригинального способа путешествовать с приключениями, по какому адресу отправить письмо, хотя в Вене вы мне обещали, когда мы расставались, что наверняка будете 1 августа в Олденцаале. Стало быть, я лишен удовольствия видеть вас, однако же теперь, как никогда, мне необходимо излить вам душу, дорогой Максимилиан, мой самый старый друг, потому что, хотя мы и очень молоды, но дружба наша началась еще в детстве. Что мне сказать вам? За три месяца во мне произошла разительная перемена… Настал тот момент, который решает вопрос о существовании человека… Судите сами, как мне необходимо ваше присутствие, ваши советы! Я не долго буду ждать вас, как важно бы для вас ни было оставаться в Венгрии; вы приедете, Максимилиан, приедете, я вас заклинаю, так как мне, конечно, будут необходимы ваши утешения… а я не могу приехать за вами. Мой отец, здоровье которого становится все более шатким, вызвал меня из Герольштейна. Он слабеет с каждым днем; я не могу его покинуть… Мне нужно столь многое поведать вам, что буду многословным; я должен рассказать вам о самом важном, о самом романтическом периоде моей жизни… Удивительная и печальная случайность! В течение всего этого периода мы роковым образом оказались далеко друг от друга, это мы-то – неразлучные, мы – братья, самые ревностные апостолы трижды святой дружбы; наконец, мы, которые доказали (и гордимся этим), что Карлос и Поза нашего Шиллера не вымышленные идеалисты и что так же, как эти божественные создания великого поэта, мы умеем наслаждаться пленительными радостями нежной взаимной привязанности! О мой друг, почему вас нет здесь! Почему вас не было тогда! Вот уже три месяца мое сердце переполняет радостное и невыразимо грустное волнение. А я был одинок и остаюсь в одиночестве… Пожалейте меня, ведь вы знаете мою чрезмерную чувствительность, вы, который часто видел слезы у меня на глазах, когда я слушал рассказ о великодушном поступке, или просто смотрел на прекрасный закат солнца, или наблюдал в тихую летнюю ночь звездное небо! Помните, в прошлом году во время нашей прогулки среди руин Оппенфельда… на берегу большого озера… наши безмолвные мечтания в тот чудный вечер, полный покоя, поэзии и безмятежности. Странный контраст!.. Это было за три дня до кровавой дуэли, когда я не захотел приглашать вас в качестве секунданта, потому что мне было бы слишком больно за вас, если б я был ранен на ваших глазах… Дуэли, на которой мой секундант из-за карточной ссоры, к несчастью, убил этого молодого француза, виконта де Сен-Реми… Кстати, не знаете ли вы, что сталось с опасной обольстительницей, которую де Сен-Реми привез в Оппенфельд и которую, кажется, звали Сесили Давид? Друг мой, вы, должно быть, улыбаетесь, жалея меня, потому что я блуждаю средь смутных воспоминаний минувшего, вместо того чтобы прямо перейти к тем важным признаниям, о которых я вас оповестил; дело в том, что я невольно откладываю эти признания; мне знакома ваша строгость, и я боюсь, что вы станете бранить меня, да, бранить, ибо, вместо того чтобы действовать рассудительно (увы, с мудростью юнца в возрасте двадцати одного года), я действовал неразумно либо вообще никак не действовал… а слепо плыл по воле волн… и лишь по возвращении из Герольштейна я, так сказать, пробудился после чарующего сна, которым наслаждался в течение трех месяцев. И это пробуждение оказалось мрачным. Ну вот, мой друг, мой дорогой Максимилиан, я набираюсь храбрости. Слушайте меня снисходительно… Я начинаю, опустив глаза и не смея взглянуть на вас… ибо, когда вы будете читать эти строки, вы нахмуритесь, станете суровым… вы, непоколебимый человек. Получив шестимесячный отпуск, я уехал из Вены и некоторое время прожил здесь, у отца, тогда он чувствовал себя хорошо, он посоветовал мне навестить мою любимую тетку Юлиану, настоятельницу Герольштейнского аббатства. Кажется, я говорил вам, что моя бабушка была двоюродной сестрой деда нынешнего великого герцога, а этот последний, Густав Родольф, благодаря нашему родству, всегда благосклонно называл нас (меня и отца) кузенами. Я полагаю, вам известно, что на время довольно длительного путешествия герцога во Францию он поручил моему отцу управлять великим герцогством. Вы, надеюсь, уверены, что я сообщаю вам об этом обстоятельстве не из тщеславия, а лишь для того, чтобы объяснить вам, почему я так близко общался с великим герцогом и его семьей во время моего пребывания в Герольштейне. Помните ли вы, что в прошлом году, во время нашего путешествия по берегам Рейна, нам сообщили, что герцог увиделся во Франции с графиней Мак-Грегор и женился на ней in extremis, чтобы узаконить свою дочь, родившуюся во время их тайного союза, который распался вследствие нарушения брачных формальностей и в силу того, что брак состоялся без согласия правившего тогда великого герцога. Эта девушка, таким образом торжественно признанная, и есть очаровательная принцесса Амелия,[183] о которой нам рассказывал зимой в Вене лорд Дадлей, видевший ее в Геролыптейне год тому назад. Он говорил о ней с таким восторгом, что мы сочли его суждение преувеличенным… Удивительная случайность… кто мог сказать мне тогда!!! Но, хотя вы теперь, конечно, почти угадали мою тайну, позвольте мне повествовать о событиях последовательно, не забегая вперед. Монастырь св. Германгильды, настоятельница которого моя тетка, расположен невдалеке от Герольштейна, ибо парк аббатства доходит до предместий города; тетушка предоставила мне совершенно изолированный от монастыря дом; вы ведь знаете, что она меня любит с материнской нежностью. В день моего приезда она сообщила мне, что на завтра назначен торжественный прием и празднество при дворе; великий герцог должен официально объявить о своей предстоящей женитьбе на маркизе д’Арвиль, недавно прибывшей в Герольштейн в сопровождении своего отца графа д’Орбиньи.