Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

А. К. Толстой - Князь Серебряный [1863]
Известность произведения: Высокая
Метки: prose_rus_classic, Драма, История, Классика, Приключения, Роман

Аннотация. Граф Алексей Константинович Толстой (1817 -1875) остался бы в истории русской поэзии и литературы благодаря одному только лирическому шедевру «Средь шумного бала &». А ведь им создано могучее историческое полотно «Князь Серебряный», знаменитая драматургическая трилогия о русских царях, неувядаемая сатира «История государства Российского &», злободневная и по сей день. Бесценен его вклад в сочинения небезызвестного Козьмы Пруткова. Благородный талант А.К.Толстого, его творчество до сих пор остаются живым литературным явлением.

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 5 6 7 8 

– Поздно, боярыня! – отвечал Вяземский, со смехом. – Я уже погубил ее! Или ты думаешь, кто платит за хлеб-соль, как я, тот может спасти душу? Нет, боярыня! Этою ночью я потерял ее навеки! Вчера еще было время, сегодня нет для меня надежды, нет уж мне прощения в моем окаянстве! Да и не хочу я райского блаженства мимо тебя, Елена Дмитриевна! Вяземский слабел все более. Он видел свое изнеможение, но тщетно крепился. Бред отуманил его рассудок. – Елена, – сказал он, – я истекаю кровью, холопи мои далеко… помощи взять неоткуда, быть может, чрез краткий час я отойду в пламень вечный… полюби меня, полюби на один час… чтоб не даром отдал я душу сатане!… Елена! – продолжал он, собирая последние силы, – полюби меня, прилука моего сердца, погубительница души моей!… Князь хотел сжать ее в кровавых объятиях, но силы ему изменили, поводья выпали из рук, он зашатался и свалился на землю. Елена удержалась за конскую гриву. Не чуя седока, конь пустился вскачь. Елена хотела остановить его, конь бросился в сторону, помчался лесом и унес с собою боярыню. Долго мчались они в темном бору. Сначала Елена силилась удержать коня, но вскоре руки ее ослабли, и она, ухватясь за гриву, отдалася на божью волю. Конь мчался без остановки. Сучья цеплялись за платье Елены, ветви хлестали ее в лицо. Когда неслась она через поляны, освещенные месяцем, ей казалось, что в белом тумане двигаются русалки и манят ее к себе. Она слышала отдаленный, однообразный шум, повторяемый отголосками. Леший ли то хохотал или что другое шумело, но звук становился все громче, сердце Елены замирало от ужаса, и она крепче держалась за конскую гриву. Как нарочно, конь скакал прямо на шум. Вот мелькнул огонек, вот как будто серебристый призрак махнул крыльями… Вдруг конь остановился, и Елена лишилась чувств. Она очнулась на мягкой траве. Вокруг нее разливалась приятная свежесть. Воздух был напитан древесным запахом; шум еще продолжался, но в нем не было ничего страшного. Он, как старая знакомая песня, убаюкивал и усыплял Елену. Она с трудом раскрыла глаза. Большое колесо, движимое водою, шумя, вертелось перед нею, и далеко летели вокруг него брызги. Отражая луну, они напомнили ей алмазы, которыми девушки украшали ее в саду в тот день, когда приехал Серебряный. «Уж не в саду ли я у себя? – подумала Елена. – Ужель опять в саду? Девушки! Пашенька! Дуняша! Где вы?» Но вместо свежего девичьего лица седая сморщенная голова нагнулась над Еленой; белая как снег борода почти коснулась ее лица. – Вишь, как господь тебя соблюл, боярыня, – сказал незнакомый старик, любопытно вглядываясь в черты Елены, – ведь возьми конь немного левее, прямо попала бы в плес; ну да и конь-то привычный, – продолжал он про себя, – место ему знакомо; слава богу, не в первый раз на мельнице! Появление старика испугало было Елену; она вспомнила рассказы про леших, и странно подействовали на нее морщины и белая борода незнакомца, но в голосе его было что-то добродушное; Елена, переменив внезапно мысли, бросилась ему в ноги. – Дедушка, дедушка! – вскричала она, – оборони меня, укрой! Мельник тотчас смекнул, в чем дело: конь, на котором прискакала Елена, принадлежал Вяземскому. По всем вероятностям, она была боярыня Морозова, та самая, которую он пытался приворожить к князю. Он никогда ее не видал, но много узнал о ней через Вяземского. Она не любила князя, просила о помощи; стало быть, она, вероятно, спаслась от князя на его же коне. Старик вмиг сообразил все эти обстоятельства. – Господь с тобою, боярыня! – сказал он, – как мне оборонить тебя? Силен князь Афанасий Иваныч, длинны у него руки, погубит он меня, старика! Елена со страхом посмотрела на мельника. – Ты знаешь… – сказала она, – ты знаешь, кто я? – Мало ли что я знаю, матушка Елена Дмитриевна! Много на моем веку нажурчала мне вода, нашептали деревья! Знаю я довольно; не обо всем говорить пригоже! – Дедушка, коли все тебе ведомо, ты, стало быть, знаешь, что Вяземский не погубит тебя, что он лежит теперь на дороге, изрубленный. Не его боюсь, дедушка, боюсь опричников и холопей княжеских… ради пречистой богородицы, дедушка, укрой меня! – Ох, ох, ох! – сказал старик, тяжело вздыхая, – лежит Афанасий Иваныч на дороге изрубленный! Но не от меча ему смерть написана. Встанет князь Афанасий Иваныч, прискачет на мельницу, скажет: где моя боярыня-душа, зазноба ретива сердца мово? А какую дам я ему отповедь? Не таков он человек, чтобы толковать с ним. Изрубит в куски! – Дедушка, вот мое ожерелье! Возьми его! Еще больше дам тебе, коли спасешь меня! Глаза мельника заблистали. Он взял жемчужное ожерелье из рук боярыни и стал любоваться им на месяце. – Боярыня, лебедушка моя, – сказал он с довольным видом, – да благословит тебя прещедрый господь и московские чудотворцы! Нелегко мне укрыть тебя от княжеских людей, коль неравно они сюда наедут! Только уж послужу тебе своею головою, авось бог нас помилует! Еще не успел старик договорить, как в лесу послышался конский топот. – Едут, едут! – вскричала Елена. – Не выдавай меня, дедушка! – Добро, боярыня, сюда ступай за мною! Мельник поспешно повел Елену в мельницу. – Притаись здесь за мешками, – сказал он, запер за нею дверь и побежал к коню. – Ах, бог ты мой, как бы коня-то схоронить, чтоб не догадалися! Он взял его за узду, отвел на другую сторону мельницы, где была у него пасека, и привязал в кустах за ульями. Между тем топот коней и людские голоса раздавались ближе. Мельник заперся в каморе и задул лучину. Вскоре показались на поляне люди Вяземского. Двое из холопей шли пешие и несли на сплетенных ветвях бесчувственного князя. У мельницы они остановились. – Полно, сюда ли мы заехали? – спросил старший из всадников. – Сюда конь убежал! – отвечал другой. – Я след видел! Да здесь же и знахарь живет. Пусть посмотрит князя! – Опустите на землю его милость, да с бережением! Что, кровь не унимается? – Не дает бог легче, – отвечали холопи, – вот уж третий раз князь на ходу очнется, да и опять обомрет! Коли мельник не остановит руды[107], так и не встать князю, истечет до капли! – Да где он, колдун проклятый? Ведите его проворней! Опричники стали стучать в мельницу и в камору. Долго стук их и крики оставались без ответу. Наконец в каморе послышался кашель, из прорубленного отверстия высунулась голова мельника. – Кого это господь принес в такую пору? – сказал старик, кашляя так тяжело, как будто бы готовился выкашлять душу. – Выходи, колдун, выходи скорее кровь унять! Боярин князь Вяземский посечен саблей! – Какой боярин? – спросил старик, притворяясь глухим. – Ах ты, бездельник! Еще спрашивает: какой? Ломайте двери, ребята! – Постойте, кормильцы, постойте! Сам выйду, зачем ломать? Сам выйду! – Ага, небось услышал, глухой тетерев! – Не взыщи, батюшка, – сказал мельник, вылезая, – виноват, родимый, туг на ухо, иного сразу не пойму! Да к тому ж, нечего греха таить, как стали вы, родимые, долбить в дверь да в стену, я испужался, подумал, оборони боже, уж не станичники ли! Ведь тут, кормильцы, их самые засеки и притоны. Живешь в лесу со страхом, все думаешь: что коли, не дай бог, навернутся! – Ну, ну, разговорился! Иди сюда, смотри: вишь как кровь бежит. Что, можно унять? – А вот посмотрим, родимые! Эх, батюшки-светы! Да кто ж это так секанул-то его? Вот будь на полвершка пониже, как раз бы висок рассек! Ну, соблюл его бог! А здесь-то? Плечо мало не до кости прорубано! Эх, должно быть, ловок рубиться, кто так хватил его милость! – Можно ль унять кровь, старик? – Трудно, кормилец, трудно. Сабля-то была наговорная! – Наговорная? Слышите, ребята, я говорил, наговорная. А то, как бы ему одному семерых посечь! – Так, так! – отозвалися опричники, – вестимо наговорная; куды Серебряному на семерых! Мельник все слушал и примечал. – Ишь, как руда точится! – продолжал он. – Ну, как ее унять? Кабы сабля была не наговорная, можно б унять, а то теперь… оно, пожалуй, и теперь можно, только я боюсь. Как стану нашептывать, язык у меня отымется! – Нужды нет! нашептывай! – Да! нужды нет! Тебе-то нет нужды, родимый, а мне-то будет каково! – Истома! – сказал опричник одному холопу, – подай сюда кошель с морозовскими червонцами. На тебе, старик, горсть золотых! Коль уймешь руду, еще горсть дам; не уймешь – дух из тебя вышибу! – Спасибо, батюшка, спасибо! Награди тебя господь и все святые угодники! Нечего делать, кормильцы, постараюсь, хоть на свою голову, горю пособить. Отойдите, родимые, дело глаза боится! Опричники отошли. Мельник нагнулся над Вяземским, перевязал ему раны, прочитал «Отче наш», положил руку на голову князя и начал шептать: – «Ехал человек стар, конь под ним кар, по ристаням, по дорогам, по притонным местам. Ты, мать, руда жильная, жильная, телесная, остановись, назад воротись. Стар человек тебя запирает, на покой согревает. Как коню его воды не стало, так бы тебя, руда-мать, не бывало. Пух земля, одна семья, будь по-моему! Слово мое крепко!» По мере того как старик шептал, кровь текла медленнее и с последним словом совсем перестала течь. Вяземский вздохнул, но не открыл глаз. – Подойдите, отцы родные, – сказал мельник, – подойдите без опасенья; унялась руда, будет жив князь; только мне худо… вот уж теперь замечаю, язык костенеет! Опричники обступили князя. Месяц освещал лицо его, бледное как смерть, но кровь уже не текла из ран. – И впрямь унялась руда! Вишь старичина, не ударил лицом в грязь! – На тебе твои золотые! – сказал старший опричник. – Только это еще не все. Слушай, старик. Мы по следам знаем, что этой дорогой убежал княжеский конь, а может, на нем и боярыня ускакала. Коли ты их видел, скажи! Мельник вытаращил глаза, будто ничего не понимал. – Видел ты коня с боярыней? Старик стал было колебаться: сказать иль нет? Но тот же час он сделал следующий расчет: Кабы Вяземский был здоров, то скрыть от него боярыню было б ой как опасно, а выдать ее куда как выгодно. Но Вяземский оправится ль, нет ли, еще бог весть! А Морозов не оставит услуги без награды. Да и Серебряный-то, видно, любит не на шутку боярыню, коль порубил за нее князя. Стало быть, – думал мельник, – Вяземский меня теперь не обидит, а Серебряный и Морозов, каждый скажет мне спасибо, коль я выручу боярыню. Этот расчет решил его сомнения. – И слухом не слыхал, и видом не видал, родимые! – сказал он, – и не знаю, про какого коня, про какую боярыню говорите! – Эй, не соврал бы ты, старик! – Будь я анафема! Не видать мне царствия небесного! Вот пусть меня тут же громом хлопнет, коли я что знаю про коня либо про боярыню! – А вот давай лучину, посмотрим, нет ли следов на песке! – Да нечего смотреть! – сказал один опричник. – Хотя бы и были следы, наши кони их затоптали. Теперь ничего не увидим! – Так нечего и смотреть. Отворяй, старик, камору, князя перенесть! – Сейчас, родимые, сейчас. Эх, стар я, кормильцы, а то бы сбегал на постоялый двор, притащил бы вам браги да вина зеленчатого! – А дома разве нет? – Нет, родимые. Куда мне, убогому! Нет ни вина, харчей, ни лошадям вашим корма. Вот на постоялом дворе, там все есть. Там такое вино, что хоть бы царю на стол. Тесненько вам будет у меня, государи честные, и перекусить-то нечего; да ведь вы люди ратные, и без ужина обойдетесь! Кони ваши травку пощиплют… Вот одно худо, что трава-то здесь такая… иной раз наестся конь, да так его разопрет, что твоя гора! Покачается, покачается, да и лопнет! – Черт тебя дери, боровик ты старый! Что ж ты хочешь, чтоб наши кони перелопались? – Оборони бог, родимые! Коней можно привязать, чтоб не ели травы; одну ночку не беда, и так простоят! А вас, государи, прошу покорно, уважьте мою камору; нет в ней ни сена, ни соломы, земля голая. Здесь не то, что постоялый двор. Вот только, как будете спать ложиться, так не забудьте перед сном прочитать молитву от ночного страха… оно здесь нечисто! – Ах ты, чертов кум этакий! Провались ты и с своею каморой! Вишь, чем потчевать вздумал!