1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23 24 25 26 27 28 29 30 31 32 33 34 35 36 37
- Она уехала сегодня ночью.
- Она покинула вас?
- Нет, она ждет меня... Будь же готов переехать ко мне на Елисейские Поля и дай мне выйти отсюда так, чтобы меня никто не видел.
Максимилиан склонил голову, послушный, как дитя, или как апостол. IX. ДЕЛЕЖ
В доме на улице Сен-Жормен-де-Пре. который Альбер де Морсер выбрал для своей матери и для себя, весь второй этаж, представляющий собой отдельную небольшую квартиру, был сдан весьма таинственной личности.
Это был мужчина, лица которого даже швейцар ни разу не мог разглядеть, когда тот входил или выходил: зимой он прятал подбородок в красный шейный платок, какие носят кучера из богатых домов, ожидающие своих господ у театрального подъезда, а летом сморкался как раз в ту минуту, когда проходил мимо швейцарской. Надо сказать, что, вопреки обыкновению, за этим жильцом никто не подглядывал: слух, будто под этим инкогнито скрывается весьма высокопоставленная особа с большими связями, заставлял уважать его тайну.
Являлся он обыкновенно в одно и то же время, изредка немного раньше или позже; но почти всегда, зимой и летом, он приходил в свою квартиру около четырех часов, и никогда в ней не ночевал.
Зимой, в половине четвертого, молчаливая служанка, смотревшая за квартирой, топила камин; летом, в половине четвертого, та же служанка подавала мороженое.
В четыре часа, как мы уже сказали, являлся таинственный жилец.
Через двадцать минут к дому подъезжала карета; из нее выходила женщина в черном или в темно-синем, с опущенной на лицо густой вуалью, проскальзывала, как тень, мимо швейцарской и легкими, неслышными шагами подымалась по лестнице.
Ни разу не случилось, чтобы кто-нибудь спросил ее, куда она идет.
Таким образом, ее лицо, так же как и лицо незнакомца, было неизвестно обоим привратникам, этим примерным стражам, быть может, единственным в огромном братстве столичных швейцаров, которые были способны на такую скромность.
Разумеется, она подымалась не выше второго этажа. Она негромко стучала условным стуком; дверь отворялась, затем плотно закрывалась, - и все.
При выходе из дома - тот же маневр, что и при входе. Незнакомка выходила первая, все так же под вуалью, и садилась в карету, которая исчезала то в одном конце улицы, то в другом; спустя двадцать минут выходил незнакомец, зарывшись в шарф или прикрыв лицо платком, и гоже исчезал.
На другой день после визита Монте-Кристо к Данглару и похорон Валентины таинственный жилец пришел ИР в четыре часа, как всегда, а около десяти часов утра.
Почти тотчас же, без обычного перерыва, подъехала наемная карета, и дама под вуалью быстро поднялась по лестнице.
Дверь открылась и снова закрылась.
Но раньше чем дверь успела закрыться, дама воскликнула:
- Люсьен, друг мой!
Таким образом швейцар, поневоле услыхав это восклицание, впервые узнал, что его жильца зовут Люсьеном; но так как это был примерный швейцар, то он дал себе слово не говорить этого даже своей жене.
- Что случилось, дорогая? - спросил тот, чье имя выдали смятение и поспешность дамы под вуалью. - Говорите скорее.
- Могу я положиться на вас?
- Конечно, вы же знаете. Но что случилось? Ваша записка повергла меня в полное недоумение. Такая поспешность, неровный почерк... Успокойте же меня или уж испугайте совсем!
- Случилось вот что! - сказала дама, устремив на Люсьена испытующий взгляд. - Данглар сегодня ночью уехал.
- Уехал? Данглар уехал? Куда?
- Не знаю.
- Как! Не знаете? Так он уехал совсем?
- Очевидно. В десять часов вечера он поехал на своих лошадях к Шарантонской заставе; там его ждала почтовая карета; он сел в нее со своим лакеем и сказал нашему кучеру, что едет в Фонтенбло.
- Ну, так что же. А вы говорите...
- Подождите, мой друг. Он оставил мне письмо.
- Письмо?
- Да. Прочтите.
И баронесса протянула Добрэ распечатанное письмо.
Прежде чем начать читать, Дебрэ немного подумал, словно старался отгадать, что окажется в письме, или, вернее, словно хотел, что бы в нем ни оказалось, заранее принять решение.
Через несколько секунд он, по-видимому, на чем-то остановился и начал читать.
Вот что было в этом письме, приведшем г-жу Данглар в такое смятение:
- "Сударыня и верная наша супруга".
Дебрэ невольно остановился и посмотрел на баронессу, которая густо покраснела.
- Читайте! - сказала она.
Дебрэ продолжал:
- "Когда вы получите это письмо, у вас уже не будет мужа! Не впадайте в чрезмерную тревогу; у вас не будет мужа, как не будет дочери; другими словами, я буду на одной из тридцати или сорока дорог, по которым покидают Францию.
Вы ждете от меня объяснений, и так как вы женщина, вполне способная их понять, то я вам их и даю.
Слушайте же:
Сегодня от меня потребовали уплаты пяти миллионов, что я и выполнил; почти непосредственно вслед за этим потребовался еще один платеж, в той же сумме; я отложил его на завтра; сегодня я уезжаю, чтобы избегнуть этого завтрашнего дня, который был бы для меня слишком неприятным.
Вы это понимаете, не правда ли, сударыня и драгоценнейшая супруга?
Я говорю: "вы понимаете", потому что вы знаете мои дела не хуже моего; вы знаете их даже лучше, чем я, ибо, если бы потребовалось объяснить, куда девалась добрая половина моего состояния, еще недавно довольно приличного, то я не мог бы этого сделать, тогда как вы, я уверен, прекрасно справились бы с этой задачей.
Женщины обладают безошибочным чутьем, у них имеется алгебра собственного изобретения, при помощи которой они вам могут объяснить любое чудо. А я знал только свои цифры и перестал понимать что бы то ни было, когда мои цифры меня обманули.
Случалось ли вам восхищаться стремительностью моего падения, сударыня?
Изумлялись ли вы сверкающему потоку моих расплавленных слитков?
Я, признаться, был ослеплен поразившей меня молнией; будем надеяться, что вы нашли немного золота под пеплом.
С этой утешительной надеждой я и удаляюсь, сударыня и благоразумнейшая супруга, и моя совесть ничуть меня не укоряет за то, что я вас покидаю; у вас остаются друзья, упомянутый пепел и, в довершение блаженства, свобода, которую я спешу вам вернуть.
Все же, сударыня, здесь будет уместно сказать несколько слов начистоту.
Пока я надеялся, что вы действуете на пользу нашего дома, в интересах нашей дочери, я философски закрывал глаза; но так как вы в этот дом внесли полное разорение, я не желаю служить фундаментом чужому благополучию.
Я взял вас богатой, но мало уважаемой.
Простите мне мою откровенность; но так как, по всей вероятности, я говорю только для нас двоих, то я не вижу оснований что-либо приукрашивать.
Я приумножал наше богатство, которое в течение пятнадцати с лишним лет непрерывно возрастало, до того часа, пока неведомые и непонятные мне самому бедствия не обрушились на меня и не обратили его в прах, и притом, смело могу сказать, без всякой моей вины.
Вы, сударыня, старались приумножить только свое собственное состояние, в чем и преуспели, я в этом убежден.
Итак, я оставляю вас такой, какой я вас взял: богатой, но мало уважаемой.
Прощайте.
Я тоже, начиная с сегодняшнего дня, буду заботиться только о себе.
Верьте, я очень признателен вам за пример и не премину ему последовать.
Ваш преданный муж барон Данглар".
В продолжение этого длинного и тягостного чтения баронесса внимательно следила за Дебрэ; она заметила, что он, несмотря на все свое самообладание, раза два менялся в лице.
Кончив, он медленно сложил письмо и снова задумался.
- Ну, что? - спросила г-жа Данглар с легко понятной тревогой.
- Что, сударыня? - машинально повторил Дебрэ.
- Что вы думаете об этом?
- Думаю, что у Данглара были подозрения, сударыня.
- Да, конечно; но неужели это все, что вы имеете мне сказать?
- Я вас не понимаю, - сказал Дебрэ с ледяной холодностью.
- Он уехал! Уехал совсем! Уехал, чтобы не возвращаться!
- Не верьте этому, баронесса, - сказал Дебрэ.
- Да нет же, он не вернется; я его знаю, этот человек непоколебим, когда затронуты его интересы. Если бы он считал, что я могу быть ему полезна, он увез бы меня с собой. Он оставляет меня в Париже, - значит, наша разлука входит в его планы; а если так, она бесповоротна, и я свободна навсегда, - добавила г-жа Данглар с мольбой в голосе.
