1 2 3 4 5
— Тут-то ему и крышка! — воскликнул Люпен. — Быть драке!
— Драке? — переспросил Судри. — Ну, это еще вопрос. Префект и дивизионный генерал ему друзья, и если они пришлют эскадрон кавалерии, крестьяне ни на какую драку не пойдут... Можно еще кое-как справиться с суланжскими жандармами, но попробуйте устоять против кавалерийской атаки.
— Сибиле слышал, как Монкорне говорил еще кое-что, гораздо более опасное для нас. Поэтому-то я и приехал, — продолжал Ригу.
— О бедная моя Софи! — сентиментально воскликнула бывшая горничная. — В какие руки попали Эги! Вот что дала нам революция: хвастунишек в генеральских эполетах! Нетрудно, кажется, было догадаться, что раз перевернешь бутылку, испортишь подонками все вино!..
— Он решил поехать в Париж и добиться у министра юстиции полной смены теперешнего состава суда.
— А-а, — протянул Люпен, — он понял, откуда ему грозит опасность.
— Если зятя моего переведут отсюда, назначив товарищем прокурора, тут ничего не возразишь. А на его место Монкорне посадит какого-нибудь преданного ему парижанина, — продолжал Ригу. — Если он добьется места в департаментском суде для господина Жандрена и назначения нашего судебного следователя Гербе председателем оссэрского суда, он спутает нам все карты!.. Жандармерия уже за него, а если за него будет и местный суд да, кроме того, если при нем останутся такие советчики, как аббат Бросет и Мишо, нам придется не сладко: он может натворить таких дел!..
— И как это вы за пять лет не избавились от аббата Бросета? — спросил Люпен.
— Вы его не знаете. Он осторожен, как кошка, — ответил Ригу. — Этот священник не мужчина, он не обращает внимания на женщин, я не знаю ни одного его увлечения, к нему ни с какого бока не подступишься. Вот генерал, тот из-за своей раздражительности постоянно попадает впросак. Человек, у которого есть такой порок, всегда будет игрушкой своих врагов, если они сумеют использовать его слабую струнку. Силен только тот, кто управляет своими пороками, а не тот, кто идет у них на поводу. С крестьянами все налажено, мы их против аббата настропалили, но пока никак под него не подкопаешься. Вот и с Мишо так же. Они оба чересчур хороши, господу богу следовало бы их прибрать к себе...
— Надо бы им подсунуть подходящих служанок, — сказала мадам Судри, и Ригу даже привскочил на месте, как это бывает с очень хитрыми людьми, когда им подадут какую-нибудь хитрую мысль.
— У Обойщика есть еще одно слабое место: он любит свою жену, вот с этой стороны и надо на него подействовать...
— Да, но прежде всего надо узнать, даст ли он ход своим намерениям...
— А как узнать? Вот в чем загвоздка! — воскликнул Люпен.
— Вы, Люпен, — безапелляционно сказал Ригу, — отправитесь в префектуру навестить прелестную мадам Саркюс, и не позже как сегодня же вечером! Ваше дело добиться, чтобы она выведала от мужа все, что говорил и делал в префектуре Обойщик.
— Придется там переночевать, — ответил Люпен.
— Тем лучше для Саркюса-богатого, он от этого только выиграет, — заметил Ригу. — А ваша мадам Саркюс еще не совсем «мазня»...
— О господин Ригу! — жеманно воскликнула супруга мэра. — Разве женщину можно называть «мазней»?
— Насчет этой бабенки вы правы: она перед зеркалом не подмазывается, — ответил Ригу, которого всегда злили выставленные для общего обозрения древние прелести бывшей девицы Коше.
Мадам Судри, полагавшая, что она лишь «чуточку» подрумянивается, не поняла его колкого намека и спросила:
— Неужели женщины могут мазаться?
— А затем, Люпен, — продолжал Ригу, оставив без ответа сей наивный вопрос, — возвращайтесь завтра утром, наведайтесь к папаше Гобертену; предупредите его, что мы со сватом, — сказал он, хлопнув Судри по ляжке, — приедем к нему перекусить, пусть ждет нас к завтраку часам к двенадцати. Расскажите ему наши дела, а на досуге мы все обмозгуем, как нам дальше поступать, ведь надо же наконец покончить с проклятым Обойщиком. Едучи к вам, я подумал, что не худо бы поссорить Обойщика с судом, да так крепко, чтобы министр юстиции рассмеялся ему в лицо, когда он явится просить об изменениях в составе виль-о-фэйского суда...