[184] Одни порицали принца, избравшего на этот раз невесту не царствующей семьи (покойная герцогиня, первая жена принца, принадлежала к Баварской династии); другие, напротив, и в том числе моя тетка, поздравляли его с тем, что он предпочел браку, связанному с династическими интересами, союз с молодой прелестной женщиной, которую он обожал и которая принадлежала к высшей аристократии Франции. Впрочем, знайте, дорогой друг, что моя тетка всегда питала к великому герцогу Родольфу самую глубокую привязанность; как никто другой она могла оценить его исключительные достоинства. – Дорогой мой, – сказала она мне по поводу этого торжественного приема, где на следующий день я должен был присутствовать, – самое чудесное из того, что вы увидите на этом празднике, – это, бесспорно, жемчужина Герольштейна. – О ком вы говорите, милая тетушка? – О принцессе Амелии… – Дочери великого герцога? В самом деле, лорд Дадлей описывал в Вене ее красоту с таким воодушевлением, что мы сочли это поэтическим преувеличением. – Люди моего возраста, с моим характером и в моем положении, – возразила тетушка, – редко поддаются экзальтации; вот почему вы должны верить в беспристрастность моего суждения, мой дорогой. Ну так вот, уверяю вас, что в своей жизни я никогда не встречала никого очаровательнее принцессы Амелии. Я могла бы говорить о ее ангельской красоте, если бы она не обладала невыразимым шармом, превосходящим любую красоту. Представьте себе чистоту, достоинство и грациозную скромность. С первого же дня, когда меня представил ей великий герцог, я почувствовала к молодой принцессе невольную симпатию. Да и не только я; эрцгерцогиня София, которая вот уже несколько дней гостит в Герольштейне, эта самая гордая и надменная принцесса, какую я только знаю… – Вы правы, ирония этой особы язвительна, лишь немногие могут избежать ее колких шуток. В Вене ее боятся как огня… Неужели она пощадила принцессу Амелию? – Однажды она приехала сюда после того, как посетила приют, которому покровительствовала юная принцесса. «Знаете что? – обратилась ко мне грозная эрцгерцогиня со свойственной ей резкой откровенностью, – у меня склонность ко всему подходить с сарказмом, не правда ли? Так вот, если бы я подольше пожила с дочерью великого герцога, я превратилась бы, уверена в этом, в безобидное существо… так проникновенна ее доброта и так она заразительна». – Стало быть, моя кузина чародейка? – улыбаясь, спросил я тетушку. – По моему мнению, самое привлекательное в ней – сочетание нежности, скромности и достоинства, о чем я уже говорила вам; все это придает ее ангельскому лицу самое трогательное выражение. – Конечно, тетушка, скромность – редкостное качество у такой молодой, красивой и счастливой принцессы. – Подумайте еще и о том достоинстве принцессы Амелии, что она нисколько не кичится своим высоким званием, по праву ей принадлежащим, хотя она возвысилась сравнительно недавно.[185] – А в разговоре с вами, дорогая тетушка, не проскользнул ли какой-либо намек на ее прежнюю жизнь? – Нет, но когда, несмотря на свой солидный возраст, как и подобает, я разговаривала с ней почтительно, потому что ее высочество дочь нашего государя, ее наивное смущение, признательность и уважение глубоко растрогали меня, ибо сдержанность в сочетании с благородной обходительностью убедили меня в том, что ее положение в настоящем не ослепляет ее настолько, чтоб забыть прошлое; и она воздала должное моему возрасту так же почтительно, как я отнеслась к ее званию. – Конечно, надо обладать особым тактом, – сказал я тетушке, – чтобы соблюдать эти столь тонкие нюансы. – Вот почему, мой милый, чем чаще я встречаюсь с принцессой Амелией, тем больше подтверждается мое первое впечатление. Со времени своего приезда она совершила невероятное количество добрых дел, причем продуманно, зрело и разумно рассуждая, что крайне удивляет меня у такой юной девушки. Судите сами: по ее просьбе великий герцог основал в Герольштейне приют для девочек-сирот пяти-шести лет и для одиноких девушек шестнадцати лет, возраста рокового для этих несчастных, которых ничто не спасает от соблазнов порочной жизни или от тяжелой нужды. Воспитывают их монахини моего аббатства. Я часто посещаю этот приют и могу судить о том обожании, которое питают эти бедные, всего лишенные существа к принцессе Амелии. Каждый день она проводит несколько часов в этом заведении, находящемся под ее личным покровительством; и, повторяю, там не только благодарны ей и обожают ее, но и дети и монахини фанатически ей преданы. – Так, значит, принцесса – просто ангел, – сказал я. – Да, ангел, ведь вы не можете себе представить, с какой трогательной добротой относится она к своим воспитанницам, какой благочестивой заботой она их окружила. Я никогда не встречала такой деликатности в обращении с несчастными душами, можно сказать, что непреодолимая симпатия привлекает принцессу к судьбе этих бедных, покинутых существ. Наконец, поверите ли вы, что она, дочь государя, иначе не называет этих девушек, как «мои сестры». При этих словах тетушки, признаюсь вам, Максимилиан, на глазах у меня появились слезы. В самом деле, разве поведение юной принцессы не святое и не прекрасное? Вы знаете мою искренность, клянусь вам, что я почти буквально передаю и буду передавать слова моей тетушки… – Раз принцесса столь обворожительна, – сказал я ей, – меня охватит сильное волнение, когда я буду ей представлен, – ведь вам известна моя непреодолимая робость; возвышенный характер значит для меня больше, чем высокий ранг, и я заранее убежден, что покажусь принцессе глупым и застенчивым. – Полноте, дитя мое, – возразила тетушка, улыбаясь, – она вас пожалеет, тем более что она уже знакома с вами. – Со мной? – Несомненно. – Каким образом? – Вы помните, когда вам было шестнадцать лет, вы покинули Олденцааль, чтобы совершить вместе с отцом путешествие по России и Англии; я заказала художнику ваш портрет в костюме, в котором вы были на балу, состоявшемся у ныне почившей великой герцогини. – Да, тетушка, в костюме немецкого пажа шестнадцатого века. – Наш известный художник Фриц Моккер, верно передав ваши черты, не только смог воссоздать ваш облик, но, следуя своему капризу, повторил старинную манеру письма и даже придал всей картине старинный вид. Некоторое время спустя после приезда в Германию Амелия пришла со своим отцом повидать