Но Дебрэ не ответил и оставил ее с тем же тревожным вопросом во взгляде и в душе.
- Что же это? - сказала она наконец. - Вы молчите?
- Я могу только задать вам один вопрос: что вы намерены делать?
- Я сама хотела спросить вас об этом, - сказала г-жа Данглар с сильно бьющимся сердцем.
- Так вы спрашиваете у меня совета?
- Да, совета, - упавшим голосом отвечала г-жа Данглар.
- В таком случае, - холодно проговорил Дебрэ, - я вам советую отправиться путешествовать.
- Путешествовать! - прошептала г-жа Данглар.
- Разумеется. Как сказал Данглар, вы богаты и вполне свободны. Мне кажется, после двойного скандала - несостоявшейся свадьбы мадемуазель Эжени и исчезновения Данглара - вам совершенно необходимо уехать из Парижа.
Нужно только, чтобы все знали, что вы покинуты, и чтобы вас считали бедной: жене банкрота никогда не простят богатства и широкого образа жизни.
Чтобы достигнуть первого, вам достаточно остаться в Париже еще две недели, повторяя всем и каждому, что Данглар вас бросил, и рассказывая вашим близким подругам, как это произошло; а уж они разнесут это повсюду.
Потом вы выедете из своего дома, оставите там свои бриллианты, откажетесь от своей доли в имуществе, и все будут превозносить ваше бескорыстие и петь вам хвалы.
Тогда все будут знать, что вы покинуты, и все будут считать, что вы остались без средств; я один знаю ваше финансовое положение и готов представить вам отчет, как честный компаньон.
Баронесса, бледная, сраженная, слушала эту речь с ужасом и отчаянием, тогда как Дебрэ был совершенно спокоен и равнодушен.
- Покинута! - повторила она. - Вы правы, покинута!.. Никто не усомнится в моем одиночестве!
Это были единственные слова, которыми эта женщина, такая гордая и так страстно любящая, могла ответить Дебрэ.
- Но зато вы богаты, даже очень богаты, - продолжал он, вынимая из бумажника какие-то бумаги и раскладывая их на столе.
Госпожа Данглар молча смотрела, стараясь унять бьющееся сердце и удержать слезы, которые выступили у нее на глазах. Но, наконец, чувство собственного достоинства взяло верх; и если ей и не удалось унять биение сердца, то она не пролила ни одной слезы.
- Сударыня, - сказал Дебрэ, - мы с вами стали компаньонами почти полгода тому назад. Вы внесли сто тысяч франков. Это было в апреле текущего года.
В мае начались наши операции. В мае мы реализовали четыреста пятьдесят тысяч франков. В июне прибыль достигла девятисот тысяч. В июле мы прибавили к этому еще миллион семьсот тысяч франков; вы помните, это был месяц испанских бумаг.
В августе, в начале месяца, мы потеряли триста тысяч франков; но к пятнадцатому числу мы отыгрались, а в конце месяца взяли реванш; я подвел итог нашим операциям с мая по вчерашний день. Мы имеем актив в два миллиона четыреста тысяч франков, - то есть миллион двести тысяч на долю каждого.
- Затем, - продолжал Дебрэ, перелистывая свою записную книжку с методичностью и спокойствием биржевого маклера, - мы имеем восемьдесят тысяч франков сложных процентов на эту сумму, оставшуюся у меня на руках.
- Но откуда эти проценты? - перебила баронесса. - Ведь вы никогда не пускали эти деньги в оборот.
- Прошу прощения, сударыня, - холодно сказал Дебрэ, - я имел от вас полномочия пустить их в оборот, и я воспользовался этим.
Итак, на вашу долю приходится сорок тысяч франков процентов, да еще первоначальный взнос в сто тысяч франков, - иначе говоря, миллион триста сорок тысяч франков. При этом, сударыня, всего лишь третьего дня я позаботился обратить вашу долю в деньги; видите, я словно предчувствовал, что мне придется неожиданно дать вам отчет.
Деньги ваши здесь: половина кредитными билетами, половина чеками на предъявителя. Они именно здесь: мой дом казался мне недостаточно надежным, и я считал, что нотариусы не умеют молчать, а недвижимость кричит еще громче, чем нотариусы; наконец, вы не имеете права ничем владеть, помимо имущества, принадлежащего вам сообща с вашим супругом; вот почему я хранил эту сумму - отныне единственное ваше богатство - в тайнике, вделанном в этот шкаф; для большей верности я сделал его собственноручно.
- Итак, сударыня, - продолжал Дебрэ, отпирая сначала шкаф, затем тайник, - вот восемьсот тысячефранковых билетов; видите, они переплетены, как толстый альбом; я присоединяю к нему купон ренты в двадцать пять тысяч франков; остается около ста десяти тысяч франков, - вот чек на предъявителя на моего банкира; а так как мой банкир не Данглар, то можете быть спокойны; чек будет оплачен.
Госпожа Данглар машинально взяла чек на предъявителя, купон ренты и пачку кредитных билетов.
Разложенное здесь, на столе, это огромное богатство казалось просто кучкой ничтожных бумажек.
Госпожа Данглар, с сухими глазами, подавляя рыдания, положила альбом в ридикюль, спрятала купон ренты и чек в свой кошелек и, бледная, безмолвная, ждала ласкового слова, которое утешило бы ее в том, что она так богата.
Но она ждала напрасно.
- Теперь, сударыня, - сказал Дебрэ, - вы прекрасно обеспечены, у вас что-то около шестидесяти тысяч ливров годового дохода - сумма, огромная для женщины, которой нельзя будет жить открыто еще по меньшей мере год.
Вы можете позволить себе любую прихоть, какая придет вам в голову; к тому же, если ваша доля покажется вам недостаточной по сравнению с тем, чего вы лишились, вы можете обратиться к моей доле, сударыня, и я готов вам предложить, - взаимообразно, разумеется, - все, что я имею, то есть миллион шестьдесят тысяч франков.
- Благодарю вас, сударь, - отвечала баронесса, - вы сами понимаете, что моя доля - это гораздо больше, чем нужно несчастной женщине, которая уже не рассчитывает - во всяком случае на долгое время - появляться в обществе.
Дебрэ удивился, но овладел собой и сделал жест, который можно было истолковать как наиболее вежливое выражение мысли:
"Как угодно!"
Госпожа Данглар, быть может, все еще на что-то надеялась, но когда она увидела этот беспечный жест и уклончивый взгляд Дебрэ, а также глубокий поклон и многозначительное молчание, которые затем последовали, она подняла голову, отворила дверь и без гнева, без содрогания, но и не колеблясь, бросилась на лестницу, даже не кивнув тому, кто давал ей так уйти.
- Пустяки! - сказал Дебрэ, когда она ушла. - Все это одни разговоры; она останется в своем доме, будет читать романы и играть в ландскнехт, раз уже не может играть на бирже.
И, взяв опять свою записную книжку, он принялся старательно вычеркивать суммы, которые он выплатил.
- Мне остается миллион шестьдесят тысяч франков, - сказал он. - Как жаль, что умерла мадемуазель де Вильфор! Это была бы для меня во всех отношениях подходящая жена.
И флегматично, как всегда, он стал ждать, пока после ухода г-жи Данглар пройдет двадцать минут, чтобы выйти самому.
В течение этих двадцати минут Дебрэ производил подсчеты, положив часы перед собой.
Любознательный бес, которого всякое безудержное воображение создало бы более или менее удачно, если бы Лесаж не завоевал первенства своим шедевром, - Асмодей, подымающий кровли домов, чтобы заглянуть внутрь, увидел бы занимательное зрелище, если бы в ту минуту, когда Дебрэ производил свои подсчеты, он снял крышу скромного дома на улице Сен-Жермен-де-Пре.
Над той комнатой, где Дебрэ поделил с г-жой Данглар два с половиною миллиона, была другая комната, обитатели которой тоже нам знакомы и заслуживают нашего внимания.
В этой комнате находились Мерседес и Альбер.
Мерседес сильно изменилась за последние дни; не потому, чтобы во времена своего богатства она окружала себя кичливой пышностью и стала неузнаваема, как только приняла более скромный облик; и не потому, чтобы она дошла до такой бедности, когда приходится облекаться в наряд нищеты; нет, Мерседес изменилась потому, что взгляд ее померк, и губы больше не улыбались, потому что неотступная гнетущая мысль владела ее некогда столь живым умом и лишала ее речь былого блеска.
