Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Фридрих Ницше - Ecce Homo. Как становятся сами собою [1888]
Язык оригинала: DEU
Известность произведения: Средняя
Метки: Автобиография, Философия, Эссе

Полный текст.
1 2 3 4 5 6 

"libres   penseurs".  С  ними,  как   с   неисправимыми  тупицами  и  шутами "современных идей", нахожусь  я  даже  в более  глубоком  разногласии, чем с кем-либо   из   их   противников.   Они  тоже   хотят  по-своему  "улучшить" человечество, по собственному образцу; они вели бы непримиримую войну против всего, в чем выражается мое Я, чего я  хочу, если предположить, что они  это поняли бы, - они еще верят совокупно в "идеал"... Я первый имморалист.        3        Я не хотел бы утверждать, что  отмеченные именами Шопенгауэра и Вагнера Несвоевременные могут особенно  служить к  уяснению  или  хотя  бы  только к психологической  постановке  вопроса   об   обоих  случаях  -  исключая,  по справедливости, частности. Так, например, с глубокой уверенностью-инстинктом здесь  обозначен   главный  элемент  в  натуре  Вагнера,  дарование  актера, извлекающее  из  своих  средств  и  намерений свои собственные  следствия. В сущности, вовсе  не психологией хотел я  заниматься  в этих  сочинениях:  не сравнимая  ни  с  чем  проблема  воспитания,  новое  понятие самодисциплины, самозащиты до жестокости, путь к величию и всемирно-историческим задачам еще требовали  своего  первого  выражения.  В общем  я  притянул  за  волосы два знаменитых и еще  вовсе  не  установленных  типа, как притягивают  за волосы всякую  случайность,  дабы  выразить  нечто,  дабы  располагать  несколькими лишними формулами, знаками и средствами выражения. Это отмечено напоследок с особой тревожной  прозорливостью на стр.  350 третьего Несвоевременного. Так Платон пользовался Сократом, как  семиотикой для Платона. - Теперь, когда из некоторого отдаления я оглядываюсь на  те  состояния, свидетельством которых являются  эти сочинения,  я  не стану  отрицать, что в сущности они  говорят исключительно обо мне. Сочинение "Вагнер  в  Байрейте"  есть  видение  моего будущего; напротив, в "Шопенгауэре  как воспитателе" вписана  моя внутренняя история, мое становление. Прежде всего мой обет!.. То, чем являюсь я теперь, то, где нахожусь  я теперь,  - на высоте,  где я  говорю уже  не словами,  а молниями, - о, как далек я был тогда еще от этого! - Но я видел землю - я ни на одно мгновение не обманулся в пути,  в море, в опасности - и успехе! Этот великий  покой в  обещании,  этот счастливый  взгляд в  будущее, которое  не должно остаться только обещанием! - Здесь  каждое слово  пережито,  глубоко, интимно;  нет недостатка  в  самом  болезненном  чувстве, есть  слова  прямо кровоточащие. Но ветер  великой свободы проносится надо всем;  сама  рана не действует как возражение.  - О том, как понимаю  я  философа  - как страшное взрывчатое вещество, перед которым все  пребывает в опасности, - как отделяю я свое  понятие  философа на  целые мили  от  такого понятия  о нем, которое включает в себя даже какого-нибудь  Канта,  не говоря уже  об  академических "жвачных животных"  и прочих  профессорах  философии: на  этот счет дает мое сочинение бесценный урок,  даже  если,  в  сущности,  речь здесь  идет  не о "Шопенгауэре  как  воспитателе",  а  о его противоположности  -  "Ницше  как воспитателе".  - Если  принять во  внимание,  что  моим  ремеслом было тогда ремесло  ученого  и  что  я,   пожалуй,  хорошо  понимал  свое  ремесло,  то представится  не  лишенный  значения  суровый  образец  психологии  ученого, внезапно  выдвинутый  в  этом  сочинении:  он  выражает  чувство  дистанции, глубокую  уверенность в  том, что может  быть  у  меня  задачей, что  только средством,  отдыхом и  побочным делом. Моя  мудрость выражается в том, чтобы быть  многим  и  многосущим для умения  стать единым -  для умения  прийти к единому. Я должен был еще некоторое время оставаться ученым.    ЧЕЛОВЕЧЕСКОЕ, СЛИШКОМ ЧЕЛОВЕЧЕСКОЕ        С двумя продолжениями      "Человеческое,  слишком  человеческое"   есть  памятник   кризиса.  Оно называется  книгой  для  свободных умов: почти  каждая  фраза в нём выражает победу - с этой книгой я освободился от всего  не присущего моей  натуре. Не присущ мне  идеализм -  заглавие говорит: "где вы видите идеальные вещи, там вижу  я - человеческое,  ах,  только слишком человеческое!.."  