меня; заметив ваш портрет, она наивно спросила, чье это очаровательное лицо на картине. Ее отец улыбнулся, сделал мне знак молчать и ответил ей: «Это портрет одного из наших кузенов, которому исполнилось бы теперь, как это видно по костюму, моя дорогая Амелия, лет триста, но он, несмотря на свою молодость, уже доказал, что обладает редким мужеством и добрым сердцем; в самом деле, не чувствуется ли на этом портрете смелость во взгляде и доброта в улыбке?» Умоляю вас, Максимилиан, не пожимайте плечами с нетерпеливым презрением, видя, что я пишу такие вещи о себе; мне самому это нестерпимо, вы должны поверить; но продолжение рассказа убедит вас, что эти наивные подробности, смехотворность которых я с горечью чувствую, к несчастью, необходимы. Я закрываю эти скобки и продолжаю. – Принцесса Амелия, – продолжала тетушка, – поверив в эту невинную шутку, согласилась с отцом, что у вас было доброе и в то же время гордое выражение лица. Позже, когда я посетила ее в Герольштейне, она спросила меня, улыбаясь, как поживает ее кузен из далекого прошлого. Тогда я призналась ей в том, что мы пошутили, и сказала, что красавец паж шестнадцатого века не кто иной, как мой племянник принц Генрих д’Эркаузен-Олденцааль, ему двадцать один год, что он капитан гвардии его величества императора Австрии и во всем, за исключением костюма, похож на свой портрет. При этих словах принцесса Амелия покраснела и снова стала серьезной, какой она бывает обычно. С тех пор она никогда не заговаривала со мной о портрете. Тем не менее, вы убедились, мой милый, что не будете чужим или новым лицом для вашей кузины, как говорит великий герцог. Итак, успокойтесь и поддержите честь вашего портрета, – улыбаясь, добавила тетушка. Этот разговор, как я уже сказал вам, дорогой Максимилиан, происходил накануне того дня, когда я должен был предстать перед принцессой, моей кузиной. Я простился с теткой и вернулся домой. Я никогда не скрывал от вас своих тайных мыслей, хороших или дурных, и потому должен вам признаться, что после беседы с тетушкой я отдался нелепым и безумным мечтам».  Глава II ГЕРОЛЬШТЕЙН     Принц Генрих д’Эркуазен-Олденцааль графу Максимилиану Каминецу.   «Олденцааль, 25 августа 1840 г.   Вы не раз говорили мне, дорогой Максимилиан, что я лишен какого бы то ни было тщеславия; я вам верю и должен верить, если буду продолжать свой рассказ, полагая, что не покажусь вам высокомерным. Оставшись наедине с собой и вспоминая наш разговор с теткой, я с тайным удовольствием подумал, что Амелия, заметив мой портрет, написанный шесть или семь лет тому назад, несколько дней спустя в шутку спрашивала, как поживает ее кузен из старинных времен. Признаюсь, глупо было основывать самую малую надежду на таком незначительном обстоятельстве, но, как я уже сказал, буду с вами совершенно откровенен: это незначительное обстоятельство меня восхитило. Несомненно, похвалы, расточаемые принцессе такой серьезной и строгой женщиной, как моя тетка, еще более возвысили принцессу в моих глазах, сделали меня особенно чувствительным к вниманию, оказанному ею мне или, вернее, моему портрету. Тем не менее я должен сказать: это внимание пробудило во мне столь безумные надежды, что ныне, более спокойно вспоминая прошлое, я сам удивляюсь, как мог я увлечься такими мыслями, которые неумолимо привели меня на край пропасти. Хотя я в родстве с великим герцогом и был всегда им обласкан, мне не пристало питать ни малейшей надежды жениться на его дочери, если бы даже она меня не отвергла, что крайне вероятно. Наша семья достойно поддерживает свою родословную, но она бедна, если сравнить ее состояние с громадным состоянием великого герцога, самого богатого принца Германского союза; к тому же мне едва минуло двадцать один год, я был простым гвардейским капитаном, без особой известности и положения, короче говоря, великий герцог не намеревался сделать меня женихом своей дочери. Все эти размышления должны были удержать меня от страсти, которую я в то время не испытывал, но уже в какой-то мере предчувствовал. Увы! Напротив, я предавался наивным мечтам, носил кольцо, подаренное мне Теклой, добросердечной графиней, которую вы знаете; хотя этот залог легкомысленной мимолетной любви ничем меня не стеснял, я героически пожертвовал им во имя нарождающегося чувства, и бедное кольцо исчезло в быстрых водах реки, протекающей под моими окнами. Бесполезно говорить вам, как я провел ночь, вы об этом догадываетесь. Мне было известно, что принцесса блондинка ангельской красоты; в своем воображении я пытался представить себе ее черты, ее фигуру, ее осанку, тембр ее голоса, выражение ее глаз; затем, размышляя о моем портрете, который она заметила, я с огорчением вспомнил, что проклятый художник весьма польстил мне; кроме того, я с отчаянием сравнивал живописный костюм пажа шестнадцатого века со строгой формой капитана гвардии его императорского величества. Эти глупости порой сменялись, я вас уверяю, мой друг, великодушными мыслями, возвышенными порывами души; я чувствовал, что волнуюсь, да, глубоко волнуюсь при воспоминании о восхитительной доброте принцессы Амелии, которая, как об этом поведала мне моя тетя, называла несчастных покинутых девушек своими сестрами и была их покровительницей. Наконец, удивительный и необъяснимый контраст! Вам известно, что я самого скромного мнения о себе… и тем не менее я был довольно тщеславным, предположив, что мой портрет поразил воображение принцессы; рассудком я понимал, что нас навсегда разделяет непреодолимая граница, и, однако же, с глубокой тревогой задавал себе вопрос: неужели ей больше понравился портрет, нежели понравлюсь я сам? Наконец, я ее никогда не видел, был заранее убежден, что едва ли она меня заметит… и тем не менее считал, что вправе пожертвовать в ее честь залогом моей первой любви. Я провел ночь и утро в ужасном волнении. Час приема наступил. Я переменил два или три мундира, считая их скверно сшитыми, и отправился во дворец великого герцога весьма недовольный собой. Хотя Герольштейн находится в четверти лье от аббатства св. Германгильды, в течение