Не бедность притупила ум Мерседес; не потому, что она была малодушна, тяготила ее эта бедность. Покинув привычную сферу, Мерседес затерялась в чуждой среде, которую сама избрала, как человек, который, выйдя из ярко освещенной залы, вдруг попадает во мрак. Она казалась королевой, которая переселилась из дворца в хижину и не узнает самое себя, глядя на тюфяк, заменяющий ей пышное ложе, и на глиняный кувшин, который сама должна ставить на стол.
Прекрасная каталанка, или, если угодно, благородная графиня, утратила свой гордый взгляд и прелестную улыбку, потому что видела вокруг только унылые предметы: стены, оклеенные серыми обоями, которые обычно предпочитают расчетливые хозяева, как наименее маркие; голый каменный пол; аляповатую мебель, режущую глаз своей убогой роскошью; словом - все то, что оскорбляет взор, привыкший к изяществу и гармонии.
Госпожа де Морсер жила здесь с тех пор, как покинула свой дом; у нее кружилась голова от этой вечной тишины, как у путника, подошедшего к краю пропасти; она заметила, что Альбер то и дело украдкой смотрит на нее, стараясь прочесть ее мысли, и научилась улыбаться одними губами, и эта застывшая улыбка, не озаренная нежным сиянием глаз, походила на отраженный свет, лишенный живительного тепла.
Альбер тоже был подавлен и смущен; его тяготили остатки роскоши, которые мешали ему освоиться с его новым положением; он хотел бы выйти из дому без перчаток, но его руки были слишком белы; он хотел бы ходить пешком, но его башмаки слишком ярко блестели.
И все же эти два благородных и умных существа, неразрывно связанные узами материнской и сыновней любви, понимали друг друга без слов и могли обойтись без околичностей, неизбежных даже между близкими друзьями, когда речь идет о материальной основе нашей жизни.
Словом, Альбер мог сказать своей матери, не испугав ее:
- Матушка, у нас нет больше денег.
Мерседес никогда не знала подлинной нищеты; в молодости она часто называла себя бедной; но это не одно и то же: нужда и нищета - синонимы, между которыми целая пропасть.
В Каталанах Мерседес нуждалась в очень многом, но очень много у нее было. Сети были целы - рыба ловилась; а ловилась рыба - были нитки, чтобы чинить сети.
Когда нет близких, а есть только любовь, которая никак не касается житейских мелочей, думаешь только о себе и отвечаешь только за себя.
Тем немногим, что у нее было, Мерседес делилась щедро со всеми, теперь у нее не было ничего, а приходилось думать о двоих.
Близилась зима; у графини де Морсер калорифер с сотнями труб согревал дом от передней до будуара; теперь Мерседес нечем было развести огонь в этой неуютной и уже холодной комнате; ее покои утопали в редкостных цветах, ценившихся на вес золота, - а теперь у нее не было даже самого жалкого цветочка.
Но у нее был сын...
Пафос отречения, быть может, чрезмерный, до сих пор возвышал их над прозой жизни.
Пафос - это почти экзальтация; а экзальтация возносит душу над всем земным.
Но экзальтация первого порыва угасла, и мало-помалу пришлось спуститься из страны грез в мир действительности.
После многих бесед об идеальном настало время поговорить о житейском.
- Матушка, - говорил Альбер в ту самую минуту, когда г-жа Данглар спускалась по лестнице, - подсчитаем наши средства, я должен знать итог, чтобы составить план действий.
- Итог: нуль, - сказала Мерседес с горькой улыбкой.
- Нет, матушка. Итог - три тысячи франков, и на эти три тысячи я намерен прекрасно устроиться.
- Дитя! - вздохнула Мерседес.
- Дорогая матушка, - сказал Альбер, - к сожалению, я истратил достаточно ваших денег, чтобы знать им цену. Три тысячи франков - это колоссальная сумма, и я построил на ней волшебное здание вечного благополучия.
- Ты шутишь, мой друг. И разве мы принимаем эти три тысячи франков? спросила Мерседес, краснея.
- Но ведь это уже решено, мне кажется, - сказал Альбер твердо, - мы их принимаем, тем более что у нас их пет, потому что, как вам известно, они зарыты в саду маленького дома, на Мельянских аллеях в Марселе. На двести франков мы с вами поедем в Марсель.
- На двести франков! - сказала Мерседес. - Что ты говоришь, Альбер!
- Да, я навел справки и на почтовой станции, и в пароходной конторе и произвел подсчет. Вы заказываете себе место до Шалона в почтовой карете; видите, матушка, вы будете путешествовать, как королева.
Альбер взял перо и написал:
Карета . . . . . . . . . . . . 35 фр.
Пароход от Шалона до Лиона . . 6
Пароход от Лиона до Авиньона . 16
От Авиньона до Марселя . . . . 7
Дорожные расходы . . . . . . . 50
--------------------
Итого . . . . . . . . . . . . 114 фр.
- Положим, сто двадцать, - добавил Альбер, улыбаясь - Какой я щедрый, правда, матушка?
- А ты, бедный мальчик?
- Я? Вы же видите, я оставил себе восемьдесят франков. Молодой человек не нуждается в стольких удобствах; к тому же я опытный путешественник.
- В собственной карете и с лакеем.
- Всеми способами, матушка.
- Хорошо, - сказала Мерседес? - но где взять двести франков?
- Вот они, а вот и еще двести. Я продал часы за сто франков и брелоки за триста. Подумайте только! Брелоки оказались втрое дороже часов. Старая история: излишества всегда стоят дороже всего! Теперь мы богаты: вместо ста четырнадцати франков, которые вам нужны на дорогу, у нас двести пятьдесят.
- Но здесь тоже нужно заплатить?
- Тридцать франков, но я их плачу из моих ста пятидесяти. Это решено И так как мне в сущности нужно на дорогу только восемьдесят франков, то я просто утопаю в роскоши. Но это еще не все. Что вы на это скажете, матушка?
И Альбер вынул из записной книжечки с золотой застежкой - давняя прихоть, или, быть может, нежное воспоминание об одной из таинственных незнакомок под вуалью, что стучались у маленькой двери, - Альбер вынул из записной книжечки тысячефранковый билет.
- Что это? - спросила Мерседес.
- Тысяча франков, матушка. Самая настоящая.
- Но откуда они у тебя?
- Выслушайте меня, матушка, и не волнуйтесь.
И Альбер, подойдя к матери, поцеловал ее в обе щеки; потом отстранился и поглядел на нее.
- Вы даже не знаете, матушка, какая вы красавица! - произнес он с глубоким чувством сыновней любви. - Вы самая прекрасная, самая благородная женщина на свете!
- Дорогой мальчик! - сказала Мерседес, тщетно стараясь удержать слезу, повисшую у нее на ресницах.
- Честное слово, вам оставалось только стать несчастной, чтобы моя любовь превратилась в обожание.
- Я не несчастна, пока у меня есть сын, - сказала Мерседес, - и не буду несчастной, пока он со мной.
- Да, - сказал Альбер, - но в том-то и дело. Вы помните, что мы решили?
- Разве мы решили что-нибудь? - спросила Мерседес.
- Да, мы решили, что вы поселитесь в Марселе, а я уеду в Африку, где, вместо имени, от которого я отказался, я заслужу имя, которое я принял.
Мерседес вздохнула.
- Со вчерашнего дня я зачислен в спаги, - добавил Альбер, пристыженно опуская глаза, ибо он сам не знал, сколько доблести было в его унижении, - я решил, что мое тело принадлежит мне и что я могу его продать; со вчерашнего дня я заменяю другого. Я, что называется, продался, и притом, - добавил он, пытаясь улыбнуться, - по-моему, дороже, чем я стою: за две тысячи франков.
- И эта тысяча?.. - сказала, вздрогнув, Мерседес.
- Это половина суммы; остальное я получу через год.
Мерседес подняла глаза к небу с выражением, которого никакие слова не могли бы передать, и две слезы медленно скатились по ее щекам.
- Цена его крови! - прошептала она.
- Да, если меня убьют, - сказал, смеясь, Альбер. - Но уверяю вас, матушка, что я намерен яростно защищать свою жизнь; никогда еще мне так не хотелось жить, как теперь.
- Боже мой! - вздохнула Мерседес.
- И потом, почему вы думаете, что я буду убит? Разве Ламорсьер, этот южный Ней, убит? Разве Шангарнье убит? Разве Бедо убит? Разве Моррель, которого мы знаем, убит? Подумайте, как вы обрадуетесь, матушка, когда я к зам явлюсь в расшитом мундире! Имейте в виду, я рассчитываю быть неотразимым в этой форме, я выбрал полк спаги из чистого щегольства.
Мерседес вздохнула, пытаясь все же улыбнуться: эта святая женщина терзалась тем, что ее сын принял на себя всю тяжесть жертвы.