… Ребята, едем на постоялый двор! Далеко ль дотудова, старик? – Близко, родимые, совсем близко. Вот ступайте этою тропою; как выедете на большую дорогу, повернете влево, проедете не более версты, тут вам будет и постоялый двор! – Едем! – сказали опричники. Вяземский все еще был в обмороке. Холопи подняли его и осторожно понесли на носилках. Опричники сели на коней и поехали вслед. Лишь только удалилась толпа и не стало более слышно в лесу человеческого голоса, старик отпер мельницу. – Боярыня! Ушли! – сказал он. – Пожалуй в камору. Ах ты, сотик мой забрушенный[108], как притаилась-то! Пожалуй в камору, лебедушка моя, там тебе будет получше! Он настлал свежего моху в углу каморы, зажег лучину и поставил перед Еленой деревянную чашку с медовыми сотами и краюху хлеба. – Ешь на здоровье, боярыня! – сказал он, низко кланяясь. – Вот я тебе сейчас винца принесу. Сбегав еще раз в мельницу, он вынес из нее большую сулею и глиняную кружку. – Во здравие твое, боярыня! Старик как хозяин первый опорожнил кружку. Вино его развеселило. – Выпей, боярыня! – сказал он. – Теперь некого тебе бояться! Они ищут постоялого двора! Найдут ли, не найдут ли, а уж сюда не вернутся; не по такой дороге я их послал… хе, хе! Да что ты, боярыня, винца не отведаешь? А впрочем, и не отведывай! Это вино дрянь! Плюнь на него; я тебе другого принесу! Мельник опять сбегал на мельницу и этот раз воротился с баклагою под мышкой и с серебряным кубком в руках. – Вот вино так вино! – сказал он, нагибая баклагу над кубком. – Во здравие твое, боярыня! Это вино и с кубком подарил мне добрый человек… зовут его Перстнем… хе, хе! Здесь много живет добрых людей в лесу: все они со мной в дружбе! Ешь, боярыня! Да что же ты сотов не ешь? Это соты не простые. Таких сотов за сто верст не найдешь. А почему они не простые? Потому что я пчелиное дело знаю лучше любого ведуна. Я не так, как другие! Я кажинное лето самый лучший улей в болото бросаю водяному дедушке: на тебе, дедушка, кушай! Хе, хе! А он, боярыня, дай бог ему здоровья, мою пасеку бережет. Ведь от него-то на земле и пчелы пошли. Как заездил он коня да бросил в болото, так от этого-то коня и пчелы отроились; а рыбаки-то, вишь, закинули невод да вместо рыбы и вытащили пчел… Эх, боярыня! Мало ешь, мало пьешь! А вот посмотри, коли не заставлю тебя винца испить… Слушай, боярыня! Во здравие… хе, хе! Во здравие князя… князя, то есть не того, а Серебряного! Дай бог ему здоровья, вишь как порубил того-то, то есть Вяземского-то! А боярин-то Дружина Андреич, хе, хе! Во здравие его, боярыня! Поживешь у меня денька два в похоронках, а потом куда хошь ступай, хошь к Дружине Андреичу, хошь к Серебряному, мне какое дело! Во здравие твое! Чудно и болезненно отозвались в груди Елены слова пьяного мельника. Самые сокровенные мысли ее, казалось, ему известны; он как будто читал в ее сердце; лучина, воткнутая в стену, озаряла его сморщенное лицо ярким светом; серые глаза его были отуманены хмелем, но, казалось, проникали Елену насквозь. Ей опять сделалось страшно, она стала громко молиться. – Хе, хе! – сказал мельник, – молись, молись, боярыня, я этого не боюсь… меня молитвой не испугаешь, ладаном не выкуришь… я сам умею причитывать… я не какой-нибудь такой… меня и водяной дед знает, и лесовой дед… меня знают русалки… и ведьмы… и кикиморы… меня все знают… меня… меня… вот хошь, я их позову? Шикалу! Ликалу! – Господи! – прошептала Елена. – Шикалу! Ликалу! Что нейдут? Постой, я их приведу! Бду, бду! Старик встал и, шатаясь и приплясывая, вышел из каморы. Елена в ужасе заперла за ним дверь. Долго мельник разговаривал за дверью сам с собою. – Меня все знают! – повторял он хвастливым, но уже неверным голосом. – И лесовой дед… и водяной дед… и русалки… и кикиморы… я не какой-нибудь такой!… меня все знают! Бду, бду! Слышно было, как старик плясал и притопывал ногами. Потом голос его стал слабеть, он лег на землю, и вскоре раздалось его храпение, которое во всю ночь сливалось с шумом мельничного колеса.  Глава 18. СТАРЫЙ ЗНАКОМЫЙ   На другой день после разорения морозовского дома пожилой ратник пробирался на вороной лошади в дремучем лесу. Он беспрестанно снимал шапку и к чему-то прислушивался. – Тише, Галка, полно те фыркать, – говорил он, трепля лошадь по крутой шее, – вишь какая неугомонная, ничего расслушать не даст. Фу ты пропасть, никак и места не спознаю! Все липа да орешник, а когда в ту пору ночью ехали, кажись, смолою попахивало! И всадник продолжал путь свой. – Постой, Галка! – сказал он вдруг, натянув поводья, – вот теперь опять как будто слышу! Да стой ты смирно, эк тебя разбирает! И вправду слышу! Это уж не лист шумит, это мельничное колесо! Вишь она, мельница, куда запряталась! Только уж постой! Теперь от меня не уйдешь, тетка твоя подкурятина! И Михеич, как будто опасаясь опять сбиться с дороги, пустился во всю прыть по направлению шума. – Ну, слава ти, господи, – сказал он, когда между деревьями стал виднеться поросший мхом сруб с вертящимся колесом, – насилу-то догнал; а то ведь чуть было не уморился: то впереди шум, то за самою спиной, ничего не разберешь! Вот она и мельница! Вон с той стороны мы в ту пору с боярином подъехали, когда станичники-то дорогу указывали. Да как же это опять будет? В ту пору колесо было справа, а теперь слева; в ту пору камора стояла окном к мельнице, а дверью к лесу, а теперь стоит окном к лесу, а дверью к мельнице! Тьфу ты, уж этот мне мельник! Вишь как глаза отводит! Недаром же я и колесил целый день круг этого места; кабы не боярина выручать, ни за что бы сюда не приехал! Михеич слез с своей Галки, привязал ее к дереву, подошел с некоторой боязнию к мельнице и постучался в дверь. – Хозяин, а хозяин! Никто не отвечал. – Хозяин, а хозяин! Внутри мельницы было молчание; только жернова гудели да шестерни постукивали. Михеич попытался толкнуть дверь; она была заперта. «Да что он, седой черт, спит али притаился?» – подумал Михеич и стал изо всей мочи стучать в дверь и руками и ногами. Ответу не было. Михеич начал горячиться. – Эй ты, хрен! – закричал он, – вылезай, не то огоньку подложу! Раздался кашель, и сквозь небольшое отверстие над дверью показалась белая борода и лицо, изрытое морщинами, среди которых светились два глаза ярко-серого цвета. Михеичу стало неловко в присутствии мельника. – Здравствуй, хозяин! – сказал он ласковым голосом. – Господь с тобою! – отвечал мельник, – чего тебе, добрый человек? – Аль не узнал меня, хозяин? Ведь я у тебя ономнясь с боярином ночевал. – С князем-то? Как не узнать, узнал. Что ж, батюшка, с чем бог принес? – Да что ж ты, хозяин, забился как филин в дупло! Или меня впусти, или сам выйди; так говорить несподручно! – Постой, батюшка, дай только хлебушка подсыпать, вот я к тебе сейчас выйду! «Да, – подумал Михеич, – посмотрел бы я, какого ты, чертов кум, хлеба подсыплешь! Я чай, кости жидовские ведьмам на муку перемалываешь! Тут и завозу быть не может; вишь какая глушь, и колеи-то все травой заросли!» – Ну вот, батюшка, я к тебе и вышел, – сказал мельник, тщательно запирая за собой дверь. – Насилу-то вышел! Довольно ты поломался, хозяин. – Да что, куманек, живу ведь не на базаре, в лесу. Всякому отпирать не приходится; далеко ли до беды: видно, что человек, а почему знать, хлеб ли святой у него под полой или камень булыжник! «Вишь, мухомор! – подумал Михеич. – Прикидывается, что разбойников боится, а, я чай, нет лешего, с которым бы детей не крестил!» – Ну, батюшка, что тебе до меня? Ты мне расскажи, а я послушаю! – Да вот что, хозяин: беда случилась, хуже смерти пришлось; схватили окаянные опричники господина моего, повезли к Слободе с великою крепостью; сидит он теперь, должно быть, в тюрьме, горем крутит, горе мыкает; а за что сидит, одному богу ведомо; не сотворил никакого дурна ни перед царем, ни перед господом; постоял лишь за правду, за боярина Морозова, да за боярыню его, когда они лукавством своим среди веселья на дом напали и дотла разорили. Глаза мельника приняли странное выражение. – Ох, ох, ох! – сказал он, – худо, кормилец; худо, кормилец; худо карасю, когда в шум заплывет. Худо князю твоему в темнице сидеть, хуже Морозову без жены молодой, еще хуже Вяземскому от чужой жены! Михеич удивился. – Да ты почем знаешь, что Вяземский Морозова жену увез? Я тебе ничего про это не сказывал! – Эх, куманек, не то одно ведомо, что сказывается; иной раз далеко в лесу стукнет, близко отзовется; когда под колесом воды убыло, знать есть засуха и за сто верст, и будет хлебу недород велик, а наш брат, старик, живи себе молча; слушай, как трава растет, да мотай себе за ухо! – Что ж, хозяин, уж не знаешь ли, как помочь боярину? Я вот все думал да гадал, раскидывал умом-разумом, ничего не придумал. Пойду, говорю, к доброму человеку, попрошу совета. Да, признаться, и тот молодец на уме все мотался, что проводил-то нас до тебя. Говорил мне тогда: коли понадоблюсь, говорит, боярину, приходи, говорит, на мельницу, спроси у дедушки, где Ванюха Перстень, а я, говорит, рад боярину служить; за него, говорит, и живот положу! Вот я к тебе и приехал, хозяин; сделай божескую милость, научи, как боярина вызволить. А научишь, уж не забудет тебя князь Никита Романыч, да и я, горемычный, буду вечным слугою твоим. «Провалиться бы тебе сквозь землю, тетка твоя подкурятина, – прибавил мысленно Михеич, – вот кому довелось кланяться!» – Что ж, батюшка, почему не попытаться горю