этого короткого пути на меня нахлынуло множество мыслей, все глупости, недавно так занимавшие меня, исчезли, и в сознании возникла серьезная, печальная, почти угрожающая мысль, моей душой овладело непобедимое предчувствие, что наступает один из тех кризисов, которые определяют судьбу человека; я интуитивно почувствовал, что должен полюбить, полюбить страстно, полюбить так, как любят в жизни только один раз; и что эта любовь, столь возвышенная и достойная, должна стать для меня роковой. Эти размышления так меня встревожили, что я принял вдруг мудрое решение остановить экипаж, возвратиться в аббатство и уехать к отцу, попросив тетю передать великому герцогу мои извинения за внезапный отъезд. К несчастью, одна из тех простых случайностей, последствия которых иногда бывают огромны, помешала мне осуществить мое намерение. Когда моя карета остановилась на аллее, ведущей к дворцу, я собрался было приказать слугам повернуть обратно, как вдруг барон и баронесса Коллер, которые, как и я, направлялись во дворец, заметили меня и остановили свой экипаж. Барон, видя, что я в мундире, обратился ко мне: «Не смогу ли я оказать вам услугу, дорогой принц? Что у вас случилось? Вы направляетесь во дворец? Переходите к нам, раз ваши лошади заупрямились». Я легко мог бы, не правда ли, мой друг, найти предлог отказаться от приглашения барона и вернуться в аббатство. Так вот, то ли по малодушию, то ли из тайного желания отменить только что принятое спасительное решение, я, смущаясь, ответил барону, что приказал кучеру узнать у ворот, следует ли въезжать через новый павильон или через мраморный двор. «Въезжают через мраморный двор, мой дорогой, – ответил барон, – потому что предстоит торжественный прием. Скажите своему кучеру, чтоб он следовал за моим экипажем, я укажу вам путь». Вам известно, Максимилиан, что я убежденный фаталист; я хотел возвратиться в аббатство, чтоб избежать горестей, которые предчувствовал; судьба воспротивилась этому, и я отдался ее воле. Вы были во дворце великого герцога Герольштейна? По словам тех, кто посещал столицы Европы, нет королевской резиденции, которая при подъезде к ней являла бы более величественный вид, за исключением Версаля. Если я вхожу в подробности на эту тему, то лишь потому, что, вспоминая сейчас о всем этом внушительном великолепии, я удивляюсь, почему оно не напомнило мне о моем ничтожестве; ибо ведь принцесса Амелия была дочерью хозяина этого дворца, этой стражи, этих сказочных богатств. Мраморный двор, образующий полукруг, назван так потому, что за исключением огибающей его широкой дороги, где проезжают экипажи, он выложен разноцветным мрамором, образующим великолепную мозаику, в центре которой сооружен огромный бассейн, облицованный горными породами и обильно питаемый водой, постоянно падающей с широкой раковины из порфира. Этот нарядный двор окружен рядом статуй, прекрасно изваянных из белого мрамора; они держат бронзовые подсвечники, откуда распространяются волны ослепительного газового света. Статуи перемежаются с вазами Медичи, возвышающимися на лепных цоколях, в них растут огромные олеандры, настоящие цветущие кусты с блестящей листвой, сверкающей металлической зеленью. Экипажи остановились у лестницы. Двойной ряд перил с балясинами вел ко входу во дворец, у подножья этой лестницы стояли на страже два всадника на черных конях из гвардейского полка герцога, который выбирает эту стражу среди самых высоких унтер-офицеров своей армии. Вы, друг мой, который так любит воинов, вы были бы поражены суровой воинственной осанкой этих двух великанов! Их кольчуга и стальной шлем античного профиля, без гребня и гривы, сверкали на свету; на всадниках был синий мундир с желтым воротником, брюки из белой замши и сапоги выше колен. Наконец, для вас, мой друг, который так любит детали военной формы, добавлю, что на верху лестницы, по обеим сторонам дверей, стояли на часах два гренадера пехотного полка гвардии великого герцога. Их форма, кроме цвета мундира и отворотов, походила, как мне сказали, на форму наполеоновских гренадеров. Пройдя вестибюль, где с алебардами в руках стояли ливрейные швейцары принца, я поднялся по мраморной лестнице, ведущей в портик, украшенный колоннами из яшмы, над которыми возвышался раскрашенный и позолоченный купол. Там вытянулись два ряда выездных лакеев. Затем я вошел в приемный зал, здесь у дверей всегда находились камергер и адъютант, которые должны были сопровождать к его королевскому высочеству лиц, имевших право быть лично ему представленными. Я, хотя и дальний родственник, был удостоен этой чести. Меня сопровождал адъютант. Идти пришлось через длинную галерею, заполненную кавалерами в военных и придворных мундирах и дамами в роскошных туалетах. В то время как я медленно пробирался сквозь эту нарядную толпу, я услышал несколько слов, еще усиливавших мое волнение: со всех сторон восхищались божественной красотой принцессы Амелии, очаровательными чертами маркизы д’Арвиль, поистине царственной осанкой великой герцогини Софии, которая недавно прибыла из Мюнхена с великим герцогом Станиславом и вскоре должна была вернуться в Варшаву; но, отдавая должное достоинствам великой герцогини, изысканной грации маркизы д’Арвиль, все, однако же, признавали, что нет более чарующего существа, нежели принцесса Амелия. По мере того как я приближался к месту, где сидели великий герцог и его дочь, сердце мое билось все сильнее. Когда я входил в этот салон (я забыл сказать, что при дворе в тот день давали бал и концерт), прославленный Лист только что сел за рояль, вот почему негромкие разговоры сменились полной тишиной. Ожидая окончания пьесы, как всегда превосходно исполняемой великим артистом, я остановился у двери. Вот тогда, мой дорогой Максимилиан, я впервые увидел принцессу Амелию. Позвольте мне описать эту сцену, ибо я с невыразимым, несказанным очарованием вспоминаю об этой встрече. Представьте себе, мой друг, просторный обширный салон, обставленный с королевской роскошью, залитый светом, стены которого обтянуты малиновым шелком с рельефным золотым рисунком листвы. В