Я лучше  знаю человека...  Ни  в  каком  ином  смысле не должно  быть понято  здесь  слово "свободный ум":  освободившийся  ум, который снова овладел самим собою. Тон, тембр голоса совершенно изменился: книгу  найдут умной, холодной, при случае даже   жестокой   и   насмешливой.  Кажется,   будто  известная   духовность аристократического   вкуса   постоянно   одерживает   верх   над   страстным стремлением,  скрывающимся  на дне.  В этом  сочетании  есть тот  смысл, что именно  столетие со дня смерти Вольтера как бы извиняет издание книги в 1878 году.  Ибо  Вольтер, в противоположность всем, кто  писал  после  него, есть прежде всего  grandseigneur духа:  так же,  как  и я. - Имя Вольтера на моем сочинении - это был действительно шаг вперед -  ко мне... Если присмотреться ближе, то здесь откроется безжалостный дух, знающий все  закоулки, где идеал чувствует себя дома, где находятся его подземелья и его последнее убежище. С факелом в руках, дающим  отнюдь не "дрожащий от факела"  свет, освещается  с режущей яркостью этот подземный мир идеала. Это война, но война без пороха и дыма,  без воинственных поз,  без пафоса и вывихнутых членов - перечисленное было бы еще "идеализмом". Одно заблуждение за другим выносится на лед, идеал не  опровергается -  он  замерзает...  Здесь,  например, замерзает  "гений"; немного дальше замерзает "святой"; под толстым слоем льда замерзает "герой"; в  конце замерзает  "вера",  так называемое  "убеждение", даже "сострадание" значительно остывает - почти всюду замерзает "вещь в себе"...        2        Возникновение  этой  книги   относится  к  неделям  первых  байрейтских фестшпилей; глубокая отчужденность от  всего,  что  меня там  окружало, есть одно из условий ее возникновения. Кто имеет понятие о том, какие видения уже тогда  пробежали по моему  пути,  может угадать,  что творилось в моей душе, когда я однажды проснулся в Байрейте.  Совсем как если бы я грезил... Где же я был? Я ничего не узнавал,  я едва узнавал Вагнера. Тщетно перебирал я свои воспоминания. Трибшен -  далекий  остров блаженных:  нет  ни  тени сходства. Несравненные  дни  закладки,  маленькая группа людей, которые были  на своем месте и праздновали эту закладку и вовсе  не  нуждались в пальцах для нежных вещей: нет ни тени  сходства. Что случилось? - Вагнера  перевели на немецкий язык! Вагнерианец стал господином над Вагнером! Немецкое искусство! немецкий маэстро!  немецкое пиво!..  Мы, знающие слишком хорошо,  к каким  утонченным артистам, к какому  космополитизму  вкуса обращается  искусство Вагнера,  мы были вне себя, найдя Вагнера увешанным немецкими "добродетелями". - Я думаю, что  знаю  вагнерианца,  я "пережил" три поколения,  от  покойного Бренделя, путавшего Вагнера  с Гегелем,  до "идеалистов" Байрейтских листков, путавших Вагнера  с собою,  -  я  слышал всякого  рода  исповеди "прекрасных  душ"  о Вагнере.  Полцарства  за  одно  осмысленное  слово!  Поистине, общество,  от которого волосы встают дыбом! Ноль, Поль, Коль - грациозные in infinitum! Ни в каком ублюдке  здесь нет недостатка, даже в антисемите.  - Бедный  Вагнер! Куда он попал! - Если  бы  он попал еще к свиньям! А то  к немцам!.. В конце концов  следовало  бы,  в  назидание  потомству,  сделать  чучело  истинного байрейтца  или, еще лучше, посадить его в спирт,  ибо именно спиритуальности ему  и недостает, - с надписью: так выглядел "дух", на котором была основана "Империя"...  Довольно,  я  уехал  среди  празднеств  на  несколько  недель, совершенно внезапно,  несмотря  на  то, что  одна  очаровательная  парижанка пробовала меня утешить;  я извинился перед  Вагнером только  фаталистической телеграммой.  В  Клингенбрунне, глубоко затерянном в лесах местечке Богемии, носил я в себе, как болезнь, свою меланхолию и презрение к немцам и вписывал время от времени в свою записную книжку под общим названием "Сошник" тезисы, сплошные  жесткие psychologica, которые, может  быть, встречаются  еще раз в "Человеческом, слишком человеческом".        