Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Аркадий Гайдар - Школа [1930]
Известность произведения: Средняя
Метки: Детская, О войне, Повесть, Реализм

Полный текст.
1 2 3 4 5 

– Ну, так допивай скорее, а то подвода уже ждет! – Какая подвода, Чубук? Он отозвал меня и объяснил, что отряд к рассвету снимается, соединится недалеко отсюда с шахтерским отрядом Бегичева, и вместе они будут пробиваться к своим. Трех тяжело раненных брать с собой нельзя: пробираться придется мимо белых и немцев. Отсюда недалеко пасека. Там место глухое, хозяин свой и согласился приютить у себя раненых на время, пока поправятся. Оттуда Чубук привел подводы, и сейчас надо, пока темно, раненых переправить туда. – А еще с нами кто? – Больше никого. Вдвоем мы. Я бы и один управился, да лошадь норовистая попала. Придется одному под уздцы вести, а другому за товарищами присматривать. Так пойдешь, значит? – Пойду, пойду, Чубук. Я с тобой, Чубук, всегда и всюду пойду. А оттуда куда, назад? – Нет. Оттуда мы прямой дорогой вброд через речку, там со своими и встретимся. Ну, трогаем. – И Чубук пошел к голове лошади. – Винтовка моя, смотри, чтобы не выпала, – послышался из темноты его голос. Телега легонько дернула, в лицо брызнули капли росы, упавшие с задетого колесом куста, и черный поворот скрыл от наших глаз догоравшие костры, разбросанные собиравшимся в поход отрядом. Дорога была плохая: ямы, выбоины. То и дело попадались разлапившиеся по земле корни. Темь была такая, что ни лошади, ни Чубука с телеги видно не было. Раненые лежали на охапках свежего сена и молчали. Я шел позади и, чтобы не оступиться, придерживался свободной от винтовки рукой за задок телеги. Было тихо. Если бы не однотонное посвистывание полуночной пигалицы, можно было бы подумать, что темнота, окружавшая нас, мертва. Все молчали. Только изредка, когда колеса проваливались в ямы или натыкались на пень, раненый Тимошкин тихонько стонал. Жиденький, наполовину вырубленный лесок казался сейчас непроходимым, густым и диким. Затянувшееся тучами небо черным потолком повисло над просекой. Было душно, и казалось, что мы ощупью движемся каким-то длинным извилистым коридором. Мне вспомнилось почему-то, как давно-давно, года три тому назад, в такую же теплую темную ночь мы с отцом возвращались с вокзала домой прямой тропкой через перелесок. Так же вот свиристела пигалица, так же пахло переспелыми грибами и дикой малиной. На вокзале, провожая своего брата Петра, отец выпил с ним несколько рюмок водки. То ли от этого, то ли оттого, что чересчур сладко пахло малиной, отец был особенно возбужден и разговорчив. Дорогой он рассказывал мне про свою молодость и про свое ученье в семинарии. Я смеялся, слушая рассказы о его школьной жизни, о том, что их драли розгами, и мне казалось нелепым и невероятным, чтобы такого высокого, крепкого человека, как мой отец, кто-то когда-то мог драть. – Это ты у одного писателя вычитал, – возражал я. – У него есть про это книга, «Очерки бурсы» называется. Так ведь то давно было, бог знает когда! – А я, думаешь, недавно учился? Тоже давно. – Ты в Сибири, папа, жил. А в Сибири страшно: там каторжники. Мне Петька говорил, что там человека в два счета убить могут и некому пожаловаться. Отец засмеялся и начал мне объяснять что-то. Но что он хотел объяснить мне, я так и не понял тогда, потому что по его словам выходило как-то так странно, что каторжники вовсе не каторжники, и что у него даже знакомые были каторжники, и что в Сибири много хороших людей, во всяком случае больше, чем в Арзамасе. Но все это я пропускал мимо ушей, как и многие другие разговоры, смысл которых я начинал понимать только теперь. «Нет… никогда, никогда в прошлую жизнь я не подозревал и не думал, что отец мой был революционером. И вот то, что я сейчас с красными, то, что у меня винтовка за плечами, – это не потому, что у меня был отец революционер, а я его сын. Это вышло как-то самб собой. Я сам к этому пришел», – подумал я. И эта мысль заставила меня загордиться. Ведь правда, на самом деле, сколько партий есть, а почему же я все-таки выбрал самую правильную, самую революционную партию? Мне захотелось поделиться этой мыслью с Чубуком. И вдруг мне показалось, что возле головы лошади никого нет и конь давно уже наугад тащит телегу по незнакомой дороге. – Чубук! – крикнул я, испугавшись. – Ну! – послышался его грубоватый, строгий голос. – Чего орешь? – Чубук, – смутился я, – далеко еще? – Хватит, – ответил он и остановился. – Поди-ка сюда, встань и шинельку раздвинь, закурю я. Трубка летящим светлячком поплыла рядом с головой лошади. Дорога разгладилась, лес раздвинулся, и мы пошли рядом. Я сказал Чубуку, о чем думал, и ожидал, что он с похвалой отзовется о моем уме и дальнозоркости, которые толкнули меня к большевикам. Но Чубук не торопился хвалить. Он выкурил по крайней мере полтрубки и только тогда сказал серьезно: – Бывает и так. Бывает, что человек и своим умом дойдет… Вот Ленин, например. Ну, а ты, парень, навряд ли… – А как же, Чубук? – тихо и обиженно спросил я. – Ведь я же сам. – Сам… Ну, конечно, сам. Это тебе только кажется, что сам. Жизнь так повернулась, вот тебе и сам! Отца у тебя убили – раз. К людям таким попал – два. С товарищами поссорился – три. Из школы тебя выгнали – четыре. Вот ежели все эти события откинуть, то остальное, может, и сам додумал. Да ты не сердись, – добавил он, почувствовав, очевидно, мое огорчение. – Разве с тебя кто спрашивает больше? – Значит, выходит, Чубук, что я нарочно… что я не красный? – дрогнувшим голосом переспросил я. – А это все неправда, я и в разведку всегда с тобой, я и поэтому ведь на фронт ушел, чтобы защищать… а, значит, выходит… – Ду-ура! Ничего не выходит. Я тебе говорю – обстановка… а ты – «я сам, я сам». Скажем, к примеру: отдали бы тебя в кадетский корпус – глядишь, из тебя и калединский юнкер вышел бы. – А тебя? – Меня? – Чубук усмехнулся. – За мной, парень, двадцать годов шахты. А этого никакой юнкерской школой не вышибешь! Мне было несказанно обидно. Я был глубоко оскорблен словами Чубука и замолчал. Но мне не молчалось. – Чубук… так значит меня и в отряде не нужно, раз я такой, что и юнкером бы… и калединцем… – Дура! – спокойно и как бы не замечая моей злости, ответил Чубук. – Зачем же не нужно? Мало что, кем ты мог бы быть. Важно – кто ты есть. Я тебе только говорю, чтобы ты не задавался. А так… что же, парень ты хороший, горячка у тебя наша. Мы тебя, погоди, поглядим еще немного, да и в партию примем. Ду-ура! – совсем уже ласково добавил он. Я ведь знал, что Чубук любит меня, но чувствовал ли Чубук, как горячо, больше, чем кого бы то ни было в ту минуту, любил я его? "Хороший Чубук, – думал я. – Вот он и коммунист, и двадцать лет в шахте, и волосы уже седеют, а всегда он со мною… И ни с кем больше, а со мной. Значит, я заслуживаю. И еще больше буду заслуживать. Когда будет бой, я нарочно не буду нагибаться, и если меня убьют, то тоже ничего. Тогда матери напишут: «Сын ваш был коммунист и умер за великое дело революции». И мать заплачет и повесит на стену мой портрет рядом с отцовским, а новая светлая жизнь пойдет своим чередом мимо той стены. «Жалко только, что попы наврали, – подумал я, – и нет у человека никакой души. А если б была душа, то посмотрела бы, какая будет жизнь. Должно быть, хорошая, очень интересная будет жизнь». Телега остановилась. Чубук поспешно сунул руку в карман и сказал тихо: – Как будто бы стучит что-то впереди. Дай-ка винтовку. Лошадей с ранеными отвели в кусты. Я остался возле телеги, а Чубук исчез куда-то. Вскоре он вернулся. – Молчок теперь… Четверо казаков верхами. Дай мешок… лошади морду закрою, а то не заржала бы еще некстати. Топот подков приближался. Недалеко от нас казаки сменили рысь на шаг. Краешек луны, выскочив в прореху разорванной тучи, озарил дорогу. Из-за кустов я увидел четыре папахи. С казаками был офицер, на его плече вспыхнул и погас золотой погон. Мы выждали, пока топот стихнет, и тронулись дальше. Уже рассветало, когда мы подъехали к маленькому хутору. На стук телеги вышел к воротам заспанный пасечник – длинный рыжий мужик с вдавленной грудью и острыми, резко выпиравшими из-под расстегнутой ситцевой рубахи плечами. Он повел лошадь через двор, распахнул калитку, от которой тянулась еле заметная, поросшая травой дорога. – Туда поедем… У болотца в лесу клуня, там им спокойнее будет. В небольшом, забитом сеном сарае было свежо и тихо. В дальнем углу были постланы дерюги. Две овчины, аккуратно сложенные, лежали вместо подушек у изголовья. Рядом стояло ведро воды и берестовый жбан с квасом. Перетащили раненых. – Кушать, может, хотят? – спросил пасечник. – Тогда под головами хлеб и сало. А хозяйка коров подоит, молока принесет. Нам надо было уходить, чтобы не разойтись у брода со своими. Но, несмотря на то что мы сделали для раненых все, что могли, нам было как-то неловко перед ними. Неловко за то, что мы оставляли их одних, без помощи в чужом, враждебном краю. Тимошкин, должно быть, понял это. – Ну, с богом! – сказал он побелевшими, потрескавшимися губами. – Спасибо, Чубук, и тебе, парень, тоже. Может, приведет еще судьба встретиться. Более других утомленный, Самарин открыл глаза и приветливо кивнул головой. Цыганенок молчал, облокотившись на руки, серьезно смотрел на нас и чему-то слабо улыбался. – Так всего же хорошего, ребята, – проговорил Чубук, – поправляйтесь лучше. Хозяин надежный, он вас не оставит. Будьте живы, здоровы… Повернувшись к выходу, Чубук громко кашлянул и, опустив глаза, на ходу стал выколачивать о приклад трубку. – Дай вам счастья и победы, товарищи! – звонко крикнул вдогонку Цыганенок. Звук его голоса заставил нас остановиться и обернуться с порога. – Пошли вам победы над всеми белыми, какие только есть на свете, – так же четко и ясно добавил Цыганенок и тихо уронил горячую черную голову на мягкую овчину.  