1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37 38
– Боже мой, – воскликнула Сара умоляющим голосом, когда вышел эсквайр, – ниспошли мне сил, чтобы увидеть ее, продли мою жизнь до ее прихода!
– О, почему ж вы раньше не были такой трогательной матерью!
– Благодаря вам, по крайней мере, я поняла, что такое раскаяние, преданность, самопожертвование… Да, только что, когда мой брат известил меня, что наша дочь жива… позвольте мне сказать – наша дочь… мне не придется долго говорить так, я почувствовала страшное биение сердца, мне показалось, что наступает смерть. Я утаила это, но я была счастлива… Рождение нашей дочери будет узаконено, а затем я умру…
– Не говорите так!
– О, на этот раз я вас не обманываю… вы увидите!
– И никаких признаков неуемного высокомерия, которое вас погубило! Почему по воле рока ваше раскаяние возникло так поздно?
– Да, поздно, но, клянусь вам, я глубоко и искренне раскаиваюсь. В этот торжественный момент я благодарю бога, уносящего меня из этого мира, потому что жизнь моя была бы для вас страшным бременем…
– Сара! Помилуйте…
– Родольф… последняя просьба… Вашу руку…
Принц, отвернувшись, протянул руку графине, которая взяла ее в свои.
– О, какие у вас холодные руки! – в испуге воскликнул Родольф.
– Да, я чувствую, что умираю! Быть может, бог подверг меня последнему наказанию… лишив возможности обнять мою дочь!
– О нет… нет… Он будет растроган вашим раскаянием…
– А вы, мой друг, вы растроганы?.. Вы меня прощаете?.. О, смилостивьтесь, скажите «да»! Сейчас, когда наша дочь приедет сюда, если она приедет вовремя, вы не сможете меня простить при ней… Это означало бы раскрыть перед ней всю мою вину… Вы этого не пожелаете… Когда я буду мертва, вам не помешает, если она будет меня любить.
– Не тревожьтесь… она ничего не узнает!
– Родольф… простите. О, простите!.. Неужели вы не сжалитесь надо мной? Разве я теперь не глубоко несчастна?
– Да будет так! Пусть простит вас бог за зло, содеянное вами вашей дочери, как я прощаю вам зло, причиненное мне, несчастная женщина!
– Вы прощаете меня… от всего сердца?
– От всего сердца, – взволнованно сказал принц. Графиня в порыве радости и благодарности прижала руку Родольфа к своим слабеющим устам.
– Просите пастора, мой друг, и скажите ему, чтобы не уходил отсюда после бракосочетания… Я совсем ослабла!
Это была душераздирающая сцена: Родольф открыл двухстворчатые двери салона, вошел пастор в сопровождении Мэрфа, барона Грауна – свидетелей Родольфа, и герцога Люсене, лорда Дугласа – свидетелей графини; затем пришел Томас Сейтон.
Все действующие лица этой мучительной сцены были серьезны, печальны и сосредоточены, даже герцог де Люсене забыл свою обычную живость.
Брачный контракт между его королевским высочеством Густавом Родольфом V, великим герцогом Герольштейнским и Сарой Сейтон оф Холсбери, графиней Мак-Грегор (контракт, объявляющий законным рождение Лилии-Марии) был составлен бароном Грауном; он был прочтен им и подписан супругами и их свидетелями.
Несмотря на раскаяние графини, когда пастор торжественно спросил Родольфа:
– Ваше королевское высочество, согласны ли вы взять в супруги Сару Сейтон оф Холсбери, графиню Мак-Грегор, – и когда принц громко и твердо объявил: – Да! – умирающий взгляд Сары оживился; на ее мертвенно-бледном лице скользнула улыбка победного торжества; это была последняя вспышка ее честолюбия, угасшая вместе с ней.
Во время столь печальной величественной церемонии никто не обмолвился ни словом. Вслед затем свидетели Сары герцог де Люсене и лорд Дуглас почтительно поздравили принца и удалились.
По знаку Родольфа Мэрф и Граун последовали за ними.
– Брат мой, – тихо произнесла Сара, – попросите священника пойти с вами в соседнюю комнату, и пусть он будет так добр подождать там некоторое время.
– Как вы себя чувствуете, сестра? Вы очень бледны…
– Отныне я уверена, что буду жить… Разве я не великая герцогиня Герольштейнская? – с горькой улыбкой сказала она.
Оставшись наедине с Родольфом, Сара прошептала слабым голосом, в то время как черты ее лица страшно исказились:
– Силы меня покидают… Я чувствую, что умираю… Ее я не увижу!
– Нет, нет… увидите… успокойтесь, Сара… вы увидите ее.
– Я уже не надеюсь….. это напряжение… Нужна была сверхчеловеческая сила… мое зрение уже меркнет!
Быстро подойдя к графине и взяв ее руки в свои, принц прошептал:
– Сара, она сейчас придет… она не задержится…
– Бог не пожелает… ниспослать мне это последнее утешение.
– Сара, слушайте… Кажется, приближается карета… Да, это она… Вот ваша дочь!
– Родольф, вы не скажете ей… что я была плохой матерью! – медленно произнесла графиня, уже ничего не слыша.
Раздался стук кареты, едущей по мощеному двору.
Графиня ничего не замечала. Ее речь становилась все более бессвязной. Родольф со страхом склонился над ней, он увидел, что взгляд ее померк.
– Прости!.. Моя дочь… Видеть дочь! Прости… Хотя бы… после моей смерти пусть воздадут почести моему званию! – прошептала она наконец.
Это были последние внятные слова Сары. Несмотря на искреннее раскаяние, вновь проявилась навязчивая идея всей ее жизни.
Вдруг вошел Мэрф.
– Монсеньор… принцесса Мария…
– Нет, – живо воскликнул Родольф, – она не должна входить. Скажи Сейтону, чтобы он привел пастора.
Затем, показав на Сару, которая угасала в медленной агонии, принц произнес:
– Господь лишает ее высшего утешения – обнять дочь.
Полчаса спустя графиня Сара Мак-Грегор скончалась.
Глава XIV
БИСЕТР
Прошло две недели после того, как Родольф, женившись на Саре in extremis, узаконил рождение Лилии-Марии. Наступил один из дней великого поста. Определив таким образом время действия, мы поведем читателя в Бисетр. Это огромное заведение[171] предназначено, как известно, для лечения умалишенных, а также является домом гражданских инвалидов и служит убежищем для семисот – восьмисот бедных стариков, достигших семидесятилетнего возраста, в высшей степени немощных.
Прибыв в Бисетр, вы прежде всего окажетесь среди обширного двора, засаженного высокими деревьями и зеленеющими между ними лужайками, в летнее время украшенными клумбами цветов. Нет ничего более отрадного, более спокойного, более здорового, чем этот парк, специально предназначенный для немощных бедняков; зеленый массив окружает здания, во вторых этажах расположены просторные спальни с хорошими кроватями, здесь свежий воздух; в первом этаже, где царит исключительная чистота, находятся столовые: там обитатели Бисетра получают здоровую вкусную пищу, тщательно приготовленную благодаря заботливому попечительству администрации этого прекрасного заведения.
Попасть в такое убежище было бы мечтой одинокого труженика, вдовца или холостяка, который после долгих лет лишений и честного труда нашел бы там отдых и удобства, которыми он никогда в жизни не пользовался.
К несчастью, фаворитизм, в наши дни господствующий повсюду, овладел и денежными средствами Бисетра; большинство иждивенцев – прежние слуги господ, попавшие сюда благодаря протекции тех, у кого они в последнее время находились в услужении.
Нам это кажется возмутительным злоупотреблением. Конечно же, исключительно велика заслуга тех людей, которые в течение многих лет честно выполняли обязанности слуг, и они достойны благодарности, так как многие годы были верны своим господам, составляли иногда единую семью с ними, но, как ни похвально было их поведение в прошлом, услугами этих людей пользовались их хозяева, и значит, они, а не государство, должны вознаградить бывших слуг.
Не будет ли справедливым, с точки зрения нравственности, чтобы места в Бисетре и других подобного рода заведениях по праву принадлежали труженикам, избранным среди тех, кто больше всего нуждается и кто доказал свое примерное поведение.
Для них, как бы ни было ограничено число этих мест, такие убежища, по крайней мере, являлись бы далекой надеждой, облегчавшей их повседневную нужду. Спасительная надежда, которая поддерживала бы в них стремление к добру, предвещая в будущем, конечно далеком, но, во всяком случае, осуществимом, покой и радость как вознаграждение за их заслуги. И так как они могли бы рассчитывать на эти убежища только при безупречном поведении, то волей-неволей повышался бы их нравственный уровень.
Не будет ли чрезмерным требовать, чтобы некоторые труженики, достигшие весьма преклонного возраста, несмотря на всякого рода лишения, могли бы надеяться когда-нибудь получить в Бисетре пищу, отдых, убежище для своей изнуренной старости?
Конечно, эта мера исключает в будущем из состава живущих в Бисетре литераторов, ученых, художников преклонного возраста, у которых нет иного пристанища.
Да, в наши дни талантливые, знающие, умные люди, которые пользовались в свое время уважением, с большим трудом получают место среди старых слуг, попавших туда по протекции их хозяев.
Неужели было бы роскошью, если бы небольшому числу тех, кто способствовал славе, величию Франции, тех, чья репутация освящена мнением народа, неужели было бы излишним, чтобы в годы глубокой старости им было предоставлено скромное, но достойное убежище?
Быть может, это значило бы требовать слишком много, однако приведем один из тысячи примеров: было израсходовано восемь или девять миллионов франков на сооружение величественного здания «Мадлен»; но ведь это не собор и не церковь, на эти огромные средства можно было совершитm много добрых дел, основать, я полагаю, дом-приют на двести пятьдесят – триста человек, в прошлом замечательных ученых, поэтов, музыкантов, чиновников, врачей, адвокатов и т. п., ибо все эти профессии представлены среди пансионеров Бисетра, здесь они нашли бы почетное убежище.
Несомненно, что это вопрос человечности, целомудрия, национального достоинства для страны, претендующей шествовать во главе прогресса искусств; вопрос разума цивилизации; но об этом не подумали…
Ибо Эжезипп Моро и многие другие редкие таланты умерли в больнице для бедных или в нищете…
Ибо благородные умы, которые сияли чистым, ярким светом, носят теперь в Бисетре халаты добропорядочных бедняков.
Ибо у нас нет, как в Лондоне, благотворительного заведения,[172] в котором неимущий иностранец находит хотя бы на ночь крышу над головой, постель, кусок хлеба…
Ибо у рабочих, направляющихся на Гревскую площадь искать работу и ждать найма, нет даже навеса, чтобы укрыться от непогоды, подобного тем, под которыми на рынках стоит продающийся скот.[173] Однако же Гревская площадь – это биржа труда, и на этой бирже совершаются только честные сделки; цель – наняться на тяжелую работу за мизерную плату, на нее рабочий купит свой горький хлеб.
Ибо…
Можно бесконечно перечислять все полезные сведения, принесенные в жертву «Мадлен», этой гротескной выдумке в стиле греческого храма, только в последнее время предназначенного для католической молитвы.
....................