первом ряду в больших позолоченных креслах сидели герцогиня София, принц радушно принимал ее в своем дворце, по левую сторону от нее маркиза д’Арвиль, а по правую – принцесса Амелия; позади великий герцог, в парадной форме гвардейского полковника, он, казалось, помолодел от счастья, и ему нельзя было дать более тридцати лет; военный мундир придавал особое изящество его фигуре, благородство и красоту – чертам его лица; подле него находился эрцгерцог Станислав в форме фельдмаршала, за ним толпились придворные дамы принцессы Амелии, высокопоставленные сановники и их жены. Нужно ли говорить вам, что принцесса Амелия не только своим положением, но грацией и красотой выделялась среди этого блестящего общества? Не осуждайте меня, мой друг, прежде чем прочтете описание ее облика. Хотя мне трудно выразить ее божественную красоту, вы все же поймете, как я был очарован, поймете, что при первом взгляде я полюбил ее; быстрота, с какой возникла во мне эта страсть, может сравниться только с ее неистовостью и постоянством. Принцесса Амелия была в простом муаровом белом платье, как и герцогиня София, носила ленту имперского ордена св. Непомука, недавно присланную ей императрицей. Жемчужная повязка окаймляла ее благородное и чистое чело, поразительно гармонируя с пепельно-белокурыми косами, обрамлявшими слегка розовые щеки; красивые руки, белее, чем волны окружавших их кружев, были закрыты перчатками, доходившими до локтей с прелестными ямочками. Ничего не могло быть совершеннее ее фигуры, ее прелестных ножек, обутых в атласные туфельки. В тот момент, когда я ее увидел, ее большие глаза чистейшей лазури были мечтательны. Я уже не знаю, размышляла ли она в это время о чем-то в серьезном или находилась под впечатлением печальной мелодии, исполняемой Листом, но ее легкая улыбка показалась мне несказанно грустной и нежной. Слегка наклонив голову, она машинально обрывала лепестки с большого букета гвоздик и роз, который держала в руке. Никогда не смогу выразить все, что тогда почувствовал: мне вспомнились слова моей тетушки о несказанной доброте принцессы Амелии… Вы улыбаетесь, мой друг… Но я невольно прослезился, видя, что столь прелестная, окруженная почестями, уважением, обожаемая таким отцом, как великий герцог, девушка мечтательна и грустна. Максимилиан, я часто говорил вам, что человек иной раз не способен оценить счастье, слишком сильное для его ограниченных способностей. И я также думаю, что некоторые слишком одаренные существа иногда с горечью чувствуют свое одиночество и жалеют о своей чрезвычайной чувствительности, подвергающей их стольким разочарованиям, стольким обидам, неведомым для менее изысканных натур. Мне казалось, что в ту минуту принцесса Амелия испытывала подобное чувство. Вдруг по странной случайности (все здесь фатально) она внезапно обратила свой взор в ту сторону, где стоял я. Вы знаете, как строго соблюдается у нас этикет и иерархия. Благодаря моему титулу и родственным связям с великим герцогом люди, среди которых я вначале остановился, расступились, таким образом я стоял почти один в проеме дверей галереи, на виду, в первом ряду знатных гостей. Поэтому принцесса Амелия, отбросив свои мечтания, заметила меня, слегка вздрогнула и покраснела. Она видела портрет в аббатстве у моей тетки, она, узнала меня, здесь нечему удивляться. Принцесса едва взглянула на меня, но я был потрясен этим взглядом, я почувствовал, что щеки мои горят, опустил глаза и так стоял несколько минут, не смея вновь поднять их на принцессу… Когда я осмелился посмотреть на нее, она разговаривала с эрцгерцогиней Софией, которая, казалось, слушала ее с доброжелательным интересом. Лист сделал перерыв, перед тем как исполнить вторую пьесу, и великий герцог воспользовался этим моментом, чтобы выразить ему свое восхищение в самых изысканных словах. Возвращаясь на свое место, принц заметил меня, одобрительно кивнул мне и обратился к эрцгерцогине, указывая на меня глазами. Она внимательно посмотрела на меня, повернулась к герцогу, который не сдержал улыбку, отвечая ей и сообщая что-то своей дочери. Принцесса Амелия, как мне показалось, смутилась и вновь покраснела. Я был словно подвержен пытке; к несчастью, этикет не позволял мне оставить свое место до окончания концерта после перерыва. Несколько» раз я украдкой смотрел на принцессу, она казалась мне задумчивой и опечаленной; мое сердце сжалось, я страдал из-за того, что невольно вызвал ее смущение, о котором догадывался. Конечно, герцог шутливо спрашивал ее, похож ли я на портрет ее кузена «прошлых времен», и она наивно упрекала себя за то, что не сказала отцу, что уже узнала меня. После концерта я в сопровождении дежурного адъютанта направился к герцогу, который соблаговолил сделать несколько шагов мне навстречу, дружески взяв меня под руку, подвел к эрцгерцогине Софии и сказал: – Разрешите, ваше императорское высочество, представить вам моего кузена принца Генриха фон Эркаузен-Олденцааль. – Я уже видела принца в Вене и с удовольствием встречаю его здесь, – ответила эрцгерцогиня, которой я отвесил почтительный поклон. – Дорогая Амелия, – произнес принц, обращаясь к дочери, – представляю вам принца Генриха, вашего кузена; он сын принца Пауля, одного из моих самых досточтимых друзей, я очень сожалею, что не вижу его сегодня здесь, в Геролыптейне. – Благоволите же сообщить принцу Паулю, что я разделяю огорчение моего отца, ибо всегда счастлива познакомиться с его друзьями, – ответила моя кузина с простотой, исполненной грации. Я никогда не слышал голоса принцессы; представьте себе, мой друг, наиболее нежный, чистый, гармоничный голос, проникающий до глубины души. – Надеюсь, дорогой Генрих, что вы пробудете достаточно времени у вашей тетушки, которую я люблю и уважаю как свою мать, вам это известно, – добросердечно сказал герцог. – Приходите к нам почаще по-семейному, не слишком рано, часа в три; если мы отправимся на прогулку, вы присоединитесь к нам, вы знаете, что я вас всегда очень любил, потому что вы один из самых благородных людей, мне известных. – Я не знаю, как выразить вашему королевскому высочеству мою признательность за оказанный мне великодушный прием. – Так вот! Докажите мне вашу признательность, – улыбаясь, сказал принц, – пригласив кузину на вторую кадриль, так как первая по праву принадлежит эрцгерцогу. – Окажете ли вы мне эту честь, ваше высочество?.. – И я поклонился принцессе Амелии. – Зовите друг друга просто кузен и кузина согласно старой, доброй немецкой привычке, – шутя произнес герцог, – среди родственников этикет ни к чему. – Соизволит ли моя кузина танцевать со мной кадриль? – Да, кузен, – ответила Амелия».  