ГЛАВА ВОСЬМАЯ   Рыжий от загара песчаный берег таял в воде, искрившейся на отмелях солнечной рябью. У брода наших не было. – Прошли, должно быть, – решил Чубук. – Это нам все равно… Тут недалеко отсюда кордон должен быть брошенный, и возле него отряд привал сделает. – Давай выкупаемся, Чубук, – предложил я. – Мы скоренько! Вода, посмотри, какая те-еплая. – Тут купаться нехорошо, Борька. Место открытое. – Ну и что ж, что открытое? – Как что? Голый человек – это не солдат. Голого всякий и с палкой забрать может. Казак, скажем, к броду подъедет, заберет винтовку, и делай с ним что хочешь. Был такой случай у Хопра. Не то что двое, а весь отряд человек в сорок купаться полез. Наскочили пятеро казаков и открыли по реке стрельбу. Так что было-то!.. Которых побило, которые на другой берег убегли. Так нагишом и бродили по лесу. Сёла там богатые… Кулачьё. Куда ни сунешься, всем сразу видно – раз голый, значит, большевик. Все-таки уговорил я его. Мы отошли от брода в кусты и наскоро выкупались. Реку переходили, нацепив на штыки винтовок связанные ремнем узелки со штанами и сапогами. После купания винтовка стала легче и подсумок не давил бок. Бодро зашагали краем рощи по направлению к избушке. Избушка была заброшена, стекла выставлены, даже котел из плиты был выломан. Видно было, что перед тем, как оставить ее, хозяева вывезли все, что только было можно. Чубук настороженно, сощурив глаза, обошел избу кругом, заложил два пальца в рот и продолжительно свистнул. Долго металось эхо по лесу, рассыпалось и перекатывалось и, измельчав, запуталось, заглохло в чаще однотонно шумливой листвы. Ответа не было. – Неужели же мы опередили их? Что же, придется подождать. В стороне от дороги выбрали тень под кустом и легли. Было жарко. Свернув в скатку шинель, я подложил ее под голову и, чтобы не мешалась, снял кожаную сумку. За время походов и ночевок на сырой земле сумка пообтерлась и выгорела. В сумке этой у меня лежали перочинный нож, кусок мыла, игла, клубок ниток и подобранная где-то середина из энциклопедического словаря Павленкова. Словарь – такая книга, которую можно перечитывать без конца – все равно всего не запомнишь. Именно поэтому-то я и носил его с собой и часто в отдых, во время отсиживания где-нибудь в логу или в чаще леса, доставал измятые листки и начинал перечитывать по порядку все, что попадалось. Были там биографии монахов, генералов, королей, рецепты лака, философские термины, упоминания о давнишних войнах, история какого-то доселе неслыханного мной государства Коста-Рика и тут же рядом способ добывания удобрения из костей животных. Много самых разнообразных, нужных и ненужных сведений от буквы "З" до "Р", на которой был оборван словарь, получил я за чтением этого словаря. Несколько дней тому назад, перед тем как идти на пост, заторопившись, я сунул в эту же сумку кусок черного хлеба. И сейчас я увидел, что позабытый кусок раскрошился и залепил мякишем листки. Я вытряхнул все содержимое на траву и стал ладонью прочищать стенку сумки. Нечаянно мой палец задел за отогнувшийся край кожаной подкладки. Повернув сумку к солнцу, я заглянул в нее и увидел, что из-под отставшей кожи виднеется какая-то белая бумага. Любопытство овладело мной, я надорвал подкладку побольше и вытащил тоненький сверток каких-то бумажек. Развернул одну: посредине герб с позолоченным двуглавым орлом, пониже золотыми буквами вытиснено: «Аттестат». Был выдан этот аттестат воспитаннику 2-й роты имени графа Аракчеева кадетского корпуса Юрию Ваальду в том, что он успешно окончил курс учения, был отличного прилежания, поведения и переводится в следующий класс. «Вот оно что!» – понял я, вспоминая убитого мною лесного незнакомца и его черную гимнастерку, на которой нарочно были срезаны пуговицы, и вытисненные на подкладке ворота буквы: "Гр. А. К. К. ". Другая бумага – было письмо, написанное по-французски, с недавней датой. И, хотя школа оставила у меня самое слабое воспоминание об этом языке, все же, посидев с полчаса, по отдельным словам, дополняя провалы строчек догадками, я понял, что письмо это содержит рекомендацию и адресовано какому-то полковнику Коренькову с просьбой принять участие в судьбе кадета Юрия Ваальда. Я хотел показать эти любопытные бумажки Чубуку, но тут я увидел, что Чубук спит. Мне было жалко будить его: он не отдыхал еще со вчерашнего утра. Я сунул бумаги обратно в сумку и стал читать словарь. Прошло около часа. Через шорох ветра к гомонливой трескотне птиц примешался далекий чужой шум. Я встал и приложил ладонь к уху – топот и голоса слышались все ясней и ясней. – Чубук! – дернул я его за плечо. – Вставай, Чубук, наши идут! – Наши идут? – машинально повторил Чубук, приподнимаясь и протирая глаза. – Ну да… рядом уже. Идем скорей. – Как же это я заснул? – удивился Чубук. – Прилег только – и заснул. Глаза его были еще сонные и жмурились от солнца, когда, вскинув винтовку, он зашагал за мной. Голоса раздавались почти рядом. Я поспешно выскочил из-за избушки и, подбрасывая шапку, заорал что-то, приветствуя подходящих товарищей. Куда упала шапка, я так и не видел, потому что сознание страшной ошибки оглушило меня. – Назад! – каким-то хриплым, рычащим голосом крикнул сзади Чубук. Tax… тах… тах… Три выстрела почти одновременно жахнули из первых рядов колонны. Какая-то невидимая сила рванула из рук и расщепила приклад моей винтовки с такой яростью, что я едва устоял на ногах. Но этот же грохот и толчок вывели меня из оцепенения. «Белые», – понял я, бросаясь к Чубуку. Чубук выстрелил. Целый час мы были под угрозой быть пойманными рассыпавшейся облавой. Все-таки вывернулись. Но еще долго после того, как смолкли голоса преследовавших, шли мы наугад, мокрые, раскрасневшиеся. Пересохшими глотками жадно вдыхали влажный лесной воздух и цеплялись ноющими, точно отдавленными подошвами ног за пни и кочки. – Будет, – сказал Чубук, бухаясь на траву, – отдохнем. Ну и врезались же мы с тобой, Бориска! А все я… Заснул, ты заорал: «Наши, наши!» – я не разобрал спросонья, думаю, что ты разузнал уже, и пру себе. Тут только я посмотрел на свою винтовку. Ложе было разбито в щепы, и магазинная коробка исковеркана. Я подал Чубуку винтовку. Он повертел ее и отбросил в траву. – Палка, – презрительно сказал он, – это уж теперь не винтовка, а дубинка, свиней ею только глушить. Ну ладно. Хорошо хоть сам-то цел остался. Шинелька где? Тоже нету. И я свою скатку бросил. Вот какие дела, брат! Хотелось бы еще отдохнуть, долго лежать не двигаясь, снять сапоги и расстегнуть ворот рубахи, но сильней, чем усталость, мучила жажда, а воды рядом нигде не было. Поднялись и тихонько пошли дальше. Перешли поле, под горой внизу приткнулись плотно сдвинутые домики деревеньки, и белые мазанки коричневыми соломенными крышами похожи были отсюда на кучку крупных березовых грибов. Спуститься туда мы не решились. Перешли поле и опять очутились в роще. – Дом, – прошептал я, останавливаясь и показывая пальцем на краешек красной железной крыши. Опасаясь нарваться на какую-нибудь засаду, мы осторожно подобрались к высокой изгороди. Ворота были наглухо заперты. Не лаяли собаки, не кудахтали куры, не топтались в хлеву коровы – все было тихо, точно все живое нарочно притаилось при нашем приближении. Мы обошли кругом усадьбу – прохода нигде не было. – Залезай мне на спину, – приказал Чубук, – заглянешь через забор, что там есть. Через забор я увидел пустой, поросший травой двор, вытоптанные клумбы, из которых кое-где подымались помятые георгины и густо-синие звездочки анютиных глазок. – Ну? – спросил Чубук нетерпеливо. – Да слезай же! Что я тебе, каменный, что ли? – Нету никого, – ответил я, спрыгивая. – Передние окна забиты досками, а сбоку вовсе рам нету – видать сразу, что брошенный дом. А колодец во дворе есть. Отодвинув неплотно прибитую доску, мы полезли через дыру во двор. В заплесневелой яме колодца чернильным наплывом отсвечивала глубокая вода, но зачерпнуть было нечем. Под навесом, среди сваленной кучи хлама, Чубук разыскал ржавое худое ведро. Пока мы его подтягивали, воды оставалось на донышке. Тогда заткнули дыру пучком травы и зачерпнули второй раз. Вода была чистая, студеная, и пить ее пришлось маленькими глотками. Ополоснули потные, пыльные лица и пошли к дому. Передние окна были заколочены, но зато сбоку дверь, выходившая на веранду, была распахнута и отвисло держалась на одной нижней петле. Осторожно ступая по скрипучим половицам, пошли в комнаты. На полу, усыпанном соломой, обрывками бумаги, тряпками, стояло несколько пустых дощатых ящиков, сломанный стул и буфет с дверцами, расщепленными чем-то тупым и тяжелым. – Мужики усадьбу грабили, – тихо сказал Чубук. – Ограбили все нужное и бросили. В следующей комнате лежала беспорядочная груда запыленных книг, покрытых рогожей, испачканной известкой. Тут же в общей куче валялся надорванный портрет полного господина, поперек пышного белого лба которого пальцем, обмакнутым в чернила, было коряво выведено неприличное слово. Было странно и интересно пробираться из комнаты в комнату заброшенного разграбленного дома. Каждая мелочь: разбитый цветочный горшок, позабытая фотография, поблескивающая в мусоре пуговица, рассыпанные, растоптанные фигурки шахмат, затерявшийся от колоды король пик, сиротливо прятавшийся в осколках разбитой японской вазы, – все это напоминало о людях, о хозяевах, о не похожем на настоящее уютном прошлом спокойных обитателей этой усадьбы. За стеной что-то мягко стукнуло, и этот стук, слишком неожиданный среди мертвого тления заброшенных комнат, заставил нас вздрогнуть. – Кто там? – зычно разбивая тишину, спросил Чубук, приподнимая винтовку. Большой рыжий кот широкими крадущимися шагами шел нам навстречу. И, остановившись в двух шагах, он с злобным, голодным мяуканьем уставился на нас холодными зелеными глазами. Я хотел погладить его, но кот попятился назад и одним махом, не прикасаясь даже к подоконнику, вылетел на заглохшую клумбу и исчез в траве. – Как он не сдох? – Чего ему сдыхать? О" мышей жрет, по духу слышно, что здесь мышей до черта. Нудным, хватающим за сердце скрипом заныла какая-то далекая дверь, и послышалось неторопливое