Но возвратимся в Бисетр и перечислим все службы этого заведения, укажем, что в описываемую нами эпоху приговоренные к смерти препровождались сюда после вынесения приговора. Вот почему в одной из одиночных камер этой тюрьмы находились вдова Марсиаль и ее дочь Тыква в ожидании казни, назначенной на следующее утро; мать и дочь не желали подавать кассационную жалобу о помиловании.
Николя, Скелету и нескольким другим злодеям удалось бежать из тюрьмы Форс накануне их перевода в Бисетр.
Мы уже упомянули, что нет ничего более приятного для глаз, чем окрестности этого здания, когда вы, приехав из Парижа, входите сюда через Двор бедняков.
Стояла ранняя весна, вязы и липы едва зазеленели, обширные лужайки дышали свежестью, повсюду на клумбах пробивались подснежники, примулы, медвежьи ушки разнообразных ярких оттенков; лучи солнца золотили покрытые песком аллеи. Старые пансионеры, одетые в серые плащи, прогуливались либо разговаривали, сидя на скамьях; их безмятежные лица обычно выражали спокойствие, умиротворенность, душевный покой или какую-то блаженную беззаботность.
Пробило одиннадцать часов, и два фиакра остановились у Внешних ворот. Из первого экипажа вышла г-жа Жорж, Жермен и Хохотушка, а из другого – Луиза Морель и ее мать.
Как известно, прошло уже две недели со времени женитьбы Жермена и Хохотушки. Читатель представит себе резвую веселость гризетки, полноту счастья, сиявшего на ее свежем лице, алые губы, открывающиеся лишь когда она смеялась, улыбалась или целовала г-жу Жорж, которую называла своей матерью.
Черты лица Жермена выражали более блаженное, более рассудительное, более серьезное довольство… в нем можно было обнаружить чувство глубокой признательности, обожания и поклонения этой прекрасной смелой девушке, утешавшей егов тюрьме и возродившей в нем мужество… о чем Хохотушка меньше всего вспоминала; как только Жермен заводил речь на эту тему, она заговаривала о другом, под тем предлогом, что эти воспоминания ее огорчают.
Хотя она стала госпожой Жермен, а Родольф вручил ей приданое в сорок тысяч франков, Хохотушка не пожелала, и ее муж был такого же мнения, сменить головной убор гризетки на шляпу. Конечно, скромность лишь подчеркивала невинное кокетство, ибо ничто не могло быть более грациозным, более изящным, нежели ее чепчик с тесемками, немного на крестьянский манер, с оранжевыми бантами слева и справа, подчеркивавшими черный цвет ее прекрасных длинных волос, которые она завивала с тех пор, как у нее появилось время закручивать их на папильотки; воротничок с богатой вышивкой обхватывал прелестную шею новобрачной; шарф из французского кашемира такого же оттенка, как и банты на чепце, полускрывал ее стройную и тонкую талию, так как по старой привычке она не носила корсет (хотя теперь она имела время его зашнуровать), закрытое платье из розовой тафты нигде не морщилось, идеально схватывая ее стройную, изящную, точно у мраморной Галатеи, фигуру.
Госпожа Жорж любовалась своим сыном и Хохотушкой с глубоким, все возрастающим блаженством.
Луиза Морель, после тщательного расследования и вскрытия трупа ее ребенка, была освобождена из тюрьмы по решению уголовного суда. Красивые черты лица дочери гранильщика под влиянием пережитого горя изменились, приняли выражение нежной покорности и печали. Благодаря великодушию Родольфа и заботе врачей мать Луизы Морель, которая сопровождала ее, совершенно выздоровела.
На вопрос привратника о цели приезда в Бисетр госпожа Жорж ответила, что один из врачей палаты для душевнобольных назначил ей и сопровождающим ее лицам свидание в половине двенадцатого. Госпоже Жорж было предложено подождать врача в его приемной или на большом дворе, усаженном деревьями, о котором мы уже говорили. Она предпочла двор и, опираясь на руку сына и продолжая разговор с женой гранильщика, стала прогуливаться по аллеям сада. Луиза и Хохотушка шли позади них.
– Как я рада встретиться с вами, дорогая Луиза, – сказала гризетка. – Как только мы прибыли из Букеваля, мы сразу же направились навестить вас на улице Тампль, я хотела подняться к вам, но муж меня не пустил, сказав, что для меня это слишком высоко: я ждала в фиакре. Ваш экипаж ехал вслед за нашим; и вот я впервые встречаю вас, после того как…
– После того как вы пришли в тюрьму утешить меня… Ах, мадемуазель Хохотушка, – растроганно воскликнула Луиза, – какое доброе сердце! Какое…
– Прежде всего, милая Луиза, – сказала гризетка весело, прерывая дочь гранильщика, чтобы избежать благодарности, – отныне я не мадемуазель Хохотушка, а госпожа Жермен; не знаю известно ли вам… я дорожу этим именем.
– Да… я знала… вы замужем… Но позвольте мне поблагодарить еще за то…
– Но наверняка неизвестно, милая Луиза, – возразила госпожа Жермен, снова прервав дочь Мореля, с тем чтобы изменить тему разговора, – что я замужем благодаря великодушию того, кто стал для всех нас истинным провидением, для вас и вашей семьи, для меня, для Жермена и его матери!
– Господин Родольф! О, мы благословляем его каждый день!.. Когда я вышла из тюрьмы, адвокат, пришедший ко мне от его имени, чтобы дать мне советы и подбодрить меня, сказал мне, что благодаря Родольфу, который уже так много сделал для нас, Ферран… – и несчастная не смогла произнести это имя без содрогания… – Ферран, чтобы умалить свою жестокость, обеспечил меня, а также моего бедного отца рентой, отец мой все еще здесь… но благодаря богу ему лучше и лучше…
– И он сегодня возвратится вместе с вами в Париж… если надежда этого достойного врача подтвердится.
– Да будет угодно небесам!..
– Да, так оно и будет… Ваш отец такой добрый, такой честный! И я уверена, что мы его увезем отсюда. Врач теперь считает, что нужно чем-то ошеломить его, и внезапное свидание с людьми, которых он привык видеть до того, как потерял рассудок, должно привести к полному излечению… Я хоть и мало понимаю в этом, но мне кажется, что это наверняка так и будет…
– А я еще не могу в это поверить, мадемуазель…
– Госпожа Жермен… Госпожа Жермен… если это вас не затруднит, моя милая Луиза… Но, возвращаясь к тому, о чем я говорила вам, вы не знаете, что представляет собой господин Родольф?
– Он – добрый гений для несчастных.
– Так… а еще? Вы не знаете… Ну так вот, сейчас скажу…
Затем, обратившись к мужу, шагавшему впереди под руку с матерью и разговаривавшему с женой гранильщика, Хохотушка воскликнула:
– Не спеши так, мой друг… Ты утомишь нашу маму… к тому же я хочу, чтобы ты был поближе ко мне.
Жермен обернулся, немного замедлил шаг и улыбнулся Хохотушке, которая украдкой послала ему воздушный поцелуй.
– Какой он славный, мой милый Жермен! Не правда ли, Луиза? И притом какой благородный… Какая красивая фигура! Правильно я решила, отдав ему предпочтение перед другими моими соседями – коммивояжером Жиродо и Кабрионом. Ах, господи! Кстати, о Кабрионе… Пипле и его жена, где же они? Врач сказал, что они тоже должны прийти сюда, потому что ваш отец часто произносил их имя…
– Сейчас придут… Они до меня вышли из дома.
– О, тогда не опоздают; что касается точности, то Пипле – это настоящие часы… Но поговорим о моей свадьбе, о господине Родольфе. Вы представляете себе, Луиза, что именно он отправил меня в тюрьму с уведомлением об освобождении Жермена. Вообразите себе, как мы были счастливы, когда вышли из этой проклятой тюрьмы. Мы пошли ко мне, и с помощью Жермена я приготовила обед… обед для настоящих гурманов. Правда, для нас это была не главная радость, мы все равно ничего не ели, ни он, ни я, мы были счастливы, очень счастливы. В одиннадцать часов Жермен ушел, мы условились встретиться на следующее утро. В пять часов я уже встала и принялась трудиться, так как за два дня у меня накопилось много работы. В восемь часов кто-то постучал, я открыла дверь; кто же входит? Господин Родольф… Прежде всего я начала благодарить его от всего сердца за все то, что он сделал для Жермена; он не позволил мне договорить. «Милая соседка, – сказал он, – сейчас придет Жермен, вручите ему это письмо. Вы с ним возьмете фиакр и сразу же поезжайте в маленькую деревню Букеваль, близ д’Экуена, дорога на Сен-Дени. Прибыв туда, вы спросите госпожу Жорж… и получите большое удовольствие…» – «Господин Родольф, позвольте сказать, у меня еще один день пропадет, я не упрекаю вас, но получится три дня, как я ничего не делаю». – «Успокойтесь, милая соседка, вы найдете работу у госпожи Жорж; я вам предлагаю отличное занятие». – «Ну, если это так, то в добрый час, господин Родольф». – «До свидания, соседка, до свидания». – «До свидания, и благодарю вас, мой милый сосед!»
Он уезжает, приходит Жермен; я рассказываю ему, что произошло, господин Родольф не стал бы нас обманывать; мы садимся в экипаж, счастливые до безумия, мы-то накануне такие несчастные… Посудите сами… Мы приезжаем… ах, дорогая Луиза… Смотрите, я и теперь заливаюсь слезами… Эта госпожа Жорж, которую вы видите перед нами, она – мать Жермена.
– Его мать!!!
– Господи, да… его мать, у которой его похитили, когда он был еще ребенком; он и не надеялся больше ее увидеть. Представляете счастье обоих. После того как госпожа Жорж вдоволь наплакалась, обнимая своего сына, наступила моя очередь. Господин Родольф сообщил ей в письме лестные отзывы обо мне, так как, целуя меня, она сказала, что знает, как я отнеслась к ее сыну. «Если вы пожелаете, матушка, – обратился к своей матери Жермен, – Хохотушка будет также вашей дочерью». – «Хочу ли я, дорогие дети! От всего сердца; я отлично знаю, никогда ты не найдешь жены лучше и милее Хохотушки».
Вот мы и устроились на прекрасной ферме с Жерменом, его матерью, моими птицами, которых мы привезли туда, чтобы они, бедные маленькие птички, тоже были с нами. Хотя я и не люблю деревню, но время пролетело так быстро, как будто во сие; я работала лишь для своего удовольствия, помогала госпоже Жорж, совершала прогулки с Жерменом, пела, прыгала, просто с ума сойти…
Наконец день свадьбы был назначен; венчание состоялось две недели тому назад… Накануне кто приезжает к нам в красивой карете? Высокий толстый мужчина, лысый, благородного вида, он привозит мне по поручению господина Родольфа свадебную корзину. Представляете себе, Луиза, большой сундук из розового дерева с надписями золотыми буквами на голубой фарфоровой дощечке: «Труд и благоразумие, любовь и счастье». Я открываю сундук, и что я в нем нахожу? Небольшие кружевные чепчики, какие я ношу, отрезы на платья, драгоценности, перчатки, этот шарф, роскошную шаль; словом, это было как в волшебной сказке.
– Действительно как в волшебной сказке, но по-настоящему доставило вам счастье… то, что вы добры, трудолюбивы.