3        То, что тогда во  мне  решилось, был  не только  разрыв с Вагнером -  я понял  общее  заблуждение  своего  инстинкта,  отдельные  промахи  которого, называйся  они  Вагнером  или базельской  профессурой,  были лишь знамением. Нетерпение  к себе охватило  меня; я увидел,  что настала пора сознать себя. Сразу сделалось мне  ясно до ужаса, как  много времени было потрачено -  как бесполезно,  как произвольно  было  для  моей  задачи все  мое существование филолога. Я стыдился этой  ложной скромности... Десять лет за плечами, когда питание  моего духа  было  совершенно приостановлено,  когда  я  не научился ничему  годному,  когда  я  безумно многое  забыл, корпя над  хламом пыльной учености.   Тщательно,  с  больными  глазами  пробираться   среди   античных стихотворцев -  вот  до  чего я  дошел!  - С сожалением видел я себя  вконец исхудавшим, вконец изголодавшимся: реальностей вовсе не  было в моем знании, а "идеальности" ни черта не стоили! - Поистине, жгучая жажда охватила меня - с этих  пор я действительно  не  занимался ничем  другим, кроме  физиологии, медицины и  естественных  наук, - даже к собственно историческим  занятиям я вернулся только тогда, когда меня повелительно принудила к этому моя задача. Тогда  же   я  впервые  угадал  связь   между  избранной  вопреки  инстинкту деятельностью,  так называемым "призванием", к  которому я  менее  всего был призван,  -  и  потребностью  в   заглушении   чувства   пустоты   и  голода наркотическим искусством  -  например,  вагнеровским  искусством.  Осторожно оглядевшись вокруг себя, я открыл, что  то же бедствие постигает большинство молодых  людей:  одна  противоестественность буквально вынуждает  другую.  В Германии,  в  "Империи",  чтобы  говорить  недвусмысленно,   слишком  многие осуждены  принять  несвоевременно   какое-нибудь   решение,   а  потом,  под неустранимым бременем, зачахнуть... Эти нуждаются в  Вагнере как в  опиуме - они забываются, они избавляются от себя  на мгновение...  Что  говорю я!  на пять, на шесть часов!        4        Тогда неумолимо восстал мой инстинкт против  дальнейших уступок, против следования за другими, против  смешения себя  с  другими.  Любой  род жизни, самые  неблагоприятные   условия,  болезнь,  бедность  -  все  казалось  мне предпочтительнее того недостойного "бескорыстия", в которое я поначалу попал по незнанию, по молодости  и в  котором позднее застрял из трусости,  из так называемого "чувства долга". - Здесь, самым изумительным образом, и притом в самое нужное время, пришло мне на помощь  дурное наследство со стороны моего отца,  - в  сущности,  предопределение  к ранней  смерти.  Болезнь  медленно высвобождала   меня:   она   избавила  меня  от  всякого  разрыва,   всякого насильственного   и  неприличного   шага.   Я  не  утратил   тогда   ничьего доброжелательства и еще приобрел много нового.  Болезнь дала мне также право на  совершенный  переворот  во  всех  моих  привычках;  она  позволила,  она приказала  мне  забвение; она  одарила  меня принуждением к  бездействию,  к праздности, к выжиданию  и терпению...  Но ведь это  и значит  думать!.. Мои глаза одни положили конец всякому буквоедству,  по-немецки: филологии; я был избавлен  от "книги", я годами ничего уже не читал - величайшее благодеяние, какое  я  себе   когда-либо   оказывал!  -  Глубоко  скрытое  Само,  как  бы погребенное, как бы умолкшее  перед постоянной высшей необходимостью слушать другие Само  ( - а ведь это и значит читать!), просыпалось медленно,  робко, колеблясь, - но наконец оно заговорило. Никогда не находил я столько счастья в себе, как  в самые болезненные, самые страдальческие  времена моей  жизни: стоит  только  взглянуть на "Утреннюю зарю" или  на  "Странника и его тень", чтобы  понять,  чем  было  это  "возвращение  к себе":  самым  высшим  родом выздоровления!... Другое только следовало из него.       5        Человеческое,    слишком    человеческое,    этот   памятник    суровой самодисциплины,  с   помощью   которой  я   внезапно   положил  конец  всему привнесённому  в  меня   "мошенничеству   высшего   порядка",   "идеализму", "прекрасному  чувству"  и прочим женственностям, - было во всем существенном написано в Сорренто; оно  получило свое заключение, свою окончательную форму зимою, проведенною в Базеле, в несравненно менее благоприятных условиях, чем условия Сорренто. В сущности, эта книга  лежит на совести у господина Петера Гаста,  тогда студента  Базельского  университета,  очень  преданного мне. Я диктовал, с обвязанной  и больной головой, он писал, он также исправлял - он был  в  сущности  писателем,  а я только  автором. Когда в  руках моих  была завершенная вконец книга - к глубокому удивлению тяжелобольного, - я послал, между  прочим,   два  экземпляра  и  в  Байрейт.   