шарканье: как будто кто-то тер сухой тряпкой об пол. Мы переглянулись. Это были шаги человека. – Кого тут еще черт носит? – тихо проговорил Чубук, подталкивая меня за простенок и бесшумно свертывая предохранитель винтовки. Донеслось легкое покашливание, захрустел отодвигаемый дверью ком бумаги, и в комнату вошел невысокий, плохо выбритый старичок в потертой пижаме голубого цвета и в туфлях, обутых на босую ногу. Старичок с удивлением, но без страха посмотрел на нас, вежливо поклонился и сказал равнодушно: – А я слушаю… кто это внизу ходит? Думаю, может, мужички пришли, ан нету. Глянул в окно – телег не видно. – Кто ты есть за человек? – с любопытством спросил Чубук, закидывая винтовку за плечо. – Позвольте спросить мне прежде, кто вы? – так же тихо и равнодушно поправил старичок. – Ибо если вы сочли нужным нанести визит, то будьте добры представиться хозяину. Впрочем… – тут он немного склонил голову и пыльными серыми глазами скользнул по Чубуку, – впрочем, я и сам догадываюсь: вы – красные. Тут нижняя губа хозяина дрогнула, будто кто-то дернул ее книзу. Блеснул желтым огоньком и потух золотой зуб, смахнули ожившие веки пыль с его серых глаз. Широким жестом хлебосольного хозяина старичок пригласил нас за собой: – Прошу пожаловать! Недоумевая, мы переглянулись и мимо разгромленных комнат пошли к узенькой деревянной лестнице, ведшей наверх. – Я, видите ли, наверху принимаю, – точно извиняясь, говорил на ходу хозяин. – Внизу, знаете, беспорядок, не убрано, убирать некому, все куда-то провалились, и никого не дозовешься. Сюда пожалуйте. Мы очутились в небольшой светлой комнате. У стены стоял старый сломанный диван с вывороченным нутром, вместо простыни покрытый рогожей, а вместо одеяла – остатком красивого, но во многих местах прожженного ковра. Тут же стоял трехногий письменный стол, а над столом висела клетка с канарейкой. Канарейка, очевидно, давным-давно сдохла и лежала в кормушке кверху лапками. Со стены глядело несколько пыльных фотографий. Очевидно, кто-то помог хозяину перетащить негодные остатки разбитой мебели и обставить эту комнату. – Прошу садиться, – сказал старик, указывая на диван. – Живу, знаете ли, один, гостей видеть давненько уж никого не видел. Мужички заезжают иногда, продукты привозят, а вот порядочных людей давно не видал. Был у меня как-то ротмистр Шварц. Знаете, может быть?.. Ах, впрочем, извините, ведь вы же красные. Не спрашивая нас, хозяин полез в буфет, достал оттуда две недобитых тарелки, две вилки – одну простую кухонную, с деревянным черенком, другую – вычурно изогнутую, десертную, у которой не хватало одного зубца, потом достал каравай черствого хлеба и полкружка украинской колбасы. Поставив на кособокую фитильную керосинку залепленный жирной сажей чайник, он вытер руки о полотенце, не стиранное бог знает с какого времени, снял со стены причудливую трубку, с которой беззубо скалился резной козел с человечьей головой, набил трубку махоркой и сел на драное, зазвеневшее выпершими пружинами кресло. Во время всех его приготовлений мы сидели молча на диване. Чубук тихонько толкнул меня и, хитро улыбнувшись, постучал незаметно пальцем о свой лоб. Я понял его и тоже улыбнулся. – Давненько уж не видал я красных, – сказал хозяин и тут же поинтересовался: – Каково здоровье Ленина? – Ничего, спасибо, жив-здоров, – серьезно ответил Чубук. – Гм, здоров… Старичок помешал проволокой жерло чадившей трубки и вздохнул. – Да и то сказать, с чего им болеть? – он помолчал и потом, точно отвечая на наш вопрос, сообщил: – А я вот прихварываю понемногу. По ночам, знаете, бессонница. Нету прежнего душевного равновесия. Встану иногда, пройдусь по комнатам – тишина, только мыши скребутся. – Что это вы пишете? – спросил я, увидав на столе целую кипу исписанных бисерным почерком листочков. – Так, – ответил он. – Соображения по поводу текущих событий. Набрасываю план мирового переустройства. Я, знаете, философ и спокойно взираю на все возникающее и проходящее. Ни на что не жалуюсь… нет, ни на что. Тут старичок встал и, мельком заглянув в окно, сел опять на свое место. – Жизнь пошумит, пошумит, а правда останется. Да, останется, – слегка возбуждаясь, повторил старик. – Были и раньше бунты, была пугачевщина, был пятый год, так же разрушались, сжигались усадьбы. Проходило время, и, как птица Феникс из пепла, возникало разрушенное, собиралось разрозненное. – То есть что же это? На старый лад все повернуть думаете? – настороженно и грубовато спросил Чубук. – Мы вам, пожалуй, перевернем! При этом прямом вопросе старичок съежился и, заискивающе улыбаясь, заговорил: – Нет, нет… что вы! Я не к тому. Это ротмистр Шварц хочет, а я не хочу. Вот предлагал он мне возвратить все, что мужички у меня позаимствовали, а я отказался. На что оно мне, говорю. Время не такое, чтобы возвращать, пусть лучше они мне понемногу на прожитие продуктов доставляют и пусть на доброе здоровье моим добром пользуются. Тут старичок опять приподнялся, постоял у окна и быстро обернулся к столу. – Что же это я… Вот и чайник вскипел. Прошу к столу, кушайте, пожалуйста. Упрашивать нас было не к чему: хлебные корки захрустели у нас на зубах, и запах вкусной чесночной колбасы приятно защекотал ноздри. Хозяин вышел в соседнюю комнату, и слышно было, как возится он, отодвигая какие-то ящики. – Забавный старик, – тихо заметил я. – Забавный, – вполголоса согласился Чубук, – а только… только что это он все в окошко поглядывает? Тут Чубук обернулся, пристально осмотрел комнату, и внимание его привлекла старая дерюга, разостланная в углу. Он нахмурился и подошел к окну. Вошел хозяин. В руках он держал бутылку и полой пижамы стирал с нее налет пыли. – Вот, – проговорил он, подходя к столу. – Прошу. Ротмистр Шварц заезжал и не допил. Позвольте, я вам в чай коньячку. Я и сам люблю, но для гостей… для гостей… – Тут старичок выдернул бумагу, которой было закупорено горлышко, и дополнил жидкостью наши стаканы. Я протянул руку к стакану, но тут Чубук быстро отошел от окна и сказал мне сердито: – Что это ты, милый? Не видишь, что ли, что посуды не хватает? Уступи место старику, а то расселся. Ты и потом успеешь. Садись, папаша, вместе выпьем. Я посмотрел на Чубука, удивляясь тому грубому тону, которым он обратился ко мне. – Нет, нет! – И старик отодвинул стакан. – Я потом… вы же гости… – Пей, папаша, – повторил Чубук и решительно подвинул стакан хозяину. – Нет, нет, не беспокойтесь, – упрямо отказался старик и, неловко отодвигая стакан, опрокинул его. Я сел на прежнее место, а старик отошел к окну и задернул грязную ситцевую занавеску. – Пошто задергиваешь? – спросил Чубук. – Комары, – ответил хозяин. – Комары одолели. Место тут низкое… столько расплодилось, проклятых. – Ты один живешь? – неожиданно спросил Чубук. – Как же это один?.. А чья это вторая постель у тебя в углу? – И он показал на дерюгу. Не дожидаясь ответа, Чубук поднялся, отдернул занавеску и высунул голову в окно. Вслед за ним приподнялся и я. Из окна открывался широкий вид на холмы и рощицы. Ныряя и выплывая, убегала вдаль дорога; у края приподнятого горизонта на фоне покрасневшего неба обозначились четыре прыгающие точки. – Комары! – грубо крикнул Чубук хозяину и, смерив презрительным взглядом его съежившуюся фигуру, добавил: – Ты, как я вижу, и сам комар, крови пососать захотел? Идем, Борис! Когда по лесенке мы сбежали вниз, Чубук остановился, вынул коробок и, чиркнув спичкой, бросил ее на кучу хлама. Большой ком серой сухой бумаги вспыхнул, и пламя потянулось к валявшейся на полу соломе. Еще минута, другая, и вся замусоренная комната загорелась бы. Но тут Чубук с неожиданной решимостью растоптал огонь и потянул меня к выходу. – Не надо, – как бы оправдываясь, сказал он. – Все равно наше будет. Минут через десять мимо кустов, в которых мы спрятались, промчались четверо всадников. – На усадьбу скачут, – пояснил Чубук. – Я как увидел в углу постеленную дерюгу, понял, что старик не один живет, а еще с кем-то. Видел ты, он все к окну подходил? Пока мы внизу по комнатам лазили, он послал за белыми кого-то. Так же и с чаем. Подозрительным мне что-то этот коньяк показался, может, разбавил его каким-нибудь крысомором? Не люблю я и не верю разграбленным, но гостеприимным помещикам! Кем он ни прикидывайся, а все равно про себя он мне первый враг! Ночевали мы в сенокосном шалаше. В ночь ударила буря, хлынул дождь, а мы были рады. Шалаш не протекал, и в такую непогоду можно было безопасно отоспаться. Едва начало светать, Чубук разбудил меня. – Теперь караулить друг друга надо, – сказал он. – Я уже давно возле тебя сижу. Теперь прилягу маленько, а ты посторожи. Неравно, как пойдет кто. Да смотри не засни тоже! – Нет, Чубук, я не засну. Я высунулся из шалаша. Под горой дымилась река. Вчера мы попали по пояс в грязное вязкое болотце, за ночь вода обсохла, и тина липкой коростой облепила тело. «Искупаться бы, – подумал я. – Речка рядышком, только под горку спуститься». С полчаса я сидел и караулил Чубука. И все не мог отвязаться от желания сбегать и искупаться. «Никого нет кругом, – думал я, – кто в этакую рань пойдет, да тут и дороги никакой около не видно. Не успеет Чубук на другой бок перевернуться, как я уже и готов». Соблазн был слишком велик, тело зудело и чесалось. Скинув никчемный патронташ, я бегом покатился под гору. Однако речка оказалась совсем не так близко, как мне казалось, и прошло, должно быть, минут десять, прежде чем я был на берегу. Сбросив черную ученическую гимнастерку, еще ту, в которой я убежал из дому, сдернув кожаную сумку, сапоги и штаны, я бултыхнулся в воду. Сердце ёкнуло. Забарахтался. Сразу стало теплее. У-ух, как хорошо! Поплыл тихонько на середину. Там, на отмели, стоял куст. Под кустом запуталось что-то: не то тряпка, не то упущенная при полоскании рубаха. Раздвинул ветки и сразу же отпрянул назад. Зацепившись штаниной за сук, вниз лицом лежал человек. Рубаха на нем была порвана, и широкая рваная рана чернела на спине. Быстрыми саженками, точно опасаясь, что кто-то