– То, что я добрая и трудолюбивая… дорогая Луиза, это я не нарочно стараюсь… такой уж я родилась… тем лучше для меня… Но этого мало: на дне сундучка я обнаружила чудесный бумажник с надписью: «Соседке от соседа». Я открываю его, там лежат два конверта: один для Жермена, другой для меня; в конверте Жермена я нашла документ, в котором сказано, что он назначается директором банка для бедных с жалованьем в четыре тысячи франков; в моем конверте я нашла чек на сорок тысяч франков… оплачиваемый в государственном банке… Да, это было мое приданое… Я хотела отказаться, но госпожа Жорж, которая вела беседу с высоким лысым господином, сказала мне: «Дитя мое, вы можете, вы должны принять чек; это вознаграждение за ваше благоразумие, за ваш труд… и за вашу преданность тем, кто страдает… Ибо, работая по ночам, рискуя заболеть и потерять единственные средства существования, вы шли утешать своих несчастных друзей…»
– О, это правда, – воскликнула Луиза, – во всяком случае, другой такой не найдешь… мадему… госпожа Жермен.
– В добрый час!.. Я сказал толстому лысому господину: «Все, что я делала, я делала для своего удовольствия», а он мне ответил: «Это не имеет значения, господин Родольф исключительно богат; ваше приданое – знак уважения, дружбы с его стороны; ваш отказ глубоко огорчит его; к тому же он будет присутствовать на вашей свадьбе во что бы то ни стало и заставит вас принять его дар».
– Какое счастье, что такое огромное богатство досталось столь милосердному человеку, как господин Родольф.
– Несомненно, он очень богат, но если бы он отличался только этим. Ах, милая Луиза, если бы вы знали, что такое монсеньор Родольф!.. А я-то позволяла ему носить мои пакеты!!! Но потерпите… вы все узнаете… Накануне свадьбы… поздно вечером толстый высокий лысый господин приезжает на почтовых; господин Родольф не смог приехать… он заболел, но толстый лысый господин заменил его… Именно тогда, моя дорогая Луиза, мы узнали, что наш общий благодетель был… догадайтесь кем?.. Принцем!
– Принцем?
– Что я говорю, принц… Его королевское высочество, великий герцог, подобие короля… Это мне объяснил Жермен.
– Господин Родольф?
– Да, моя бедная Луиза! А я его попросила, чтобы он помог мне натереть пол в комнате!
– Принц… почти что король! Вот почему у него такая возможность делать добро людям.
– Представляете себе мое смущение, Луиза. Поэтому, узнав, что он почти король, я не осмелилась отказаться от приданого. Мы повенчались. Неделю спустя он передал нам – мне, Жермену и госпоже Жорж, что он будет очень рад, если мы нанесем ему свадебный визит; мы поехали к нему. Ну, конечно, вы понимаете, у меня сильно билось сердце; мы прибыли на улицу Плюме, вошли во дворец, прошли по залам, переполненным лакеями в ливреях; господами в черных костюмах, с серебряными цепями на шеях и шпагами на боку; офицерами в нарядной форме; да что я говорю, а позолота, позолота повсюду так и сверкала, просто ослепительно. Наконец мы встретили в зале лысого господина и других знатных лип в парадных мундирах; лысый господин нас провел в большой кабинет, где мы встретили господина Родольфа… то есть принца, очень скромно одетого, вид у него был милый, такой простой, без всякой гордости… словом, он выглядел совсем как прежний господин Родольф, и я сразу почувствовала себя свободно и вспомнила, как я раньше просила его приколоть мне шаль, очинить карандаши, взять меня под руку во время прогулки.
– Вы уже не боялись? О, я бы дрожала от страха!
– Нет, я не боялась. После того как он с учтивостью встретил госпожу Жорж, и протянул руку Жермену, принц сказал мне, улыбаясь: «Ну что, соседка, как поживают папа Пету и Рамонетта?» – (это имена моих птиц); надо же быть таким любезным, чтобы вспомнить о них. «Я уверен, – добавил он, – что теперь вы и Жермен соперничаете с вашими хорошими птичками, исполняя радостные песни?» – «Да, монсеньор (госпожа Жорж учила нас всю дорогу, меня и Жермена, что принца следует величать монсеньор). Да, монсеньор, мы очень счастливы, и наше счастье кажется нам еще отраднее и больше, потому что всем этим мы обязаны вам». – «Это не мне вы обязаны, дети мои, а вашим замечательным достоинствам и достоинствам Жермена». И так далее, и так далее. Я не буду повторять всех его комплиментов. Вскоре мы расстались с этим сеньором с тоской в сердце, так как больше его не увидим. Он сказал нам, что через несколько дней возвращается в Германию, быть может, он уже уехал; уехал или нет, мы всегда будем вспоминать его.
– Как должны быть счастливы его подданные, имея такого правителя!
– Судите сами! Он нам сделал столько добра, нам, совсем для него чужим. Я забыла вам сказать, что это происходило на ферме, где жила одна из моих приятельниц по тюрьме, добрая, честная девушка, к ее счастью, она тоже повстречалась с господином Родольфом, но госпожа Жорж наказала мне не напоминать об этом принцу; не знаю почему… Конечно, потому, что он не любит, когда ему говорят о его добрых делах. Наверняка известно, что эта милая Певунья, оказывается, нашла своих родителей, которые увезли ее с собой, очень далеко отсюда; жаль только, что мне не удалось проститься с ней до ее отъезда.
– Да что вы, тем лучше, – с горечью произнесла Луиза, – она ведь так же счастлива…
– Милая Луиза, прости… я такая эгоистка! Это правда, я только и говорю о счастье… вам, у которой еще столько причин горевать.
– Если бы остался жив мой ребенок, – с грустью проговорила Луиза, прерывая Хохотушку, – это бы меня утешило; а теперь какой честный человек захочет на мне жениться, хотя у меня и есть средства?
– Напротив, Луиза, я считаю, что понять ваше положение может только порядочный человек; да, когда он узнает все, когда познакомится с вами, он будет только жалеть вас, будет вас уважать и будет уверен, что он встретит в вашем лице хорошую и достойную жену.
– Вы говорите, чтобы утешить меня.
– Нет, я говорю потому, что это правда.
– Во всяком случае, правда или нет, мне всегда отрадно вас слышать, и я благодарю вас. Но кто же это идет сюда? Смотрите, господин Пипле и его жена! Боже, какой у него довольный вид, а ведь в последнее время он был такой несчастный из-за шуток Кабриона.
Действительно, супруги Пипле, улыбаясь, подходили к ним. Альфред в своей обычной шляпе, изумительном светло-зеленом, с иголочки, сюртуке, с вышитым по краям галстуком, в рубашке, огромный воротник которой наполовину закрывал его щеки; свободный жилет ярко-желтого цвета с широкими коричневыми полосами, черные, не слишком длинные брюки, ослепительной белизны туфли, начищенные яичным кремом; все это дополняло его забавный наряд. Анастази красовалась в малиновом шерстяном платье, на котором ярко выделялась темно-синяя шаль. Она горделиво выставляла напоказ свой только что завитой парик, держа в руке чепчик за его зеленые ленты, словно это был ридикюль.
Лицо Альфреда, обычно столь важное, сосредоточенное, а в последнее время столь удрученное, теперь сияло торжеством и блаженством; издалека увидев Луизу и Хохотушку, он кинулся к ним навстречу с возгласом:
– Освобожден… уехал!
– О боже, господин Пипле, – сказала Хохотушка, – какой у вас радостный вид, право, что с вами?
– Уехал… Мадемуазель, вернее, госпожа, хочу я, могу я, должен же я сказать, что теперь вы точно похожи на Анастази благодаря замужеству, так же, как господин Жермен стал точно похож на меня.
– Вы исключительно любезны, господин Пипле, – улыбаясь, произнесла Хохотушка, – но, скажите все же, кто уехал?
– Кабрион, – воскликнул Пипле, вдыхая и выдыхая воздух с невыразимым удовлетворением, как будто он освободился от тяжелого груза. – Кабрион покинул Францию навсегда… совсем… навечно… наконец-то уехал.
– Вы убеждены в этом?
– Я видел своими глазами, как вчера он садился в дилижанс на Страсбург, вместе со всем багажом, со всеми вещами, с футляром от шляпы, муштабелем, ящиком для красок.
– Что он тут вам городит, мой милый старик? – спросила Анастази, запыхавшись от быстрой ходьбы, так как ей было трудно догонять бежавшего мужа. – Держу пари, что он говорил с вами об отъезде Кабриона. Он всю дорогу только об этом и твердил.
– Дело в том, Анастази, что я ног под собой не чувствую от счастья. Раньше мне казалось, что моя шляпа на свинцовой подкладке; теперь можно сказать, что меня ветер уносит в небеса! И он больше не вернется… уехал… наконец… уехал!
– Этот негодяй! Слава богу!
– Анастази… пощадите уехавших… Счастье делает меня снисходительным: я скажу только, что это был мерзкий повеса.
– А как вы узнали, что он уезжает в Германию? – спросила Хохотушка.
– От одного друга, знакомого моего, лучшего из жильцов. Кстати, этого благородного человека вы знаете; благодаря хорошей рекомендации, которую он передал через вас, Альфред назначен привратником – сторожем ломбарда и благотворительного банка, основанного в нашем доме доброй душой, мне кажется, душа эта – господин Родольф, а сам он – благодетель, совершающий добрые дела.
– Вот и прекрасно, – заметила Хохотушка, – а мой муж назначен директором этого банка, конечно, также по милости господина Родольфа.
– Превосходно… – весело воскликнула госпожа Пипле. – Тем лучше! Приятнее иметь дело со знакомыми, чем с чужими, лучше видеть привычные лица, нежели новые. Но вернемся к Кабриону, представьте себе, что какой-то высокий, толстый, лысый господин, пришедший к нам сообщить о назначении Альфреда сторожем, спросил у нас, не здесь ли жил некий весьма талантливый художник по имени Кабрион. Услышав имя Кабриона, мой милый старикан вскочил как ошпаренный и весь задрожал. К счастью, высокий толстый лысый господин продолжал: «Этот молодой художник уезжает в Германию; один богатый человек увозит его туда для работ, которые задержат его там на несколько лет… быть может, он навсегда останется за границей». В подтверждение этого господин сообщил моему старику день отъезда Кабриона и адрес почтово-пассажирской конторы.
– И я пережил нежданное счастье, прочитав в списке пассажиров: Кабрион, художник, выезжает в Страсбург и далее за границу.
– Отъезд был назначен на сегодняшнее утро.
– Я пришел в это время с моей супругой на почтовую станцию.
– Мы видели, как этот подлец поднялся на империал и уселся рядом с кондуктором.
– И, наконец, когда экипаж тронулся, Кабрион меня заметил, обернулся и закричал: «Я уезжаю насовсем… твой на всю жизнь!» К счастью, труба кондуктора почти заглушила его последние слова и фамильярное обращение ко мне на ты, которое мне противно, но наконец… он, слава богу, уехал.
– И уехал навсегда, господин Пипле, – сказала Хохотушка, едва удерживаясь от смеха. – Но то, чего вы не знаете и что должно вас удивить… Господин Родольф был…
– Кем?
– Переодетым… его королевским высочеством.
– Полноте, это шутка, – сказала Анастази.
– Клянусь вам жизнью моего мужа, – серьезно заявила Хохотушка.