Каким-то   чудом  смысла, проявившегося  в  случайности,  до меня  в  то  же  время  дошел  прекрасный экземпляр текста Парсифаля с посвящением Вагнера мне - "моему дорогому другу Фридриху  Ницше, Рихард Вагнер,  церковный советник". -  Это  было скрещение двух книг - мне казалось, будто я слышал при этом зловещий  звук. Не звучало ли это так, как если бы скрестились две шпаги?.. Во всяком случае мы оба так именно  и восприняли это:  ибо  мы оба  молчали. -  К тому времени появились первые Байрейтские листки: я понял, чему настала пора. - Невероятно!  Вагнер стал набожным...        6        Что  я  думал тогда (1876) о себе,  с какой чудовищной  уверенностью  я держал в руках свою задачу и то, что было в ней всемирно-исторического, - об этом свидетельствует вся книга, и прежде  всего одно  очень выразительное  в ней место: с инстинктивной во мне хитростью я  и здесь вновь обошел словечко Я; но  на  сей раз  не Шопенгауэра или Вагнера,  а  одного  из  моих друзей, превосходного доктора  Пауля Рэ  я  озарил всемирно-исторической  славой - к счастью, он оказался  слишком тонким животным,  чтобы... Другие  были  менее хитры:  безнадежных  среди  моих  читателей,  например  типичного  немецкого профессора, я  всегда  узнавал по тому, что  они, основываясь на этом месте, считали  себя  обязанными   понимать   всю  книгу  как   высший  рэализм.  В действительности  она  заключала  противоречие лишь пяти-шести тезисам моего друга: об этом  можно прочесть в  предисловии к "Генеалогии морали".  -  Это место гласит:  каково  же то главное положение,  к  которому пришел  один из самых сильных и холодных мыслителей, автор книги "О происхождении  моральных чувств"  (lisez:  Ницше,  первый имморалист),  с помощью  своего  острого  и проницательного анализа человеческого поведения? "Моральный человек стоит не ближе  к умопостигаемому  миру, чем человек физический, -  ибо не существует умопостигаемого мира"... Это положение, ставшее твердым и острым под ударами молота исторического  познания  (lisez:  переоценки  всех  ценностей), может некогда в  будущем -  1890! - послужить  секирой,  которая  будет положена у корней  "метафизической потребности" человечества,  - на благо или проклятие человечеству, кто мог бы это сказать?  Но  во всяком случае,  как положение, чреватое важнейшими последствиями, вместе плодотворное и ужасное и взирающее на  мир тем  двойственным взглядом,  который бывает присущ всякому  великому познанию...     УТРЕННЯЯ ЗАРЯ        Мысли о морали как предрассудке      Этой книгой начинается мой поход против морали. Не то чтобы в ней, хотя бы едва, чувствовался запах пороха -  скорее в ней распознают совсем другие, и  гораздо  более  нежные,  запахи,  особенно  если  предположить  некоторую тонкость ноздрей. Ни тяжелой, ни даже легкой артиллерии; если действие книги отрицательное, то  тем  менее отрицательны ее средства, из которых  действие следует как заключение, а не как пушечный выстрел. Что с книгой расстаются с боязливой осторожностью  ко всему тому, что до сих  пор  почиталось  и  даже боготворилось под именем морали, это не находится в противоречии  с тем, что во  всей  книге не  встречается  ни одного  отрицательного слова, ни  одного нападения,  ни  одной  злости,  -  скорее  она  лежит  на  солнце,  круглая, счастливая, похожая на морского зверя, греющегося среди скал. В конце концов я  сам  был им, этим морским зверем: почти каждое положение этой  книги было измышлено, выскользнуто  в том сумбуре скал близ Генуи, где я одиночествовал и имел общие с морем тайны. Еще и теперь, при случайном моем соприкосновении с этой книгой, почти каждое  предложение становится крючком, которым я снова извлекаю  из глубины что-нибудь  несравнимое:  вся ее кожа дрожит  от нежной дрожи  воспоминаний.  Искусство,  которое  она  предполагает,  есть  немалое искусство  закреплять  вещи,  скользящие   легко  и  без  шума,   закреплять мгновения, называемые мною божественными ящерицами, закреплять, правда, не с жестокостью того  юного  греческого бога,  который просто прокалывал  бедных ящериц, но все же закреплять  при помощи некоторого  острия - пером... "Есть так много  утренних  зорь, которые  ещё не светили"  - эта индийская надпись высится на двери к этой книге. Где же ищет её автор того нового утра, ту  до сих  пор ещё  не открытую  нежную зарю, с которой начнётся снова день? - ах, целый ряд, целый мир новых дней! В переоценке всех ценностей, в освобождении от  всех моральных ценностей, в утверждении и доверчивом отношении ко всему, что  до  сих  пор запрещали, презирали,  проклинали.  