- Итак, матушка, - продолжал Альбер, - у вас уже есть верных четыре с лишним тысячи франков; на эти четыре тысячи вы будете жить безбедно два года.
- Ты думаешь? - сказала Мерседес.
Эти слова вырвались у нее с такой неподдельной болью, что их истинный смысл не ускользнул от Альбера; сердце его сжалось, и он нежно взял руку матери в свои.
- Да, вы будете жить! - сказал он.
- Я буду жить, - воскликнула Мерседес, - но ты не уедешь, Альбер?
- Уеду, матушка, - сказал Альбер, спокойным и твердым голосом, - вы слишком любите меня, чтобы заставить меня вести подле вас праздную и бесполезную жизнь. К тому же я уже подписал контракт.
- Ты поступишь согласно своей воле, мой сын, а я - согласно воле божией.
- Нет, не согласно моей воле, матушка, но согласно разуму и необходимости. Мы оба узнали, что такое отчаяние. Что теперь для вас жизнь? Ничто. Что такое жизнь для меня? Поверьте, матушка, безделица, не будь вас; ибо, клянусь, не будь вас, эта жизнь оборвалась бы в тот день, когда я усомнился в своем отце и отрекся от его имени! И все же, я буду жить, если вы обещаете мне надеяться; а если вы поручите мне заботу о вашем будущем счастье, то это удвоит мои силы. Тогда я пойду к алжирскому губернатору - это честный человек, настоящий солдат, - я расскажу ему свою печальную повесть, попрошу его время от времени посматривать в мою сторону, и, если он сдержит слово, если он увидит, чего я стою, то либо я через полгода вернусь офицером, либо не вернусь вовсе. Если я вернусь офицером - ваше будущее обеспечено, матушка, потому что у меня хватит денег для нас обоих; к тому же мы оба будем гордиться моим новым именем, потому что это ваше настоящее имя. Если я не вернусь... тогда, матушка, вы расстанетесь с жизнью, если не захотите жить, и тогда наши несчастья кончатся сами собой.
- Хорошо, - отвечала Мерседес, - ты прав, мой сын, докажем людям, которые смотрят на нас и подстерегают наши поступки, чтобы судить нас, докажем им, что мы достойны сожаления.
- Отгоните мрачные мысли, матушка! - воскликнул Альбер. - Поверьте, мы счастливы, во всяком случае можем быть счастливы. Вы мудрая и кроткая; я стал неприхотлив и, надеюсь, благоразумен. Я на службе, - значит, я богат; вы в доме господина Дантеса, - значит, вы найдете покой. Попытаемся, матушка, прошу вас!
- Да, попытаемся, потому что ты должен жить, мой сын. Ты должен быть счастлив, - отвечала Мерседес.
- Итак, матушка, наш дележ окончен, - с напускной непринужденностью сказал Альбер. - Мы можем сегодня же уехать. Я закажу вам место.
- А себе?
- Мне еще нужно остаться дня на два, на три; это начало разлуки, нам надо к ней привыкнуть. Мне необходимо получить рекомендации, навести справки относительно Алжира; я догоню вас в Марселе.
- Хорошо, едем! - сказала Мерседес, накинув на плечи единственную шаль, которую она взяла с собой и которая случайно оказалась очень дорогой шалью из черного кашемира. - Едем!
Альбер наскоро собрал свои бумаги, позвал хозяина, заплатил ему тридцать франков, подал матери руку и вышел с ней на лестницу.
Впереди них кто-то спускался, он услышал шуршание шелкового платья о перила и обернулся.
- Дебрэ! - прошептал Альбер.
- Морсер, вы? - сказал секретарь министра, останавливаясь.
Любопытство взяло у Дебрэ верх над желанием сохранить инкогнито; к тому же его и так узнали. В самом деле забавно было встретить в этом никому неведомом меблированном доме человека, чья несчастная участь наделала столько шума в Париже.
- Морсер! - повторил Дебрэ.
Но, заметив в полутьме лестницы еще стройную фигуру г-жи де Морсер, закутанную в шаль, он добавил с улыбкой:
- Ах, простите, Альбер! Не смею мешать вам.
Альбер понял мысль Дебрэ.
- Матушка, - сказал он, обращаясь к Мерседес, - это господин Дебрэ, секретарь министра внутренних цел, мой бывший друг.
- Почему бывший? - пролепетал Дебрэ. - Что вы хотите сказать?
- Я хочу сказать, господин Дебрэ, - продолжал Альбер, - что у меня больше нет друзей, и я не должен их иметь. Я вам очень благодарен за то, что вы были так любезны и узнали меня.
Дебрэ поднялся на две ступени и крепко пожал руку Альбера.
- Поверьте, дорогой, - сказал он со всей теплотой, на какую был способен, - я глубоко сочувствую постигшему вас горю и я всегда в вашем распоряжении.
- Благодарю вас, сударь, - сказал, улыбаясь, Альбер, - но в нашем несчастье мы еще достаточно богаты, чтобы ни к кому не обращаться за помощью, мы покидаем Париж, и после всех дорожных расходов у нас еще останется пять тысяч франков.
Дебрэ покраснел, потому что у него в бумажнике лежал миллион; и, как ни был чужд поэзии его трезвый ум, он невольно подумал, что в одном и том же доме, еще недавно, находились две женщины, из которых одна, заслуженно опозоренная, уходила нищей, унося под своей накидкой полтора миллиона, тогда как другая, несправедливо униженная, но величественная в своем несчастье, обладая жалкими грошами, чувствовала себя богатой.
Это сравнение заставило его забыть о своих рыцарских побуждениях, наглядность примера сразила его; он пробормотал несколько общих фраз и быстро спустился по лестнице.
В этот день чиновники министерства, его подчиненные, немало натерпелись из-за его дурного настроения.
Но зато вечером он стал владельцем прекрасного дома на Бульваре Мадлен, приносящего пятьдесят тысяч ливров дохода.
На другой день, в пять часов вечера, когда Дебрэ подписывал купчую, г-жа де Морсер, обменявшись нежным поцелуем с сыном, села в почтовый дилижанс.
На антресолях почтового двора Лаффит, за одним из полукруглых окон, стоял человек; он видел, как Мерседес садилась в карету, видел, как отъехал дилижанс, видел, как удалялся Альбер.
Тогда он провел рукой по отягченному сомнениями челу и сказал:
- Как мне возвратить этим двум невинным то счастье, которое я у них отнял? Бог мне поможет! X. ЛЬВИНЫЙ РОВ
Одно из отделений тюрьмы Ла-Форс, то, где содержатся наиболее тяжкие и наиболее опасные преступники, называется отделением св. Бернара.
Обитатели тюрьмы, на своем образном языке, прозвали его Львиным рвом - вероятно потому, что у тамошних заключенных имеются зубы, которыми они подчас грызут решетку, а иногда и сторожей.
Это тюрьма в тюрьме. Стены здесь двойной толщины; каждый день тюремщик тщательно осматривает массивные решетки, а по геркулесову сложению, по холодному, проницательному взгляду сторожей видно, что здесь подбирали таких людей, которые могли бы управлять своими подданными, держа их в страхе и повиновении.
Двор отделения окружен высокими стенами, по которым скользят косые лучи солнца, когда оно решается заглянуть в эту бездну нравственного и физического уродства. Здесь бродят вечно озабоченные, угрюмые, бледные, как тени, люди, над которыми занесен меч правосудия.
По двое, по трое, а чаще в одиночестве стоят они или сидят, прислонясь к той стене, которую больше всего согревает солнце, и то и дело поглядывают на ворота, которые открываются только тогда, когда вызывают коголибо из жителей этого мрачного обиталища или же когда швыряют в эту яму новый кусок окалины, извергнутый горнилом, именуемым обществом.
Отделение св. Бернара имеет свою особую приемную, это длинное помещение, разделенное пополам двумя решетками, расположенными параллельно в трех футах одна от другой, чтобы посетитель не мог пожать заключенному руку или что-нибудь ему передать Эта приемная темна, сыра и во всех отношениях отвратительна - особенно если подумать о тех страшных признаниях, которые просачивались сквозь эти решетки и покрыли ржавчиной их железные прутья.
А между тем это место, как оно ни ужасно, - это рай, где могут снова насладиться желанным обществом близких людей, чьи дни сочтены; ибо из Львиного рва выходят лишь для того, чтобы отправиться к заставе Сен-Жак, или на каторгу, или в одиночную камеру.
По описанному нами сырому, холодному двору прогуливался, засунув руки в карманы, молодой человек, на которого обитатели Рва поглядывали с большим любопытством.