– Король моих жильцов… его королевское высочество, – воскликнула Анастази. – Да что вы!.. А я – то просила его посмотреть за моей швейцарской!.. Простите, простите… – И она машинально надела свой чепец, полагая, что так более прилично говорить о принце.
Альфред же, наоборот, несмотря на свою привычку не снимать шляпу, на этот раз снял ее, отвесил глубокий поклон отсутствующему принцу, воскликнув:
– Принц, его высочество, у нас в швейцарской!.. И он видел меня в нижнем белье, когда я лежал в постели благодаря недостойному поведению Кабриона!
В этот момент госпожа Жорж обернулась и сказала своему сыну и Хохотушке:
– Милые дети, вот и доктор.
Глава XV
ГРАМОТЕЙ
Лицо доктора Гербена, человека зрелого возраста, было одухотворенное и умное, взгляд глубоко проницательный, а улыбка исключительно добрая.
Его от природы мелодичный голос становился ласковым, когда он обращался к душевнобольным; вот почему мягкость тона, благодушие его слов часто успокаивали обычную раздражительность этих несчастных. Он одним из первых применил при лечении безумия сострадание, доброжелательство, вместо ранее бытовавшего метода жестокого принуждения; никаких цепей, никаких побоев, обливаний, изоляций, все это только лишь в исключительных случаях.
Благодаря своему выдающемуся уму он понял, что навязчивая идея, безумие, бешенство обостряются при лишении свободы больных, при жестоком обращении с ними; и наоборот, когда они общаются друг с другом, то возникает множество отвлечений, неожиданных происшествий, которые не дают им возможности углублять свою навязчивую идею, тем более губительную, что она обострилась бы, если б они находились в одиночестве и подвергались запугиванию.
Итак, опыт доказывает, что для умалишенных изоляция столь же губительна, сколь она полезна для уголовных преступников… умственное расстройство больных усиливается от пребывания в одиночестве, так же, как расстройство или, точнее, моральное разложение заключенных усиливается и становится неизлечимым при общении с такими же преступниками.
Бесспорно, пройдут годы, и современная система наказаний, с ее тюрьмами общего заключения, настоящей школы подлости, с ее каторгой, цепями, позорными столбами, эшафотами, покажется столь же дикой и жестокой, сколь старый метод лечения душевнобольных представляется нам ныне нелепым и ужасным…
....................
– Доктор, – обратилась госпожа Жорж[174] к доктору Гербену, – я позволила себе сопровождать моего сына и невестку, хотя и не знаю господина Мореля. Положение этого прекрасного человека мне показалось столь интересным, что я не смогла воспротивиться желанию присутствовать с моими детьми при полном просветлении его ума, на что вы, как известно, рассчитываете; это должно произойти после испытания, которому вы его подвергнете.
– Во всяком случае, я рассчитываю, что присутствие дочери больного и лиц, которых он привык видеть, благоприятно скажется на его состоянии.
– Когда арестовали моего мужа, – с волнением заговорила госпожа Морель, указывая доктору на Хохотушку, – наша милая соседка помогла мне и моим детям.
– Мой отец также хорошо знал господина Жермена, который всегда оказывал нам добрые услуги, – добавила Луиза. Затем, обратив взор на Альфреда и Анастази, она продолжила: – Супруги Пипле – привратники нашего дома. Они по мере сил тоже помогали нашей семье в несчастье.
– Я благодарю вас, – сказал доктор Альфреду, – что вы потрудились и пришли сюда; но, судя по всему, этот визит оказался вам по душе!
– Сударь, – ответил Пипле, почтительно кланяясь, – люди должны оказывать помощь друг другу здесь, на земле… они братья… не говоря уже о том, что отец Морель достойнейший среди честных людей… до того, как он потерял разум вследствие ареста его милой дочери Луизы…..
– А я даже сожалею, – заметила Анастази, – что миска, которую я выплеснула на плечи полицейских, была не с расплавленным свинцом, а с горячим супом… правда, старичок, да, с расплавленным свинцом?
– Я должен подтвердить, что моя жена была предана семье Мореля.
– Если вы не боитесь душевнобольных, – сказал доктор Гербен матери Жермена, – мы пойдем через несколько дворов, чтобы достичь крайнего здания, куда я попросил, кстати, привести Мореля, вместо того чтобы отправлять его на ферму, как мы обычно это практикуем.
– На ферму? – спросила госпожа Жорж. – Здесь имеется ферма?
– Это вас удивляет? Я понимаю. Да, у нас здесь есть ферма, получаемые с нее продукты – весьма значительное подспорье для нашего дома, а работники на ней – сами душевнобольные.[175]
– Они там работают на свободе?
– Конечно, работа, тишина полей, природа – лучшее целебное средство… Один лишь надзиратель сопровождает их, и почти не было случая, чтобы кто-нибудь бежал; они очень охотно идут туда и очень довольны… а небольшая плата, которую они зарабатывают, служит для улучшения условий их жизни… доставляет им маленькое удовольствие. Вот мы и пришли к воротам. – Затем, заметив легкое опасение на лице госпожи Жорж, доктор добавил: – Не бойтесь ничего… Через мгновенье вы будете столь же спокойны, как и я.
– Я следую за вами. Идемте, дети.
– Анастази, – тихо произнес Пипле, шедший со своей женой позади всей группы, – когда я подумаю, что, если бы адское преследование Кабриона продолжалось… твой Альфред сошел бы с ума и находился бы здесь среди этих несчастных, которых мы увидим в странных одеждах, закованных в цепи или сидящих в клетке, как хищные звери в зоологическом саду.
– Не говори мне о них, мой голубчик… Я слышала, что сошедшие с ума от любви становятся словно обезьянами, как только увидят женщину… Они кидаются к решеткам своих клеток, издавая ужасные крики… Для того чтобы их успокоить, сторожа бьют их хлыстом, поливают головы холодной водой, падающей с высоты в сто футов… но даже этого мало, чтобы их утихомирить.
– Анастази, не подходи к клеткам сумасшедших, – серьезно заявил Альфред, – может произойти несчастье!
– Было бы невеликодушным дразнить их, – с унынием заметила Анастази, – ведь наши чары превращают мужчин в безумных. Послушай, я пугаюсь, Альфред, когда думаю, что, если бы я отказалась дать тебе счастье, ты, быть может, сошел бы с ума от любви, как эти бешеные… наверное, так же ринулся бы к решеткам, как только увидел женщину, и стал бы рычать, бедняжка… ты, который ныне спасаешься от них, когда они тебя раздражают.
– Я щепетилен, но чувствую себя неплохо. Анастази, ворота открываются, боюсь… Мы сейчас увидим омерзительные лица, услышим звон цепей, скрежет зубов…
Как видно, супруги Пипле не слышали разговора доктора Гербена и поэтому разделяли народные предрассудки, и поныне существующие о больницах умалишенных, предрассудки, которые, впрочем, сорок лет тому назад являлись ужасающей действительностью.
Ворота двора открылись. Этот двор, образуя длинный четырехугольник, был засажен деревьями, в нем были расставлены скамейки, с каждой стороны двора тянулись галереи причудливой архитектуры. На эти галереи выходили двери хорошо проветриваемых комнат. Человек пятьдесят душевнобольных в одинаковых серых халатах прогуливались, беседовали либо молчали в задумчивости, греясь на солнце.
Ничего общего с тем обычным представлением, которое существует у нас об эксцентрической одежде, об искаженных лицах умалишенных; нужно было обладать большим опытом, чтобы обнаружить на этих лицах признаки безумия.
По прибытии доктора Гербена большая группа радостных и взволнованных больных окружила его, они приветствовали доктора с трогательным выражением доверия и благодарности, а он с сердечностью отвечал им:
– Здравствуйте, здравствуйте, милые друзья. Некоторые из этих несчастных стояли вдалеке от доктора
и потому не могли подать ему руку, зато робко протянули руки тем, кто его сопровождал.
– Добрый день, друзья, – сказал Жермен, добродушно пожимая руки, что, казалось, крайне восхищало их.
– Сударь, – обратилась госпожа Жорж к доктору, – они сумасшедшие?
– Здесь наиболее буйные в нашем доме, – улыбаясь, ответил доктор. – День они проводят, общаясь друг с другом, только лишь на ночь их запирают в комнаты, открытые двери которых вы видите.
– Неужели эти люди настоящие сумасшедшие?.. А когда же они становятся буйными?..
– Прежде всего… в начале болезни, когда их приводят сюда; затем мало-помалу на них воздействует лечение, вид других больных их успокаивает, отвлекает от дурных мыслей, ласковое обращение их утешает, и сильные приступы возникают все реже и реже… Смотрите, вот один из наиболее буйных.
Это был могучий нервный мужчина лет сорока, с черноволосой шевелюрой, с проницательным взглядом, умным выражением лица. Он не спеша приблизился к доктору, с изысканной учтивостью, смущаясь, сказал:
– Доктор, я должен в свою очередь занимать слепого, гулять с ним; честь имею заметить вам, что вопиющей несправедливостью является то, что этого слепого лишают права встречаться со мной и заставляют его… (и сумасшедший с презрительной горечью улыбнулся) слушать глупую болтовню совершенно чужого (я думаю, что не ошибаюсь), совершенно незнакомого идиота, не сведущего даже в начатках каких-либо знаний, тогда как беседы со мной развлекают слепого. Так, я бы рассказал ему, – быстро затараторил он, – я бы выразил свое мнение о поверхностях изотермических и прямоугольных, указав ему то, что уравнение со многими неизвестными, геометрическое начертание которых сведено к двум прямоугольным поверхностям, вообще говоря, не интегрируется вследствие его сложности. Я бы доказал ему, что сопряженные поверхности неизбежно становятся изотермами, и мы вместе установили бы, какие поверхности способны составить тройную изотермическую систему… если я не заблуждаюсь… сопоставьте это разумное времяпрепровождение с глупостями, которыми занимают слепого, – заявил умалишенный, переводя дух, – и скажите мне, разве это не убийство лишать его встреч со мной?
– Не думайте, что это измышления безумца, – тихо произнес доктор, – он оперирует иногда очень сложными вопросами геометрии, астрономии, с проницательностью, которая делала бы честь самым выдающимся ученым… Его знания огромны. Он говорит на всех живых языках; но, увы, его мучит желание познать все, и он гордится этим. Ему представляется, что все человеческие знания воплощены лишь в нем и что, не выпуская его отсюда, мы погружаем человечество во мрак глубокого невежества.
Доктор громко ответил помешанному, который, казалось, ожидал ответа с почтительным волнением:
– Мой дорогой господин Шарль, ваше требование представляется мне в высшей степени справедливым, и этот бедный слепой, – кажется, он еще и немой, но, к счастью, не глухой, – будет наслаждаться безграничным обаянием речей, произносимых таким ученым мужем, как вы. Я займусь этим вопросом, и справедливость будет восстановлена.
– К тому же, задерживая меня здесь, вы лишаете вселенную всех человеческих знаний, приобретенных и усвоенных мною, – заявил больной, постепенно воодушевляясь и начиная жестикулировать с исключительным возбуждением.
– Полноте, успокойтесь, мой милый Шарль. К счастью, вселенная еще не заметила, кого ей недостает; как только она потребует, мы не замедлим удовлетворить ее желание, в любом случае, человек ваших способностей, ваших знаний всегда сможет оказать великие услуги человечеству.