— Да здравствует духовенство! — воскликнул Люпен, хлопая Ригу по плечу.
Мадам Судри тотчас же осенила мысль, которая могла прийти в голову только бывшей горничной оперной дивы.
— Если бы нам удалось, — сказала она, — заманить Обойщика на суланжскую ярмарку и напустить на него какую-нибудь красотку, да такую, чтоб он голову потерял, и если бы он с ней поладил, мы поссорили бы его с женой, доведя до ее сведения, что сын столяра никуда от своих прежних вкусов не уйдет...
— Ах ты моя умница! — воскликнул Судри. — Да ты всю полицейскую префектуру Парижа за пояс заткнешь!
— Такая блестящая мысль доказывает, что вы наша королева столько же по уму, как и по красоте, — промолвил Люпен.
Люпен был вознагражден гримасой, безоговорочно принимавшейся высшим суланжским обществом за улыбку.
— Было бы еще лучше, — промолвил Ригу, долго сидевший в задумчивости, — довести дело до скандала...
— Протокол, жалоба и дело в суде исправительной полиции, — воскликнул Люпен, — о, вот это здорово!
— Какая была бы радость, — наивно воскликнул Судри, — если бы графа де Монкорне, офицера большого креста Почетного легиона, командора ордена Святого Людовика, генерал-лейтенанта, обвинили, скажем, в посягательстве на честь девушки в общественном месте!
— Он слишком любит свою жену, — рассудительно заметил Люпен, — до таких вещей его никогда не довести.
— Это — не препятствие, да только во всем округе не найти такой девки, чтоб могла ввести в грех святого. Я давно уже тщетно ищу искусительницу для нашего аббата! — воскликнул Ригу.
— Ну, а что вы скажете о Гатьене Жибуляр из Оссэра, о красотке, по которой сходит с ума сын Саркюса? — спросил Люпен.
— Да, эта, пожалуй, подошла бы, — ответил Ригу, — да только она для наших целей не годится. Она полагает, что стоит ей показаться, и все придут в восторг. Много воображает о себе и не очень-то она приветлива, а тут нужна тонкая штучка, бесенок... Все равно, пусть приходит.
— Да, — заявил Люпен, — чем больше девушек он увидит, тем больше шансов на успех.
— Ох, не легко будет заманить Обойщика на ярмарку! А если он и приедет на праздник, то еще вопрос, пойдет ли он на бал в наш кабак «Тиволи», — сказал бывший жандарм.
— Причина, которая помешала бы ему поехать в этом году на ярмарку, уже не существует, мой дружок, — заметила мадам Судри.
— Какая же это причина, дорогая? — спросил супруг.
— Обойщик сватался к мадмуазель де Суланж, — сказал нотариус, — ему ответили, что она еще слишком молода, а он обиделся. Вот почему такие старые друзья, как господин де Суланж и генерал Монкорне, сослуживцы по императорской гвардии, до того охладели друг к другу, что даже перестали видеться. Обойщик боялся встретиться с Суланжами на ярмарке, но в этом году их там не будет.
Семейство Суланжей обычно проводило в имении июль, август, сентябрь и октябрь месяцы, но в данное время генерал командовал артиллерией в Испании, в армии герцога Ангулемского, и графиня последовала за мужем. При осаде Кадикса граф де Суланж, как известно, получил маршальский жезл, что случилось в 1826 году. Таким образом, у врагов Монкорне было основание предполагать, что обитатели Эгов соблаговолят на этот раз присутствовать на празднике в день успенья богородицы и что их нетрудно будет завлечь в «Тиволи».
— Верно! — воскликнул Люпен. — А теперь, папаша, — сказал он, обращаясь к Ригу, — ваше дело действовать, устройте, чтобы он приехал на ярмарку, а мы уж сумеем как следует его обработать...
Суланжская ярмарка, одна из местных достопримечательностей, открывается 15 августа; это самая богатая из всех ярмарок на тридцать лье в окружности, не исключая и ярмарки в главном городе департамента. В Виль-о-Фэ ярмарка вовсе не устраивается, так как там приходский праздник, день св. Сильвестра, бывает зимой.