Его можно было бы назвать элегантным, если бы его платье не было в лохмотьях; тонкое, шелковистое сукно, совершенно новое, легко принимало прежний блеск под рукой арестанта, когда он его разглаживал, чтобы придать ему свежий вид.
С таким же старанием застегивал он батистовую рубашку, значительно изменившую свой цвет за то время, что он сидел в тюрьме, и проводил по лакированным башмакам кончиком носового платка, на котором были вышиты инициалы, увенчанные короной.
Несколько обитателей Львиного рва следили с видимым интересом за тем, как этот арестант приводил в порядок свой туалет.
- Смотри, князь прихорашивается, - сказал один из воров.
- Он и без того очень хорош, - отвечал другой, - будь у него гребень и помада, он затмил бы всех господ в белых перчатках.
- Его фрак был, как видно, новехонек, а башмаки так и блестят. Даже лестно, что к нам такая птица залетела; а наши жандармы - сущие разбойники. Изорвать такой наряд!
- Говорят, он прожженный, - сказал третий. - Пустяками не занимался... Такой молодой и уже из Тулона! Не шутка!
А предмет этого чудовищного восхищения, казалось, упивался отзвуками этих похвал, хотя самих слов он разобрать не мог.
Закончив свой туалет, он подошел к окошку тюремной лавочки, возле которого стоял, прислонясь к стене, сторож.
- Послушайте, сударь, - сказал он, - ссудите меня двадцатью франками, я вам их скоро верну; вы ничем не рискуете - ведь у моих родных больше миллионов, чем у вас грошей... Ну, пожалуйста. С двадцатью франками я смогу перейти на платную половину и купить себе халат. Мне страшно неудобно быть все время во фраке. И что это за фрак для князя Кавальканти!
Сторож пожал плечами и повернулся к нему спиной. Он даже не засмеялся на эти слова, которые бы многих развеселили; этот человек и не того наслушался, - вернее, он слышал всегда одно и то же.
- Вы бездушный человек, - сказал Андреа, - Погодите, вы у меня дождетесь, вас выгонят.
Сторож обернулся и на этот раз громко расхохотался.
Арестанты подошли и обступили их.
- Говорю вам, - продолжал Андреа, - на эту ничтожную сумму я смогу одеться и перейти в отдельную комнату; мне надо принять достойным образом важного посетителя, которого я жду со дня на день.
- Верно! верно! - заговорили заключенные. - Сразу видно, что он из благородных.
- Вот и дайте ему двадцать франков, - сказал сторож, прислонясь к стене другим своим широчайшим плечом. - Разве вы не обязаны сделать это для товарища?
- Я не товарищ этим людям, - гордо сказал Андреа, - вы не имеете права оскорблять меня.
Арестанты переглянулись и глухо заворчали; буря, вызванная не столько словами Андреа, сколько замечанием сторожа, начала собираться над головой аристократа.
Сторож, уверенный, что сумеет усмирить ее, когда она чересчур разыграется, давал ей пока волю, желая проучить назойливого просителя и скрасить каким-нибудь развлечением свое долгое дежурство.
Арестанты уже подступали к Андреа; иные говорили:
- Дать ему башмака!
Эта жестокая шутка заключается в том, что товарища, впавшего в немилость, избивают не башмаком, а подкованным сапогом.
Другие предлагали вьюн, - еще одна забава, состоящая в том, что платок наполняют песком, камешками, медяками, когда таковые имеются, скручивают его и колотят им жертву, как цепом, по плечам и по голове.
- Выпорем этого франта! - раздавались голоса. - Выпорем его благородие!
Но Андреа повернулся к ним, подмигнул, надул щеку и прищелкнул языком, - знак, по которому узнают друг друга разбойники, вынужденные молчать.
Это был масонский знак, которому его научил Кадрусс.
Арестанты узнали своего.
Тотчас же платки опустились; подкованный сапог вернулся на ногу к главному палачу. Раздались голоса, заявляющие, что этот господин прав, что он может держать себя, как ему заблагорассудится, и что заключенные хотят показать пример свободы совести.
Волнение улеглось. Сторож был этим так удивлен, что тотчас же схватил Андреа за руки и начал его обыскивать, приписывая эту внезапную перемену в настроении обитателей Львиного рва чему-то, наверное, более существенному, чем личное обаяние.
Андреа ворчал, но не сопротивлялся.
Вдруг за решетчатой дверью раздался голос надзирателя:
- Бенедетто!
Сторож выпустил свою добычу.
- Меня зовут! - сказал Андреа.
- В приемную! - крикнул надзиратель.
- Вот видите, ко мне пришли. Вы еще узнаете, милейший, можно ли обращаться с Кавальканти, как с простым смертным!
И Андреа, промелькнув по двору, как черная тень, бросился в полуоткрытую дверь, оставив своих товарищей и самого сторожа в восхищении.
Его в самом деле звали в приемную, и этому нельзя не удивляться, как удивлялся и сам Андреа, потому что из осторожности, попав в тюрьму Ла-Форс, он вместо того чтобы писать письма и просить помощи, как делают все, хранил стоическое молчание.
"У меня, несомненно, есть могущественный покровитель, - рассуждал он. - Все говорит за это: внезапное счастье, легкость, с которой я преодолел все препятствия, неожиданно найденный отец, громкое имя, золотой дождь, блестящая партия, которая меня ожидала. Случайная неудача, отлучка моего покровителя погубили меня, но не бесповоротно. Благодетельная рука отстранилась на минуту; она снова протянется и подхватит меня на краю пропасти. Зачем мне предпринимать неосторожные попытки? Мой покровитель может от меня отвернуться. У него есть два способа прийти мне на помощь: тайный побег, купленный ценою золота, и воздействие на судей, чтобы добиться моего оправдания. Подождем говорить, подождем действовать, пока не будет доказано, что я всеми покинут, а тогда..."
У Андреа уже готов был хитроумный план: негодяй умел бесстрашно нападать и стойко защищаться.
Невзгоды тюрьмы, лишения всякого рода были ему знакомы. Однако мало-помалу природа, или, вернее, привычка, взяла верх. Андреа страдал оттого, что он голый, грязный, голодный; его терпение истощалось.
Таково было его настроение, когда голос надзирателя позвал его в приемную.
У Андреа радостно забилось сердце. Для следователя это было слишком рано, а для начальника тюрьмы или доктора - слишком поздно; значит, это был долгожданный посетитель.
За решеткой приемной, куда ввели Андреа, он увидел своими расширенными от жадного любопытства глазами умное, суровое лицо Бертуччо, который с печальным удивлением смотрел на решетки, на дверные замки и на тень, движущуюся за железными прутьями.
- Кто это? - с испугом воскликнул Андреа.
- Здравствуй, Бенедетто, - сказал Бертуччо своим звучным грудным голосом.
- Вы, вы! - отвечал молодой человек, в ужасе озираясь.
- Ты меня не узнаешь, несчастный? - спросил Бертуччо.
- Молчите! Да молчите же! - сказал Андреа, который знал, какой тонкий слух у этих стен. - Ради бога, не говорите так громко!
- Ты бы хотел поговорить со мной с глазу на глаз? - спросил Бертуччо.
- Да, да, - сказал Андреа.
- Хорошо.
И Бертуччо, порывшись в кармане, сделал знак сторожу, который стоял за стеклянной дверью.
- Прочтите! - сказал он.
- Что это? - спросил Андреа.
- Приказ отвести тебе отдельную комнату и разрешение мне видеться с тобой.
Андреа вскрикнул от радости, но тут же сдержался и сказал себе:
"Опять загадочный покровитель! Меня не забывают! Тут хранят какую-то тайну, раз хотят говорить со мной в отдельной комнате. Они у меня в руках... Бертуччо послан моим покровителем!"
- Сторож поговорил со старшим, потом открыл решетчатые двери и провел Андреа, который от радости был сам не свой, в комнату второго этажа, выходившую окнами во двор.
Комната, выбеленная, как это принято в тюрьмах, выглядела довольно веселой и показалась узнику ослепительной; печь, кровать, стул и стол составляли пышное ее убранство.
Бертуччо сел на стул, Андреа бросился на кровать.
Сторож удалился.
- Что ты мне хотел сказать? - спросил управляющий графа Монте-Кристо.
- А вы? - спросил Андреа.
- Говори сначала ты.
- Нет уж, - начинайте вы, раз вы пришли ко мне.
- Пусть так. Ты продолжал идти по пути преступления: ты украл, ты убил.
- Если вы меня привели в отдельную комнату только для того, чтобы сообщить мне это, то не стоило трудиться. Все это я знаю. Но есть кое-что, чего я не знаю. Об этом и поговорим, если позволите. Кто вас прислал?
- Однако вы торопитесь, господин Бенедетто!