Глава III ГЕРОЛЬШТЕЙН     Принц Генрих фон Эркаузен-Олденцааль графу Максимилиану Каминецу.   «Олденцааль, 25 августа 1840.   Трудно рассказать вам, дорогой друг, как я был счастлив и одновременно смущен отеческим приемом великого герцога. Проявленное им доверие, сердечность, с которой он предложил нам отвергнуть этикет, обращаться друг к другу с родственной теплотой, все это переполнило меня глубокой благодарностью; вместе с тем я укорял себя, понимая, что моя роковая любовь не может быть одобрена принцем. Правда, я поклялся (и остался верен этому обещанию) ни словом не обмолвиться кузине о том чувстве, которое возникло к ней в моей душе; но я боялся, что мое волнение, мои глаза могут выдать меня… Однако чувство, хоть и немое и затаенное, невольно казалось мне преступным. Так я размышлял в то время, как принцесса Амелия танцевала первую кадриль с эрцгерцогом Станиславом. Здесь, как и в других местах, танец стал не чем иным, как торжественным шествием под музыку оркестра; при этом особенно выделялась грациозная осанка моей кузины. Со счастливым волнением и одновременно с робостью ожидал я того момента, когда начну дозволенный на балу разговор с моей кузиной. Я достаточно владел собою, чтобы скрыть волнение в то время, когда направился за ней; она снова была подле маркизы д’Арвиль. Думая об истории с портретом, я был уверен, что принцесса также размышляет о нем, и не ошибся. Помню почти слово в слово наш первый разговор, позвольте мне, друг мой, передать его вам: – Ваше высочество, можно мне называть вас кузиной, как это разрешил мне великий герцог? – Конечно же, кузен, – грациозно ответила она, – я всегда счастлива слушаться своего отца. – А я тем более горжусь этой непринужденностью, кузина, что моя тетушка рассказала мне о вас и тем самым заставила вас оценить. – Мой отец часто говорил мне о вас, милый кузен, и что вам, быть может, покажется странным, – смущенно добавила она, – я даже знаю вас, если так можно сказать, с виду… Госпожа настоятельница аббатства Святой Германгильды, к которой я почтительнейшим образом привязана, однажды показала мне и отцу один портрет… – Где я изображен в костюме пажа шестнадцатого века? – Да, милый кузен, отец даже немного схитрил, заверив меня, что это портрет одного нашего родственника старинных времен и, лестно отозвавшись об этом кузене, сказал, что мы должны гордиться, имея и сейчас среди своей родни его достойного потомка. – Увы, кузина, боюсь, что в нравственном отношении я столь же мало похож на свой портрет, который соблаговолил начертать великий герцог, как не похож внешне на пажа шестнадцатого века. – Вы ошибаетесь, – простодушно сказала принцесса, – ибо, слушая музыку, я случайно посмотрела в сторону галереи и сразу узнала вас, невзирая на различие костюмов. Затем, желая переменить тему разговора, которая ее смущала, она сказала: – Восхитительно. С каким удовольствием вы его слушали! – Какой изумительный талант у господина Листа, не правда ли? – Мне в самом деле кажется, что в музыке без слов есть двойное очарование: не только наслаждаешься прекрасным исполнением, но можно сопровождать музыкой внезапно возникшую мысль, так что мелодия, которую слушаешь, становится аккомпанементом размышлений… Не знаю, поняли ли вы меня? – Прекрасно. Мысли становятся тогда словами, которые вы выражаете в возникающей у вас музыке. – Да, именно так вы меня поняли, – сказала она, грациозно наклонив голову, – я боялась, что плохо объяснила то, что чувствовала сейчас, слушая эту жалобную и трогательную мелодию. – Слава богу, – сказал я ей, улыбаясь, – у вас нет таких печальных слов, которые можно было бы положить на эту грустную музыку? Был ли этот вопрос нескромным, или она не пожелала на него отвечать, а быть может, она его не расслышала, но вдруг принцесса Амелия сказала, указывая на великого герцога, который под руку с эрцгерцогиней Софией проходил по галерее, где танцевали его гости: – Кузен, взгляните на моего отца, как он прекрасен… Какой у него благородный и добрый вид, как взоры всех почтительно обращены к нему! Мне кажется, что его любят даже сильнее, чем уважают… – Конечно же, – воскликнул я, – его обожают не только здесь, при дворе! Если благословения народа прозвучат в устах потомства, имя Родольфа Герольштейна по справедливости останется бессмертным. Я произнес эти слова с искренним воодушевлением, ведь вам известно, друг мой, что владения герцога с полным основанием называют «раем Германии». Мне трудно передать тот благодарный взгляд, который кузина бросила на меня, слушая эти слова. – Такой отзыв о моем отце, – взволнованно сказала она, – доказывает, что вы вполне достойны его привязанности. – Дело в том, что сильнее меня никто не может любить и обожать его! К тому же среди исключительных качеств, присущих великим принцам, у них есть и гений доброты, вызывающий к ним истинное обожание… – Вы даже не представляете себе, насколько справедливы ваши слова, – воскликнула принцесса, еще больше растроганная. – Я убежден в этом, и все его подчиненные знают, что это так… Его столь искренне любят, что сочувствовали бы ему в горе, подобно тому как теперь разделяют его радость; усердие гостей, прибывших сюда приветствовать маркизу д’Арвиль, выражает одобрение выбора герцогом невесты и признание достоинств будущей великой герцогини. – Маркиза д’Арвиль – наиболее достойная из всех привязанностей моего отца, – это высшая похвала, которую я могу ей вознести. – Вы, несомненно, можете справедливо ее оценить; вероятно, вы были знакомы с ней