– Но ведь я для науки все равно что Ноев ковчег для природы, – воскликнул он с блуждающим взором, скрежеща зубами.
– Мне это известно, мой друг.
– Вы хотите скрыть от людей правду! – воскликнул он, сжимая кулаки. – Но тогда я вас разобью, как стекло, – заметил он с угрожающим видом; лицо его раскраснелось от гнева, а жилы так вздулись, что, казалось, готовы были разорваться.
– Ах, господин Шарль, – отвечал доктор, пристально и проницательно глядя на безумного и придавая своему голосу ласковый и льстивый тон, – я-то думал, что вы величайший ученый современности…
– И прошлого! – воскликнул безумец, сменяя свой гнев на гордость.
– Вы не позволили мне договорить, что вы являетесь величайшим ученым прошлых веков и современности…
– И будущего, – с гордостью добавил сумасшедший.
– О, несносный болтун, он постоянно прерывает меня, – улыбаясь, заметил доктор, похлопывая его по плечу. – Разве можно сказать, что я не знаю, какое восхищение вы внушаете и какое уважение вы заслуживаете!.. Ну ладно, идемте к слепому… проводите меня к нему.
– Доктор, вы – славный человек; пойдемте, пойдемте, вы увидите, что его принуждают выслушивать, в то время как я смог бы рассказать ему изумительные вещи, – продолжал помешанный, совершенно успокоившись и шагая впереди доктора во вполне умиротворенном состоянии.
– Признаюсь вам, сударь, – сказал Жермен, приблизившись к матери и жене (он заметил, что они пришли в ужас, когда умалишенный неистово говорил и жестикулировал), – в какой-то момент я боялся вспышки безумия.
– Господи, прежде, как только возникло возбуждение, первый угрожающий жест этого несчастного, сторожа набросились бы на больного, связали бы его по рукам и ногам, стали бы его бить, поливать холодной водой, применять самые ужасные пытки, которые можно себе представить… Судите о воздействии такого метода лечения на энергичный и раздражительный организм, реакция которого тем сильнее, чем больше применяется принудительных мер. Тогда у больного начался бы буйный припадок, перед которым безрезультатны насильственные меры, повторяясь все чаще, они приводили бы в отчаянье больного, и болезнь стала бы почти неизлечимой; в то время как, видите, если не подавлять внезапную вспышку безумия или рассеивать ее, пользуясь крайней неустойчивостью мысли больного, подобное явление наблюдается у большинства умалишенных, мимолетное возбуждение утихает столь же мгновенно, как и возникает.
– А кто же тот слепой, о котором он говорит? Это заблуждение его ума? – спросила госпожа Жорж.
– Нет, сударыня, это довольно странная история, – ответил доктор. – Слепой был взят в одном из притонов на Елисейских полях, где была арестована банда воров и убийц. Этого человека нашли закованным в цепи посреди подземного погреба, рядом с трупом женщины, так ужасно изуродованной, что нельзя было ее узнать.
– Ужасно… – задрожав, прошептала госпожа Жорж.[176]
– Этот человек страшно уродлив, все его лицо изъедено серной кислотой. С тех пор как его привезли сюда, он не произнес ни слова. Я не уверен, действительно ли он немой или притворяется немым. По странной случайности приступы безумия возникают у него ночью, во время моего отсутствия. К несчастью, все вопросы, с которыми к нему обращаются, остаются без ответа; нет никакой возможности узнать о его положении; его припадки вызываются яростью, причина которой неизвестна, ибо он постоянно молчит. Другие умалишенные проявляют к нему большое внимание, они водят его гулять и с удовольствием общаются с ним, увы, сообразно уровню своих знаний. Смотрите… вот и он…
Все лица, сопровождавшие доктора, в ужасе отступили при появлении Грамотея, это был он.
Он не был сумасшедшим, но подделывался под немого и безумного.
Он убил Сычиху не в припадке безумия, а в приступе лихорадки, которая возникла у него в первый раз в Букевале.
Вслед за арестом в кабаке на Елисейских полях, оправившись от внезапной горячки, Грамотей проснулся в одном из помещений дома предварительного заключения в Консьержери, куда его временно поместили как умалишенного. Услышав, что о нем говорят «буйный, сумасшедший», он решил продолжать играть эту роль и представился абсолютно немым, чтобы не выдать себя на допросах, если возникнут сомнения в его вымышленной душевной болезни.
Эта хитрость ему удалась. Отправленный в Бисетр, он симулировал от времени до времени сильные припадки безумия, всегда избирая ночи для их демонстрации, с тем чтобы избегнуть внимательного осмотра, производимого главным врачом. Дежурный хирург, разбуженный и вызванный второпях, обычно являлся к концу кризиса, когда больной уже приходил в себя.
Многие сообщники Грамотея, знавшие его настоящее имя и то, что он бежал с каторги Рошфор, не были осведомлены, кем он стал, и совсем не были заинтересованы доносить на него; поэтому установить его настоящее имя так и не смогли; он же надеялся навсегда остаться в Бисетре, продолжая изображать сумасшедшего и немого.
Да, это была единственная надежда, единственное желание этого человека, потому что отсутствие возможности наносить вред парализовало его жестокие инстинкты. Благодаря полному одиночеству, в котором он жил в подвале Краснорукого, угрызения совести, как известно, понемногу смягчили его каменное сердце.
Лишенный всяких связей с внешним миром, он сосредоточил свой разум на беспрерывном размышлении и воспоминаниях о совершенных преступлениях. Его мысли часто появлялись в виде образов, в виде картин, возникающих в его сознании, – так он объяснял Сычихе, – тогда перед ним не раз появлялись черты лица его жертв, но это не было безумие, это была сила воспоминаний, доведенная до высшей степени выразительности.
Таким образом, этот человек во цвете лет, атлетического сложения, которому предстояла еще долгая жизнь, этот человек, обладавший ясным умом, должен был проводить долгие годы среди умалишенных, притворяясь совершенно немым, либо, если бы его притворство обнаружили, ему грозил эшафот за совершенные им новые убийства или его приговорили бы к вечному заключению среди злодеев, к которым он питал глубокую ненависть, все возраставшую по мере того, как он раскаивался.
Грамотей сидел на скамье, лес седеющих волос покрывал его огромную, безобразную голову; облокотившись на колени, он поддерживал руками подбородок. Хотя эта отвратительная маска была лишена глаз, две дыры на лице заменяли ему нос, а рот у него был бесформенный, его чудовищное лицо выражало глубокое неизлечимое отчаяние.
Душевнобольной юноша с печальным доброжелательным и нежным лицом стоял на коленях перед Грамотеем, держа его крепкие руки в своих руках, добродушно взирал на него и ласковым голосом беспрестанно повторял одни и те же слова: «Земляника… земляника… земляника…»
– И вот единственное, что может сказать слепому этот идиот, – с важностью произнес ученый безумец. – Если у него глаза закрыты, то глаза его духа несомненно открыты, и он был бы благодарен, если бы я нашел с ним контакт.
– Не сомневаюсь в этом, – заявил доктор, в то время как несчастный безумец меланхолическим взглядом с состраданием созерцал отвратительное лицо Грамотея, умиленно повторяя: «Земляника… земляника… земляника…»
– С тех пор как он прибыл сюда, этот несчастный сумасшедший произносит только эти слова, – пояснил доктор, обращаясь к госпоже Жорж, которая с ужасом смотрела на Грамотея. – Какой смысл он вкладывает в эти слова… единственные, которые он произносит… я не могу постигнуть…
– Боже мой, мама, – обратился Жермен к госпоже Жорж, – как удручен этот несчастный слепой…
– Правда, дитя мое, – ответила госпожа Жорж, – у меня невольно сжимается сердце… Мне тяжело на него смотреть. О, как печально видеть человечество в облике этого мрачного субъекта!
Едва госпожа Жорж произнесла эти слова, как Грамотей задрожал; его изуродованное лицо побледнело так, что шрамы стали еще заметнее. Он поднял и быстро повернул голову в сторону матери Жермена; она не могла удержать крик ужаса, хотя и не знала, кто был этот несчастный.
Грамотей узнал голос своей жены и из слов госпожи Жорж убедился, что она разговаривает со своим сыном.
– Что с вами, мама? – воскликнул Жермен.
– Ничего, мой милый… но жест этого человека… выражение его лица… все это… меня напугало. Пожалуйста, извините мою слабость, – обратилась она к доктору. – Я почти сожалею, что, уступив любопытству, пошла сопровождать сюда моего сына.
– О, ведь это единственный раз!.. Об этом не стоит жалеть…
– Конечно же наша дорогая мама никогда не придет сюда, и мы тоже, не правда ли, милый Жермен, – сказала Хохотушка. – Здесь так грустно… просто сердце разрывается.
– Полноте, вы ведь маленькая трусиха. Не правда ли, доктор, – улыбаясь, сказал Жермен, – что моя жена трусиха?
– Признаюсь, – ответил доктор, – что вид этого несчастного слепого и немого меня удручает… – а я-то ведь видел многих несчастных.
– Какая рожица… а, милый старичок? – тихо сказала Анастази. – Вот что, слушай, по сравнению с тобою… все мужчины кажутся мне столь уродливыми, как и этот несчастный… Вот почему никто из мужчин не может похвастаться тем… ты понимаешь, мой Альфред?
– Анастази, это лицо я увижу во сне… точно… у меня будет кошмар…
– Мой друг, – обратился доктор к Грамотею, – как вы себя чувствуете?..
Грамотей безмолвствовал.
– Вы, значит, меня не слышите? – произнес доктор, легонько поглаживая его по плечу.
Грамотей ничего не отвечал, поник головой; вскоре… из его незрячих глаз покатилась слеза…
– Он плачет, – сказал доктор.
– Несчастный человек, – с состраданием добавил Жермен. Грамотей содрогнулся; он вновь услышал голос своего сына… Его сын чувствовал к нему сострадание.
– Что с вами? Какое горе вас удручает? – сказал доктор. Грамотей молча закрыл лицо руками.
– Мы от него ничего не добьемся, – произнес доктор.
– Позвольте мне им заняться, я его утешу, – заметил ученый безумец с важным, претенциозным видом. – Я сейчас ему докажу, что всякого рода ортогональные поверхности, где все три системы являются изотермами: 1) системы поверхностей второго порядка; 2) системы эллипсоидов, вращающихся вокруг малой и большой осей; 3) те… нет, в самом деле, – продолжал безумец, восхищаясь и размышляя, – я расскажу ему о планетной системе.
Затем, обратившись к молодому сумасшедшему, все еще стоявшему на коленях перед Грамотеем, он произнес: «Катись отсюда со своей земляникой»…
– Мой мальчик, – обратился доктор к молодому больному, – нужно, чтобы каждый из вас в свою очередь сопровождал и занимал этого бедного человека… Позвольте вашему товарищу занять ваше место…
Молодой человек тотчас подчинился, поднялся, робко взглянул на доктора своими большими голубыми глазами, почтительно поклонился, махнув рукой, попрощался с Грамотеем и удалился, жалобным голосом повторяя: «Земляника… земляника…»
Доктор, заметив, какое удручающее впечатление произвела эта сцена на госпожу Жорж, объяснил ей:
– К счастью, мы идем к Морелю, и, если моя надежда осуществится, ваша душа воссияет, когда вы увидите, как этот замечательный человек обрадуется, встретив свою жену и дочь.