вот-вот больно укусит меня, поплыл назад. Одеваясь, я с содроганием отворачивал голову от куста, буйно зеленевшего на отмели. То ли вода ударила крепче, то ли, раздвигая куст, я нечаянно отцепил покойника, а только он выплыл, его перевернуло течением и понесло к моему берегу. Торопливо натянув штаны, я начал надевать гимнастерку, чтобы скорей убежать прочь. Когда я просунул голову в ворот, тело расстрелянного было уже рядом, почти у моих ног. Дико вскрикнув, я невольно шагнул вперед и, оступившись, едва не полетел в воду. Я узнал убитого. Это был один из трех раненых, оставленных нами на пасеке, это был наш Цыганенок. – Эгей, хлопец! – услышал я позади себя окрик. – Подходи-ка сюда. Трое незнакомых направлялись прямо ко мне. Двое из них были с винтовками. Бежать мне было некуда – спереди они, сзади река. – Ты чей? – спросил меня высокий чернобородый мужчина. Я молчал. Я не знал, кто эти люди – красные или белые. – Чей? Тебя я спрашиваю! – уже грубее переспросил он, хватая меня за руку. – Да что с ним разговаривать! – вставил другой. – Сведем его на село, а там и без нас спросят. Подъехали две телеги. – Дай-ка кнут-то! – закричал чернобородый одному из мужиков-подводчиков, робко жавшемуся к лошади. – Для че? – недовольно спросил другой. – Для че кнутом? Ты веди к селу, там разберут. – Да не драть. Руки я ему перекручу, а то вон как смотрит, того и гляди, что стреканет. Ловким вывертом закинули мне локти назад и легонько толкнули к телеге: – Садись! Сытые кони дернули и быстрой рысцой понесли к большому селу, сверкавшему белыми трубами на зеленом пригорке. Сидя в телеге, я еще надеялся на то, что мои провожатые – партизаны одного из красных отрядов, что на месте все выяснится и меня сразу же отпустят. В кустах недалеко от села постовой окликнул: – Кто едет? – Свои… староста, – ответил чернобородый. – А-а-а!.. Куда ездил? – Подводы с хутора выгонял Кони рванулись и понеслись мимо постового. Я не успел рассмотреть ни его одежды, ни его лица, потому что все мое внимание было приковано к его плечам. На плечах были погоны.  ГЛАВА ДЕВЯТАЯ   Солдат на улице еще не было видно – вероятно, опали. Возле церкви стояло несколько двуколок, крытый фургон с красным крестом, а около походной кухни заспанные кашевары кололи на растопку лучину. – В штаб везти? – спросил возница у старосты. – Можно и в штаб. Хотя их благородие спят еще. Не стоит из-за такого мальца тревожить. Вези пока в холодную. Телега остановилась возле низкой каменной избушки с решетчатыми окнами. Меня подтолкнули к двери. Наспех прощупав мои карманы, староста снял с меня кожаную сумку. Дверь захлопнулась, хрустнула пружина замка. В первые минуты острого, причинявшего физическую боль страха я решил, что погиб, погиб окончательно и бесповоротно, что нет никакой надежды на спасение. Взойдет солнце выше, проснется его благородие, о котором упоминал староста, вызовет, и тогда смерть, тогда конец. Я сел на лавку и, опустив голову на подоконник, закоченел в каком-то тупом бездумье. В виски молоточками стучала кровь: тук-тук, тук-тук, и мысль, как неисправная граммофонная пластинка, повторяла, сбиваясь все на одно и то же: «Конец… конец… конец…» Потом, навертевшись до одури, от какого-то неслышного толчка острие сознания попало в нужную извилину мозга, и мысли в бурной стремительности понеслись безудержной чередой. «Неужели никак нельзя спастись? И так нелепо попался! Может быть, можно бежать? Нет, бежать нельзя. Может быть, на село нападут красные и успеют отбить? А если не нападут? Или нападут уже потом, когда будет поздно? Может быть… Нет, ничего не может быть, ничего не выходит». Мимо окна погнали стадо. Тесно сгрудившись, колыхались овцы, блеяли и позвякивали колокольцами козы, щелкал бичом пастух. Маленький теленок бежал подпрыгивая и смешно пытался на ходу ухватить вымя коровы. Эта мирная деревенская картина заставила еще больше почувствовать тяжесть положения, к чувству страха примешалась и даже подавила его на короткое время злая обида – вот… утро такое… все живут. И овцы, и везде жизнь как жизнь, а ты помирай! И, как это часто бывает, из хаоса сумбурных мыслей, нелепых и невозможных планов выплыла одна необыкновенно простая и четкая мысль, именно та самая, которая, казалось бы, естественней всего и прежде всего должна была прийти на помощь. Я так крепко освоился с положением красноармейца и бойца пролетарского отряда, что позабыл совершенно о том, что моя принадлежность к красным вовсе не написана на моем лбу. То, что я красный, как бы подразумевалось само собой и не требовало никаких доказательств, и доказывать или отрицать казалось мне вообще таким никчемным, как объяснять постороннему, что волосы мои белые, а не черные, – объяснять в то время, когда всем и без объяснения это отлично видно. «Постой, – сказал я себе, радостно хватаясь за спасительную нить. – Ну ладно… я красный. Это я об этом знаю, а есть ли какие-нибудь признаки, по которым могли бы узнать об этом они?» Поразмыслив немного, я пришел к окончательному убеждению, что признаков таких нет. Красноармейских документов у меня не было. Серую солдатскую папаху со звездочкой я потерял, убегая от кордона. Тогда же бросил я и шинель. Разбитая винтовка валялась в лесу на траве, патронташ, перед тем как идти купаться, я оставил в шалаше. Гимнастерка у меня была черная, ученическая. Возраст у меня был не солдатский. Что же еще остается? Ах, да! Маленький маузер, спрятанный на груди, и еще что? Еще история о том, как я попал на берег речки. Но маузер можно запихать под печь, а историю… историю можно и выдумать. Чтобы не запутаться, я решил не усложнять обстоятельств выдумыванием нового имени и новой фамилии, возраста и места рождения. Я решил остаться самим собой, то есть Борисом Гориковым, учеником пятого класса Арзамасского реального училища, отправившимся с дядей (чтобы не сбиться, дядю настоящего вспомнил) в город Харьков к тетке (адрес тетки остался у дяди). По дороге я отстал от дяди, меня ссадили с поезда за проезд без пропуска и документов (они у дяди). Тогда я решил пройти вдоль полотна, чтобы сесть на поезд со следующей станции. Но тут красные кончились и начались белые. Если спросят, чем жил, пока шел, скажу, что подавали по деревням. Если спросят, зачем направлялся в Харьков, раз не знаю адреса тетки, скажу, что надеялся узнать в адресном столе. Если скажут: «Какие же, к черту, могут быть сейчас адресные столы?» – удивлюсь и скажу, что могут, потому уж на что Арзамас худой город, и то там есть адресный стол. Если спросят: «Как же так дядя надеялся пробраться из красной России в белый Харьков?» – скажу, что дядя у меня такой пройдоха, что не только в Харьков, а хоть за границу проберется. А я вот… нет, не пройдоха, не могу никак. На этом месте нужно будет заплакать. Не особенно, а так, чтобы печаль была видна. Вот и все пока, остальное будет видно на месте. Вынул маузер. Хотел было сунуть его под печь, но раздумал. Даже если отпустят, отсюда его уже не вытащишь. Комната имела два окна: одно выходило на улицу, другое – в узенький проулок, по которому пролегала тропка, заросшая по краям густой крапивой. Тогда я поднял с пола обрывок бумаги, завернул маузер и бросил небольшой сверток в самую гущу крапивы. Только что успел я это сделать, как на крыльце застучали. Привели еще троих: двух мужиков, скрывших лошадей при обходе за подводами, и парнишку, уж не знаю зачем укравшего запасную возвратную пружину с двуколки у пулеметчика. Парнишка был избит, но не охал, а только тяжело дышал, точно его прогнали бегом. Между тем улица села оживилась. Проходили солдаты, ржали кони, звякали котелки возле походной кухни. Показались связисты, разматывающие на рогульки телефонный провод. Четко в ногу, под командой важного унтера прошел мимо не то караул к разводу, не то застава к смене. Опять щелкнул замок, просунулась голова солдата. Остановившись у порога, солдат вытащил из кармана смятую бумажку, заглянул в нее и крикнул громко: – Который тут Ваалд, что ли? Выходи. Я посмотрел на своих соседей, те на меня – никто не подымался. – Ваалд… Ну, кто тут? «Ваальд Юрий!» – ужаснулся я, вспомнив про бумаги, которые нашел в подкладке и о которых позабыл среди волнений последнего времени. Выбора у меня не было. Я встал и нетвердо направился к двери. «Ну да, конечно, – понял я. – Они нашли бумаги и принимают меня за того… за убитого. Он, как это скверно! Какой хороший и простой был мой первый план и как легко мне теперь сбиться и запутаться. А отказаться от бумаг нельзя. Сразу же возникнет подозрение – где достал документы, зачем?» Вылетела из головы вся тщательно придуманная история с поездкой к тете, с пройдохой-дядей… Нужно что-то сообразить новое, но что сообразишь? Тут уж придется, видно, на месте. Да… а-а-ах, какой же я дурень! Ну, ладно, я Ваальд, меня ведут к своим. Наконец-то я добрался, должен быть веселым, довольным, а я иду, опустив голову, точно покойника провожаю". Выпрямился и попробовал улыбнуться. Но как трудно иногда быть веселым, как невольно, точно резиновые, сжимаются и вздрагивают насильно растянутые в улыбку губы! С крыльца штаба спускался высокий пожилой офицер в погонах капитана, рядом с ним, с видом собаки, которой дали пинка, шагал староста. Заметив меня, староста остановился и развел руками: извините, мол, ошибка вышла. Офицер сказал старосте что-то резкое, и тот, подобострастно кивнув головой, побежал вдоль улицы. – Здравствуй, военнопленный, – немного насмешливо, но совсем не сердито сказал капитан. – Здравия желаю, господин капитан! – ответил я так, как учили нас в реальном на уроках военной гимнастики. – Ступай, – отпустил офицер моего конвоира и подал мне руку. – Ты как здесь? – спросил он, хитро улыбаясь и доставая папиросу. – Родину и отечество защищать? Я прочел письмо к полковнику Коренькову, но оно ни к чему тебе теперь, потому что полковник уже месяц как убит. «И очень хорошо, что убит», – подумал я. – Пойдем ко мне. Как же это ты, братец, не сказался старосте? Вот и