еще во Франции? Едва я произнес эти слова, у принцессы Амелии внезапно возникла какая-то мысль; она опустила глаза, черты ее лица приняли печальное выражение; я удивился и замолчал. Кадриль закончилась, последнее па на минуту разъединило меня с кузиной; когда я сопровождал ее к г-же д Арвиль, мне показалось, что она была немного расстроена… Я подумал и поныне полагаю, что мой намек на пребывание принцессы во Франции разбудил в ней воспоминание о смерти ее матери и произвел на нее тягостное впечатление. В течение всего вечера я заметил одно обстоятельство, которое покажется вам наивным, незначительным, но, по-моему, свидетельствует о том, что общество проявляет к этой девушке большой интерес… Лента, вышитая жемчугом, немного сдвинулась, и эрцгерцогиня София, которую Амелия в то время держала под руку, сама соблаговолила выровнять повязку у нее на лбу. Так вот, тому, кто знает надменность эрцгерцогини, такая предупредительность с ее стороны кажется немыслимой. Впрочем, принцесса, за которой я внимательно наблюдал, в этот момент была смущена, я сказал бы даже, сконфужена этим благосклонным вниманием, мне даже показалось, что у нее на глазах появились слезы. Такой был мой первый вечер, проведенный в Герольштейне. Я так подробно рассказываю о нем только потому, что почти все эти обстоятельства в дальнейшем имели для меня свои последствия. Теперь буду краток; сообщу вам только о главном, о моих встречах с кузиной и ее отцом. Через день после этого торжества я был в небольшом числе избранников, приглашенных на свадьбу великого герцога с маркизой д’Арвиль. Никогда я не видел на лице принцессы Амелии столько радости, столько блаженства, как во время этой церемонии. Она созерцала своего отца и маркизу с каким-то религиозным благоговением, что придавало особую прелесть выражению ее лица; можно было сказать, что на нем отражалось неописуемое счастье принца и маркизы д’Арвиль. В тот день кузина была очень оживленной, разговорчивой. Я вел ее под руку во время прогулки, которую мы совершили после обеда по иллюминированному парку дворца. По поводу женитьбы своего отца она сказала; – Мне кажется, что счастье обожаемых нами людей нам даже более отрадно, чем наше собственное счастье; есть какой-то оттенок эгоизма, когда люди наслаждаются только своим личным блаженством. Я привожу это суждение кузины из многих произнесенных ею лишь для того, чтобы вы могли судить о сердце этого очаровательного создания; ведь она, как и ее отец, – гений доброты. Несколько дней спустя после свадьбы герцога я имел с ним длительный разговор; он расспрашивал меня, чем я занимался в прошлые годы и что намерен делать в будущем; дал мне много разумных советов, внушил ободряющие надежды, даже с полным доверием рассказал мне о многих своих намерениях в отношении государства, чем я был горд и польщен; что еще сказать вам? Вдруг в моем сознании возникла безумная мысль: я подумал, что принц угадал мою любовь к его дочери и что в этом разговоре он хотел изучить меня, разгадать и, может быть, побудить меня к признанию… К несчастью, эта безумная надежда длилась недолго, принц закончил разговор, сказав мне, что период длительных войн завершился, что я должен воспользоваться своим именем, семейными связями, полученным образованием, тесной дружбой моего отца с принцем. М., первым министром императора, и сделать карьеру на дипломатическом поприще вместо военной, присовокупив, что если раньше все конфликты решались на поле брани, отныне они будут разрешаться на конгрессах, что скоро изворотливые и коварные приемы старой дипломатии уступят место широкой гуманной политике, связанной с истинными интересами народов, которые со дня на день все яснее осознают свои права, что человек возвышенного ума, лояльный и великодушный, в ближайшие годы сможет играть важную и благородную роль в политической жизни страны и принести большую пользу. Наконец, он мне предложил свое содействие монарха для того, чтобы облегчить мне начальную деятельность в той области, которую он настоятельно рекомендовал. Вы понимаете, мой друг, что, если бы принц хоть немного рассчитывал на меня, он не стал бы делать мне подобных открытий. Я горячо поблагодарил его, сказал, что высоко ценю его советы и буду им верен. Вначале я не позволял себе часто посещать дворец, но по настоянию герцога стал ходить туда почти ежедневно к трем часам дня. Жизнь протекала во всей очаровательной простоте наших германских дворов. Она была похожа на жизнь в английских замках, но была еще более привлекательной из-за простосердечного обращения, чудесной свободы немецких нравов. Когда позволяла погода, мы совершали длительные прогулки верхом с великим герцогом, герцогиней, моей кузиной и их придворными. Когда мы оставались во дворце, то музицировали, я пел вместе с великой герцогиней и кузиной, голос которой был чистый и удивительно нежный; он волновал меня до глубины души. Иногда мы тщательно осматривали изумительные коллекции картин и произведений искусства или восхитительную библиотеку принца, который, как вам известно, один из самых ученых и просвещенных людей Европы; часто я приходил во дворец обедать, а в дни оперных спектаклей сопровождал семью герцога в театр. Каждый день проходил как сон; постепенно кузина дружески привязалась ко мне; она не скрывала, что рада меня видеть, рассказывала мне все, чем интересовалась, несколько раз вместе со мной и герцогиней навещала своих сироток; часто рассуждала о моем будущем, проявляя глубокий интерес и зрелую рассудительность, казавшиеся мне поразительными для столь юного существа; она также расспрашивала меня о моем детстве, о моей матери, увы, всегда со скорбным чувством. Каждый раз, когда я писал письма отцу, она просила напомнить ему о себе; так как она прелестно вышивала, то однажды вручила мне для отца чудесную вышивку, над которой долго трудилась. Что еще сказать вам, мой друг? Между братом и сестрой, встретившимися после долгих лет разлуки, не смогли бы возникнуть более трогательные отношения. Впрочем, когда совершенно случайно мы оставались одни, если к нам присоединялся