И доктор удалился в окружении сопровождавших его лиц.
Грамотей остался один с ученым безумцем, который начал ему объяснять, к тому же с глубоким знанием этого вопроса и весьма красноречиво, величественное передвижение светил, бесшумно огибающих гигантское небесное пространство и обретающих ночью естественную форму… Но Грамотей не слушал его.
С глубоким отчаянием он размышлял о том, что больше никогда не услышит голоса ни сына, ни жены… Боясь, что он сможет навлечь на них несчастье, позор, страх, если бы стало известно его имя, он претерпел бы тысячу смертей, нежели пожелал бы открыться ям… Естественным и последним утешением для него оставалось то, – что он на мгновенье внушил жалость своему сыну.
Невольно ему вспомнились слова Родольфа, которые тот сказал ему, прежде чем подверг его страшной каре: «Каждое твое слово теперь богохульство, каждое твое слово станет молитвой. Ты смел и жесток, потому что ты сильный, ты будешь нежен, смирен, потому что ты слаб. Твое сердце не доступно для раскаянья… но придет день, когда ты будешь оплакивать свои жертвы… Из человека ты превратился в жестокого зверя… но настанет день, и твой разум воспрянет благодаря раскаянью. Ты не пощадил даже тех, кого щадят дикие звери, свою самку и своих детенышей… после долгой жизни, посвященной искуплению твоих злодеяний, твоей последней молитвой будет обращение к богу, чтоб он ниспослал тебе нежданное счастье умереть в присутствии твоих жены и сына…»
....................
– Теперь мы пройдем по двору идиотов и направимся к зданию, где находится Морель, – сказал доктор, выходя со двора, где они видели Грамотея.
Глава XVI
МОРЕЛЬ-ГРАНИЛЫЦИК
Несмотря на тяжелое впечатление, произведенное на нее видом умалишенных, госпожа Жорж не удержалась от того, чтобы на минуту не остановиться, проходя мимо решетки двора, где были заперты неизлечимые больные. Несчастные существа! Они часто даже не обладают инстинктом животных, их происхождение почти всегда остается неизвестным: неведомые никому и даже самим себе, они шагают по жизни, лишенные чувств, мыслей, испытывая лишь самые ограниченные потребности…
Отвратительное порождение бедности и разврата, происходящее в глубине зловонных трущоб, является причиной потрясающего вырождения рода человеческого… происходящего в основном среди бедноты.
Если обычно умопомешательство не обнаруживается сразу же при поверхностом наблюдении за лицом душевнобольного, то идиотизм совсем нетрудно распознать по внешности его носителя.
Доктору Гербену не было необходимости обращать внимание госпожи Жорж на дикое слабоумие, тупую бесчувственность или идиотское изумление, которые придавали лицам этих несчастных отвратительное выражение – на них тяжело было смотреть. Почти все были одеты в длинные холщовые блузы, замусоленные и дырявые, так как, несмотря на постоянный надзор, невозможно помешать этим существам, лишенным разума и инстинкта, рвать, пачкать свою одежду, когда они ползают, катаются, как звери, в грязных дворах, где проводят целые дни.[177]
Одни расположились по углам темного сарая, сидя на корточках, тесно прижимаясь друг к другу, как звери в берлоге, издавая протяжный и глухой крик.
Другие стояли, прислонившись к стене, в неподвижном молчании пристально смотрели на солнце.
Тучный, бесформенный старик, сидя на деревянном стуле, с жадностью животного пожирал свой паек, злобно озираясь вокруг.
Некоторые быстро ходили по кругу на небольшом ограниченном пространстве. Это странное занятие продолжалось безостановочно на протяжении нескольких часов.
Другие, сидя на земле, непрестанно покачивались, последовательно наклоняясь вперед и назад, прекращая это монотонное головокружительное движение только для того, чтобы громко расхохотаться пронзительным и гортанным хохотом, свойственным идиотам.
Наконец, были и такие, которые в полной неподвижности открывали глаза лишь во время еды и оставались инертными, безжизненными, глухими, немыми и слепыми, так что ни один крик, ни один жест не свидетельствовал о том, что это живые люди.
Полное отсутствие словесного или духовного общения – наиболее мрачная черта сообщества идиотов. Умалишенные же, несмотря на бессвязность их речей и мыслей, разговаривают, узнают и даже ищут друг друга, – а среди идиотов царит тупое равнодушие или жестокая неприязнь к себе подобным. Они совершенно лишены дара ясной речи; лишь порой издают дикий хохот или стоны и крики, в которых нет ничего человеческого. Лишь очень немногие из них узнают своих сторожей. И все же мы с восхищением повторяем, что они здесь лечатся, эти несчастные люди, которые, казалось бы, уже не принадлежат к человеческому роду и даже не могут быть причислены к животным, так как полностью лишены интеллектуальных способностей; их скорее следует отнести к семейству моллюсков, нежели к одушевленным существам, и они влачат такое жалкое существование всю свою иногда долгую жизнь. И все же для них-то и созданы хорошие условия, о которых они не имеют понятия.
Конечно, хорошо, что мы верны принципу человеческого достоинства в отношении тех несчастных существ, которые сохранили лишь внешний облик человека, но мы будем постоянно повторять, что следует подумать о достоинстве тех, кто полностью наделен разумом, усерден, деятелен, кто представляет собою живую силу нации; нужно внушить им мысль о величии их труда, духовно поддержать их, вознаграждать тех, кто проявляет любовь к труду, честно и самоотверженно исполняет свои обязанности, наконец, не проявлять эгоистического благочестия, провозглашая: мы накажем здесь, на земле, бог вознаградит в небесах.
....................
– Бедные люди! – сказала г-жа Жорж (она догнала доктора, взглянув в последний раз на идиотов). – Как печально, что невозможно их исцелить.
– Увы, никакой надежды, – ответил доктор, – в особенности в этом возрасте; ибо теперь благодаря прогрессу науки идиотов в детском возрасте воспитывают, и это, по крайней мере, несколько развивает частицу недоразвитого ума, которой они иногда бывают наделены. У нас здесь есть школа, руководители которой проявляют настойчивость, разумное терпение и добились значительных результатов: больных детей очень искусными средствами, применяемыми исключительно в этих случаях, воспитывают в моральном и физическом отношениях, и многие знают буквы, цифры, распознают цвет; учителя добились того, что больных учат хоровому пению, и, заверяю вас, есть какое-то странное очарование, трогательное и печальное, которое испытываешь, слушая эти голоса, удивленные, жалобные, а иногда скорбные, обращенные к небесам, когда они поют псалом, все слова которого, хотя и французские, для них непонятны.
Вот мы и подошли к дому, где находится Морель. Я распорядился, чтобы сегодня утром его оставили одного, чтобы эта встреча с вами оказала на него решающее воздействие.
– А каков все же характер его безумия? – шепотом спросила у доктора г-жа Жорж, не желая, чтобы их разговор услышала Луиза.
– Ему кажется, что, если он не заработает тысячу триста франков в день для уплаты долга нотариусу Феррану, Луиза будет казнена за детоубийство.
– Ах, этот нотариус… чудовище, – воскликнула госпожа Жорж, осведомленная о злобе, которую питал нотариус к Жермену. – Луиза Морель, ее отец, и не только они – жертвы этого злодея. Он преследовал моего сына с безжалостным остервенением.
– Луиза Морель мне все рассказала, – ответил доктор. – Благодарение богу, этот негодяй умер. Соизвольте подождать меня здесь с вашими друзьями. Я пойду посмотрю, как себя чувствует Морель.
Затем, обратившись к дочери гранильщика:
– Прошу вас, Луиза, будьте внимательны, когда я закричу «Войдите!», тотчас входите, но одна… Когда я скажу второй раз «Войдите!» – другие присоединятся к вам…
– Сударь, у меня так тревожно на сердце, – сказала Луиза, вытирая слезы. – Бедный отец… если это испытание окажется бесполезным!..
– Надеюсь, что оно спасет его. Я с давних пор применяю этот метод. Не волнуйтесь, следуйте моим предписаниям.
И доктор, покинув сопровождавших его людей, вошел в комнату, решетчатые окна которой выходили в сад.
Благодаря отдыху, здоровому питанию, внимательному уходу лицо гранильщика Мореля уже не казалось бледным, впалым и истомленным болезнью. Полнота его лица, легкий румянец – все это доказывало, что он поправился; но печальная улыбка, некоторая неподвижность взгляда, часто останавливавшегося на каком-нибудь предмете, – все это напоминало, что его разум еще не находился в нормальном состоянии.
Когда вошел доктор, Морель, сидя согнувшись над столом и делая вид, что занимается своим ремеслом гранильщика, сказал:
– Тысяча триста франков… или… Луизу на эшафот… тысяча триста франков… Будем работать… работать… работать… работать…
Это отклонение от нормы, приступы которого наблюдались все реже и реже, всегда было первостепенным симптомом его умопомешательства. Увидев Мореля во власти его навязчивой идеи, доктор, вначале неприятно пораженный, вскоре решил воспользоваться этим обстоятельством. Он вынул из кармана кошелек, куда заранее положил шестьдесят пять луидоров, высыпал их на ладонь и внезапно обратился к Морелю, который, всецело увлеченный своей симуляцией работы, не заметил, как вошел доктор:
– Мой милый Морель… довольно работать… вы уже заработали тысячу триста франков, нужных вам для спасения Луизы… вот деньги.
И доктор высыпал на стол горсть золотых монет.
– Луиза спасена! – воскликнул гранильщик, быстро собирая монеты. – Я бегу к нотариусу.
И, вскочив на ноги, он ринулся к двери.
– Входите, – закричал доктор с напряженным волнением, так как мгновенное исцеление гранильщика могло зависеть от его первого впечатления.
Как только он произнес «входите», Луиза появилась на пороге в тот самый момент, когда ее отец выходил из камеры.
Морель, пораженный, отступил и выронил из рук золотые монеты.
В течение нескольких минут он в изумлении созерцал Луизу, еще не узнавая ее. В то же время, казалось, он пытался оживить свои воспоминания, затем, постепенно приблизившись к ней, стал смотреть на нее с беспокойным и тревожным любопытством.
Луиза, дрожа от волнения, едва сдерживала слезы, в то время как доктор, жестом обязывая ее молчать, внимательно и безмолвно наблюдал за изменявшимся выражением лица Мореля. Гранильщик, склонившись над своей дочерью, побледнел, обеими руками вытер пот с лица, затем, еще раз шагнув, хотел заговорить с ней, но его голос замер, бледность усилилась, и он, с удивлением оглядываясь вокруг, как будто просыпался от какого-то сна.
– Отлично… отлично… – шепотом сказал доктор Луизе, – хороший признак… когда я скажу «входите», бросайтесь к нему в объятья, называйте его отцом.
Гранильщик, сложив руки на груди, оглядел себя с ног до головы, как бы желая опознать себя. Черты его выражали болезненную неуверенность, вместо того чтобы смотреть на свою дочь, он, казалось, хотел спрятаться от нее. Затем он заговорил тихим прерывистым голосом:
– Нет… нет!.. Это сон… Где я?.. Невозможно… это сон… это не она…
Увидев золотые монеты, разбросанные на полу, он продолжал:
– А это золото… я не помню… значит, я пробуждаюсь?.. Кружится голова… я не осмелюсь взглянуть… мне стыдно… это не Луиза…
– Входите, – громко объявил доктор.