- Да, я иду прямо к цели. Главное, без лишних слов. Кто вас прислал?
- Никто.
- Как вы узнали, что я в тюрьме?
- Я давно тебя узнал в блестящем наглеце, который так ловко правил тильбюри на Елисейских Полях.
- На Елисейских Полях!.. Ага, "горячо", как говорят в детской игре!.. На Елисейских Полях!.. Так, так; поговорим о моем отце, хотите?
- А я кто же?
- Вы, почтеннейший, вы мой приемный отец... Но не вы же, я полагаю, предоставили в мое распоряжение сто тысяч франков, которые я промотал в пять месяцев; не вы смастерили мне знатного итальянского родителя; не вы ввели меня в свет и пригласили на некое пиршество, от которого у меня и сейчас слюнки текут. Помните, в Отейле, где было лучшее общество Парижа и даже королевский прокурор, с которым я, к сожалению, не поддерживал знакомства, а мне оно было бы теперь весьма полезно; не вы ручались за меня на два миллиона, перед тем как я имел несчастье быть выведенным на чистую воду... Говорите, уважаемый корсиканец, говорите...
- Что ты хочешь, чтобы я сказал?
- Я тебе помогу. Ты только что говорил об Елисейских Полях, мой почтенный отец-кормилец.
- Ну, и что же?
- А то, что на Елисейских Полях живет один господин, очень и очень богатый.
- В доме которого ты украл и убил?
- Кажется, да.
- Граф Монте-Кристо?
- Ты сам его назвал, как говорит Расин... Так что же, должен ли я броситься в его объятья, прижать его к сердцу и воскликнуть, как Пиксерекур: "Отец! отец!"
- Не шути, - строго ответил Бертуччо, - пусть это имя не произносится здесь так, как ты дерзнул его произнести.
- Вот как! - сказал Андреа, несколько озадаченный торжественным топом Бертуччо. - А почему бы и нет?
- Потому что тот, кто носит это имя, благословен небом и не может быть отцом такого негодяя, как ты.
- Какие грозные слова...
- И грозные дела, если ты не поостережешься.
- Запугиваете? Я не боюсь... я скажу...
- Уж не думаешь ли ты, что имеешь дело с мелюзгой, вроде тебя? - сказал Бертуччо так спокойно и уверенно, что Андреа внутренне вздрогнул. Уж не думаешь ли ты, что имеешь дело с каторжниками или с доверчивыми светскими простаками?.. Бенедетто, ты в могущественной руке; рука эта согласна отпустить тебя, воспользуйся этим. Не играй с молниями, которые она на миг отложила, но может снова схватить, если ты сделаешь попытку помешать ее намерениям.
- Кто мой отец?.. Я хочу знать, кто мой отец?.. - упрямо повторил Андреа. - Я погибну, но узнаю. Что для меня скандал? Только выгода... известность... реклама, как говорит журналист Бошан. А вам, людям большого света, вам скандал всегда опасен, несмотря на ваши миллионы и гербы... Итак, кто мой отец?
- Я пришел, чтобы назвать тебе его.
- Наконец-то! - воскликнул Бенедетто, и глаза его засверкали от радости.
Но тут дверь отворилась и вошел тюремщик.
- Простите, сударь, - сказал он, обращаясь к Бертуччо, - но заключенного ждет следователь.
- Сегодня последний допрос, - сказал Андреа управляющему. - Вот досада!
- Я приду завтра, - отвечал Бертуччо.
- Хорошо, - сказал Андреа. - Господа жандармы, я в вашем распоряжении... Пожалуйста, сударь, оставьте десяток экю в конторе, чтобы мне выдали все, в чем я тут нуждаюсь.
- Будет сделано, - отвечал Бертуччо.
Андреа протянул ему руку, но Бертуччо не вынул руки из кармана и только позвенел в нем монетами.
- Я это и имел в виду, - с кривой улыбкой заметил Андреа, совершенно подавленный странным спокойствием Бертуччо.
"Неужели я ошибся? - подумал он, садясь в большую карету с решетками, которую называют "корзинкой для салата". - Увидим!"
- Прощайте, сударь, - сказал он, обращаясь к Бертуччо.
- До завтра! - ответил управляющий. XI. СУДЬЯ
Читатели, наверное, помнят, что аббат Бузони остался вдвоем с Нуартье в комнате Валентины и что старик и священник одни бодрствовали подле умершей.
Быть может, христианские увещания аббата, его проникновенное милосердие, его убедительные речи вернули старику мужество: после того, как священник поговорил с ним, в Нуартье вместо прежнего отчаяния появилось какое-то бесконечное смирение, странное спокойствие, немало удивлявшее тех, кто помнил его глубокую привязанность к Валентине.
Вильфор не видел старика со дня смерти дочери. Весь дом был обновлен: для королевского прокурора был нанят другой лакей, для Нуартье - другой слуга; в услужение к г-же де Вильфор поступили две новые горничные; все вокруг, вплоть до швейцара и кучера, были новые люди; они словно стали между хозяевами этого проклятого дома и окончательно прервали и без того уже холодные отношения, существовавшие между ними. К тому же сессия суда открывалась через три дня, и Вильфор, запершись у себя в кабинете, лихорадочно и неутомимо подготовлял обвинение против убийцы Кадрусса. Это дело, как и все, к чему имел отношение граф Монте-Кристо, наделало много шуму в Париже. Улики не были бесспорны: они сводились к нескольким словам, написанным умирающим каторжником, бывшим товарищем обвиняемого, которого он мог оговорить из ненависти или из мести; уверенность была только в сердце королевского прокурора; он пришел к внутреннему убеждению, что Бенедетто виновен, и надеялся, что эта трудная победа принесет ему радость удовлетворенного самолюбия, которая одна еще сколько-нибудь оживляла его оледеневшую душу.
Следствие подходило к концу благодаря неустанной работе Вильфора, который хотел этим процессом открыть предстоявшую сессию; и ему приходилось уединяться более, чем когда-либо, чтобы уклониться от бесчисленных просьб о билетах на заседание.
Кроме того, прошло еще так мало времени с тех пор, как бедную Валентину опустили в могилу, скорбь в доме была еще так свежа, что никого не удивляло, если отец так сурово отдавался исполнению долга, который помогал ему забыть свое горе.
Один лишь раз, на следующий день после того, как Бертуччо вторично пришел к Бенедетто, чтобы назвать ему имя его отца, в воскресенье, Вильфор увидел мельком старика Нуартье; утомленный работой, Вильфор вышел в сад и, мрачный, согбенный под тяжестью "неотступной думы, подобно Тарквипию, сбивающему палкой самые высокие маковые головки, сбивал своей тростью длинные увядающие стебли шток-роз, возвышавшиеся вдоль аллей, словно призраки прекрасных цветов, благоухавших здесь летом.
Уже несколько раз доходил он до конца сада, до памятных читателю ворот у пустующего огорода, и возвращался тем же шагом все по той же аллее, как вдруг его глаза невольно обратились к дому, где шумно резвился его сын.
И вот в одном из открытых окон он увидел Нуартье, который велел подкатить свое кресло к этому окну, чтобы погреться в последних лучах еще теплого солнца: мягкий свет заката озарял умирающие цветы вьюнков и багряные листья дикого винограда, вьющегося по балкону.
Взгляд старика был прикован к чему-то, чего Вильфор не мог разглядеть. Этот взгляд был полон такой исступленной ненависти, горел таким нетерпением, что королевский прокурор, умевший схватывать все выражения этого лица, которое он так хорошо знал, отошел, в сторону, чтобы посмотреть, на кого направлен этот уничтожающий взгляд.
Тогда он увидел под липами с почти уже обнаженными ветвями г-жу де Вильфор, сидевшую с книгой в руках; время от времени она прерывала чтение, чтобы улыбнуться сыну или бросить ему обратно резиновый мячик, который он упрямо кидал из гостиной в сад.
Вильфор побледнел - он знал, чего хочет старик.
Вдруг взгляд Нуартье перенесся на сына, и Вильфору самому пришлось выдержать натиск этого огненного взора, который, переменив направление, говорил уже о другом, но столь же грозно.
Госпожа де Вильфор, не ведая о перекрестном огне взглядов над ее головой, только что поймала мячик и знаками подзывала сына прийти за ним, а заодно и за поцелуем; но Эдуард заставил себя долго упрашивать, потому что материнская ласка казалась ему, вероятно, недостаточной наградой за труды; наконец он уступил, выпрыгнул в окно прямо на клумбу гелиотропов и китайских астр и подбежал к г-же де Вильфор. Г-жа де Вильфор поцеловала его в лоб, и ребенок, с мячиком в одной руке и пригоршней конфет в другой, побежал обратно.