Эта утверждающая книга изливает  свой свет, свою любовь, свою  нежность на сплошь  дурные вещи, она снова возвращает им "душу", чистую совесть, право, преимущественное право на существование. На мораль не нападают, её просто не принимают в расчёт... Эта книга  заканчивается   словом  "или?"  -  это  единственная  книга,  которая заканчивается словом "или?"...        2        Моя  задача  -  подготовить  человечеству  момент высшего самосознания, великий  полдень, когда  оно оглянется  назад и  взглянет  вперёд, когда оно выйдет из-под владычества случая и  священников и поставит себе впервые, как целое, вопросы:  почему? к  чему? - эта задача с необходимостью  вытекает из воззрения, что человечество  само по себе  не находится на верном пути,  что оно  управляется  вовсе  не  божественно,  что,  напротив, среди  его  самых священных понятий о ценности соблазнительно господствует инстинкт отрицания, порчи, инстинкт decadence. Вопрос о происхождении моральных ценностей оттого и является для меня вопросом  первостепенной важности, что  он обусловливает будущее человечества. Требование, чтобы верили, что всё в сущности находится в наилучших руках, что одна книга, Библия, даст окончательную  уверенность в божественном  руководительстве   и  мудрости  в  судьбах  человечества,  это требование, перенесённое обратно в реальность, есть воля к подавлению истины о жалкой противоположности сказанного,  именно, что  человечество до сих пор пребывало  в  наисквернейших  руках,  что  оно  управлялось  неудачниками  и коварными  мстителями,  так  называемыми  святыми,  этими  мирохулителями  и человекоосквернителями.  Решающий  признак, устанавливающий,  что  священник (включая  и  затаившихся  священников  -  философов) сделался господином  не только в пределах  определённой религиозной общины,  но и всюду вообще, есть мораль  decadence, воля к концу, которая  ценится как  мораль сама по себе и заключается в безусловной ценности,  приписываемой началу неэгоистическому и враждебному всякому эгоизму. Кто  в этом  пункте  не  заодно со  мною,  того считаю я  инфицированным... Но  весь мир не заодно со  мною... Для физиолога такое  противопоставление  ценностей не оставляет никакого сомнения. Если  в организме  самый  незначительный  орган  хотя бы  в малой степени  ослабляет совершенно точное проявление своего  самоподдержания, возмещения своей силы, своего "эгоизма", то вырождается и весь организм. Физиолог требует ампутации выродившейся  части, он отрицает всякую солидарность с нею,  он стоит  всего дальше  от сострадания к  ней. Но священник хочет именно  вырождения целого, вырождения человечества: оттого и консервирует он вырождающееся - этой ценой господствует он над ним... Какой смысл имеют ложные, вспомогательные понятия морали  -  "душа", "дух",  "свободная  воля",  "Бог"  -  как  не тот,  чтобы физиологически  руинировать  человечество?..  Когда   отклоняют  серьёзность самосохранения и увеличения силы тела, т.  е. жизни, когда из бледной немочи конструируют идеал, из презрения  к телу - "спасение души",  то что же  это, как  не рецепт decadence?  -  Утрата равновесия, сопротивление  естественным инстинктам,  "самоотречение"  -  одним  словом, это  называлось до  сих  пор моралью...  С  "Утренней  зарёй" предпринял я  впервые борьбу против  морали самоотречения. -    ВЕСЁЛАЯ НАУКА        ("la gaya scienza")      "Утренняя  заря"  есть  утверждающая  книга,  глубокая,  но  светлая  и доброжелательная.  То  же, но ещё в  большей степени, применимо и  к la gaya scienza: почти в  каждой строке её нежно держатся  за руки  глубокомыслие  и резвость. Стихи,  выражающие благодарность самому чудесному  месяцу, январю, который  я  пережил - вся  книга есть его подарок,  - в  достаточной степени объясняют, из какой глубины "наука" стала здесь весёлой:      Ты, что огненною пикой      Лёд души моей разбил,      И к морям надежд великих      Бурный путь ей проложил:      И душа светла и в здравье,      И вольна среди обуз      Чудеса твои прославит,      Дивный Януариус! -      Может ли  тот, кто видит, как заблистала, в заключение четвёртой книги, алмазная красота  первых слов Заратустры, может ли он сомневаться в том, что называется здесь  "великой надеждой"? - Или тот, кто читает гранитные строки в конце третьей книги, с помощью которых впервые отливается в формулы судьба всех  времён?  