пособить. Плохо дело, что и говорить, да ведь ухватом из поломя горшки вымаются, а бывает инольды, и зернышко из-под жернова цело выскочит; всяко бывает, какое кому счастье! – Оно так, хозяин, при счастье и петушок яичко снесет, а при несчастье и жук забодает, только бью тебе челом, научи уму-разуму, что мне теперь делать? Мельник опустил голову и стал как будто прислушиваться к шуму колеса. Прошло несколько минут. Старик покачал головой и заговорил, не обращая внимания на Михеича: – "Ходит, ходит колесо кругом, что было высоко, то будет низко, что было низко, будет высоко; слышу, далеко звонит колокол, невесть на похороны, невесть на свадьбу; а кого венчать, кого хоронить, не слыхать, вода шумит, не видать за великим дымом! Слетаются вороны издалека, кличут друг друга на богатый пир, а кого клевать, кому очи вымать, и сами не чуют, летят да кричат! Наточен топор, наряжен палач, по дубовым доскам побегут, потекут теплой крови ручьи; слетят головы с плеч, да неведомо чьи!" Михеич струсил. – Что ты, дедушка, говоришь такое, да еще и причитываешь, словно по покойнике? Мельник, казалось, не слыхал Михеича. Он уже ничего не говорил, но только бормотал себе что-то под нос. Губы его без умолку шевелились, а серые глаза смотрели тускло, как будто ничего не видели. – Дедушка, а дедушка! – и Михеич дернул его за рукав. – А? – отозвался мельник и обратился к Михеичу, будто теперь только его заметил. – Что ты бормочешь, дедушка? – Эх, куманек! Много слышится, мало сказывается. Ступай теперь путем-дорогой мимо этой сосны. Ступай все прямо; много тебе будет поворотов и вправо и влево, а ты все прямо ступай; верст пять проедешь, будет в стороне избушка, в той избушке нет живой души. Подожди там до ночи, придут добрые люди, от них больше узнаешь. А обратным путем заезжай сюда, будет тебе работа; залетела жар-птица в западню; отвезешь ее к царю Далмату, а выручку пополам! И, не дожидаясь ответа, старик вошел в мельницу и запер за собою дверь. – Дедушка! – закричал ему вслед Михеич, – да скажи мне толком, про каких ты людей говоришь, про какую птицу? Но мельник не отозвался на голос Михеича, и, сколько тот ни прислушивался, он ничего не мог услышать, кроме шума воды и стука колес. «Вишь, тетка его подкурятина! – подумал Михеич. – Куда вздумал посылать! Верст пять будет избушка, в ней жди до ночи, а там черт знает кто придет, больше скажет. Послал бы я тебя самого туда, хрен этакий! Кабы не боярин, уж я бы дал тебе! Вишь какой, в самом деле! Тьфу! Ну, Галка, нечего делать, давай искать чертовой избушки!» И, сев на коня, Михеич присвистнул и пустился рысцой по направлению, указанному мельником.  Глава 19. РУССКИЙ ЧЕЛОВЕК ДОБРО ПОМНИТ   Было уже поздно, когда Михеич увидел в стороне избушку, черную и закоптевшую, похожую больше на полуистлевший гриб, чем на человеческое жилище. Солнце уже зашло. Полосы тумана стлались над высокою травой на небольшой расчищенной поляне. Было свежо и сыро. Птицы перестали щебетать, лишь иные время от времени зачинали сонную песнь и, не окончив ее, засыпали на ветвях. Мало-помалу и они замолкли, и среди общей тишины слышно было лишь слабое журчание невидимого ручья да изредка жужжание вечерних жуков. – Вишь куда заехали, – сказал Михеич, оглядываясь кругом, – и подлинно тут живой души нет! Подожду, посмотрю, кто такой придет, какого даст совета? Ну, а коли, не дай бог, кто-нибудь такой придет, что… тьфу! С нами крестная сила! Дал бы я карачуна этому мельнику, кабы не боярина выручать. Михеич слез с своей Галки, стреножил ее путами, снял узду и пустил лошадку на волю божию. – Щипли себе травку, – сказал он, – а я войду в избу, коли дверь не заперта, посмотрю, нет ли чего перекусить! Хозяйство, может, хоть и недоброе, да ведь и голод не тетка! Он толкнул ногой низенькую косую дверь; странно раздался в этом безлюдном месте ее продолжительный скрип, почти похожий на человеческий плач. Когда наконец, повернувшись на петлях, она ударилась в стену, Михеич нагнулся и вошел в избу. Его обдало темнотой и запахом остывшего дыма. Пошарив кругом, он ощупал на столе краюху хлеба и принялся убирать ее за обе щеки. Потом подошел к очагу, порылся в золе, нашел там горячие уголья, раздул их не без труда и зажег лучину, валявшуюся на лавке. Между печью и стеною были укреплены полати. На них лежало разное платье, между прочим один парчовый кафтан, шитый хоть бы на боярина. На стене висела мисюрка[109]с богатою золотою насечкой. Но более всего привлек внимание Михеича стоявший на косяке образ, весь почерневший от дыма. Он примирил его с неизвестными хозяевами. Михеич несколько раз на него перекрестился, потом погасил лучину, влез на полати, растянулся, покряхтел и заснул богатырским сном. Он спал довольно сладко, когда внезапный удар кулаком в бок свалил его с полатей. – Это что? – вскричал Михеич, проснувшись уже на голой земле, – кто это дерется? Смотри, тетка твоя… Перед ним стоял детина со всклокоченной бородой, с широким ножом за поясом и готовился попотчевать его новым ударом кулака. – Не замай! – сказал ему другой дюжий парень, у которого только что ус пробивался, – что он тябе сделал? А? – При этом он оттер товарища плечом, а сам уставился на Михеича и выпучил глаза. – Ишь, сядой! – заметил он с каким-то почтительным удивлением. – Да ты, тюлень, чего ввязался! – закричал на него первый, – что он тебе, отец али сват? – А то он мне, что старик. Ишь сядой, потому старик. Я те говорю, не тронь, осерчаю! Громкий смех раздался между людьми, вошедшими толпою в избу. – Эй, Хлопко, – сказал один из них, – берегись! Коли Митька осерчает, плохо будет! С ним, брат, не связывайся! – Леший с ним свяжется! – отвечал Хлопко, отходя в сторону. – Жили, жили в лесу, да и нажили медведя! Другие молодцы, все вооруженные, обступили Михеича и смотрели на него не слишком ласково. – Откуда кожан[110]залетел? – спросил один из них, глядя ему прямо в глаза. Михеич между тем успел оправиться. «Эге! – подумал он, – да это они-то и есть, станичники-то!» – Здравствуйте, добрые люди! А где у вас тот, что зовут Ванюхой Перстнем? – Так тебе атамана надо? Чего ж ты прежде не говорил? Сказал бы сразу, так не отведал бы тумака! – А вот и атаман! – прибавил другой, указывая на Перстня, который только что вошел в сопровождении старого Коршуна. – Атаман! – закричали разбойники, – вот пришел человек, про тебя спрашивает! Перстень окинул быстрым оком Михеича и тотчас узнал его. – А, это ты, товарищ! – сказал он, – добро пожаловать! Ну, что его княжеская милость, как здравствует с того дня, как мы вместе Малютиных опричников щелкали? Досталось им от нас на Поганой Луже! Жаль только, что Малюта Лукьяныч ускользнул да что этот увалень, Митька, Хомяка упустил. Несдобровать бы им у меня у руках! Что, я чай, батюшка царь куда как обрадовался, как царевича-то увидал! Я чай, не нашел чем пожаловать князь Никиту Романыча! – Да! – отвечал со вздохом Михеич, – жалует царь, да не жалует псарь! Батюшка государь Иван Васильич, дай бог ему здоровья, таки миловал господина моего. Только, видно, не угодил Никита Романыч опричникам окаянным. Правда, не за что им и любить нас. Перво в Медведевке мы их плетьми отшлепали, да вдругорь на Поганой Луже Малюте оплеуху дали, да вот вчера на Москве боярин-таки порубил их порядком. А они, окаянные, навалились на него многолюдством, опрокинули, связали, да и повезли к Слободе. Оно бы все ничего, да этот Малюта, песий сын, обнесет нас перед государем, выместит на князе свою оплеуху! – Гм, – сказал Перстень, садясь на скамью, – так царь не велел повесить Малюту? Как же так? Ну, про то знает его царская милость. Что ж ты думаешь делать? – Да что, батюшка Иван, не знаю, как и величать твое здоровье по изотчеству… – Величай Ванюхой, и дело с концом! – Ну, батюшка Ванюха, я и сам не знаю, что делать. Авось ты чего не пригадаешь ли? Ведь один-то ум хорошо, а два лучше! Вот и мельник ни к кому другому, а к тебе послал: ступай, говорит, к атаману, он поможет; уж я, говорит, по приметам вижу, что ему от этого будет всякая удача и корысть богатая! Ступай, говорит, к атаману! – Ко мне! Так и сказал, ко мне? – К тебе, батюшка, к тебе. Ступай, говорит, к атаману, отдай от меня поклон, скажи, чтобы во что б ни стало выручил князя. Я-де, говорит, уж вижу, что ему от этого будет корысть богатая, по приметам, дескать, вижу. Пусть во что б ни стало выручит князя! Я-де, говорит, этой службы не забуду. А не выручит атаман князя, всякая, говорит, будет напасть на него; исчахнет, говорит, словно былинка; совсем, говорит, пропадет! – Вот что! – сказал Перстень, потупя голову и как будто задумавшись, – ужель и вправду исчахну? – Да, батюшка, и руки и ноги, говорит, отсохнут; а на голове такая, говорит, пойдет дрянь, что не приведи господи! Перстень поднял голову и пристально взглянул на Михеича. – А еще ничего не сказал мельник? – Как же, батюшка! – продолжал Михеич, поглядывая сбоку на дымящийся горшок щей, который разбойники поставили на стол, – еще мельник сказал так: скажи, дескать, атаману, чтоб он тебя накормил и напоил хорошенько, примерно, как бы самого меня. А главное, говорит, чтоб выручил князя. Вот что, батюшка, мельник сказал. И Михеич посматривал на атамана, изведывая, какое впечатление произвели его слова. Но Перстень взглянул на него еще пристальнее и вдруг залился самым громким, самым веселым смехом. – Эх, старина, старина! Так тебе и вправду мельник сказал, что, коли не выручу князя, так вот и пропаду? – Да, батюшка, – отвечал стремянный, немного запинаясь, – и руки и ноги… – Хитер же ты, брат! – перебил Перстень, ударив его по плечу и продолжая смеяться. – Только меня-то напрасно надувать вздумал! Садись с нами, – прибавил он, придвигаясь к столу, – хлеб да соль! На тебе ложку, повечеряем; а коли можно помочь князю, я и без твоих выдумок помогу. Только как и чем помочь? Ведь князь-то в тюрьме сидит? – В тюрьме, батюшка. – В той самой, что на площади, у Малютина дома? – Да уж ни в какой другой. Эта будет покрепче! – А ключи ведь у кого? У Малюты? – Да как были мы в Слободе, так, бывало, видели, как он хаживал в тюрьму пытать людей. Ключи, бывало, всегда с ним. А к ночи, бывало, он их к царю относит, а уж царь, всем ведомо, под самое изголовье кладет. – Ну так вишь ли! – сказал Перстень, опуская ложку в щи, – какой тут бес твоему князю поможет? Ну говори сам: какой бес ему поможет? Михеич почесал затылок. – Так ты видишь, что нельзя помочь? – Вижу, – отвечал Михеич и ложку бросил. – Стало, и мне не жить на белом свете! Пойду к господину, сложу старую голову подле его головы, стану ему на том свете служить, коль на этом заказано! – Ну, ну, уж и отходную затянул! Еще, может, князь твой и не в тюрьме. Тогда и плакать нечего; а коли в тюрьме, так дай подумать… Слободу-то я хорошо знаю; я туда прошедшего месяца медведя водил, и дворец знаю, все высмотрел; думал себе: когда-нибудь пригодится!