Вильфор, повинуясь неодолимой силе, словно птица, завороженная взглядом змеи, направился к дому; по мере того как он приближался, глаза Нуартье опускались, следя за ним, и огонь его зрачков словно жег самое сердце Вильфора. В этом взгляде он читал жестокий укор и беспощадную угрозу. И вот Нуартье медленно поднял глаза к небу, словно напоминая сыну о забытой клятве.
- Знаю, сударь, - ответил Вильфор. - Потерпите. Потерпите, еще один день; я помню свое обещание.
Эти слова, видимо, успокоили Нуартье, и он отвел взгляд.
Вильфор порывисто расстегнул душивший его ворот, провел дрожащей рукой по лбу и вернулся в свой кабинет.
Ночь прошла, как обычно, все в доме спали; один Вильфор, как всегда, не ложился и работал до пяти часов утра, просматривая последние допросы, снятые накануне следователями, сопоставляя показания свидетелей и внося еще больше ясности в свой обвинительный акт, один из самых убедительных и блестящих, какие он когда-либо составлял.
Наутро, в понедельник, должно было состояться первое заседание сессии. Вильфор видел, как забрезжило это утро, бледное и зловещее, и в его голубоватом свете на бумаге заалели строки, написанные красными чернилами. Королевский прокурор прилег на несколько минут; лампа догорала; он проснулся от ее потрескивания и заметил, что пальцы его влажны и красны, словно обагренные кровью.
Он открыл окно; длинная оранжевая полоса пересекала небо и словно разрезала пополам стройные тополя, выступавшие черными силуэтами на горизонте. Над заброшенным огородом, по ту сторону ворот, высоко взлетел жаворонок и залился звонкой утренней песней.
На Вильфора пахнуло утренней прохладой, и мысли его прояснились.
- День суда настал, - сказал он с усилием, - сегодня меч правосудия поразит всех виновных.
Его взгляд невольно обратился к окну Нуартье, к тому окну, где он накануне видел старика.
Штора была спущена.
И все же образ отца был для него так жив, что он обратился к этому темному окну, словно оно было отворено и из него смотрел грозный старик.
- Да, - прошептал он, - да, будь спокоен!
Опустив голову, он несколько раз прошелся по кабинету, потом, не раздеваясь, бросился на диван - не столько чтобы уснуть, сколько чтобы дать отдых телу, окоченевшему от усталости и от бессонной ночи за письменным столом.
Понемногу все в доме проснулись; Вильфор из своего кабинета слышал, один за другим, привычные звуки, из которых слагается повседневная жизнь: хлопанье дверей, дребезжанье колокольчика г-жи де Вильфор, зовущей горничную, первые возгласы Эдуарда, который пробудился радостный и веселый, как пробуждаются в его годы.
Вильфор в свою очередь тоже позвонил. Новый камердинер вошел и подал газеты.
Вместе с газетами он принес чашку шоколада.
- Что это? - спросил Вильфор.
- Шоколад.
- Я не просил. Кто это позаботился обо мне?
- Госпожа де Вильфор. Она сказала, что вам надо подкрепиться, потому что сегодня слушается дело убийцы Бенедетто и вы будете много говорить.
И камердинер поставил на стол у дивана, как и остальные столы заваленный бумагами, золоченую чашку.
Затем он вышел.
Вильфор мрачно посмотрел на чашку, потом вдруг взял ее нервным движением и залпом выпил шоколад. Казалось, он надеялся, что этот напиток смертоносен, и призывал смерть, чтобы избавиться от долга, исполнить который для него было тяжелее, чем умереть. Затем он встал и принялся ходить по кабинету, с улыбкой; которая ужаснула бы того, кто ее увидел.
Шоколад оказался безвреден.
Когда настал час завтрака, Вильфор не вышел к столу.
Камердинер снова вошел в кабинет.
- Госпожа де Вильфор велела напомнить, что пробило одиннадцать часов и что заседание назначено в двенадцать...
- Ну, и что же? - сказал Вильфор.
- ...и спрашивает, поедет ли она вместе с вами?
- Куда?
- В суд.
- Зачем?
- Ваша супруга говорит, что ей очень хочется присутствовать на этом заседании.
- Ах, ей этого хочется! - сказал Вильфор зловещим тоном.
Камердинер отступил на шаг.
- Если вы желаете ехать один, я так передам, - сказал он.
Вильфор молчал, нервно царапая ногтями бледную щеку.
- Передайте госпоже де Вильфор, - ответил он наконец, - что я хочу с ней поговорить и прошу ее подождать меня у себя.
- Слушаю, сударь.
- А потом придете побрить меня.
- Сию минуту.
Камердинер вышел, потом вернулся, побрил Вильфора и одел во все черное.
Затем он доложил:
- Госпожа до Вильфор сказала, что она вас ждет.
- Я иду.
И Вильфор с папками под мышкой, с шляпой в руке направился к комнатам жены.
У дверей он остановился и отер пот со лба.
Затем он открыл дверь.
Госпожа де Вильфор сидела на оттоманке, нетерпеливо перелистывая журналы и брошюры, которые Эдуард рвал на куски, даже не давая матери их дочитать.
Она была готова к выезду; руки были в перчатках, шляпа лежала на кресле.
- А, вот и вы, - сказала она естественным и спокойным голосом. - Боже мой, до чего вы бледны! Вы опять работали всю ночь? Почему вы не пришли позавтракать с нами? Ну что же, берете вы меня с собой или я поеду одна с Эдуардом?
Госпожа де Вильфор, как мы видим, задала множество вопросов, но Вильфор стоял перед ней неподвижный, немой, как изваяние.
- Эдуард, - сказал он наконец, повелительно глядя на ребенка, - пойди поиграй в гостиной, мне нужно поговорить с твоей матерью.
Госпожа де Вильфор вздрогнула: холодная сдержанность мужа и его решительный тон испугали ее.
Эдуард поднял голову, посмотрел на мать и, видя, что она не подтверждает приказ Вильфора, продолжал резать головы своим оловянным солдатикам.
- Эдуард, - крикнул Вильфор так резко, что мальчик вскочил. - Ты слышишь? Ступай!
Ребенок, не привыкший к такому обращению, весь побледнел, трудно было бы сказать - от злости или от страха.
Отец подошел к нему, взял его за локоть и поцеловал в лоб.
- Иди, дитя мое, иди! - сказал он.
Эдуард вышел.
Вильфор подошел к двери и запер ее на задвижку.
- Боже мой, - сказала г-жа де Вильфор, стараясь прочесть мысли мужа; на губах ее появилось подобие улыбки, которая тотчас же застыла под бесстрастным взглядом Вильфора. - Боже мой, что случилось?
- Сударыня, где вы храните яд, которым вы обычно пользуетесь? - отчетливо и без всяких предисловий произнес королевский прокурор.
Госпожа де Вильфор вся затрепетала, точно жаворонок, над которым коршун суживает свои смертоносные круги.
Хриплый, надтреснутый звук - не крик и не вздох - вырвался из груди побледневшей до синевы г-жи де Вильфор.
- Я... я вас не понимаю, - тихо сказала она.
Она хотела встать, но силы изменили ей, и она снова упала на подушки оттоманки.
- Я вас спрашиваю, - продолжал Вильфор спокойным голосом, - где вы прячете яд, которым вы отравили моего тестя маркиза де Сен-Меран, мою тещу, Барруа и мою дочь Валентину.
- Что вы говорите, сударь? - воскликнула г-жа де Вильфор, ломая руки.
- Ваше дело не спрашивать, но отвечать.
- Мужу или судье? - пролепетала г-жа де Вильфор.
- Судье, сударыня!
Страшное зрелище являла эта женщина, смертельно бледная, трепещущая, с отчаянием во взоре.
- О сударь... - прошептала она.
И это было все.
- Вы мне не отвечаете, сударыня! - воскликнул грозный обличитель. Потом он добавил, с улыбкой, еще более ужасной, чем его гнев: - Правда, вы и не отпираетесь!
Она сделала движение.
- Да вы и не могли бы отрицать свою вину, - добавил Вильфор, простирая к ней руку, - вы совершили все эти преступления с беспримерным коварством, которое, однако, могло обмануть только пристрастных к вам людей. Начиная со смерти маркизы де Сен-Меран я уже знал, что в моем доме есть отравитель; д'Авриньи предупредил меня об этом; после смерти Барруа, да простит меня бог, мои подозрения пали на ангела! Даже когда нет явного преступления, подозрение всегда тлеет в моей душе; но после смерти Валентины у меня уже не оставалось сомнений, сударыня, и не только у меня, но и у других; таким образом, ваше преступление, известное теперь двоим, подозреваемое многими, станет гласным; и, как я вам уже сказал, сударыня, с вами говорит теперь не муж, а судья!