кто-то другой, характер нашей беседы не изменялся. Вас, мой друг, быть может, удивят братские отношения, установившиеся между двумя молодыми людьми, в особенности если вы подумаете о признаниях, которые я вам делаю, но с чем большим доверием и непринужденностью относилась ко мне кузина, тем больше я старался быть осторожным, тем больше сдерживал себя, боясь разрушить узы этой восхитительной дружбы. Осторожность моя еще усилилась потому, что принцесса относилась ко мне с полной откровенностью, всецело доверяясь мне, держала себя естественно, без всякого кокетства, и потому я был убежден, что она не догадывалась о моей бурной страсти. Однако же я слегка сомневаюсь на этот счет в связи с одним обстоятельством, о котором я вам расскажу. Если бы между нами непрестанно продолжались душевные отношения, быть может, я был бы рад этому счастью, но, наслаждаясь им, я думал о том, что вскоре моя служба или предстоящая карьера, начать которую мне советовал герцог, заставит меня уехать в Вену или за границу; я предполагал, что в скором времени герцог захочет выдать дочь замуж за достойного ее человека… Эти мысли все более и более тяготили меня по мере приближения моего отъезда. Кузина вскоре заметила происшедшую во мне перемену. Накануне того дня, когда я должен был с ней расстаться, она заметила, что в последнее время я казался ей мрачным и встревоженным. Я пытался уклониться от ответа на ее вопросы, объяснил свою печаль каким-то нелепым предчувствием. – Не могу вам поверить, – сказала она, – мой отец относится к вам почти как к сыну, все вас любят; чувствовать себя несчастным было бы неблагодарно с вашей стороны. – Послушайте, – обратился я к ней, не в силах побороть свое волнение, – это не печаль, это горе, да, я переживаю большое горе. – Почему? Что случилось? – допытывалась она. – Вы только что сказали, что ваш отец относится ко мне как к сыну… что здесь все меня любят… Так вот, вскоре я должен лишиться расположения близких мне людей… придется покинуть Герольштейн, признаюсь вам, эта мысль приводит меня в отчаянье. – А воспоминанье о тех, кто нам столь дорог… Разве это ничего не значит, дорогой кузен? – Согласен… Но ведь годы, события таят столько непредвиденных изменений! – Существуют вечные привязанности; та, которую вам всегда выражал мой отец… та, которую я чувствую к вам, вы это прекрасно знаете; мы брат и сестра… и никогда не забудем друг друга, – заключила она, подняв на меня свои большие влажные от слез глаза. Ее взгляд поразил меня, я чуть было не выдал себя, но, к счастью, не потерял самообладания. – Это правда, что привязанность может быть постоянной, – в смущении проговорил я, – но положение людей изменяется… Когда я вернусь сюда через несколько лет, кузина, кто знает, продолжатся ли наши душевные отношения, прелесть которых я так ценю? – Почему же они должны измениться? – Да потому, что вы будете тогда замужем, кузина, у вас будут другие обязанности… и вы забудете бедного брата.   ....................   Клянусь вам, мой друг, я больше ничего ей не сказал; не знаю, быть может, я оскорбил ее этим признанием либо она, как и я, была глубоко поражена неизбежными переменами, которые будущее привнесет в наши отношения, но, вместо того чтобы ответить мне, она некоторое время удрученно молчала, затем, внезапно побледнев, вышла из гостиной, после того как в течение нескольких секунд разглядывала вышивку графини Оппенгейм, одной из ее придворных дам, работавшей у окна в салоне, где происходил наш разговор. В тот же вечер я опять получил письмо от отца, в котором он просил меня немедленно возвратиться домой. На следующий день я пришел к герцогу проститься. Он сказал мне, что кузина не совсем здорова, и что он передаст ей мой прощальный привет. Отечески обняв меня, он добавил, что сожалеет о том, что я так быстро уезжаю, и особенно о том, что мой отъезд вызван беспокойством о здоровье отца; затем, напомнив мне свои советы, связанные с моей будущей карьерой, которой я, по его мнению, должен постоянно заниматься, герцог сказал мне, чтобы я, исполнив свои обязанности или во время отпуска, приезжал в Герольштейн, где мне всегда будет оказан радушный прием. К счастью, прибыв сюда, я увидел, что состояние отца несколько улучшилось, хотя он еще лежит в постели и чувствует слабость, но все же его здоровье не внушает серьезных опасений. К сожалению, он заметил мое уныние, мою мрачную молчаливость. Много раз, и всегда напрасно, он просил меня объяснить причину моих тягостных переживаний. Несмотря на его трогательную нежность ко мне, я не посмел ему признаться, вы ведь знаете его суровые требования в отношении искренности и честности людей. Вчера я бодрствовал подле него, был один и, думая, что он спит, не смог сдержать молчаливых слез, размышляя о счастливых днях, проведенных в Герольштейне. Отец увидел, что я плачу, так как он лишь слегка задремал, а я был всецело поглощен своей скорбью; стал расспрашивать меня с трогательной нежностью; я приписал свою грусть тревоге за его состояние, но он догадался, что истинная причина моих переживаний другая. Теперь, когда вам все известно, мой милый Максимилиан, скажите, не безнадежна ли моя судьба? Что делать? На что решиться?   ....................   Ах, друг мой, не могу выразить вам своих терзаний. Не знаю, что будет, боже… Все погибло. Я стану несчастным человеком, если отец не откажется от своего решения. Вот что произошло. Только что, когда я кончил писать это письмо, к моему удивлению, отец – я считал, что он спит, – вошел в своей кабинет и увидел на столе несколько исписанных страниц, в то время как я заканчивал последнюю. – Кому это ты пишешь такое длинное письмо? – спросил он, улыбаясь. – Максимилиану, отец. – А, – сказал он мне с ласковым упреком, – я знаю, что он пользуется твоим полным доверием… Счастливец! Отец произнес эти последние слова с такой душераздирающей печалью, что я, растроганный, не раздумывая, подал ему письмо. – Читайте, отец! Он все прочитал, друг мой. Знаете, что он мне вслед за тем сказал, подумав некоторое время?

The script ran 0.032 seconds.