… Постой, дай поразмыслить… Перстень задумался. – Нашел! – вскричал он вдруг и вскочил с места. – Дядя Коршун! Нас с тобой князь от смерти спас – спасем и мы его; теперь наша очередь! Хочешь идти со мной на трудное дело? Старый разбойник нахмурился и покачал кудрявою головой. – Что, Коршун, нешто не хочется тебе? – Да что ты, атаман, с ума, что ли, спятил? Аль не слыхал, где сидит князь? Аль не слыхал, что ключи днем у Малюты, а ночью у царя под изголовьем? Что тут делать? Плетью обуха не перешибешь. Пропал он, так и пропал! Нешто из-за него и нам пропадать? Легче ему, что ли, будет, когда с нас шкуру сдерут? – Оно так, Коршун, да ведь недаром пословица говорится: долг платежом красен! Ведь не спаси нас в то время князь, где бы мы теперь были? Висели бы где-нибудь на березе, ветер бы нас покачивал! А каково-то ему теперь? Я чай, думает себе: вот, я в ту пору ребятушек вызволил из беды, теперь и они меня вызволят! А как бросим мы его, да как поведут его казнить, – тьфу! скажет, – чтой-то за люди были, воровать-разбойничать умеют, а добра-то не помнят! Только, скажет, кровь неповинную проливают, а христианина спасти не их дело! Я, скажет, за них господу богу и доброго слова не замолвлю! Пусть себе, скажет, и на этом свету и на том пропадают! Вот что скажет князь. Коршун еще более нахмурил брови. Внутренняя борьба отразилась на суровом лице его. Заметно было, что Перстень удачно тронул живую струну в очерствелом его сердце. Но недолго продолжалась эта борьба. Старик махнул рукою. – Нет, брат, – сказал он, – пустое затеваешь; своя рубаха ближе к телу! Не пойду! – Ну нет так нет! – сказал Перстень. – Подождем утра, авось что другое придумаем, утро вечера мудренее! А теперь, ребятушки, пора бы и соснуть! Кто может богу молиться, молись, а кто не может, так ложись! Атаман посмотрел искоса на Коршуна. Видно, знал он что-нибудь за стариком, ибо Коршун слегка вздрогнул и, чтоб никто того не заметил, стал громко зевать, а потом напевать себе что-то под нос. Разбойники встали. Иные тотчас влезли на полати; другие еще долго молились перед образом. Из числа последних был Митька. Он усердно клал земные поклоны, и, если б одежда и вооружение не обличали ремесла его, никто бы по добродушному лицу Митьки не узнал в нем разбойника. Не таков был старый Коршун. Когда все улеглись, Михеич увидел при слабом мерцании огня, как старик слез с лежанки и подошел к образу. Несколько раз он перекрестился, что-то пробормотал и наконец сказал с сердцем: – Нет, не могу! А чаял, будет легче сегодня! Долго слышал Михеич, как Коршун ворочался с боку на бок, ворчал что-то про себя, но не мог заснуть. Перед рассветом он разбудил атамана. – Атаман, – сказал он, – а атаман! – Чего тебе, дядя? – Пожалуй, я пойду с тобой; веди куда знаешь! – Что так? – Да так, спать не могу. Вот уж которую ночь не спится. – А назад не попятишься? – Уж сказал – иду, так не попячусь! – Ну ладно, дядя Коршун, спасибо! Теперь только бы еще одного товарища, а боле не надо! Много ли ночи осталось? – Уж, слышно, птахи заиграли. – Ну так уже вволю полежано, и встать пора, Митька! – сказал Перстень, толкая под бок Митьку. – А? – отвечал, раскрыв глаза, парень. – Хочешь идти с нами? – Кудь? – Тебе что за дело? Спрашивают тебя, хочешь ли идти со мной да с дедушкой Коршуном? – А для ча? – отвечал Митька, зевая, и свесил ноги с полатей. – Ну, за это люблю. Иди куда поведут, а не спрашивай: кудь? Расшибут тебе голову, не твое дело, про то мы будем знать, а тебе какая нужда! Ну смотри ж, взялся за гуж, не говори: не дюж; попятишься назад – раком назову! – Ня назовешь! – отвечал Митька и стал обертывать ноги онучами[111]. Разбойники начали одеваться. В чем состояла выдумка Перстня и удачно ль он исполнил ее, – узнаем из следующих глав.  Глава 20. ВЕСЕЛЫЕ ЛЮДИ   В глубокой и темной тюрьме, которой мокрые стены были покрыты плесенью, сидел князь Никита Романович, скованный по рукам и ногам, и ожидал себе смерти. Не знал он наверно, сколько прошло дней с тех пор, как его схватили, ибо свет ниоткуда не проникал в подземелье; но время от времени доходил до слуха его отдаленный благовест, и, соображаясь с этим глухим и слабым звоном, он рассчитал, что сидит в тюрьме более трех дней. Брошенный ему хлеб был уже давно съеден, оставленный ковш с водою давно выпит, и голод и жажда начинали его мучить, как непривычный шум привлек его внимание. Над головой его отпирали замок. Заскрипела первая наружная дверь темницы. Шум раздался ближе. Загремел другой замок, и вторая дверь заскрипела. Наконец отперли третью дверь, и послышались шаги, спускающиеся в подземелье. Сквозь щели последней двери блеснул огонь, ключ с визгом повернулся, несколько засовов отодвинулось, ржавые петли застонали, и яркий, нестерпимый свет ослепил Серебряного. Когда он опустил руки, которыми невольно закрыл глаза, перед ним стояли Малюта Скуратов и Борис Годунов. Сопровождавший их палач держал высоко над ними смоляной светоч. Малюта, скрестив руки, глядел, улыбаясь, в лицо Серебряному, и зрачки его, казалось, сжимались и расширялись. – Здравствуй, батюшка князь! – проговорил он таким голосом, которого никогда еще не слыхивал Никита Романович, голосом протяжно-вкрадчивым и зловеще-мягким, напоминающим кровожадное мяуканье кошки, когда она подходит к мышеловке, в которой сидит пойманная мышь. Серебряный невольно содрогнулся, но вид Годунова подействовал на него благотворно. – Борис Федорович, – сказал он, отворачиваясь от Малюты, – спасибо тебе, что ты посетил меня. Теперь и умереть будет легче! И он протянул к нему скованную руку. Но Годунов отступил назад, и на холодном лице его ни одна черта не выразила участия к князю. Рука Серебряного, гремя цепью, опять упала к нему на колени. – Не думал я, Борис Федорович, – сказал он с упреком, – что ты отступишься от меня. Или ты только пришел на мою казнь посмотреть? – Я пришел, – ответил спокойно Годунов, – быть у допроса твоего вместе с Григорием Лукьяновичем. Отступаться мне не от чего; я никогда не мыслил к тебе и только, ведая государево милосердие, остановил в ту пору заслуженную тобою казнь! Сердце Серебряного болезненно сжалось, и перемена в Годунове показалась ему тяжелее самой смерти. – Время милосердия прошло, – продолжал Годунов хладнокровно, – ты помнишь клятву, что дал государю? Покорись же теперь его святой воле, и если признаешься нам во всем без утайки, то минуешь пытку и будешь казнен скорою смертию… Начнем допрос, Григорий Лукьянович! – Погоди, погоди маленько! – отвечал Малюта, улыбаясь. – У меня с его милостью особые счеты!… Укороти его цепи, Фомка, – сказал он палачу. И палач, воткнув светоч в железное кольцо, вделанное в стену, подтянул руки Серебряного к самой стене, так что он не мог ими двинуть. Тогда Малюта подступил к нему ближе и долго смотрел на него, не изменяя своей улыбки. – Батюшка, князь Никита Романыч! – заговорил он наконец, – не откажи мне в милости великой! Он стал на колени и поклонился в землю Серебряному. – Мы, батюшка князь, – продолжал он с насмешливою покорностью, – мы перед твоею милостью малые люди; таких больших бояр, как ты, никогда еще своими руками не казнили, не пытывали! И к допросу-то приступить робость берет! Кровь-то вишь, говорят, не одна у нас в жилах течет… И Малюта остановился, и улыбка его сделалась ядовитее, и глаза расширились более, и зрачки запрыгали чаще. – Дозволь, батюшка князь, – продолжал он, придавая своему голосу умоляющее выражение, – дозволь перед допросом, для смелости-то, на твою боярскую кровь посмотреть! И он вынул из-за пояса нож и подполз на коленях к Серебряному. Никита Романович рванулся назад и взглянул на Годунова. Лицо Бориса Федоровича было неподвижно. – А потом… – продолжал, возвышая голос, Малюта, – потом дозволь мне, худородному, из княжеской спины твоей ремней выкроить! Дозволь мне, холопу, боярскую кожу твою на конский чепрак снять! Дозволь мне, смрадному рабу, вельможным мясом твоим собак моих накормить! Голос Малюты, обыкновенно грубый, теперь походил на визг шакала, нечто между плачем и хохотом. Волосы Серебряного стали дыбом. Когда в первый раз Иоанн осудил его на смерть, он твердо шел на плаху, но здесь, в темнице, скованный цепями, изнуренный голодом, он не в силах был вынести этого голоса и взгляда. Малюта несколько времени наслаждался произведенным им действием. – Батюшка князь, – взвизгнул он вдруг, бросая нож свой и подымаясь на ноги, – дозволь мне прежде всего тебе честно долг заплатить! И, стиснув зубы, он поднял ладонь и замахнулся на Никиту Романовича. Кровь Серебряного отхлынула к сердцу, и к негодованию его присоединился тот ужас омерзения, какой производит на нас близость нечистой твари, грозящей своим прикосновением. Он устремил отчаянный взор свой на Годунова. В эту минуту поднятая рука Малюты остановилась на воздухе, схваченная Борисом Федоровичем. – Григорий Лукьянович, – сказал Годунов, не теряя своего спокойствия, – если ты его ударишь, он расшибет себе голову об стену, и некого будет нам допрашивать. Я знаю этого Серебряного. – Прочь! – заревел Малюта, – не мешай мне над ним потешиться! Не мешай отплатить ему за Поганую Лужу! – Опомнись, Григорий Лукьянович! Мы отвечаем за него государю! И Годунов схватил Малюту за обе руки. Но как дикий зверь, почуявший кровь, Малюта ничего уже не помнил. С криком и проклятиями вцепился он в Годунова и старался опрокинуть его, чтобы броситься на свою жертву. Началась между ними борьба; светоч, задетый одним из них, упал на землю и погас под ногою Годунова. Малюта пришел в себя. – Я скажу государю, – прохрипел он, задыхаясь, – что ты стоишь за его изменника! – А я, – ответил Годунов, – скажу государю, что ты хотел убить его изменника без допроса, потому что боишься его показаний! Нечто вроде рычания вырвалось из груди Малюты, и он бросился из темницы, позвав с собою палача. Между тем как они ощупью взбирались по лестнице, Серебряный почувствовал, что ему отпускают цепи и что он опять может двигаться. – Не отчаивайся, князь! – шепнул ему на ухо Годунов, крепко сжимая его руку. – Главное, выиграть время. И он поспешил вслед за Малютой, заперев предварительно за собой дверь и тщательно задвинув засовы. – Григорий Лукьянович, – сказал он Скуратову, догнав его у выхода и подавая ему ключи в присутствии стражи, – ты не запер тюрьмы. Этак делать не годится; неравно подумают, ты заодно с Серебряным! В то самое время, как описанное происходило в тюрьме, Иоанн сидел в своем тереме, мрачный и недовольный. Незнакомое ему чувство мало-помалу им овладело. Чувство это было невольное уважение к Серебряному, которого смелые поступки возмущали его самодержавное сердце, а между тем не подходили под собственные его понятия об измене. Доселе Иоанн встречал или явное своеволие, как в боярах, омрачавших своими раздорами время его малолетства, или гордое непокорство, как в Курбском, или же рабскую низкопоклонность, как во всех окружавших его в настоящее время. Но Серебряный не принадлежал ни к одному из этих разрядов. Он разделял убеждения своего века в божественной неприкосновенности прав Иоанна; он умственно подчинялся этим убеждениям, и более привыкший действовать, чем мыслить, никогда не