Госпожа де Вильфор закрыла лицо руками.
- Не верьте внешним признакам, умоляю вас, - прошептала она.
- Неужели вы так малодушны? - воскликнул с презрением Вильфор. Правда, я всегда замечал, что отравители малодушны. Ведь у вас хватило мужества видеть, как умирали два старика и невинная девушка, отравленные вами?
- Сударь!
- Неужели вы так малодушны? - продолжал Вильфор с возрастающим жаром. - Ведь вы считали минуты четырех агоний, вы осуществили ваш адский замысел, вы готовили ваше гнусное зелье с таким изумительным искусством и уверенностью! Вы все так прекрасно рассчитали, как же вы забыли о том, куда вас может привести разоблачение ваших преступлений? Этого не может быть; вы, наверно, приберегли самый сладостный, самый быстрый и самый верный яд, чтобы избегнуть заслуженной кары... Вы это сделали, я надеюсь?
Госпожа де Вильфор заломила руки и упала на колени.
- Я вижу, вы сознаетесь, - сказал он, - но признание, сделанное судьям, признание, сделанное в последний миг, когда отрицать уже невозможно, - такое признание ни в какой мере не может смягчить кару.
- Кара? - воскликнула г-жа де Вильфор. - Вы уже второй раз произносите это слово!
- Конечно. Уж не потому ли, что вы четырежды виновны, думали вы избежать ее? Уж не потому ли, что вы жена того, кто требует этой кары, думали вы, что она минует вас? Нет, сударыня! Отравительницу, кто бы она ни была, ждет эшафот, если только, повторяю, отравительница не позаботилась приберечь для себя несколько капель самого верного яда.
Госпожа де Вильфор дико вскрикнула, и безобразный, всепоглощающий ужас исказил ее черты.
- Не бойтесь, я не требую, чтобы вы взошли на эшафот, - сказал королевский прокурор, - я не хочу вашего позора, он был бы и моим позором; напротив, вы должны были понять из моих слов, что вы не можете умереть на эшафоте.
- Нет, я не поняла; что вы хотите сказать? - еле слышно пролепетала несчастная.
- Я хочу сказать, что жена королевского прокурора не захочет запятнать своей низостью безупречное имя и не обесчестит своего мужа и сына.
- Нет, о нет!
- Этим вы совершите доброе дело, сударыня, и я благодарен вам.
- Благодарны? За что?
- За то, что вы сейчас сказали.
- Что я сказала? Я не знаю, не помню, боже мой!
И она вскочила, страшная, растрепанная, о пеной на губах.
- Вы мне не ответили на вопрос, который я вам задал, когда вошел сюда: где яд, которым вы обычно пользуетесь.
Госпожа де Вильфор судорожно стиснула руки.
- Нет, нет, - вы этого не хотите! - вырвался из ее груди вопль.
- Я не хочу только одного, сударыня, - чтобы вы погибли на эшафоте, слышите? - отвечал Вильфор.
- Сжальтесь!
- Я хочу, чтобы правосудие свершилось. Мой долг на земле - карать, добавил он со сверкающим взглядом. - Всякой другой женщине, будь она даже королева, я послал бы палача; но к вам я буду милосерден. Вам я говорю: сударыня, ведь вы приберегли несколько капель вашего самого нежного, самого быстрого и самого верного яда?
- Пощадите, оставьте мне жизнь!
- Она все-таки была малодушна! - сказал Вильфор.
- Вспомните, я ваша жена!
- Вы отравительница!
- Во имя неба!..
- Нет.
- Ради вашей былой любви ко мне!
- Нет, нет!
- Ради нашего ребенка! Ради ребенка, оставьте мне жизнь.
- Нет, нет, нет; если я вам оставлю жизнь, вы, быть может, когда-нибудь убьете и его.
- Я? Я убью моего сына? - вскрикнула эта безумная мать, бросаясь к Вильфору. - Убить моего Эдуарда!.. Хаха-ха!
И дикий, демонический хохот, хохот помешанной, огласил комнату и оборвался хриплым стоном.
Госпожа де Вильфор упала на колени.
Вильфор подошел к ней.
- Помните, сударыня, - сказал он, - что, если к моему возвращению правосудие не свершится, я сам вас изобличу и сам арестую.
Она слушала, задыхаясь, сраженная, уничтоженная; казалось, одни глаза еще жили на этом лице.
- Вы поняли? - сказал Вильфор. - Я иду в залу суда требовать смертной казни для убийцы... Если, возвратясь, я застану вас живой, вы проведете эту ночь в Консьержери.
Госпожа де Вильфор глубоко вздохнула и без сил опустилась на ковер.
В королевском прокуроре, казалось, шевельнулась жалость, его взгляд смягчился, и, слегка наклонив голову, он медленно произнес:
- Прощайте, сударыня!
Это слово, как нож гильотины, обрушилось на г-жу де Вильфор.
Она потеряла сознание.
Королевский прокурор вышел и, притворив дверь, дважды повернул ключ в замке. XII. СЕССИЯ
Дело Бенедетто, как его называли в судебном мире и в светском обществе, вызвало огромную сенсацию. Завсегдатай Кафе-де-Пари, Гентского бульвара и Булонского леса, мнимый Кавальканти за те два-три месяца, что он жил в Париже и блистал в свете, завел множество знакомств.
Газеты сообщали немало подробностей о его парижской жизни и о его жизни на каторге; все это возбуждало живейшее любопытство, особенно среди тех, кто лично знал князя Андреа Кавальканти; все они были готовы пойти на все, лишь бы увидеть на скамье подсудимых господина Бенедетто, убийцу своего товарища по каторге.
Для многих Бенедетто был если не жертвой правосудия, то во всяком случае жертвой судебной ошибки; г-на Кавальканти-отца знали в Париже, и все были уверены, что он появится и выручит из беды своего славного отпрыска. На многих, никогда не слыхавших о пресловутой венгерке, в которой он предстал перед графом МонтеКристо, произвели немалое впечатление величавая внешность, рыцарский облик и светское обращение старого патриция, который, надо сознаться, в самом деле имел вид истого вельможи, пока он молчал и не вдавался в арифметические вычисления.
Что касается самого подсудимого, то многие помнили его таким любезным, красивым и щедрым, что они предпочитали видеть во всем случившемся козни какого-нибудь врага, как это иной раз и случается в мире, где богатство дает власть творить добро и зло и наделяет людей поистине неслыханным могуществом.
Итак, все стремились попасть на заседание суда: одни - чтобы насладиться зрелищем, другие - чтобы потолковать о нем. С семи часов утра у дверей собралась толпа, и за час до начала заседания зала суда была уже переполнена избранной публикой.
В дни громких процессов, до выхода судей, а нередко даже и после этого, зала суда весьма напоминает гостиную, где сошлись знакомые, которые то подходят друг к другу, если не боятся, что займут их место, то обмениваются знаками, если их разделяет слишком много зрителей, адвокатов и жандармов.
Стоял один из тех чудесных осенних дней, которые вознаграждают нас за дождливое и слишком короткое лето; тучи, которые утром заслоняли солнце, рассеялись, как по волшебству, и теплые лучи озаряли один из последних, один из самых ясных дней сентября.
Бошан - король прессы, для которого всюду готов престол, - лорнировал публику. Он заметил Шато-Рено и Дебрэ, которые только что заручились расположением полицейского и убедили его стать позади них, вместо того чтобы заслонять их, как он был вправе сделать. Достойный блюститель порядка чутьем угадал секретаря министра и миллионера; он выказал по отношению к своим знатным соседям большую предупредительность и даже разрешил им пойти поболтать с Бошаном, обещая посторожить их места.
- И вы пришли повидаться с нашим другом? - сказал Бошан.
- Ну как же! - отвечал Дебрэ. - Наш милейший князь! Черт возьми, вот они какие, итальянские князья!
- Человек, чьей генеалогией занимался сам Данте, чей род восходит к "Божественной комедии"!
- Висельная аристократия, - флегматично заметил Шато-Рено.
- Вы думаете, он будет осужден? - спросил Дебрэ Бошана.
- Мне кажется, это у вас надо спросить, - отвечал журналист, - вам лучше знать, какое настроение у суда; видели вы председателя на последнем приеме министра?
- Видел.
- Что же он вам сказал?
- Вы удивитесь.
- Так говорите скорее; я так давно не удивлялся.
- Он мне сказал, что Бенедетто, которого считают чудом ловкости, титаном коварства, просто-напросто мелкий жулик, весьма недалекий и совершенно недостойный тех исследований, которые после его смерти будут произведены над его френологическими шишками.
|
The script ran 0.015 seconds.