пришлось тебе посидеть. Попал к своим, да сразу и в кутузку. – А я не знал, кто он такой. Погонов у него нет, мужик мужиком. Думал, что красный это. Тут ведь, говорят, шатаются, – выдавил я из себя и в то же время подумал, что офицер, кажется, хороший, не очень наблюдательный, иначе бы он по моему неестественному виду сразу бы догадался, что я не тот, за кого он меня принимает. – Знавал я твоего отца, – сказал капитан. – Давненько только, в седьмом году на маневрах в Озерках у вас был. Ты тогда еще совсем мальчуган был, только смутное какое-то сходство осталось. А ты не помнишь меня? – Нет, – как бы извиняясь, ответил я, – не помню. Маневры помню чуть-чуть, только тогда у нас много офицеров было. Если бы я не имел того «смутного сходства», о котором упоминал капитан, и если бы у него появилось хоть маленькое подозрение, он двумя-тремя вопросами об отце, о кадетском корпусе мог бы вконец угробить меня. Но офицер не подозревал ничего. То, что я не открылся старосте, казалось очень правдоподобным, а воспитанники кадетских корпусов на Дон бежали тогда из России табунами. – Ты, должно быть, есть хочешь? Пахомов! – крикнул он раздувавшему самовар солдату. – Что у тебя приготовлено? – Куренок, ваше благородие. Самовар сейчас вскипит… да попадья квашню вынула, лепешки скоро будут готовы. – Куренок! Что нам на двоих куренок? Ты давай еще чего-нибудь. – Смалец со шкварками можно, ваше благородие, со вчерашними варениками разогреть. – Давай вареники, давай куренка, да скоренько! Тут в соседней комнате заныл вызов телефонного аппарата. – Ваше благородие, ротмистр Шварц к телефону просит. Уверенным, спокойным баритоном капитан передавал распоряжения ротмистру Шварцу. Когда он положил трубку, кто-то другой, по-видимому также офицер, спросил у капитана: – Что Шварц знает нового об отряде Бегичева? – Пока ничего. Заходили вчера двое красных на Кустаревскую усадьбу, а поймать не удалось. Да! Виктор Ильич, напишите в донесении, что, по агентурным сведениям Шварца, отряд Шебалова будет пытаться проскочить мимо полковника Жихарева в район завесы красных. Нужно не дать им соединиться с Бегичевым… Ну-с, молодой человек, пойдемте завтракать. Покушайте, отдохните, а тогда будем решать, как и куда вас пристроить. Только что мы успели сесть за стол, денщик поставил плошку с дымящимися варениками, куренка, который по размерам походил скорее на здорового петуха, и шипящую сковороду со шкварками, только что успел я протянуть руку за деревянной ложкой и подумать о том, что судьба, кажется, благоприятствует мне, как возле ворот послышался шум, говор и ругательства. – До вас, ваше благородие, – сказал вернувшийся денщик, – красного привели с винтовкой. На Забелином лугу в шалаше поймали. Пошли пулеметчики сено покосить, глянули, а он в палатке спит, и винтовка рядом и бомба. Ну, навалились и скрутили. Завести прикажете? – Пусть приведут… Не сюда только. Пусть в соседней комнате подождут, пока я позавтракаю. Опять затопали, застучали приклады. – Сюда! – крикнул за стеной кто-то. – Садись на лавку да шапку-то сыми, не видишь – иконы. – Ты руки прежде раскрути, тогда гавкай! Вареник захолодел в моем полураскрытом рту и плюхнулся обратно в миску. По голосу в пленном я узнал Чубука. – Что, обжегся? – спросил капитан. – А ты не наваливайся очень-то. Успеешь, наешься. Трудно себе представитъ то мучительно напряженное состояние, которое охватило меня. Чтобы не внушать подозрения, я должен был казаться бодрым и спокойным. Вареники глиняными комьями размазывались по рту. Требовалось чисто физическое усилие для того, чтобы протолкнуть кусок через сжимавшееся горло. Но капитан был уверен в том, что я сильно голоден, да и я сам еще до завтрака сказал ему об этом. И теперь я должен был через силу есть. Тяжело ворочая одеревеневшими челюстями, машинально нанизывая лоснящиеся от жира куски на вилку, я был подавлен и измят сознанием своей вины перед Чубуком. Это я виноват в том, что его захватили в плен двое пулеметчиков. Это я, несмотря на его предупреждения, самовольно ушел купаться. Я виноват в том, что самого дорогого товарища, самого любимого мной человека взяли сонным и привели во вражеский штаб. – Э-э, брат, да ты, я вижу, совсем спишь, – как будто бы издалека донесся до меня голос капитана. – Вилку с вареником в рот, а сам глаза закрыл. Ляг поди на сено, отдохни. Пахомов, проводи! Я встал и направился к двери. Теперь нужно было пройти через комнату телефонистов, в которой сидел пленный Чубук. Это была тяжелая минута. Нужно было, чтобы удивленный Чубук ни одним жестом, ни одним восклицанием не выдал меня. Нужно было дать понять, что я попытаюсь сделать все возможное для того, чтобы спасти его. Чубук сидел, низко опустив голову. Я кашлянул. Чубук приподнял голову и быстро откинулся назад. Но, уже прежде чем коснуться спиной стены, он пересилил себя, смял и заглушил невольно вырвавшийся возглас. Как бы сдерживаясь от кашля, я приложил палец к губам, и по тому, как Чубук быстро сощурил глаз и перевел взгляд с меня на шагавшего вслед за мной денщика, я догадался, что Чубук все-таки ничего не понял и считает меня также арестованным по подозрению, пытающимся оправдаться. Его подбадривающий взгляд говорил мне: «Ничего, не бойся. Я тебя не выдам». Вся эта молчаливая сигнализация была такой короткой, что ее не заметили ни денщик, ни конвоир. Покачиваясь, я вышел во двор. – Сюда пожалуйте, – указал мне денщик на небольшой сарайчик, примыкавший к стене дома. – Там сено снутри и одеяло. Дверцу только заприте за собой, а то поросюки набегут.  ГЛАВА ДЕСЯТАЯ   Уткнувшись головой в кожаную подушку, я притих. «Что же делать теперь? Как спасти Чубука? Что должен сделать я для того, чтобы помочь ему бежать? Я виноват, я должен изворачиваться, а я сижу, ем вареники, и Чубук должен за меня расплачиваться». Но придумать ничего я не мог. Голова нагрелась, щеки горели, и понемногу лихорадочное, возбужденное состояние овладело мной. «А честно ли я поступаю, не должен ли я пойти и открыто заявить, что я тоже красный, что я товарищ Чубука и хочу разделить его участь?» Мысль эта своей простотой и величием ослепила меня. «Ну да, конечно, – шептал я, – это будет, по крайней мере, искуплением моей невольной ошибки». Тут я вспомнил давно еще прочитанный рассказ из времен Французской революции, когда отпущенный на честное слово мальчик вернулся под расстрел к вражескому офицеру. «Ну да, конечно, – торопливо убеждал и уговаривал себя я, – я встану сейчас, выйду и все скажу. Пусть видят тогда и солдаты и капитан, как могут умирать красные. И когда меня поставят к стенке, я крикну: „Да здравствует революция!“ Нет… не это. Это всегда кричат. Я крикну: „Проклятие палачам!“ Нет, я скажу…» Все больше и больше упиваясь сознанием мрачной торжественности принятого решения, все более разжигая себя, я дошел до того состояния, когда смысл поступков начинает терять свое настоящее значение. «Встаю и выхожу. – Тут я приподнялся и сел на сено. – Так что же я крикну?» На этом месте мысли завертелись яркой, слепящей каруселью, какие-то нелепые, никчемные фразы вспыхивали и гасли в сознании, и, вместо того чтобы придумать предсмертное слово, уж не знаю почему я вспомнил старого цыгана, который играл на свадьбах в Арзамасе на флейте. Вспомнил и многое другое, никак не связанное с тем, о чем я пытался думать в ту туманную минуту. «Встаю…» – подумал я. Но сено и одеяло крепким, вяжущим цементом обволокли мои ноги. И тут я понял, почему я не поднимаюсь. Мне не хотелось подниматься, и все эти раздумья о последней фразе, о цыгане – все было только поводом к тому, чтобы оттянуть решительный момент. Что бы я ни говорил, как бы я ни возбуждал себя, мне окончательно не хотелось идти открываться и становиться к стенке. Сознавшись себе в этом, я покорно лег опять на подушку и тихо заплакал над своим ничтожеством, сравнивая себя с великим мальчиком из далекой Французской революции. Деревянная стена, к которой было привалено сено, глухо вздрогнула. Кто-то изнутри задел ее чем-то твердым: не то прикладом, не то углом скамейки. За стеной слышались голоса. Проворной ящерицей я подполз вплотную, приложил ухо к бревнам и тотчас же поймал середину фразы капитана: –…поэтому нечего чушь пороть. Хуже себе сделаешь. Сколько пулеметов в отряде? – Хуже уже некуда, а вилять мне нечего, – отвечал Чубук. – Пулеметов сколько, я спрашиваю? – Три… дна «максима», один кольт. «Нарочно говорит, – понял я. – У нас в отряде всего только один кольт». – Так. А коммунистов сколько? – Все коммунисты. – Так-таки и все? И ты коммунист? Молчание. – И ты коммунист? Тебя спрашиваю! – Да что зря спрашивать? Сам билет в руках держит, а спрашивает. – Мо-ол-чать! Ты, как я смотрю, кажется, идейный. Стой прямо, когда с тобой офицер разговаривает. Это ты в усадьбе был? – Я. – С тобой еще кто? – Товарищ… Еврейчик один. – Жид? Куда он делся? – Убег куда-то… в другую сторону. – В какую сторону? – В противоположную. Что-то стукнуло, двинулась табуретка, и баритон протяжно заговорил: – Я тебе дам «в противоположную»! Я тебя сейчас самого пошлю в противоположную. – Чем бить, распорядились бы лучше скорей, да и делу конец, – тише прежнего донесся голос Чубука. – Наши бы, если бы вас, ваше благородие, поймали, дали бы раза два в морду – да и в расход. А вы, глядите-ка, всего плетюгой исполосовали, а еще интеллигентный. – Что-о?.. Что ты сказал? – высоким, срывающимся голосом закричал капитан. – Я говорю, нечего человека зря валандать! Вмешался третий голос: – Господин… командир полка – к аппарату! Минут десять за стеной молчали. Потом с крыльца уже послышался голос денщика Пахомова: – Ординарец! Мусабеков!.. Ибрагишка!.. – Ну-у? – донесся из малинника ленивый отклик. – И где ты, черт, делся? Седлай жеребца капитану. За стеной опять баритон: – Виктор Ильич! Я в штаб… Вернусь, вероятно, ночью. Позвоните Шварцу, чтобы он срочно связался с Жихаревым. Жихарев донес, что отряды Бегичева и Шебалова соединились возле Разлома. – А с этим что? – Этого… этого