выходил преднамеренно из повиновения царю, которого считал представителем божией воли на земле. Но, несмотря на это, каждый раз, когда он сталкивался с явною несправедливостью, душа его вскипала негодованием, и врожденная прямота брала верх над правилами, принятыми на веру. Он тогда, сам себе на удивление и почти бессознательно, действовал наперекор этим правилам, и на деле выходило совсем не то, что они ему предписывали. Эта благородная непоследовательность противоречила всем понятиям Иоанна о людях и приводила в замешательство его знание человеческого сердца. Откровенность Серебряного, его неподкупное прямодушие и неспособность преследовать личные выгоды были очевидны для самого Иоанна. Он понимал, что Серебряный его не обманет, что можно на него вернее положиться, чем на кого-либо из присяжных опричников, и ему приходило желание приблизить его к себе и сделать из него свое орудие; но вместе с тем он чувствовал, что орудие это, само по себе надежное, может неожиданно ускользнуть из рук его, и при одной мысли о такой возможности расположение его к Серебряному обращалось в ненависть. Хотя подвижная впечатлительность Иоанна и побуждала его иногда отказываться от кровавых дел своих и предаваться раскаянию, но то были исключения; в обыкновенное же время он был проникнут сознанием своей непогрешимости, верил твердо в божественное начало своей власти и ревниво охранял ее от посторонних посягательств; а посягательством казалось ему всякое, даже молчаливое осуждение. Так случилось и теперь. Мысль простить Серебряного мелькнула в душе его, но тотчас же уступила место убеждению, что Никита Романович принадлежит к числу людей, которых не должно терпеть в государстве. "Аще, – подумал он, – целому стаду, идущу одесную, единая овца идет ошую[112], пастырь ту овцу изъемлет из стада и закланию предает!" Так подумал Иоанн и решил в сердце своем участь Серебряного. Казнь ему была назначена на следующий день; но он велел снять с него цепи и послал ему вина и пищи от своего стола. Между тем, чтобы разогнать впечатления, возбужденные в нем внутреннею борьбою, впечатления непривычные, от которых ему было неловко, он вздумал проехаться в чистом поле и приказал большую птичью охоту. Утро было прекрасное. Сокольничий, подсокольничий, начальные люди и все чины сокольничья пути выехали верхами, в блестящем убранстве, с соколами, кречетами и челигами на рукавицах, и ожидали государя в поле. Недаром искони говорилось, что полевая потеха утешает сердца печальные, а кречетья добыча веселит весельем радостным старого и малого. Сколь ни пасмурен был царь, когда выехал из Слободы с своими опричниками, но при виде всей блестящей толпы сокольников лицо его прояснилось. Местом сборища были заповедные луга и перелески, верстах в двух от Слободы по Владимирской дороге. Сокольничий, в красном бархатном кафтане с золотою нашивкой и золотою перевязью, в парчовой шапке, в желтых сапогах и в нарядных рукавицах, слез с коня и подошел к Иоанну, сопровождаемый подсокольничим, который нес на руке белого кречета, в клобучке и в колокольцах. Поклонившись до земли, сокольничий спросил: – Время ли, государь, веселью быть? – Время, – отвечал Иоанн, – начинай веселье! Тогда сокольничий подал царю богатую рукавицу, всю испещренную золотыми притчами, и, приняв кречета от подсокольничего, посадил его государю на руку. – Честные и доброхвальные охотники! – сказал сокольничий, обращаясь к толпе опричников, – забавляйтеся и утешайтеся славною, красною и премудрою охотой, да исчезнут всякие печали и да возрадуются сердца ваши! Потом, обратясь к сокольникам: – Добрые и прилежные сокольники! – сказал он, – напускайте и добывайте! Тогда вся пестрая толпа сокольников рассеялась по полю. Иные с криком бросились в перелески, другие поскакали к небольшим озерам, разбросанным, как зеркальные осколки, между кустами. Вскоре стаи уток поднялись из камышей и потянулись по воздуху. Охотники пустили соколов. Утки бросились было обратно к озерам, но там встретили их другие соколы, и они в испуге разметались, как стрелы, по всем направлениям. Соколы, дермлиги[113]и разные челиги, ободряемые криками поддатней, нападали на уток, кто вдогонку, кто наперехват, кто прямым боем, сверху вниз, падая, как камень, на спину добычи. Отличилися в этот день и Бедряй и Смеляй, сибирские челиги, и Арбаси Анпрас, соколы-дикомыты, и Хорьяк, и Худяк, и Малец, и Палец. Досталось от них и уткам, и тетеревам, которых рядовые сокольники выпугивали бичами из зарослей. Чуден и красносмотрителен был лет разнопородных соколов. Тетерева беспрестанно падали, кувыркаясь в воздухе. Несколько раз утки в отчаянье бросались лошадям под ноги и были схвачены охотниками живьем. Не обошлось и без наклада. Молодик Гамаюн, бросившись с высоты на старого косача, летевшего очень низко, ударился грудью оземь и убился на месте. Астрец и Сородум, два казанские розмытя, улетели из виду охотников, несмотря ни на свист поддатней, ни на голубиные крылья, которыми они махали. Но всех славнее и удивительнее выказал себя царский кречет, честник, по прозванию Адраган. Два раза напускал его царь, и два раза он долго оставался в воздухе, бил без промаху всякую птицу и, натешившись вдоволь, спускался опять на золотую рукавицу царя. В третий раз Адраган пришел в такую ярость, что начал бить не только полевую птицу, но и самих соколов, которые неосторожно пролетали мимо него. Сокол Смышляй и соколий челиг Кружок упали на землю с подрезанными крыльями. Тщетно царь и все бывшие при нем сокольники манили Адрагана на красное сукно и на птичьи крылья. Белый кречет чертил в небе широкие круги, подымался на высоту невидимую и подобно молнии стремился на добычу; но, вместо того чтоб опускаться за нею на землю, Адраган после каждой новой победы опять взмывал кверху и улетал далеко. Сокольничий, потеряв надежду достать Адрагана, поспешил подать царю другого кречета. Но царь любил Адрагана и припечалился, что пропала его лучшая птица. Он спросил у сокольничего, кому из рядовых указано держать Адрагана. Сокольничий отвечал, что указано рядовому Тришке. Иоанн велел позвать Тришку. Тришка, чуя беду, явился бледный. – Человече, – сказал ему царь, – так ли ты блюдешь честника? На что у тебе вабило[114], коли ты не умеешь наманить честника? Слушай, Тришка, отдаю в твои руки долю твою: коли достанешь Адрагана, пожалую тебя так, что никому из вас такого времени не будет; а коли пропадет честник, велю, не прогневайся, голову с тебя снять, – и то будет всем за страх; а я давно замечаю, что нет меж сокольников доброго настроения и гибнет птичья потеха! При последних словах Иоанн покосился на самого сокольничего, который, в свою очередь, побледнел, ибо знал, что царь ни на кого не косится даром. Тришка, не теряя времени, вскочил на конь и поскакал искать Адрагана, молясь своему заступнику, святому угоднику Трифону, чтоб указал он ему потерянного кречета. Охота меж тем шла своим чередом. Уже не по один час тешился государь, и уже много всякой добычи было ввязано в торока[115], как новое зрелище обратило на себя внимание Иоанна. По Владимирской дороге тащились двое слепых, один средних лет, другой старик, с седою кудрявою головой и длинною бородой. На них были белые, изношенные рубахи, а на полотенцах, перекинутых через плечи крест-накрест, висели с одной стороны мешок для сбирания милостыни, а с другой – изодранный кафтан, скинутый по случаю жары. Остальные пожитки, как-то: гусли, балалайки и торбу с хлебом, – они взвалили на дюжего молодого парня, служившего им вожатым. Сначала тот из слепых, который был помоложе, держался за плечо вожатого, а сам тащил за собою старика. Только молодой парень, видно, зазевался на охоту и забыл про товарищей. Слепые отстали от зрячего. Держась один за другого, они щупали землю высокими палками и часто спотыкались. Глядя на них, Иван Васильевич не мог удержаться от смеха. Он подъехал к ним ближе. В это время передний слепой оступился, упал в лужу и потянул за собою товарища. Оба встали, покрытые грязью, отплевываясь и браня вожатого, который смотрел разиня рот на блестящих опричников. Царь громко смеялся. – Кто вы, молодцы? – спросил он. – Откуда и куда идете? – Проваливай! – отвечал младший слепой, не снимая шапки, – много будешь знать, скоро состаришься. – Дурень! – закричал один опричник, – аль не видишь, кто перед тобой! – Сам ты дурень! – отвечал слепой, выкатив на опричника белки свои. – Где мне видеть, коли глаз нетути. Вот ты – дело другое; у тебя без двух четыре, так видишь ты и дале и шире; скажи, кто передо мной, так буду знать! Царь приказал молчать опричнику и ласково повторил вопрос свой. – Мы люди веселые, – отвечал слепой, – исходили деревни и села, идем из Мурома в Слободу, бить баклуши, добрых людей тешить, кого на лошадь подсадить, кого спешить. – Вот как! – сказал царь, которому нравились ответы слепого, – так вы муромцы, калашники, вертячие бобы! А есть еще у вас богатыри в Муроме? – Как не быть! – отвечал слепой, не запинаясь. – Этот товар не переводится; есть у нас дядя Михей: сам себя за волосы на вершок от земли подымает; есть тетка Ульяна: одна ходит на таракана. Все опричники засмеялись. Царю давно уже не было так весело. «Вот и вправду веселые люди, – подумал он, – видно, что не здешние. Надоели мне уже мои сказочники. Все одно и то же наладили. Да уж и скоморохи мне наскучили. С тех пор как пошутил я с одним неосторожно, стали все меня опасаться; смешного слова не добьешься; точно будто моя вина, что у того дурака душа не крепко в теле сидела!» – Слушай, молодец: что, сказки сказывать умеешь? – Какова сказка, – отвечал слепой, – и кому сказывать. Вот мы ономнясь рассказали старицкому воеводе сказку про козу косматую, да на свою шею: коза-то, вишь, вышла сама воеводша, так он нас со двора и велел согнать, накостылявши затылок. Вперед не расскажем. Трудно описать хохот, который раздался между опричниками. Старицкий воевода был в немилости у царя. Насмешка слепого пришлась как нельзя более кстати. – Слушайте, человеки, – сказал царь, – ступайте в Слободу, прямо во дворец, там ждите моего приезда, царь-де вас прислал. Да чтоб вас накормили и напоили, а приеду домой, послушаю ваших сказок! При слове «царь» слепые оробели. – Батюшка государь! – сказали они, упав на колени. – Не взыщи за нашу грубую, мужицкую речь! Не вели нам головы сечь, по неведенью согрешили! Царь усмехнулся испугу слепых и поехал опять в поле продолжать охоту, а слепые с вожатым побрели по направлению Слободы. Пока толпа опричников могла их видеть, они держались один за другого и беспрестанно спотыкались, но, лишь только поворот дороги скрыл их из виду, младший слепой остановился, оглянулся во все стороны и сказал товарищу: – А что, дядя Коршун, устал небось спотыкаться? Ведь пока дело-то недурно идет; что-то будет дале? Да чего ты так брови-то понасупил, дядя? Аль жаль тебе, что дело затеяли? – Не то, – отвечал старый разбойник, – уж взялся идти, небось оглядываться не стану; да только вот сам не знаю, что со мной сталось; так