Песни принца  Фогельфрай, в лучшей  своей части  написанные в Сицилии, весьма выразительно  напоминают о том провансальском  понятии "gaya scienza",  о том  единстве певца,  рыцаря и  вольнодумца,  которым  чудесная ранняя  культура провансальцев  отличалась  от всех  двусмысленных  культур; самое последнее  стихотворение "к Мистралю", бурная танцевальная песнь, где, с позволения! пляшут над моралью, есть совершенный провансализм. -     ТАК ГОВОРИЛ ЗАРАТУСТРА        Книга для всех и ни для кого      Теперь   я  расскажу   историю  Заратустры.  Основная  концепция  этого произведения,  мысль  о вечном  возвращении, эта  высшая  форма утверждения, которая  вообще может быть достигнута, - относится к августу 1881  года: она набросана  на  листе бумаги с надписью: "6000 футов по ту сторону человека и времени". Я шел в этот  день вдоль озера Сильваплана через леса; у могучего, пирамидально   нагроможденного   блока  камней,  недалеко   от   Сурлея,   я остановился.  Там пришла  мне  эта мысль. - Когда  я отсчитываю от этого дня несколько месяцев назад, я нахожу, как предзнаменование, внезапную и глубоко решительную перемену моего вкуса,  прежде всего в  музыке. Может быть, всего Заратустру  позволительно причислить  к  музыке  -  несомненно,  возрождение искусства слышать было его  предварительным условием.  В Рекоаро,  маленьком горном курорте, близ Винченцы, где я провел весну 1881 года, я открыл вместе с моим maёstro  и  другом  Петером Гастом,  тоже  "возрожденным", что феникс Музыка  пролетел мимо нас в перьях более легких и светоносных,  чем когда бы то ни было. Если, напротив, я считаю от этого дня вперед до внезапного и при самых невероятных условиях протекавшего  разрешения  в феврале  1883 года от бремени - заключительная часть, та самая,  из которой я цитировал  несколько изречений  в Предисловии, была дописана как  раз в тот священный  час, когда умер  в  Венеции  Рихард  Вагнер,  -  то  оказывается  восемнадцать  месяцев беременности. Это число, именно восемнадцать месяцев,  могло бы  навести  на мысль,  по крайней мере  среди буддистов, что  я  в  сущности слон-самка.  - Промежуточному  времени  принадлежит  "gaya  scienza",   которая  несет  сто предзнаменований близости  чего-то несравнимого; наконец она дает даже самое начало Заратустры, она дает в предпоследнем отрывке четвертой книги основную мысль Заратустры. - Этому же промежуточному времени принадлежит и тот Гимн к жизни (для смешанного хора и оркестра), партитура которого  вышла  два  года тому назад у Э. В. Фрицша в Лейпциге: может быть, это -  не малозначительный симптом для  состояния этого  года, когда утверждающий пафос par  exellence, названный мною  трагическим  пафосом, был мне  присущ в  наивысшей  степени. Позднее его некогда будут петь в память обо  мне. - Текст, отмечаю ясно, ибо по этому  поводу распространено недоразумение, принадлежит не мне:  он  есть изумительное  вдохновение  молодой  русской  девушки, с которой я тогда  был дружен,  -  фрейлейн Лу  фон Саломе.  Кто  сумеет  извлечь  вообще смысл  из последних слов  этого стихотворения,  тот  угадает, почему я предпочел его и восхищался им: в  них есть величие.  Страдание не служит возражением  против жизни: "Если у тебя нет больше счастья, чтобы дать мне его, ну что ж! у тебя есть еще  твоя  мука..."  Быть может, и  в  моей музыке  в  этом месте  есть величие.  (Последняя нота кларнета в  строе  ля cis, а  не с.  Опечатка.)  - Следующую  затем  зиму я  жил в той уютно  тихой бухте Рапалло,  недалеко от Генуи, которая врезается между Кьявари и мысом  Портофино. Мое здоровье было не  из  лучших;  зима  выдалась  холодная и чрезмерно  дождливая;  маленькая гостиница, расположенная у  самого моря,  так что ночью прилив просто  лишал сна, представляла почти во всем противоположность желательного.  Несмотря на это и почти в доказательство моего утверждения, что все выдающееся возникает "несмотря",  в  эту  зиму  и  в  этих  неблагоприятных  условиях  возник мой Заратустра.  -  В  дообеденное время я  поднимался в  южном  направлении  по чудесной  улице вверх  к Зоальи,  мимо сосен  и  глядя далеко в море;  после обеда, так часто, как только  позволяло мое здоровье, я обходил всю бухту от Санта-Маргериты до  местности, расположенной  за Портофино. Эта местность  и этот ландшафт сделались еще ближе моему сердцу  благодаря той любви, которую чувствовал к  ним  император Фридрих III;  случайно осенью  1886  года я был опять у этих берегов,  когда он уже  в последний раз посетил этот  маленький забытый мир счастья. - На обеих этих дорогах пришел мне в голову весь первый Заратустра, и прежде всего  сам Заратустра, как тип: точнее, он  снизошел на меня...        2        Чтобы понять этот  тип,  надо  сперва уяснить  себе его физиологическую предпосылку;  она  есть  то,  что я называю  великим  здоровьем. Я  не  могу разъяснить это  понятие  лучше, более лично, чем я уже сделал это в одном из заключительных разделов пятой  книги "gaya scienza". "Мы, новые, безымянные, труднодоступные,  -  говорится  там,  -  мы, недоноски  еще  не  доказанного будущего, -  нам  для новой  цели потребно  и  новое средство, именно, новое здоровье,  более  крепкое,  более умудренное, более  цепкое, более отважное, более веселое,  чем  все бывшие до сих пор  здоровья. Тот,  чья  душа жаждет пережить во всем объеме прежние ценности и устремления и обогнуть все берега этого идеального "Средиземноморья", кто ищет  из приключений сокровеннейшего опыта  узнать, каково на душе у завоевателя  и  первопроходца идеала, равным образом  у художника, у святого, у  законодателя,  у мудреца,  у ученого,  у благочестивого,  у  предсказателя,  у пустынножителя  старого  стиля,  - тот прежде всего нуждается для этого  в великом  здоровье  - в таком, которое не только имеют, но и постоянно приобретают и  должны приобретать, ибо им вечно поступаются, должны поступаться!..  И вот же,  после  того как  мы так долго были  в пути,  мы, аргонавты идеала, более  храбрые, должно быть,  чем этого требует благоразумие, подвергшиеся стольким кораблекрушениям и напастям, но, как сказано, более здоровые, чем хотели  бы нам позволить, опасно  здоровые, все  вновь  и  вновь   здоровые,  -  нам  начинает  казаться,  будто  мы,  в вознаграждение за это, видим какую-то еще не открытую страну, границ которой никто  еще  не  обозрел, некое по  ту  сторону всех прежних земель и уголков идеала,  мир до того  богатый  прекрасным,  чуждым, сомнительным, страшным и божественным, что наше любопытство,  как и наша  жажда обладания, выходит из себя - ах! и мы уже ничем не можем насытиться! Как смогли бы мы, после таких перспектив и с таким ненасытным голодом на совесть и весть, довольствоваться еще  современным человеком?  Довольно  скверно:  но и  невозможно,  чтобы мы только с деланной  серьезностью взирали и, пожалуй, даже вовсе не взирали на его почтеннейшие  цели и надежды. Нам предносится другой идеал, причудливый, соблазнительный, рискованный  идеал,  к которому  мы  никого  не  хотели  бы склонить, ибо ни за кем не признаем столь легкого права на него: идеал духа, который  наивно,  стало быть,  сам того не желая  и из  бьющего  через  край избытка полноты и мощи играет со  всем, что до сих пор называлось священным, добрым, неприкосновенным,  божественным;  для  которого то наивысшее,  в чем народ по справедливости обладает своим ценностным мерилом, означало  бы  уже опасность, упадок, унижение или, по меньшей мере, отдых, слепоту,  временное самозабвение;    идеал    человечески-сверхчеловеческого    благополучия   и благоволения,  который довольно часто выглядит нечеловеческим, скажем, когда он  рядом  со  всей  бывшей на  земле серьезностью,  рядом со  всякого  рода торжественностью  в  жесте,  слове,  звучании,   взгляде,  морали  и  задаче изображает как  бы их живейшую  непроизвольную  пародию, - и  со  всем  тем, несмотря на все то, быть может, только  теперь и появляется  впервые великая серьезность,  впервые  ставится вопросительный знак,  поворачивается  судьба души, сдвигается стрелка, начинается трагедия..."       3        Есть ли у  кого-нибудь в конце девятнадцатого столетия ясное понятие  о том, что поэты  сильных эпох называли инспирацией? В противном случае я хочу это  описать.  -  При  самом  малом  остатке  суеверия действительно  трудно защититься от представления, что ты только  инкарнация, только рупор, только медиум сверхмощных сил. Понятие откровения в том смысле, что  нечто внезапно с  несказанной уверенностью  и  точностью становится видимым, слышимым  и до самой  глубины  потрясает  и  опрокидывает человека,  есть  просто  описание фактического состояния. Слышишь без поисков; берешь, не спрашивая, кто здесь дает;   как  молния,  вспыхивает  мысль,  с   необходимостью,  в  форме,  не допускающей колебаний, - у меня никогда не  было  выбора. Восторг,  огромное напряжение  которого  разрешается порою  в  потоках  слез, при котором  шаги невольно  становятся  то бурными,  то медленными;  частичная невменяемость с предельно ясным сознанием бесчисленного множества  тонких дрожаний  до самых пальцев  ног; глубина  счастья,  где  самое  болезненное  и  самое  жестокое действуют  не  как  противоречие, но  как  нечто вытекающее из  поставленных условий, как  необходимая  окраска  внутри такого  избытка  света;  инстинкт ритмических    отношений,   охватывающий   далекие   пространства   форм   - продолжительность,  потребность в далеко напряженном  ритме, есть почти мера для силы вдохновения, своего рода возмещение за его давление и напряжение... Все  происходит в высшей степени  непроизвольно, но как бы  в потоке чувства свободы,  безусловности,  силы, божественности...  Непроизвольность  образа, символа есть самое замечательное; не имеешь больше понятия о том, что образ, что сравнение;  все  приходит  как самое  близкое,  самое правильное,  самое простое выражение. Действительно, кажется, вспоминая слова Заратустры, будто вещи  сами приходят и предлагают себя  в символы.  ("Сюда приходят все вещи, ластясь  к твоей речи и льстя тебе: ибо они хотят  скакать  верхом  на твоей спине. Верхом  на всех  символах скачешь ты  здесь  ко всем  истинам.  Здесь раскрываются тебе слова и ларчики слов  всякого  бытия:  здесь  всякое бытие хочет стать словом, всякое становление хочет здесь научиться у тебя говорить - ".)  Это  мой опыт  инспирации; я  не сомневаюсь,  что  надо вернуться  на тысячелетия назад,  чтобы  найти кого-нибудь, кто вправе мне сказать: "это и мой опыт".        4        Потом  я  лежал  несколько  недель  больной  в  Генуе.  Вслед  за  этим последовала  тоскливая весна  в Риме,  куда я  переехал  жить,  -  это  было нелегко. В сущности  меня сверх меры  раздражало это  самое неприличное  для поэта  Заратустры место на земле, которое я выбрал не добровольно; я пытался освободиться  - я  хотел в Аквилу, понятие, противоположное Риму, основанное из вражды  к Риму, как и я когда-нибудь осную место, воспоминание об атеисте и  враге   церкви  comme  il  faut,  моем  ближайшем  родственнике,  великом императоре Гогенштауфене, Фридрихе II. Но во всем этом был рок: я должен был вернуться. В  конце концов я удовлетворился piazza Barberini, после того как меня утомили заботы  об антихристианской местности.  Боюсь, что однажды,  во избежание по возможности дурных  запахов, я справлялся  даже  на palazzo del Quirinale,  нет ли  там  тихой комнаты для философа. В  loggia,  высоко  над вышеназванной piazza, откуда виден Рим и слышно внизу журчание fontana, была создана самая одинокая песнь, какая когда-либо была создана, Ночная песнь; в это  время носилась вокруг меня мелодия несказанной  тоски, напев которой  я снова  нашел в словах: "мертвый от бессмертия"... Летом, вернувшись домой, к священному месту, где  мне  сверкнула первая  молния мысли  о Заратустре,  я нашел вторую  его  часть.  Десяти дней было достаточно; ни  на первую, ни на третью и последнюю часть я ни в  коем случае не употребил  больше времени. В следующую  затем  зиму,  под   халкионическим  небом  Ниццы,  которое  тогда заблистало впервые в моей  жизни, нашел я третью часть Заратустры  -  и  был готов. Меньше года хватило на  все.  Много  заброшенных уголков  и высот  из ландшафта  Ниццы освящены  для меня  незабвенными  мгновениями; та  решающая часть, которая носит название "О старых и новых скрижалях", была создана при труднейшем восхождении от станции  к чудесному мавританскому  горному гнезду Эца - ловкость мускулов была  у меня всегда наибольшей,  когда  и творческая сила  текла  в изобилии. Тело одухотворено: оставим "душу" в  покое...  Меня

The script ran 0.007 seconds.