можно расстрелять. Или нет – держите его до моего возвращения. Мы еще поговорим с ним. Пахомов! – повышая тон, продолжал капитан. – Лошадь готова? Подай-ка мне бинокль. Да! Когда этот мальчик проснется, накормишь его. Мне обед оставлять не надо. Я там пообедаю. Мелькнули через щели черные папахи ординарцев. Мягко захлопали по пыли подковы. Через ту же щель я увидел, как конвоиры повели Чубука к избе, в которой я сидел утром. «Капитан вернется поздно, – подумал я, – значит, в следующий раз Чубука выведут для допроса ночью». Робкая надежда легким, прохладным дуновением освежила мою голову. Я здесь на свободе… Никто меня ни в чем не подозревает, больше того: я гость капитана. Я могу беспрепятственно ходить, где хочу, и, когда начнет темнеть, я, как бы прогуливаясь, пойду по тропке, которая пролегает возле окошка, выходящего на зады. Подниму маузер и суну его через решетку. Солдаты придут ночью за Чубуком. Он выйдет на крыльцо и, пользуясь тем, что они будут считать его обезоруженным, сможет убить и того и другого, прежде чем хоть один из них успеет вскинуть винтовку. Ночи теперь темные: два шага отскочил – и пропал. Только бы удалось просунуть маузер, а это сделать нетрудно. Избушка каменная, решетки крепкие, и поэтому часовой, не опасаясь побега через окно, сидит у крыльца и сторожит дверь; только изредка подойдет он к углу, посмотрит и опять отойдет. Я вышел из сарайчика. Чтобы скрыть следы слез, вылил себе на голову полный ковш холодной воды. Денщик подал мне кружку квасу и спросил, хочу ли я обедать. От обеда я отказался, пошел на улицу и сел на завалинку. Решетчатое окошко, за которым сидел Чубук, черной дырой уставилось на меня с противоположной стороны широкой улицы. «Хорошо, если бы Чубук заметил меня, – подумал я. – Это ободрит его, он поймет, что раз я здесь на свободе, то постараюсь спасти его. Как заставить его выглянуть? Крикнуть нельзя, рукой помахать – часовой заметит… Ага! Вот как. Так же, как когда-то в детстве я вызывал Яшку Цуккерштейна в сад или на пруд». Сбегал в комнату, снял со стены небольшое походное зеркальце и вернулся на завалинку. Сначала я занялся рассматриванием прыщика, вскочившего на лбу, потом как бы нечаянно пустил солнечного зайчика на крышу противоположного дома и оттуда незаметно перевел светлое пятно в черный провал окна. Часовому, сидевшему на крыльце, был невидим острый луч, ударивший через окно во внутреннюю стену избы. Тогда, не двигая зеркала, я закрыл ладонью стекло, открыл опять, и так несколько раз. Расчет мой, основанный на том, что арестованный заинтересуется причиной вспышек в затемненной комнате, оправдался В следующую минуту в окне под лучами моего солнечного прожектора возник силуэт человека. Сверкнув еще несколько раз, чтобы Чубук проследил направление луча, я отложил зеркало и, встав во весь рост, как бы потягиваясь, поднял руку вверх, что на языке военной сигнализации всегда обозначало: «Внимание! Будьте готовы!» К крыльцу подошли два стройных юнкера в запыленных бескозырках, с карабинами, ловко перекинутыми наискосок за спину, и спросили капитана. К ним вышел замещавший капитана младший офицер. Юнкера отдали честь, и один протянул пакет: – От полковника Жихарева. С завалинки я услышал жужжание телефона: младший офицер настойчиво вызывал штаб полка. Четыре солдата, присланные от рот для связи, выскочили из штабной избы и мерным солдатским бегом понеслись в разные концы села. Еще через несколько минут распахнулись ворота околицы, и десять черных казаков легкой стайкой выпорхнули за деревню. Быстрота и четкость, с которой выполнялись передаваемые штабом распоряжения, неприятно поразили меня. Вышколенные юнкера и вымуштрованные казаки, из которых состоял сводный отряд, были не похожи на наших храбрых, но горластых и плохо дисциплинированных ребят. Солнце еще только близилось к закату, а мне уже не сиделось. По приготовлениям и отдельным фразам я понял, что в ночь отряд будет выступать. Чтобы скоротать до темноты время, а заодно получше осмотреться, я пошел вдоль села и вышел на пруд, в котором казаки купали лошадей. Лошади фыркали, чавкали копытами, увязавшими в вязком, глинистом дне. Взбаламученная затхлая вода теплыми струйками стекала с их лоснящейся жирной кожи. На берегу бородатый голый казак с крестом на шее рубил шашкой кусты густого ракитника. Занося шашку, казак поджимал губы, а когда опускал ее, то из груди его вылетал короткий выдох, производивший тот самый неопределенный звук, который вырывается у мясников, разделывающих топором коровью тушу: ыых… ыых… Под острым блестящим клинком толстые сучья валились, как трава. Попади ему сейчас под замах вражья рука – не будет руки. Попади ему красноармейская голова – разрубит наискосок, от шеи до плеча. Видел я следы казачьих пышек: как будто бы не на скаку, не узким лезвием шашки нанесен гибельный удар, а на плахе топором спокойного, хорошо нацелившегося заплечных дел мастера. Заслышав звон колокола, призывавшего ко всенощной, казак кончил рубить. Серой суконной портянкой вытер разогревшийся клинок, вложил его в ножны и, тяжело дыша, перекрестился. Меж картофельных гряд узенькой тропкой дошел я до родника. Ледяная вода с веселым журчаньем стекала со старой, покрытой мхом колоды. Заржавленная икона, врезанная в подгнивший крест, тускло глядела выцветшими глазами. Под иконой слабо обозначалась вырезанная ножом надпись: «Все иконы и святые – ложь». Начинало темнеть. «Еще полчаса, – подумал я, – и надо будет пробираться к каменной избушке». Я решил выйти на конец села, пересечь большую дорогу и оттуда тропкой пробраться к решетчатому окну. Я хорошо знал место, на которое упал маузер. Белая обертка бумаги немного просвечивала сквозь крапиву. Я решил, не останавливаясь, поднять сверток, сунуть его через решетку и идти дальше как ни в чем не бывало. Завернув за угол, я очутился на пустыре. Здесь я увидел кучку солдат и неожиданно лицом к лицу столкнулся с капитаном. – Ты что тут ходишь? – удивившись, спросил он. – Или ты тоже пришел посмотреть? Тебе ведь еще в диковинку. – Вы разве уже приехали? – заплетающимся языком глупо выдавил я из себя, не понимая еще, о чем это он говорит. Слова команды, раздавшейся сбоку, заставили нас обернуться. И то, что я увидел, толкнуло меня судорожно вцепиться в обшлаг капитанского рукава. В двадцати шагах, в стороне, пять солдат с винтовками, взятыми наизготовку, стояли перед человеком, поставленным к глиняной стене нежилой мазанки. Человек был без шапки, руки его были стянуты назад, и он в упор смотрел на нас. – Чубук, – прошептал я, зашатавшись. Капитан удивленно обернулся и, как бы успокаивая, положил мне руку на плечо. Тогда, не спуская с меня глаз и не обращая внимания на команду, по которой солдаты взяли винтовки к плечу, Чубук выпрямился и, презрительно покачав головой, плюнул. Тут так сверкнуло, так грохнуло, что как будто бы моей головой ударили по большому турецкому барабану. И, зашатавшись, обдирая хлястик капитанского обшлага, я повалился на землю. – Кадет, – строго сказал капитан, когда я опомнился, – это еще что такое? Баба… тряпка! Незачем было лезть смотреть, если не можешь. Так нельзя, батенька, – уже мягче добавил он, – а еще в армию прибежал. – С непривычки это, – зажигая спичку и закуривая, вставил поручик, командовавший солдатами. – Вы не обращайте на это внимания. У меня в роте тоже телефонистик один из кадетов. Сначала по ночам маму звал, а теперь такой аховый. А этот-то хорош, – понижая голос, продолжал офицер. – Стоял, как на часах, не коверкался. И ведь плюнул еще!  ГЛАВА ОДИННАДЦАТАЯ   В ту же ночь, захватив свой маузер и сунув в карман бомбу, валявшуюся в капитанской повозке, с первого же пятиминутного привала я убежал. Всю ночь безостановочно, с тупым упрямством, не сворачивая с опасных дорог, пробирался я к северу. Черные тени кустарников, глухие овраги, мостики – все то, что в другое время заставило бы меня насторожиться, ждать засады, обходить стороной, проходил я в этот раз напролом, не ожидая и не веря в то, что может быть что-нибудь более страшное, чем то, что произошло за последние часы. Шел, стараясь ни о чем не думать, ничего не вспоминать, ничего не желая, кроме одного только: скорей попасть к своим. Следующий день, с полудня до глубоких сумерек, проспал я, как под хлороформом, в кустах запущенной лощины; ночью поднялся и пошел опять. По разговорам в штабе белых я знал приблизительно, где мне нужно искать своих. Они должны были быть уже недалеко. Но напрасно до полуночи кружил я тропками, проселочными дорогами – никто не останавливал меня. Ночь, как трепыхающаяся птица, билась в разноголосом звоне неумолчных пташек, в кваканье лягушек, в жужжанье комаров. В шорохах пышной листвы, в запахах ночных фиалок и лесной осоки беспокойной совой кричала раззолоченная звездами душная ночь. Отчаянье стало овладевать мной. Куда идти, где искать? Вышел к подошве холма, поросшего сочным дубняком, и, обессиленный, лег на поляну душистого дикого клевера. Так лежал долго, и чем дольше думал, тем крепче черной пиявкой всасывалось сознание той ошибки, которая произошла. Это на меня плюнул Чубук, на меня, а не на офицера. Чубук не понял ничего, он ведь не знал про документы кадета, я забыл ему сказать про них. Сначала Чубук думал, что я тоже в плену, но когда увидел меня сидящим на завалинке, а особенно потом уже, когда капитан дружески положил мне руку на плечо, то, конечно, Чубук подумал, что я перешел на сторону белых, а может быть даже, что я нарочно оставил его в палатке. Ничем иным Чубук не мог объяснить себе той заботливости и того внимания, которые были проявлены ко мне белым офицером. Его плевок, брошенный в последнюю минуту, жег меня, как серная кислота, вплеснутая в горло. И еще горше становилось от сознания, что поправить дело нельзя, объяснить и оправдаться не перед кем и что Чубука уже больше нет и не будет ни сегодня, ни завтра, никогда… Злоба на самого себя, на свой непоправимый поступок в шалаше туже и туже скручивала грудь. И никого кругом не было, не с кем было поделиться, поговорить. Тишина. Только гам птиц да лягушиное кваканье. К злобе на самого себя примешалась ненависть к проклятой, выматывающей душу тишине. Тогда, обозленный, раскаивающийся и оскорбленный, в бессмысленной ярости вскочил я, выхватил из кармана бомбу, сдернул предохранитель и сильным взмахом бросил ее на зеленый луг, на цветы, на густой клевер, на росистые колокольчики. Бомба разорвалась с тем грохотом, которого я хотел, и с теми далекими, распугивающими тишину перегудами и перекатами ошалелого эха. Я упрямо зашагал вдоль опушки. – Эй, кто там идет? – услышал я вскоре из-за кустов. – Я иду, – ответил я, не останавливаясь. – Что за я!.. Стрелять буду! – Стреляй! – с непонятной вызывающей злобой выкрикнул я, вырывая маузер из-за пазухи. – Стой, шальной! – раздался другой голос, показавшийся мне знакомым и обращавшийся к невидимому для меня спутнику. – Васька, стой же ты, черт! Да ведь это же, кажется, наш Бориска. У меня хватило здравого смысла опомниться и не бабахнуть в бойца нашего отряда, шахтера Малыгина. – Да откуда ты взялся? А мы тут недалече. Послали нас разузнать: бомбой кто-то грохнул. Уж не ты ли? – Я. – Чего это ты разошелся так? И бомбами швыряешься и на рожон прешь. Ты уж не пьяный ли?   