тяжело на сердце, как отродясь еще не бывало, и о чем ни задумаю, все опять то же да то же на ум лезет! – А что тебе лезет на ум? – Слушай, атаман. Вот уж двадцать лет минуло с той поры, как тоска ко мне прикачнулась, привалилася, а никто, ни на Волге, ни на Москве, про то не знает; никому я ни слова не вымолвил; схоронил тоску в душе своей, да и ношу двадцать лет, словно жернов на шее. Пытался было раз говеть в великий пост, хотел попу все на духу рассказать, да молиться не смог – и говеть бросил. А вот теперь опять оно меня и душит и давит; кажется, вот как вымолвлю, так будет легче. Тебе-то сказать и не так тяжело, как попу: ты ведь и сам такой же, как я. Глубокая грусть изображалась на лице Коршуна. Перстень слушал и молчал. Оба разбойника сели на краю дороги. – Митька, – сказал Перстень вожатому, – садись-ка поодаль да гляди в оба; коли кого дозришь, махни нам; да смотри не забудь: ты глух и нем; слова не вырони! – Добро, – сказал Митька, – нябось ня выроню! – Типун тебе на язык, дурень этакий, нишкни! И с нами не говори. Привыкай молчать; не то как раз при ком-нибудь языком брякнешь, тогда и нас и тебя поминай как звали! Митька отошел шагов на сто и лег на брюхо, уперев локти в землю, а подбородок в руки. – Ведь добрый парень, – сказал Перстень, глядя ему вслед, – а глуп, хоть кол на голове теши. Пусти его только, разом проврется! Да нечего делать, лучше его нет; он, по крайней мере, не выдаст; постоит и за себя и за нас, коли, не дай бог, нам круто придется. Ну что, дядя, теперь никто нас не услышит: говори, какая у тебя кручина? Эх, не вовремя она тебя навестила! Старый разбойник опустил кудрявую голову и провел ладонью по лбу. Хотелось ему говорить, да начать было трудно. – Вишь, атаман, – сказал он, – довольно я людей перегубил на своем веку, что и говорить! Смолоду полюбилась красная рубашка! Бывало, купец ли заартачится, баба ли запищит, хвачу ножом в бок – и конец. Даже и теперь, коли б случилось кого отправить – рука не дрогнет! Да что тут! не тебя уверять стать; я чай, и ты довольно народу на тот свет спровадил; не в диковинку тебе, так ли? – Ну, что ж с того? – отвечал Перстень с приметным неудовольствием. – Да то, что ни ты, ни я, мы не бабы, не красные девицы; много у нас крови на душе; а ты мне вот что скажи, атаман: приходилось ли тебе так, что как вспомнишь о каком-нибудь своем деле, так тебя словно клещами за сердце схватит, и холодом и жаром обдаст с ног до головы, а потом гложет, гложет, так что хоть бы на свет не родиться? – Полно, дядя, о чем спрашивать вздумал, не такое теперь время. – Вот, – продолжал Коршун, – я много уж и позабыл дел своих, одного не могу забыть. Тому будет полсорока годов[116], жили мы на Волге, ходили на девяти стругах; атаманом был у нас Данило Кот; о тебе еще и помину не было, меня уже знали в шайке и тогда уже величали Коршуном. Разбивали мы и суда богатые, и пристани грабили, а что, бывало, добудем, то всегда поровну делим, и никакого спору Данило Кот не терпел. Кажется, чего бы лучше? Житье привольное, всегда сыты, одеты. Бывало, как нарядимся в цветные кафтаны, как заломим шапки, да ударим в весла, да затянем удалую, так в деревнях и городах народ на берег и валит, на молодцов посмотреть, на соколов ясных полюбоваться! А мы себе гребем да поем, во всю глотку заливаемся, из пищалей на ветер постреливаем, красным девкам подмигиваем. А иной раз, как посядем с копьями да с рогатинами, так струги наши словно лесом поросли! Хорошо было житье, да подбил меня бес проклятый. Думаю себе раз: что ж? я ведь больше других работаю, а корысть идет мне со всеми ровная. И положил себе на мысль: пойти одному на промысел, зашибить добычи, да не отдавать в артель, а взять на себя одного. Оделся нищим, почитай как теперь повесил на шею торбу, всунул засапожник за онучу, да и побрел себе по дороге к посаду, не проедет ли кто? Жду себе, жду: ни обозу, ни купца, никого не видать. Разобрала меня досада. Добро ж, говорю, не дает бог корысти, так теперь кто б ни прошел, будь он хоть отец родной, дочиста оберу! Только лишь подумал, идет по дороге баба убогая, несет что-то в лукошке, лукошко холстом обернуто. Лишь только поравнялась она со мной, я выскочил из-за куста. Стой, говорю, баба! Давай лукошко! Она мне в ноги: что хошь бери, а лукошко не тронь! Эге, думаю я, так у тебя, видно, казна там спрятана, да и ухватился рукой за лукошко. А баба голосить, ругать меня, кусать за руку. Я уж был больно сердит, что день даром пропал, а тут осерчал еще пуще. Бес толкнул меня под бок, я вытащил засапожник, да и всадил бабе в горло. Как только свалилась она, страх меня взял. Ударился было бежать, да одумался и воротился за лукошком. Думаю себе: уж убил бабу, так пусть же не даром! Взял лукошко, не раскрывая, да и пустился лесом. Отошел не более как на песий брех, ноги стали подкашиваться, думаю себе: сяду, отдохну да посмотрю, много ли казны добыл? Развернул лукошко, гляжу: ан там лежит малый ребенок, чуть живой и еле дышит. «Ах ты, бесенок! – подумал я. – Так вот зачем баба не хотела лукошко отдавать! Так из-за тебя, проклятого, я грех на душу взял!» Коршун хотел было продолжать, да замолчал и задумался. – Что ж ты с ребенком сделал? – спросил Перстень. – Что ж его было, нянчить, что ли? Что сделал? Вестимо что! Старик опять замолчал. – Атаман, – сказал он вдруг, – как подумаю об этом, так сердце и защемит. Вот особливо сегодня, как нарядился нищим, то так живо все припоминаю, как будто вчера было. Да не только то время, а не знаю, с чего стало мне вдруг памятно и такое, о чем я давно уж не думал. Говорят, оно не к добру, когда ни с того ни с другого станешь вдруг вспоминать, что уж из памяти вышиб!… Старик тяжело вздохнул. Оба разбойника молчали. Вдруг свистнули над ними крылья, – и бурый коршун упал кувырком к ногам старика. В то же время кречет Адраган плавно нырнул в воздухе и пронесся мимо, не удостоив спуститься на свою жертву. Митька махнул рукою. Вдали показались сокольники. – Дядя! – сказал поспешно Перстень, – забудь прошлое; мы ведь теперь не разбойники, а слепые сказочники. Вон скачут царские люди, тотчас будут здесь. Живо, дядя, приосанься, закидай их прибаутками. Старый разбойник покачал головою. – Несдобровать мне, – сказал он, показывая на убитого коршуна. – Это меня срезал белый кречет. Вишь, и нет уж его. Убил, да и пропал! Перстень пристально посмотрел на него и с досадою почесал затылок. – Слушай, дядя, – сказал он, – кто тебя знает, что с тобою сегодня сталось! Только я тебя неволить не буду. Говорят, сердце вещун. Пожалуй, твое сердце и недаром чует беду. Оставайся, я один пойду в Слободу. – Нет, – отвечал Коршун, – я не к тому вел речь. Уж если такая моя доля, чтобы в Слободе голову положить, так нечего оставаться. Видно, мне так на роду написано. А вот к чему я речь вел. Знаешь ли, атаман, на Волге село Богородицкое? – Как не знать, знаю. – А около того села, верстах в пяти, место, что зовут Попов Круг? – И Попов Круг знаю. – А на Поповом Кругу дуб старый помнишь? – И дуб помню; только нет уже того дуба, срубили его. – Дуб-то срубили, да пень оставили. – Так что ж с того? – А вот что. Я-то уж никогда Волги-матушки не увижу, а ты еще, статься может, вернешься на родимую сторонушку. Так когда будешь на Волге, ступай на Попов Круг. Отыщи пень старого дуба. Как отыщешь пень, сосчитай полдевяносто ступеней на закат солнечный. Сосчитаешь ступни, начинай рыть землю на том месте. Там, – продолжал Коршун, понизив голос, – я в былое время закопал казну богатую. Довольно там лежит корабленников золотых, и червонцев, и рублев серебряных. Откроешь клад, все будет твое. Не взять мне с собою казны на тот свет. А как иной раз подумаешь, что будешь там ответ держать за все, что здесь делал, так в ночное время индо мороз по коже дерет! Ты бы, атаман, как не будет меня, велел по мне панихиду отслужить. Оно все вернее. Да не жалей денег на панихиду. Заплати хорошенько попу; пусть отслужит как следует, ничего не пропустит. А зовут меня, ты знаешь, Амельяном. Это так только люди Коршуном прозвали; а крестили ведь меня Амельяном; так пусть поп отслужит панихиду по Амельяне; а ты уж заплати ему хорошенько, не пожалей денег, атаман; я тебе казну оставляю богатую, на всю жизнь твою станет! Коршуна прервали подскакавшие сокольники. – Эй вы, убогие! – закричал один из них, – говорите, куда полетел кречет? – И рад бы сказать, родимые, – отвечал Перстень, – да вот уже сорок годов глаза запорошило! – Как так? – Да пошел раз в горы, с камней лыки драть, вижу – дуб растет, в дупле жареные цыплята пищат. Я влез в дупло, съел цыплят, потолстел, вылезти не могу! Как тут быть? Сбегал домой за топором, обтесал дупло, да и вылез; только тесамши-то, видно, щепками глаза засорил; с тех пор ничего не вижу: иной раз щи хлебаю, ложку в ухо сую; чешется нос, а я скребу спину! – Так это вы, – сказал, смеясь, сокольник, – те слепые, что с царем говорили! Бояре еще и теперь вам смеются. Ну, ребята, мы днем потешали батюшку государя, а вам придется ночью тешить его царскую милость. Сказывают, хочет государь ваших сказок послушать. – Дай бог здоровья его царской милости, – подхватил Коршун, внезапно переменив приемы, – почему не послушать! Коли до ночи не свихнем языков, можем скрозь до утра рассказывать! – Добро, добро, – сказали сокольники, – в другой раз побалякаем с вами. Теперь едем кречета искать, товарища выручать. Не найдет Трифон Адрагана, быть ему без головы; батюшка царь не шутит! Сокольники поскакали в поле. Перстень и Коршун опять уцепились за Митьку и побрели по дороге в Слободу. Не дошли они до первого подворья, как увидели двух песенников, которые бренчали на балалайках и пели во все горло: Как у нашего соседа Весела была беседа! Когда разбойники с ними поравнялись, один из песенников, рыжий детина, с павлиньим пером на шапке, нагнулся к Перстню. – Уж дней пять твой князь в тюрьме! – сказал он шепотом, продолжая перебирать лады. – Я все разузнал. Завтра ему карачун. Сидит он в большой тюрьме, против Малютина дома. С которого конца петуха пускать? – Вон с того! – отвечал Перстень, мигнув на сторону, противоположную тюрьме. Рыжий песенник щелкнул всеми пальцами по животу балалайки и, отвернувшись от Перстня, будто и не с ним говорил, продолжал тонким голосом: Как у нашего соседа Весела была беседа!  