– Папа… вы узнали меня наконец, я Луиза… ваша дочь, – вскричала она, заливаясь слезами и бросаясь в объятья гранильщика. В это время в комнату вошли жена Мореля, Хохотушка, госпожа Жорж, Жермен и чета Пипле.
– О господи, – заговорил Морель, руку которого ласково гладила Луиза, – где я? Что от меня хотят? Что случилось? Я не могу поверить…
Затем, помолчав, положил ладони на голову Луизы, пристально посмотрел на нее с растущим волнением и наконец воскликнул:
– Луиза!
– Он спасен! – произнес доктор.
– Мой муж… мой бедный Морель… – воскликнула жена гранильщика, подойдя к Луизе и Морелю.
– Моя жена, – сказал Морель, – моя жена и дочь!
– Я также, господин Морель, – сказала Хохотушка, – все ваши друзья пришли сюда, чтобы встретиться с вами.
– Да, все ваши друзья, видите, господин Морель, – добавил Жермен.
– Мадемуазель Хохотушка!.. господин Жермен!.. – сказал гранильщик, с удивлением узнавая всех присутствующих.
– И старые друзья из привратницкой тоже, – проговорила Анастази, в свою очередь приближаясь к гранильщику вместе с Альфредом, – вот они, Пипле… старики Пипле… друзья до гроба… смотрите-ка, папаша Морель… сегодня счастливый день.
– Старик Пипле и его жена!.. Столько друзей вокруг меня… Мне кажется, что уже давно… И… но… но, наконец… это ты, Луиза… не так ли? – пылко воскликнул Морель, сжимая в объятиях дочь. – Это ты, Луиза? Конечно же это ты!..
– Дорогой отец… да… это я… это моя мать… А вот здесь все ваши друзья… Вы больше никогда нас не покинете… Вы не будете больше горевать… Мы заживем счастливо, все будем счастливы.
– Все счастливы… Но… постойте-ка, дайте вспомнить… Все счастливы… Мне все же помнится, что за тобой явились, чтобы увести тебя в тюрьму, Луиза.
– Да… папа… но я оттуда вышла… оправданная… Вот видите… я здесь, подле вас…
– Постойте… постойте… ко мне возвращается память…
И он с ужасом воскликнул:
– А нотариус?..
– Умер!.. Он умер… папа, – ответила Луиза.
– Умер!.. Он!.. Теперь… я верю вам… Мы сможем быть счастливы… Но где я?.. Почему я здесь?.. С какого времени… и почему?.. Не могу ясно припомнить…
– Вы были так серьезно больны, – ответил доктор, – поэтому вас поместили сюда… в деревню. У вас был очень сильный жар, вы бредили.
– Да, да… вспоминаю, что приключилось со мной перед самой болезнью; я разговаривал с дочерью и… кто же, кто же?.. Ах да, один великодушный человек, господин Родольф… спас меня от ареста. После того я, кажется, ничего не помню.
– Ваша болезнь осложнилась отсутствием памяти, – сказал доктор. – Встреча с вашей дочерью, вашей женой, друзьями возвратила вам память.
– А у кого я здесь нахожусь?
– У одного друга господина Родольфа, – поспешил ответить Жермен, – решили, что перемена климата благотворно подействует на вас.
– Прекрасно, – шепотом произнес доктор и, обратившись к сторожу, приказал: – Отправьте фиакр в конец сада, чтобы ему не пришлось проходить мимо больных и выходить через главную дверь.
Как иногда бывает со страдающими временным помешательством, Морель совершенно не помнил и не сознавал, что он был лишен разума.
Несколько минут спустя под руку со своей женой, с дочерью и ассистентом, которого доктор предусмотрительно послал сопровождать больного до Парижа, Морель сел в фиакр и покинул Бисетр, не подозревая, что его здесь лечили от душевной болезни.
....................
– Вы полагаете, что этот бедняга совершенно излечился? – спросила г-жа Жорж доктора, который провожал ее до главных ворот Бисетра.
– Да, я так полагаю и поэтому решил отпустить его в тот момент, когда он находится под благотворным влиянием встречи со своей семьей; я не осмелился бы сейчас разделять их. К тому же один мой ученик будет следить за ним и укажет ему курс лечения. Я буду навещать его ежедневно, пока он не выздоровеет окончательно, ибо не только я очень им интересуюсь, но, когда он появился в Бисетре, поверенный в делах герцога Герольштейнского поручил мне внимательно следить за его лечением.
Жермен и его мать многозначительно переглянулись.
– Благодарю вас, – сказала г-жа Жорж, – за доброту, с которой вы позволили мне посетить эту больницу, благодарю вас также за то, что мне пришлось присутствовать при этой трогательной сцене, которую вы, с присущими вам знаниями, предвидели и о которой вы нас предупреждали.
– Я же весьма счастлив, что достиг успеха, позволившего этому прекрасному человеку возвратиться в лоно своей любимой семьи.
....................
Все еще взволнованные тем, что они видели, г-жа Жорж, Хохотушка и Жермен, а также чета Пипле отправились в Париж.
В то время, когда доктор Гербен возвращался в палаты больных, он встретил одного из чиновников главной администрации Бисетра, который ему сказал:
– Ах, дорогой Гербен, вы не представляете себе, при какой сцене я присутствовал. Для такого исследователя, как вы, это послужило бы неисчерпаемым источником.
– Каким образом? Какая сцена?
– Вам известно, что у нас находятся две женщины, приговоренные к смерти, мать и дочь, наутро казнь.
– Да, конечно, знаю.
– Так вот, никогда в жизни я не видал больше отваги и хладнокровия, нежели у матери. Эта женщина – порождение ада.
– Это не вдова Марсиаль, которая так цинично вела себя на суде?
– Она самая.
– Что же еще она совершила?
– Она потребовала, чтобы до казни ее поместили в одной камере с дочерью. Исполнить ее просьбу согласились. Дочь ее, не столь ожесточенная, как мать, кажется, смягчилась с приближением рокового момента, в то время как дьявольская самоуверенность вдовы еще усиливается, если это возможно. Только что в их камере был тюремный священник, предложивший им утешение религии. Дочь готова была его выслушать, но мать, ни на секунду не теряя своего ледяного хладнокровия, обругала ее и священника такими язвительными словами, что досточтимому кюре пришлось покинуть камеру, после того как он напрасно пытался заставить эту неукротимую женщину выслушать несколько слов святой молитвы.
– Накануне казни! Такая дерзость поистине ужасна, – заметил доктор.
– В общем, можно сказать, что всю эту семью преследуют силы античного рока. Отец был казнен, один из сыновей – на каторге, другой, приговоренный к смерти, недавно сбежал. Лишь старший сын и двое малышей избежали этой страшной заразы. Однако мать потребовала, чтобы этот старший сын, единственный порядочный человек из всего отвратительного рода, пришел утром выслушать ее последнюю волю.
– Какая это будет встреча!
– Вы не пожелаете присутствовать там?
– Откровенно говоря, нет. Вы знаете мое отношение к смертной казни, у меня нет необходимости созерцать это ужасное зрелище, чтобы вновь убеждаться в правильности моих взглядов. Если эта страшная женщина остается неукротимой до последнего момента своей жизни, какой же плачевный пример она подает народу!
– Есть в этой казни обеих женщин нечто очень странное – это день, когда она будет происходить.
– А что?
– Сегодня день карнавала.
– Ну и что?
– Завтра казнь должна свершиться в семь часов утра. Значит, толпы ряженых, участвовавшие в ночном веселье, возвращаясь в Париж, обязательно встретятся с траурным кортежем.
– Вы правы, это будет омерзительный контраст.
– Не учитывая того, что к месту казни – воротам Сен-Жак – будет доноситься музыка из соседних кабачков, ведь, празднуя последний день карнавала, в кабаре танцуют до десяти или одиннадцати часов утра.
....................
Наутро взошло яркое лучезарное солнце.
В четыре часа утра несколько отрядов пехоты и кавалерии окружили подходы к Бисетру.
Мы поведем читателя в камеру, где находились вдова казненного и ее дочь Тыква.
ЧАСТЬ ДЕСЯТАЯ
Глава I
ПРИГОТОВЛЕНИЕ К КАЗНИ
В Бисетре мрачный коридор с решетчатыми окнами, расположенными почти вровень с землей, вел в камеру смертников.
Свет проникал в камеру лишь через форточку в верхней части двери, выходившей в едва освещенный коридор, о котором мы уже упоминали.
В этой каморке с низким потолком, с влажными позеленевшими стенами и полом, выложенным холодным, как в гробнице, камнем, были заперты мать Марсиаля и ее дочь Тыква.
Угловатое лицо вдовы, жестокое, бесстрастное и бледное, выделялось, словно мраморная маска, в полумраке, царившем в этом закутке. Лишенная возможности пошевелить руками, так как поверх ее черного платья была надета смирительная рубашка, представлявшая из себя длинный плащ из серого холста, стянутый за спиной, рукава которого зашиты снизу, образуя мешок, она хочет, чтобы с нее сняли хотя бы чепец, жалуясь на сильный жар в голове… Ее седые волосы рассыпались по плечам. Сидя на краю кровати с опущенными на пол ногами, она пристально смотрит на свою дочь, отделенную от нее шириной камеры.
Тыква, также стиснутая смирительной рубашкой, полулежала, прислонясь к стене; голова ее была низко опущена на грудь, взгляд неподвижен, дыхание прерывисто.
Только легкая судорожная дрожь иногда заставляла ее стучать зубами; но черты лица оставались спокойными, несмотря на мертвенную бледность.
В конце камеры, подле двери, под открытой форточкой, сидит ветеран, с орденом на груди, у него суровое смуглое лицо, лысый череп, длинные седые усы. Он не сводит глаз с приговоренных.
– Здесь адский холод… а между тем мне жжет глаза… мучает жажда… все время хочу пить… – произнесла Тыква. Затем, обращаясь к ветерану, сказала: – Воды, пожалуйста…
Старый солдат поднялся, наполнил из стоявшего на скамейке цинкового жбана стакан воды, подошел к Тыкве и поднес воду к ее рту, так как сама она из-за смирительной рубашки не смогла бы взять стакан в руки.
С жадностью выпив воду, она произнесла:
– Благодарю вас.
– Хотите пить? – обратился солдат к вдове.
Та ответила отрицательным жестом. Солдат вернулся на свое место.
Снова воцарилось молчание.
– Который теперь час? – спросила Тыква.
– Скоро половина пятого, – ответил солдат.
– Через три часа, – с мрачной улыбкой, намекая на время казни, произнесла она, – через три часа…
Она не осмелилась договорить.
Вдова пожала плечами… Дочь поняла ее мысль и продолжала:
– Вы более мужественны, чем я… дорогая мама… никогда не падаете духом… вы…
– Никогда!
– Я это знаю… прекрасно понимаю… на вашем лице такое спокойствие, будто вы у печи в нашей кухне и заняты шитьем… О, давно прошло хорошее время!.. Очень давно!..
– Болтунья!