Все рассказал я товарищам: как попал к белым, как был захвачен и погиб славный Чубук, только о последнем, плевке Чубука, не сказал я никому. И тогда же выложил заодно обо всем, что слышал в штабе о планах белых, о расположении, о том, что отряды Жихарева и Шварца постараются нагнать наших. – Что же, – сказал Шебалов, опираясь на потемневший и поцарапанный в походах палаш, – слов нету, жалко Чубука. Был Чубук первый красноармеец, лучший боец и товарищ. Что и говорить… Большую оплошку сделал ты, парень… Да, большую. – Тут Шебалов вздохнул. – Ну, а как мертвого все равно не воротишь, нечего мне тебе говорить, да и ты сам не нарочно, а с кем беды не бывает. – С кем беды не бывает, – подхватило несколько голосов. – Ну, а вот за то, что узнал ты про Жихарева, про ихние планы, за то, что торопился ты сообщить об этом товарищам, – за это тебе вот моя рука и крепкое спасибо!   Круто завернув вправо, большими ночными переходами далеко ушли мы от лопушки, расставленной Жихаревым, и, минуя крупные села, сбивая на пути мелкие разъезды белых, соединившиеся отряды Шебалова и Бегичева вышли через неделю к своим регулярным частям, державшим завесу на участке станции Поворино. В те же дни я стал кавалеристом. На стоянке подошел ко мне Федя Сырцов, хлопнул по плечу своей маленькой цепкой пятерней. – Борис, – спросил он, – верхом ездил когда? – Ездил, – ответил я, – в деревне только, у дядьки, да и то без седла. А что? – Раз без седла ездил, в седле и подавно сумеешь. Хочешь ко мне в конную? – Хочу, – ответил я и недоверчиво посмотрел на Федю. – Ну, так заместо Бурдюкова будешь. Его коня возьмешь. – А Гришка где? – Шебалов выгнал, – и Федя выругался. – Вовсе из отряда выгнал. Гришка на обыске у попа надел на палец колечко да и позабыл снять. И колечко-то дрянь, ему в мирное время пятерка – красная цена. Так поди ж ты, поговори с Шебаловым! Выгнал, черт, попову сторону взял. Я хотел было возразить Феде, что вряд ли Шебалов станет держать попову сторону и что, вероятно, Гришка Бурдюков не нечаянно позабыл снять кольцо. Но тут мне показалось, что Феде не понравится это разъяснение, он, чего доброго, раздумает брать меня в конную разведку, и я смолчал. А в конную давно уже мне хотелось. Пошли к Шебалову. Шебалов неохотно согласился отпустить меня из первой роты. Поддержал неожиданно хмурый Малыгин. – Пусти его, – сказал он. – Парень молодой, проворный. Да и так он ходит все, без Чубука скучает. Они ведь, бывало, всегда на пару, а теперь не с кем ему! Шебалов отпустил, но, исподлобья посмотрев на Федю, сказал ему не то шутя, не то серьезно: – Ты, Федор, смотри… не спорть у меня парня! Ты не вихляй глазами-то, серьезно я тебе говорю! Вместо ответа Федя задорно подмигнул мне: ладно, дескать, сами не маленькие. Через месяц я уже как заправский кавалерист, подражая Феде, ходил, расставляя в стороны ноги, перестал путаться в шпорах и все свободное время проводил возле тощего пегого жеребца, который достался мне после Бурдюкова. Я сдружился с Федей Сырцовым, хотя Федя и вовсе не был похож на расстрелянного Чубука. Если правду сказать, то с Федей я себя чувствовал даже свободнее, чем с Чубуком. Чубук был похож на отца, а не на товарища. Станет иногда выговаривать или стыдить, стоишь, злишься, а язык не поворачивается сказать ему что-нибудь резкое. С Федей же можно было и поругаться и помириться, с ним было весело даже в самые тяжелые минуты. Капризный только был Федя. Иной раз заладит свое, так ничем его не сшибешь.  ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ   Однажды Шебалов приказал Феде: – Седлай, Федор, коней и направляйся в деревеньку Выселки. Второй полк по телефону разведать просил, Нету ли там белых. У нас своего провода к ним не хватает, приходится разговаривать через Костырево, а они думают прямо через Выселки к нам связь протянуть. Федя заартачился. Погода дождливая, скверная, а до Выселок надо было через болото верст восемь такой грязью переть, что раньше чем к ночи оттуда вернуться и думать было нечего. – Кто на Выселках есть? – возмутился Федя. – Зачем там белые окажутся? Выселки вовсе в стороне, кругом болота. Если белым нужно, то они по большаку попрут, а не на Выселки… – Тебя не спрашивают! Сказано тебе отправляться – и отправляйся, – оборвал его Шебалов. – Мало ли что сказано! Ты, может, чертову бабушку разыскивать пошлешь меня! Так я и послушался! Нехай пехотинцы идут. Я лошадей хотел перековывать, а кроме того, табаку фельдшер два ведра напарил, от чесотки коням растирку сделать нужно, а ты… на Выселки. – Федор, – устало сказал Шебалов, – ты мне хоть разбейся, а приказа своего я не отменю. Шлепая по грязи, ругаясь и отплевываясь, Федя заорал нам, чтобы мы собирались. Никому из нас не хотелось по дождю, по слякоти тащиться из-за каких-то телефонистов на Выселки. Ругали ребята Шебалова, обзывали телефонистов шкурами, пустозвонами, нехотя седлали мокрых лошадей и нехотя, без песен тронулись к окраине деревушки. Вязкая, жирная глина тупо чавкала под ногами. Ехать можно было только шагом. Через час, когда мы были только еще на полдороге, хлынул ливень. Шинели разбухли, глаза туманились струйками воды, сбегавшими с шапок. Дорога раздваивалась. В полуверсте направо, на песчаной горке, стоял хутор в пять или шесть дворов, Федя остановился, подумал и дернул правый повод. – Отогреемся, тогда поедем дальше, – сказал он. – А то на дожде и закурить нельзя. В большой просторной избе было тепло, чисто прибрано и пахло чем-то очень вкусным, не то жареным гусем, не то свининой. – Эге! – тихонько шепнул Федя, шмыгнув носом. – Xутор-то, я вижу, того, еще не объеденный. Хозяин попался радушный. Мигнул здоровой девке, и та, задорно глянув на Федю, плюхнула на стол деревянные миски, высыпала ложки и, двинув табуретом, сказала, усмехаясь: – Что ж стали-то? Садитесь. – А что, хозяин, – спросил Федя, – далеко ли отсюда еще до Выселок? – В лето, когда сухо, – ответил старик, – тогда мы прямой тропкой через болото ходим. Тут вовсе не далеко, полчаса ходьбы всего. Ну, а сейчас там не пройдешь, завязнуть недолго. А так по дороге, по которой вы ехали, часа два проедешь. Тоже скверная дорога, особенно у мостика через ключ. Верхами ничего, а с телегой плохо. Зять у меня нынче вернулся оттуда, так оглоблю сломал. – Сегодня оттуда? – спросил Федя. – Сегодня, с утра еще. – Что им, не слыхать белых? – Да нет, не слыхать пока. – Пес его, Шебалова, задери. Говорил я ему, что нету. Раз с утра не было, значит, и сейчас нету. Весь день такой дождина, кого туда понесет? Давай раздевайся, ребята. Не за каким чертом лезть дальше. Только ноги коням вывертывать. – Ладно ли, Федька, будет? – спросил я. – А что Шебалов скажет? – Что Шебалов? – ответил Федя, решительно сбрасывая тяжелую, перепачканную глиной шинельку. – Скажем Шебалову, что были, мол, и никого нету! За обедом на столе появилась бутылка самогонки. Федя разлил по чашкам, налил и мне. – Пейте, – сказал он, чокаясь. – Выпьем за всемирный пролетариат и за революцию! Пошли, господи, чтобы на наш век революции хватило и белые не переводились! Дай им доброго здоровья, хоть порубать есть кого, а то скучно было бы без них жить на свете. Ну, дергаем! Заметив, что я не решаюсь поднять чашку, Федя присвистнул: – Фью!.. Да ты что, Борис, али не пил еще никогда? Ты, я вижу, не кавалерист, а красная девушка. – Как не пил! – горячо покраснев, соврал я и лихо опрокинул чашку в рот. Пахучая едкая жидкость обволокла горло и ударила в нос. Я наклонил голову и ожесточенно впился губами в размяклый соленый огурец. Вскоре мне стало весело. Вытащил Федя из кожаного чехла свой баян и заиграл что-то такое, от чего сразу стало хорошо на душе. Потом пили еще, пили за здоровье красных бойцов, которые бьются с белыми, за наших товарищей коней, которые носят нас в смертный бой, за наши шашки, чтобы не тупились, не осекались и беспощадно белые головы рубили, и за многое другое еще в тот вечер пили. Больше всех пил и меньше всех пьянел наш Федя. Черные пряди волос прилипли к его взмокшему лбу; он яростно растягивал мехи баяна и мягким задушевным тенором выводил:   Как за Доном за рекой красные гуляют…   А мы нестройно, но с воодушевлением подхватывали:   Э-ай… пей, гуляй, красные гуляют…   И опять Федя заливался, качал головой и жмурил влажные глаза:   Им товарищ – острый нож, Шашка-лиходейка…   А мы с хвастливым, бесшабашным молодечеством вторили речитативом!   Шаш-шка-ли-хо-дей-ка…   И разом дружно:   И-эх! Пра-ап-падем мы ни за грош… Жизнь наша ко-пей-ка-а-а-а-а!   