Глава 21. СКАЗКА   Иван Васильевич, утомленный охотою, удалился ранее обыкновенного в свою опочивальню. Вскоре явился Малюта с тюремными ключами. На вопрос царя Малюта ответил, что нового ничего не случилось, что Серебряный повинился в том, что стоял за Морозова на Москве, где убил семерых опричников и рассек Вяземскому голову. – Но, – прибавил Малюта, – не хочет он виниться в умысле на твое царское здравие и на Морозова также показывать не хочет. После заутрени учиним ему пристрастный допрос, а коли он и с пытки и с огня не покажет на Морозова, то и ждать нечего, тогда можно и покончить с ним. Иоанн не отвечал. Малюта хотел продолжать, но в опочивальню вошла старая мамка Онуфревна. – Батюшка, – сказала она, – ты утром прислал сюда двух слепых: сказочники они, что ли; ждут здесь в сенях. Царь вспомнил свою встречу и приказал позвать слепых. – Да ты их, батюшка, знаешь ли? – спросила Онуфревна. – А что? – Да полно, слепые ли они? – Как? – сказал Иоанн, и подозрение мигом им овладело. – Послушай меня, государь, – продолжала мамка, – берегись этих сказочников; чуется мне, что они недоброе затеяли; берегись их, батюшка, послушай меня. – Что знаешь ты про них? говори! – сказал Иоанн. – Не спрашивай меня, батюшка. Мое знанье словами не сказывается: чуется мне, что они недобрые люди, а почему чуется, не спрашивай. Даром я никого еще не остерегала. Кабы послушалась меня покойная матушка твоя, она, может, и теперь бы здравствовала еще! Малюта поглядел со страхом на мамку. – Ты чего на меня смотришь? – сказала Онуфревна. – Ты только безвинных губишь, а лихого человека распознать, видно, не твое дело. Чутья-то у тебя на это не хватит, рыжий пес! – Государь, – воскликнул Малюта, – дозволь мне попытать этих людей! Я тотчас узнаю, кто они и от кого подосланы! – Не нужно, – сказал Иоанн, – я их сам попытаю. Где они? – Тут, батюшка, за дверью, – отвечала Онуфревна, – в сенях стоят. – Подай мне, Малюта, кольчугу со стены; да ступай будто домой, а когда войдут они, вернись в сени, притаись с ратниками за этою дверью. Лишь только я кликну, вбегайте и хватайте их… Онуфревна, подай сюда посох. Царь вздел кольчугу, надел поверх нее черный стихарь, лег на постель и положил возле себя тот самый посох, или осен, которым незадолго перед тем пронзил ногу гонцу князя Курбского. – Теперь пусть войдут! – сказал он. Малюта положил ключи под царское изголовье и вышел вместе с мамкою. Иконные лампады слабо освещали избу. Царь с видом усталости лежал на одре. – Войдите, убогие, – сказала мамка, – царь велел! Перстень и Коршун вошли, осторожно передвигая ноги и щупая вокруг себя руками. Одним быстрым взглядом Перстень обозрел избу и находившиеся в ней предметы. Налево от двери была лежанка; в переднем углу стояла царская кровать; между лежанкой и кроватью было проделано в стене окно, которое никогда не затворялось ставнем, ибо царь любил, чтобы первые лучи солнца проникали в его опочивальню. Теперь сквозь окно это смотрела луна, и серебряный блеск ее играл на пестрых изразцах лежанки. – Здравствуйте, слепые муромские калашники, вертячие бобы! – сказал царь, пристально, но неприметно вглядываясь в черты разбойников. – Много лет здравствовать твоей царской милости! – отвечали Перстень и Коршун, кланяясь земно. – Заступи, спаси и помилуй тя мати божия, что жалеешь ты нас, скудных, убогих людей, по земле ходящих, по воды бродящих, света божия не видящих! Сохрани тебя святый Петр и Павел, Иоанн Златоуст, Кузьма со Демьяном, Хутынские чудотворцы и все святые угодники! Создай тебе господи, о чем ты молишь и просишь! Вечно бы тебе в золоте ходилось, вкусно елось и пилось, сладко спалось! А супостатам твоим вечно б икалось и голодалось; каждый бы день их дугою корчило, бараньим рогом коробило! – Спасибо, спасибо, убогие! – сказал Иоанн, продолжая вглядываться в разбойников. – Что ж вы давно, знать, ослепли? – Смолоду, батюшка государь, – отвечал Перстень, кланяясь и сгибая колени, – оба смолоду ослепли! И не припомним, когда солнышко божие видели! – А кто же вас научил песни петь и сказки сказывать? – Сам господь, батюшка, сам господь сподобил еще в стародавние времена! – Как так? – спросил Иоанн. – Старики наши рассказывают, – отвечал Перстень, – и гусляры о том поют. В стародавние то было времена, когда возносился Христос бог на небо, расплакались бедные, убогие, слепые, хромые, вся, значит, нищая братия: куда ты, Христос бог, полетаешь? На кого нас оставляешь? Кто будет нас кормить-поить? И сказал им Христос, царь небесный. «Дай вам, говорит, гору золотую, реку медвяную, сады-винограды, яблони кудрявы; будете сыты да пьяны, будете обуты-одеты!» Тут возговорил Иван Богослов: «Ай же ты спас милосердый! Не давай им ни горы золотые, ни реки медвяные, ни садов-виноградов, ни яблонь кудрявых. Не сумеют они ими владети; наедут к ним сильные, богатые, добро-то у них отымут. А ты дай им, Христос, царь небесный, дай-ко-се имя твое Христовое, дай-ко-се им те песни сладкие, сказаньица великие про стару старину да про божьих людей. Пойдут нищие по земле ходити, сказаньица великие говорити, всякий их приобует-приоденет, хлебом-солью напитает». И рече Христос, царь небесный: «Ин пусть будет по-твоему, Иване! Пусть же им будут песни сладкие, гусли звонкие, сказанья великие; а кто их напоит-накормит, от темныя ночи оборонит, тому я дам в раю место; не заперты в рай тому двери!» – Аминь!! – сказал Иоанн. – Какие же вы знаете сказки? – Всякие знаем, батюшка царь, какие твоя милость послушать соизволит. Могу сказать тебе о Ерше Ершовиче, сыне Щетинникове, о семи Семионах, о змие Горынище, о гуслях-самогудах, о Добрыне Никитиче, об Акундине… – Что же, – перебил Иоанн, – разве ты один сказки сказываешь? А старик-то зачем с тобою пришел? Перстень спохватился, что Коршун почти все время молчал, и, чтобы вызвать его из неестественной для сказочника угрюмости, он вдруг переменил приемы и начал говорить прибаутками. – Старик-то? – сказал он, наступая неприметно на ногу Коршуна. – Это, вишь, мой товарищ, Амелька Гудок; борода у него длинна, да ум короток; когда я речь веду скоромную, не постную, несу себе околесную, он мне поддакивает, потакает да присвистывает, похваляет да помалчивает. Так ли, дядя, белая борода, утиная поступь, куриные ножки; не сбиться бы нам с дорожки! – Вестимо так, – подхватил Коршун, опомнясь, – наша чара полна зелена вина, а уж налил по край, так пей до дна! Вот как, дядя, петушиный голосок, кротовое око; пошли ходить, заберемся далеко! – Ай люли тарарах, пляшут козы на горах! – сказал Перстень, переминая ногами, – козы пляшут, мухи пашут, а у бабушки Ефросиньи в левом ухе звенит!… – Ай люлюшеньки люли! – перебил Коршун, также переминая ногами, – ай люлюшеньки люли, сидит рак на мели; не горюет рак, а свистит в кулак; как прибудет вода, так пройдет беда! – Эх, батюшка государь. – закончил Перстень с низким поклоном, – не смотри на нас искоса; это не сказка, а только присказка! – Добро, – сказал Иоанн, зевая, – люблю молодцов за обычай; начинайте сказку про Добрыню, убогие; авось я, слушая вас, сосну! Перстень еще раз поклонился, откашлялся и начал: – "Во гриднице княженецкой, у Владимира, князя киевского, было пированье почестный стол, был пир про князей, бояр и могучих богатырей. А и был день к вечеру, а и был стол во полустоле, и послышалось всем за диво: затрубила труба ратная. Возговорил Владимир, князь киевский, солнышко Святославьевич: «Гой еси вы, князья, бояре, сильны могучие богатыри! Пошлите опроведать двух могучих богатырей: кто смеловал стать перед Киевом? Кто смеловал трубить ко стольному князю Владимиру?» Зашумели буйны молодцы посередь двора; зазвенели мечи булатные по крутым бедрам; застучали палицы железные у красна крыльца, закидали шапки разнорядь по поднебесью. Надевают могучи богатыри сбрую ратную, садятся на добрых коней, выезжают во чисто поле…" – Погоди-ка! – сказал Иоанн, с намерением придать более правдоподобия своему желанию слушать рассказчика, – я эту сказку знаю. Расскажи лучше про Акундина. – Про Акундина? – сказал Перстень с замешательством, вспомнив, что в той сказке величается опальный Новгород, – про Акундина, батюшка государь, сказка-то нехорошая, мужицкая; выдумали ту сказку глупые мужики новгородские; да я, батюшка царь, как будто и забыл-то ее… – Рассказывай, слепой! – сказал Иоанн строго, – рассказывай всю, как есть, и не смей пропустить ни единого слова! И царь внутренно усмехнулся трудному положению, в которое он ставил рассказчика. Перстень, хотя досадовал на себя, что сам предложил эту сказку, но, не зная, до какой степени она уже известна Иоанну, решился очертя голову начать свой рассказ, ничего не выкидывая. – "Как во старом было городе, – начал он, – в Новегороде, как во том ли во Новегороде, со посадской стороны, жил Акундин молодец, а и тот ли Акундин, молодой молодец, ни пива не варил, ни вина не курил, ни в торгу не торговал; а ходил он, Акундин, со повольницей и гулял он, Акундин, по Волхову по реке на суденышках. Садится он, Акундин, на суденышко оснащенное, кладет весельца кленовые во замки дубовые, а сам садится на корму. Поплыло суденышко по Волхв по реке и прибыло суденышко ко круту бережку. Как во ту пору по круту бережку идет калечище перехожее. Берет калечище Акундина за белы руки, ведет его, Акундина, на высок курган, а становивши его на высок курган, говорил такие речи: «Погляди-ка, молодой молодец, на город Ростиславль, на Оке-реке, а поглядевши, поведай, что деется в городе Ростиславле?» Как глянул Акундин в город во Ростиславль, а там беда великая: исконные слуги молода князя рязанского, Глеба Олеговича, стоят посередь торга, хотят войной город отстоять, да силы не хватит. А по Оке-реке плывет чудовище невиданное, змей Тугарин. Длиною-то был тот змей Тугарин во триста сажен, хвостом бьет рать рязанскую, спиною валит круты берега, а сам все просит стару дань. В ту пору калечище берет Акундина за его белы руки, молвит таково слово: «Ты гой еси, добрый молодец, назовись по имени по изотчеству!» На те ли речи спросные говорит Акундин: «Родом я из Новагорода, зовут меня Акундин Акундиныч». «Тебя– то, Акундин Акундиныч, я ждал ровно тридцать лет и три года; спознай своего дядюшку родимого Замятню Путятича; а и ведь мой-то брат, Акундин Путятич, был тебе родимый батюшка! А и вот тебе меч-кладенец твоего родимого батюшки, Акундина Путятича!» Не домолвивши речи вестные, стал Замятня Путятич кончатися, со белым светом расставатися; и, кончаяся, учал отповедь чинить: «А и гой ты еси, мое милое детище, Акундин Акундиныч! Как и будешь ты во славном во Новегороде, и ты ударь челом ему, Новугороду, и ты скажи, скажи ему, Новугороду: а и дай же то, боже, тебе ли, Новугороду, век вековать, твоим ли детушкам славы добывать! Как и быть ли тебе, Новугороду, во могучестве, а твоим детушкам во богачестве…» – Довольно! – перебил с гневом царь, забывая в эту минуту, что цель его была только следить за рассказчиком. – Начинай другую сказку! Перстень, как будто в испуге, согнул колени и поклонился до земли. – Какую же сказку соизволишь, батюшка государь? – спросил он с притворным, а может быть, и с настоящим страхом. – Не рассказать ли тебе о Бабе-яге? О Чуриле Пленковиче? О Иване Озере? Или не велишь ли твоей милости что-нибудь божественное рассказать? Иоанн вспомнил, что он не должен запугивать слепых, а потому еще раз зевнул и спросил уже сонным голосом: – А что же ты знаешь божественное, убогий? – Об Алексее божьем человеке, батюшка, о Егории Храбром, об Иосифе Прекрасном или, пожалуй, о Голубиной книге. – Ну, – сказал Иоанн, которого глаза, казалось, уже смыкались, – расскажи о Голубиной книге. Оно нам, грешным, и лучше будет на ночь что-нибудь божественное послушать! Перстень вторично