– Пусть так… вместо того, чтобы сидеть здесь и изнывать в думах… я готова говорить что угодно… болтать…
– Заговорить саму себя? Малодушная!
– Хоть бы и так, милая мама, ведь не все такие стойкие, как вы… Я изо всех сил старалась подражать вам; я не смела вслушиваться в молитву кюре, потому, что вы этого не желали… Хотя, быть может, я совершила ошибку… потому что, ведь… – с трепетом заметила обреченная, – после… кто знает… И это после… так близко… оно… через…
– Через три часа.
– Как вы хладнокровно это произносите, мама!.. Господи! Господи! Ведь это правда… подумать только, что мы здесь… вы и я… ведь мы же здоровые и не хотим умереть… и все-таки через три часа…
– Через три часа ты окончишь жизнь как подобает настоящим Марсиалям. Погрузишься во мрак… вот и все… Мужайся, дочь моя!
– Не следует говорить это бедняжке, – протяжно и внушительно заметил старый солдат. – Лучше бы вы разрешили ей получить утешение от священника.
Вдова с непримиримым презрением пожала плечами, даже не повернув голову в сторону достойного служаки, и продолжала:
– Не падай духом, дочь… мы покажем, что женщины более стойки, нежели мужчины… вместе с их священниками… Подлецы!
– Командир Леблон был самым смелым офицером Третьего стрелкового полка… Я видел его, изрешеченного пулями при взятии Сарагосы… Умирая, он крестился, – произнес старый гвардеец.
– Вы состояли при нем пономарем? – с диким хохотом спросила вдова.
– Я был его солдатом… – грустно отозвался ветеран, – и хотел лишь напомнить вам, что можно перед смертью… молиться и не быть трусом…
Тыква пристально уставилась на этого человека со смуглым лицом, типичного солдата времени Империи, глубокий шрам пересекал его правую щеку и терялся в длинных седых усах.
Простые слова старика, черты его лица и раны, красная орденская лента, которая, казалось, внушала представление о его отваге в сражениях, поразили дочь вдовы.
Она отказалась от напутствий священника только из-за ложного стыда, из-за боязни насмешек матери, а вовсе не в силу душевного ожесточения. В смутном и гаснущем сознании она невольно противопоставила кощунственным шуткам своей матери неколебимую веру солдата. Опираясь на его живое свидетельство, она решила про себя, что можно, не будучи малодушной, прислушиваться и к религиозным инстинктам, коль скоро их не отвергали признанные храбрецы.
– И в самом деле, – произнесла она с грустью, – почему я не пожелала выслушать священника? Почему считать это слабостью? Его молитвы отвлекли бы меня от… и потом… наконец… после… кто знает?
– Ну вот еще! – прервала вдова тоном сухого презрения. – Теперь уже не хватает времени… очень жаль… ты, верно, стала бы монахиней? Когда появится твой брат Марсиаль, ты немедленно превратишься в богомолку. Но он не придет, порядочный человек… хороший сын!
В тот момент, когда вдова произнесла эти слова, раздался шум тяжелого тюремного засова, и дверь отворилась.
– Уже, – закричала Тыква, рванувшись с кровати. – О господи! Казнь приблизили? Нас обманули!
И черты ее лица судорожно исказились.
– Тем лучше… если часы палача спешат… твое ханжество не будет меня позорить.
– Сударыня! – Тюремщик обратился к приговоренной тоном подобострастного сострадания, в котором как бы отдавалась дань приближению смерти. – Ваш сын здесь… желаете его видеть?
– Желаю, – отозвалась вдова, не повернув головы.
– Входите, сударь, – сказал тюремщик.
Марсиаль вошел.
Ветеран не покинул камеры, дверь которой для предосторожности оставалась открытой. Во мраке коридора, полуосвещенного наступающим днем и светильником, можно было видеть несколько солдат и надзирателей: одни сидели на скамье, другие стояли.
Марсиаль был так же бледен, как и его мать, черты его лица выражали тоскливую тревогу, невыразимый ужас, колени дрожали. Несмотря на преступления этой женщины, несмотря на бессердечье, которое она к нему всегда проявляла, он счел себя обязанным подчиниться ее последней воле.
Как только он вошел в камеру, вдова бросила на него проницательный взгляд и обратилась к нему с приглушенно-гневными словами, пытаясь пробудить и в душе своего сына возмущение.
– Ты видишь… что нам готовится… твоей матери… и сестре.
– Ах, матушка… это ужасно… но я ведь говорил вам, я предупреждал вас!
Вдова поджала бледные губы, сын не понимал ее; однако она продолжала:
– Нас убьют… как убили твоего отца…
– Господи! Господи! И я ничего не могу сделать… все кончено. Теперь… что вы от меня хотите? Почему меня не слушали… ни вы, ни моя сестра? Тогда бы не дошли до этого.
– Ах вот как… – ответила вдова с присущей ей язвительной иронией. – Ты находишь это вполне справедливым?
– Мама!
– Ты, кажется, даже доволен… можешь теперь говорить не лукавя, что твоя мать скончалась… Ведь тебе больше не придется за нее краснеть!
– Если бы я был плохим сыном, – резко ответил Марсиаль, возмущенный такой несправедливой жестокостью, – я не был бы здесь.
– Ты пришел… из любопытства.
– Я пришел… чтобы повиноваться вам.
– Ах, если бы я следовала твоим советам, Марсиаль, вместо того чтобы слушаться приказаний нашей матери… я не была бы здесь! – воскликнула душераздирающим голосом Тыква, уступая наконец глубокой тоске и ужасу, который она сдерживала, боясь матери. – Это ваша вина… будьте вы прокляты, мать!
– Отступница обвиняет меня… Ты должен радоваться, верно? – с усмешкой сказала вдова сыну.
Ничего ей не возразив, Марсиаль приблизился к Тыкве, у которой уже начинались судороги, и с состраданием сказал ей:
– Бедная сестра… теперь уж… слишком поздно…
– Никогда не поздно… быть негодяем! – произнесла мать с холодным бешенством. – О, какой род! Какая семья! К счастью, Николя бежал. К счастью, Франсуа и Амандина… ускользнут от твоих уговоров. Они уже достаточно распущенны… Нищета их доконает!
– Ах, Марсиаль, не выпускай их из виду, иначе они кончат бесславно, как я и мать. Им тоже отрубят голову, – воскликнула Тыква, издавая глухие стоны.
– Как бы он ни старался, – воскликнула вдова со свирепым воодушевлением, – порок и голод неизбежно одолеют… и когда-нибудь они отомстят за отца, мать и сестру.
– Ваша бесчеловечная надежда не осуществится, – возмущенно ответил Марсиаль. – Ни им, ни мне не придется бояться нужды. Волчица спасла девушку, которую Николя хотел утопить. Ее родные предложили нам либо наличными, либо земельный участок в Алжире с небольшой суммой на обзаведение, по соседству с той фермой, которую они подарили одному человеку, тоже оказавшему им серьезные услуги. Мы предпочли имение. Дело не лишено опасности, но мы не боимся… ни я, ни Волчица. Завтра мы с детьми уезжаем и никогда в жизни не возвратимся в Европу.
– Это все правда, что ты сказал? – спросила вдова Марсиаль удивленным и раздраженным тоном.
– Я никогда не лгу.
– А сегодня лжешь, чтобы рассердить меня!
– Гневаться на то, что ваши дети будут обеспечены?
– Да! Из волчат пытаются сделать овечек. Значит, кровь отца, сестры, моя кровь не будет отомщена?!
– Сейчас ли говорить об этом?
– Я убивала, меня убьют… Мы квиты.
– Матушка, пора раскаяться…
Вдова снова разразилась зловещим смехом.
– Тридцать лет я совершаю преступления, а для раскаяния мне оставляют всего три дня? Затем смерть… Разве у меня есть на раскаяние время? Нет, нет, моя голова, даже падая, будет скрежетать зубами от бешенства и ненависти.
– Брат, на помощь! Уведи меня отсюда! Сейчас они придут, – пролепетала Тыква слабеющим голосом; несчастная уже начала бредить.
– Умолкнешь ли ты, – воскликнула вдова, раздосадованная видом обезумевшей Тыквы. – Замолчи, наконец! О, какой позор… И это моя дочь!
– Матушка, матушка! – воскликнул Марсиаль, сердце которого разрывалось от этой ужасной сцены. – Зачем вы меня позвали?
– Потому что я надеялась внушить тебе смелость и ненависть… Но в ком нет одного, в том нет и другого, мерзавец!
– Матушка!
– Трус, трус, трус!
В этот момент в коридоре раздалась чья-то тяжелая поступь. Старый солдат вынул часы и посмотрел на них.
Восходящее солнце, ослепительное и лучезарное, образовало полосу золотистого света, проникшую через глухое окно в коридоре напротив камеры.
Дверь открылась, и в камеру хлынул яркий свет. В освещенное пространство надзиратели внесли два кресла,[178] затем секретарь суда взволнованным голосом сказал вдове:
– Сударыня, настало время…
Приговоренная поднялась, прямая, бесстрастная; Тыква испускала пронзительные вопли.
Вошли четверо мужчин.
Трое из них, одетые довольно небрежно, держали в руках небольшие связки тонкой, но очень прочной веревки.
Самый высокий среди них, одетый в приличный черный костюм, в круглой шляпе, при белом галстуке, вручил секретарю суда документ.
Это был палач.
В сопроводительной бумаге удостоверялось, что обе женщины, осужденные на смертную казнь, переданы палачу. С этого момента эти божьи создания поступали в его полное распоряжение, и отныне он всецело отвечал за них.
Вслед за взрывом отчаяния у Тыквы наступило тупое оцепенение. Помощники палача вынуждены были усадить ее на кровать и поддерживать там. Челюсти ее свело судорогой, и она едва смогла произнести несколько бессвязных слов. Она непрестанно водила вокруг тусклыми глазами, подбородок касался груди, и без поддержки она бы рухнула наземь, будто ворох тряпья.
Марсиаль, в последний раз поцеловав несчастную, стоял неподвижно, ошеломленно, не смея двинуться с места, как бы зачарованный этой ужасной сценой.
Упорная дерзость вдовы не покидала ее; с высоко поднятой головой она сама помогала снять с себя смирительную рубашку, стеснявшую ее движения. Сбросив этот холщовый балахон, она оказалась одетой в поношенное черное платье.
– Куда мне сесть? – спросила она твердым голосом.
– Будьте любезны, устраивайтесь в этом кресле, – сказал ей палач, указывая на одно из них, стоявшее при входе в камеру.
Так как дверь оставалась открытой, можно было увидеть в коридоре надзирателей, начальника тюрьмы, и несколько любопытствующих лиц из привилегированного сословия.
Вдова твердым шагом направилась к указанному ей месту, проходя мимо дочери, она остановилась, приблизилась к ней и растроганным голосом сказала:
– Дочь моя, обними меня.
При звуках материнского голоса Тыква очнулась, выпрямилась и с жестом, полным отвращения, вскричала:
– Если есть ад, то пропадите в нем пропадом!
– Дочь, обними меня, – настойчиво повторила вдова, делая еще шаг в ее сторону.
– Не приближайтесь! Вы погубили меня, – произнесла несчастная, отталкивая мать руками.
– Прости меня!
|
The script ran 0.05 seconds.