Напоследок Федя взял такую высокую ноту, что перекрыл и наши голоса и свой баян, опустил голову, раздумывая над чем-то, потом тряхнул кудрями так яростно, точно его укусила в шею пчела, и, стукнув кулаком по столу, потянулся опять к чашке. Уезжали мы уже поздно вечером. Долго не мог я попасть ногой в стремя, а когда взобрался на коня, то показалось мне, что сижу не в седле, а на качелях. Голову мутило и кружило. Накрапывал мелкий дождь, кони слушались плохо, ряды путались и задние наезжали на передних. Долго шатало меня по седлу, и наконец я приник к гриве коня, как неживой. Утром болела голова. Вышел на двор. Было противно на самого себя за вчерашнее. В торбе у моего коня овса не было. Вернувшись вчера, я рассыпал овес спьяна в грязь. Зато у Федькиного жеребца в кормушке было навалено доверху. Я взял ведерко и отсыпал немного своему коню. В сенях встретил двоих разведчиков; оба злые, глаза мутные, посоловелые. «Неужели же и у меня такое лицо?» – испугался я и пошел умываться. Мылся долго. Потом вышел на улицу. За ночь ударили заморозки, и на затвердевшую глину развороченной дороги западали редкие крупинки первого снега. Нагнал меня сзади Федя Сырцов и заорал: – Ты что, сукин кот, из моей кормушки своему жеребцу отсыпал? Я тебе за этакие дела по морде бить буду! – Сдачи получишь, – огрызнулся я. – Что твоему коню – лопнуть, что ли? Ты зачем себе лишний четверик при дележке забрал? – Не твое дело, – брызгаясь слюной и ругаясь, подскочил ко мне Федя, размахивая плетью. – Убери плеть, Федька! – взбеленившись, заорал я, зная его самодурские замашки. – Ей-богу, если хоть чуть заденешь, я тебе плашмя клинком по башке заеду! – А, ты вот как! Тут Федька разъярился вконец, и уж не знаю, чем бы кончился наш разговор, если бы не появился из-за угла Шебалов. Шебалова Федя не любил и побаивался, а потому со злостью жиганул плетью по спине вертевшуюся под ногами собачонку и, погрозив мне кулаком, ушел. – Поди сюда, – сказал мне Шебалов. Я подошел. – Что вы с Федькой то в обнимку ходите, то собачитесь? Зайдем-ка ко мне в хату. Притворив за собой дверь, Шебалов сел и спросил: – На Выселках и ты с Федькой был? – Был, – ответил я и смутился. – Не ври! Никто из вас там не был. Где прошатались это время? – На Выселках, – упрямо повторил я, не сознаваясь. Хоть я и был зол на Федьку, но не хотел его подводить. – Ну ладно, – после некоторого раздумья сказал Шебалов и вздохнул. – Это хорошо, что на Выселках, а я, знаешь, засомневался что-то, Федьку не стал и спрашивать: он соврет – недорого возьмет. Байбаки его тоже как на подбор – скаженные. Мне со второго полка звонили. Ругаются. «Мы, говорят, послали телефонистов в Выселки, поверили вам, а их оттуда как жахнули!» Я отвечаю им: «Значит, уже опосля белые пришли», а сам думаю: «Пес этого Федьку знает, вернулся он что-то поздно, и вроде как водкой от него несет». Тут Шебалов замолчал, подошел к окну, за которым белой россыпью отсеивался первый неустойчивый снежок, прислонился лбом к запотевшему стеклу и так простоял молча несколько минут. – Беда мне прямо с этими разведчиками, – сказал он, оборачиваясь. – Слов нету, храбрые ребята, а непутевые! И Федька этот тоже – никакой в нем дисциплины. Выгнал бы – да заменить некем. Шебалов посмотрел на меня дружелюбно; белесоватые насупившиеся брови его разошлись, и от серых, всегда прищуренных для строгости глаз, точно кругами, как после камня, брошенного в воду, расплылась по морщинкам необычная для него смущенная улыбка, и он сказал искренне: – Знаешь, ведь беда как трудно отрядом командовать! Это не то что сапоги тачать. Сижу вот целыми ночами… к карте привыкаю. Иной раз в глазах зарябит даже. Образования нет ни простого, ни военного, а белые упорные. Хорошо ихним капитанам, когда они ученые и сроду на военном деле сидят, а я ведь приказ даже по складам читаю. А тут еще ребята у нас такие. У тех дисциплина. Сказано – сделано! А у нас не привыкли еще, за всем самому надо глядеть, все самому проверять. В других частях хоть комиссары есть, а я просил-просил – нету, отвечают: «Ты пока и так обойдешься, ты и сам коммунист». А какой же я коммунист?.. – Тут Шебалов запнулся. – То есть, конечно, коммунист, но ведь образования никакого. В дверь ввалились грузный Сухарев и чех Галда. – Я сольдат в расфетку даль, я сольдат… к пулеметшик даль… Я сольдат… на кухонь, а он нишего не даль, – возмущенно говорил крючконосый Галда, показывая пальцем на красного злого Сухарева. – Он на кухню дал, – кричал Сухарев, – картошку чистить, а я ночную заставу только к полудню снял! Он к пулеметчикам дал, а у меня из второго взвода с утра ребята мост артиллеристам чинить помогали. Нет, как ты хочешь, Шебалов. Пусть он людей для связи дает, а я не дам! Сжались белесоватые брови, сощурились дымчатые глаза, и не осталось и следа смущенной, добродушной улыбки на сером, обветренном лице Шебалова. – Сухарев, – строго сказал он, опираясь на свой палаш и оглушительно звякнув своими рыцарскими шпорами, – ты не дури! У тебя одну ночь не поспали, ты и разохался. Ты ж знаешь, что я нарочно Галде передохнуть даю, что ему особая задача будет. Он ночью на Новоселово пойдет. Тут Сухарев разразился тремя очередями бесприцельной брани; крючконосый Галда, путая русские слова с чешскими, замахал руками, а я вышел. Мне было стыдно за то, что я соврал Шебалову. «Шебалов, – думал я, – командир. Он не спит ночами, ему трудно. А мы… мы вон как относимся к своему делу. Зачем я соврал ему, что наша разведка была в Выселках? Вот и телефонистов из соседнего полка подвели. Хорошо еще, что никого не убило. А ведь это уж нечестно, нечестно перед революцией и перед товарищами». Пробовал было я оправдаться перед собой тем, что Федя – начальник и это он приказал переменить маршрут, но тотчас же поймал себя на этом и обозлился: «А водку пить тоже начальник приказал? А старшего командира обманывать тоже начальник заставил?» Из окна высунулась растрепанная Федина голова, и он крикнул негромко: – Бориска! Я сделал вид, что не слышал. – Борька! – примирительно повторил Федя. – Брось кобениться. Иди оладьи есть. Иди… У меня до тебя дело… Жри! – как ни в чем не бывало сказал Федя, подвигая ко мне сковородку, и с беспокойством заглянул мне в лицо. – Тебя зачем Шебалов звал? – Про Выселки спрашивал, – прямо отрезал я. – Не были вы, говорит, там вовсе! – Ну, а ты? Тут Федя заерзал так, точно его вместе с оладьями посадили на горячую сковороду. – Что я? Надо было сознаться. Тебя только, дурака, пожалел. – Но-но… ты не очень-то, – заносчиво завел было Федя, но, вспомнив, что он еще не все выпытал у меня, подвинулся и спросил с тревожным любопытством: – А еще что он говорил? – Еще говорил, что трусы вы и шкурники, – нагло уставившись на Федю, соврал я. – «Побоялись, говорит, на Выселки сунуться да отсиделись где-то в логу. Я, говорит, давно замечаю, что у разведчиков слабить стало». – Врешь! – разозлился Федя. – Он этого не говорил. – Поди спроси, – злорадно продолжал я. – «Лучше, говорит, вперед пехоту на такие дела посылать, а то разведчики только и горазды, что погреба со сметаной разведывать». – Вре-ешь! – совсем взбеленился Федя. – Он, должно быть, сказал: «Байбаки, от рук отбились, порядку ни черта не признают», а про то, что разведчикам слабо стало, он ничего не говорил. – Ну и не говорил, – согласился я, довольный тем, что довел Федьку до бешенства. – Хоть и не говорил, а хорошо, что ли, на самом деле? Товарищи надеются на нас, а мы вон что. Соседний полк из-за тебя в обман ввели. Как на нас теперь другие смотреть будут? «Шкурники, скажут, и нет им никакой веры. Сообщили, что нет на Выселках белых, а телефонисты пошли провод разматывать – их оттуда и стеганули». – Кто стеганул? – удивился Федя. – Кто? Известно, белые. Федя смутился. Он ничего еще не знал про телефонистов, попавших из-за него в беду, и, очевидно, это больно задело его. Он молча ушел в соседнюю комнату. И по тому, что Федя, сняв свой хриплый баян, заиграл печальный вальс «На сопках Маньчжурии», я понял, что у Феди дурное настроение. Вскоре он резко оборвал игру и, нацепив свою обитую серебром кавказскую шашку, вышел из хаты. Минут через пятнадцать он появился под окном. – Вылетай к коню! – хмуро приказал он через стекло. – Ты где был? – У Шебалова. Вылетай живей! Немного спустя наша разведка легкой рысцой протрусила мимо полевого караула по слегка подмерзшей, корявой дороге.  ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ   На том перекрестке, где мы свернули вчера на хутор, Федя остановился и, отозвав в сторону двух самых ловких разведчиков, долго говорил им что-то, указывая пальцем на дорогу, и, наконец, выругав и того и другого, чтобы крепче поняли приказание, вернулся к нам и велел сворачивать на хутор. На хуторе, ни одним словом не напоминая хозяину о вчерашнем, Федя стал расспрашивать его о прямой дороге через болото на Выселки. – Не проехать вам там, товарищи, – убеждал хозяин. – Коней только потопите. Целую неделю дождь шел, там и пешком-то не всякий проберется, а не то что верхами! Когда вернулись двое высланных вперед разведчиков и донесли, что Выселки заняты белыми и на дороге застава, Федя, не обращая внимания на увещевания хозяина, приказал ему собираться. Хозяин пуще забожился, что пройти через болото никак не возможно. Хозяйка заплакала. Краснощекая девка, дочь, та, что вчера весело перемигивалась с Федей, рассерженно огрызнулась на него за то, что он наследил сапогами по полу. Но Федю ничто не пробирало, и он стоял на своем. Я хотел было спросить насчет его планов, но он в ответ не выругался даже, а только взглянул на меня искоса и зло усмехнулся. Вскоре мы выехали из хутора. Хозяин на плохонькой лошаденке ехал впереди, рядом с Федей. Сразу свернули в березняк. Под ногами лошадей из упругого, разбухшего мха выдавливалась мутная вода. Дорога все ухудшалась. Глубже вязли лошади; мшистые кочки почерневшими островками кое-где высовывались из залитого водой луга. Спешились и пошли дальше. Так шли до тех пор, пока не очутились возле старой гати, о которой предупреждал нас хозяин. Перед нами была узкая полоска, покрытая густой жижей всплывших прутиков и перегнившей соломы.

The script ran 0.011 seconds.