откашлялся, выпрямился и начал нараспев: – "Как из тучи было из грозныя, из грозныя тучи страховитыя подымалась погода божия; во той ли во погоде божией выпадала с небес книга Голубиная. Ко той ли ко книге Голубиной соезжалось сорок царей и царевичей, сорок королей и королевичей, сорок князей со князевичам, сорок попов со поповичам, много бояр, люду ратного, люду ратного, разного, мелких християн православныих. Из них было пять царей набольшыих: был Исай-царь, Василей-царь, Костянтин-царь, Володимер-царь Володимерыч, был премудрый царь Давид Евсиевич. Как проговорил Володимер царь: «Кто из нас, братцы, горазд в грамоте? Прочел бы эту книгу Голубиную? Сказал бы нам про божий свет: отчего началось солнце красное? Отчего начался млад светел месяц? Отчего начались звезды частыя? Отчего начались зори светлыя? Отчего зачались ветры буйныя? Отчего зачались тучи грозныя? Отчего да взялись ночи темныя? Отчего у нас пошел мир-народ? Отчего у нас на земли цари пошли? Отчего зачались бояры-князья? Отчего пошли крестьяне православные?» На то все цари приумолкнули. Им ответ держал премудрый царь, премудрый царь Давид Евсиевич: "Я вам, братцы, про то скажу, про эту книгу Глубиную: эта книга не малая; сорока сажен долина ее, поперечина двадцати сажен; приподнять книгу, не поднять будет; на руцех держать, не сдержать будет; по строкам глядеть, все не выглядеть; по листам ходить, все не выходить, а читать книгу – ее некому, а писал книгу Богослов Иван, а читал книгу Исай пророк, читал ее по три годы, прочел в книге только три листа; уж мне честь книгу – не прочесть божию! Сама книга распечатывалась, сами листы расстилалися, сами слова прочиталися. Я скажу вам, государи, не выглядя, скажу вам, братцы, не по грамоте, не по грамоте, все по памяти, про старое, про стародавнее, по-старому, по-писаному. Началось у нас солнце красное от светлого лица божия; млад светел месяц от грудей его; звезды частые от очей божиих; зори светлыя от риз его; буйны ветры-то – дыханье божее; тучи грозныя – думы божий; ночи темныя от опашня его! Мир-народ у нас от Адамия; от Адамовой головы цари пошли; от мощей его князи со боярами; от колен крестьяне православные; от того ж начался и женский пол! Ему все цари поклонилися: "Спасибо, свет-сударь, премудрый царь, мудрейший царь, Давид Евсиевич! Ты еще, сударь, нам про то скажи, про то скажи, ты поведай нам: Который царь над царями царь? Кая земля всем землям мати? Которо море всем морям мати? Котора река всем рекам мати? Кая гора всем горам мати? Который город всем городам мати?" Здесь Перстень украдкою посмотрел на Ивана Васильевича, которого, казалось, все более клонило ко сну. Он время от времени, как будто с трудом, открывал глаза и опять закрывал их; но всякий раз незаметно бросал на рассказчика испытующий, проницательный взгляд. Перстень перемигнулся с Коршуном и продолжал: – "Им ответ держал премудрый царь, премудрый царь Давид Евсиевич: «Я вам, братцы, и про то скажу, про то скажу, вам поведаю: в Голубиной книге есть написано: у нас Белый царь будет над царями царь; он верует веру крещеную, крещеную богомольную; он в матерь божию богородицу и в троицу верует неразделимую. Ему орды все преклонилися, все языци ему покорилися; область его надо всей землей, над вселенною; всех выше его рука царская, благоверная, благочестивая; и все к царю Белому приклонятся, потому Белый царь над царями царь! Свято-Русь-земля всем землям мати; на ней строят церкви апостольские, богомольные, соборные. Окиян-море всем морям мати; выходила из него церковь соборная; что во той ли во церкви во соборныя почивают мощи попа римского, попа римского Климентия; обошло то море окол всей земли; все реки к морю собегалися, все к окиян-морю приклонилися. Ердань-река всем рекам мати; во славной матушке во Ердань-реке окрестился сам Исус Христос, небесный царь. А Фавор-гора всем горам мати; как на славныя на Фавор-горы преобразился на ней сам Исус Христос, показал славу ученикам своим. Ерусалим город всем городам мати; что стоит тот город посреди земли, а в том городе церковь соборная; пребывает во церкви господень гроб, почивают в нем ризы самого Христа, фимиамы-ладаны рядом курятся, свещи горят неугасимыя…» Здесь Перстень опять взглянул на Иоанна. Глаза его были закрыты, дыхание ровно. Грозный, казалось почивал. Атаман тронул Коршуна локтем. Старик подался шага на два вперед. Перстень продолжал нараспев: – "Ему все цари поклонилися: «Спасибо, свет-сударь, премудрый царь, Давид Евсиевич! Ты еще, сударь, нам про то скажи: котора рыба всем рыбам мать? Котора птица птицам есть мать? Который зверь над зверями зверь? Который камень всем каменям отец? Которо древо древам всем мать? Кая трава всем травам мати?» Им ответ держал премудрый царь: «Я еще вам, братцы, про то скажу: у нас Кит-рыба всем рыбам мать: на трех на китах земля стоит; Естрафиль-птица всем птицам мати: что живет та птица на синем море; когда птица вострепенется, все сине море всколебается, потопляет корабли гостиные, побивает суда поморские; а когда Естрафиль вострепещется, во втором часу после полунощи, запоют петухи по всей земли, осветится в те поры вся земля…» Перстень покосился на Иоанна. Царь лежал с сомкнутыми глазами; рот его был раскрыт, как у спящего. В то же время, как будто в лад словам своим, Перстень увидел в окно, что дворцовая церковь и крыши ближних строений осветились дальним заревом. Он тихонько толкнул Коршуна, который подался еще одним шагом ближе к Ивану Васильевичу. – «У нас Индра-зверь, – продолжал Перстень, – над зверями зверь, и он ходит, зверь, по подземелью, яко солнышко по поднебесью; он копает рогом сыру мать-землю, выкопает ключи все глубокие; он пущает реки, ручьявиночки, прочищает ручьи и проточины, дает людям питанийца, питанийца, обмыванийца. Алатырь-камень всем камням отец; на белом Алатыре на камени сам Исус Христос опочив держал, царь небесный беседовал со двунадесяти со апостолам, утверждал веру христианскую; утвердил он веру на камени, распущал он книги по всей земле. Кипарис-древо всем древам мати; из того ли из древа кипарисного был вырезан чуден поклонен крест; на тем на кресте, на животворящиим, на распятье был сам Исус Христос, сам Исус Христос, сам небесный царь, промежду двух воров, двух разбойников. Плакун-трава всем травам мати. Когда Христос бог на распятье был, тогда шла мати божия, богородица, ко своему сыну ко распятому; от очей ея слезы наземь капали, и от тех от слез, от пречистыих, зародилася, вырастала мати плакун-трава; из того плакуна, из корени у нас режут на Руси чудны кресты, а их носят старцы иноки, мужие их носят благоверные». Здесь Иван Васильевич глубоко вздохнул, но не открыл очей. Зарево пожара делалось ярче. Перстень стал опасаться, что тревога подымется прежде, чем они успеют достать ключи. Не решаясь сам тронуться с места, чтобы царь не заметил его движения по голосу, он указал Коршуну на пожар, потом на спящего Иоанна и продолжал: – "Ему все цари поклонилися: «Спасибо, свет-сударь, премудрый царь, мудрейший царь Давид Евсиевич! Ты горазд сказать по памяти, говоришь будто по грамоты!» Тут возговорит Володимер царь: «Ты еси, премудрый царь Давид Евсиевич! Ты скажи еще, ты поведай мне: ночеся мне мало спалося, мало спалося, много виделось: кабы два зверья сходилися, один белый зверь, другой серый зверь, промежду собой подиралися; кабы белый зверь одолеть хочет?» Что ответ держал премудрый царь, премудрый царь Давид Евсиевич: «Ах ты гой еси, Володимер царь, Володимер Володимерыч! То не два зверья сходилися, промежду собой подиралися; и то было у нас на сырой земли, на сырой земли, на святой Руси; сходилися правда со кривдою; это белая зверь – то-то правда есть, а серая зверь – то-то кривда есть; правда кривду передалила, правда пошла к богу на небо, а кривда осталась на сырой земле; а кто станет жить у нас правдою, тот наследует царство небесное; а кто станет жить у нас кривдою, отрешен на муки на вечные…» Здесь послышалось легкое храпение Иоанна. Коршун протянул руку к царскому изголовью; Перстень же придвинулся ближе к окну, но, чтобы внезапным молчанием не прервать сна Иоаннова, он продолжал рассказ свой тем же однообразным голосом: – "Ему все цари поклонилися: «Спасибо, свет-сударь, премудрый царь, премудрый царь Давид Евсиевич! Ты еще, сударь, нам про то скажи: каким грехам прощенье есть, а каким грехам нет прощения?» Им ответ держал премудрый царь, премудрый царь Давид Евсиевич: «Кабы всем грехам прощенье есть, трем грехам тяжкое покаяние: кто спознался с кумою крестовыя, кто бранит отца с матерью, кто…» В это мгновение царь внезапно открыл глаза. Коршун отдернул руку, но уже было поздно: взор его встретился со взором Иоанна. Несколько времени оба неподвижно глядели друг на друга, как бы взаимно скованные обаятельною силой. – Слепые! – сказал вдруг царь, быстро вскакивая, – третий грех: когда кто нарядится нищим и к царю в опочивальню войдет! И он ударил острым посохом Коршуна в грудь. Разбойник схватился за посох, закачался и упал. – Гей! – закричал царь, выдергивая острие из груди Коршуна. Опричники вбежали, гремя оружием. – Хватайте их обоих! – сказал Иоанн. Как ярый пес, Малюта бросился на Перстня, но с необычайной ловкостью атаман ударил его кулаком под ложку, вышиб ногою оконницу и выскочил в сад. – Оцепите сад! Ловите разбойника! – заревел Малюта, согнувшись от боли и держась обеими руками за живот. Между тем опричники подняли Коршуна. Иоанн в черном стихаре, из-под которого сверкала кольчуга, стоял с дрожащим посохом в руке, вперив грозные очи в раненого разбойника. Испуганные слуги держали зажженные свечи. Сквозь разбитое окно виден был пожар. Слобода приходила в движение; вдали гудел набатный колокол. Коршун стоял, насупив брови, опустив глаза, поддерживаемый опричниками; кровь широкими пятнами пестрила его рубаху. – Слепой! – сказал царь, – говори, кто ты и что умышлял надо мною? – Нечего мне таить! – отвечал Коршун. – Я хотел добыть ключи от твоей казны, а над тобой ничего не умышлял! – Кто подослал тебя? Кто твои товарищи? Коршун бесстрашно взглянул на Иоанна. – Надежа, православный царь! Был я молод, певал я песню: «Не шуми, мати сыра дуброва». В той ли песне царь спрашивает у добра молодца, с кем разбой держал? А молодец говорит: «Товарищей у меня было четверо: уж как первый мой товарищ черная ночь; а второй мой товарищ…» – Будет! – прервал его Малюта, – посмотрим, что ты запоешь, как станут тебя с дыбов рвать, на козел подымать! Да кой прах! – продолжал он, вглядываясь в Коршуна, – я где-то уже видал эту кудластую голову! Коршун усмехнулся и отвесил поклон Малюте. – Виделись мы, батюшка, Малюта Скурлатыч, виделись, коли припомнишь, на Поганой Луже… – Хомяк! – перебил его Малюта, обернувшись к своему стремянному, – возьми этого старика, потолкуй с ним, попроси его рассказать, зачем приходил к его царской милости. Я сейчас сам в застенок приду! – Пойдем, старина! – сказал Хомяк, ухватя Коршуна за ворот, – пойдем-ка вдвоем, потолкуем ладком!

The script ran 0.014 seconds.