С 12 по 15 августа отовсюду съезжаются в Суланж торговцы, и обычно пустынная площадь оживает, на ней вырастают два ряда дощатых балаганов под серой парусиновой крышей. Две недели длятся ярмарка и праздник, — дни их можно сравнить со временем жатвы для маленького городка Суланжа. Праздник этот освящен обычаем, обаянием традиции. Крестьяне, как говорил дядя Фуршон, редко расстаются со своей деревней, где их держит работа. По всей Франции в наскоро сколоченных на ярмарочных площадях лавках выставляются всякие товары; чего-чего только тут нет — и предметы, необходимые в сельском обиходе, и предметы щегольства, все здесь прельщает крестьян, лишенных иных зрелищ, и поражает воображение женщин и детей. Начиная с 12 августа по распоряжению суланжской мэрии по всему Виль-о-Фэйскому округу расклеивались афиши за подписью Судри, сулившие покровительство властей всем торговцам, бродячим акробатам и всякого рода «чудодеям», объявлявшие о продолжительности ярмарки и о наиболее завлекательных зрелищах.
На этих афишах, одну из которых, как помнит читатель, выпрашивала у Вермишеля Тонсарша, всегда имелась заключительная строка:
«Тиволи» будет иллюминован разноцветными фонарями».
Действительно, город избрал в качестве залы для общественных балов «Тиволи», устроенный Сокаром в саду, таком же каменистом, как и весь холм, на котором стоит город Суланж, где почти все сады разбиты на привозной земле.
Этим свойством почвы объясняется особый вкус местного вина — белого, сухого и вместе с тем сладковатого; суланжское вино напоминает схожие между собой мадеру, вувре и иоганнисберг и целиком потребляется в самом департаменте.
Все жители Авонской долины гордились своим «Тиволи», так поразили их воображение балы в заведении Сокара. Некоторые из обывателей города, побывавшие в Париже, говорили, что столичный «Тиволи» только размерами превосходит суланжский. А Гобертен смело заявлял, что отдает предпочтение балам в трактире Сокара перед балами в парижском «Тиволи».
— Всем нам надо над этим подумать, — сказал Ригу. — Парижанину, который пишет в газетах, скоро прискучит его приятное времяпрепровождение, и, действуя через прислугу, можно будет всех их привлечь на ярмарку. Я об этом подумаю. Сибиле — хотя доверие к нему сильно пошатнулось — должен все-таки внушить своему хозяину, что таким способом тот может приобрести популярность.
— Постарайтесь разузнать, жестока ли со своим мужем красавица графиня; от этого зависит удача той шутки, которую надо с ним разыграть в «Тиволи», — сказал Люпен старому ростовщику.
— Эта дамочка, — воскликнула мадам Судри, — настоящая парижанка, она сумеет и волков накормить, и овец уберечь!
— Фуршон пристроил свою внучку Катрин Тонсар к Шарлю, младшему лакею Обойщика; у нас скоро будут свои уши в замке, — ответил Ригу. — Уверены ли вы в аббате Топене?.. — спросил он, увидя входившего кюре.
— И аббата Мушона, и Топена мы держим в руках, как я держу своего Судри, — сказала супруга мэра, поглаживая мужа по подбородку и приговаривая: — Котик мой, ведь тебе хорошо?
— Если мне удастся осрамить этого ханжу аббата Бросета, я рассчитываю на них!.. — тихо проговорил Ригу, вставая с места. — Но я не знаю, что в них окажется сильнее: чувства бургундца или священника. Вы себе не представляете, что это такое. Я сам хоть и не дурак, а не отвечаю за себя, если серьезно заболею. Я наверно снова примирюсь с церковью.
— Разрешите нам на это надеяться, — промолвил кюре, увидя которого Ригу намеренно повысил голос.
— Увы! я допустил ошибку, вступив в брак, и это препятствует моему примирению с церковью, — ответил Ригу. — Не могу же я убить жену!
— А пока что подумаем об Эгах, — сказала мадам Судри.
— Да, — ответил бывший бенедиктинец. — Я, знаете ли, считаю нашего куманька из Виль-о-Фэ куда умнее нас всех. Мне сдается, что Гобертен хочет заполучить Эги для себя одного, а всех нас оставить в дураках. — добавил Ригу. Едучи в Суланж, деревенский ростовщик из предусмотрительности мысленно пообстукал палочкой своего благоразумия темные местечки в поведении Гобертена, и некоторые из них звучали как-то глухо.
— Но Эги не достанутся никому из нас троих, замок надо сровнять с землей! — воскликнул Судри.
— Тем более что меня не удивит, если там припрятано золото, — тонко заметил Ригу.
— Ну!
— Да, в прежние времена, когда постоянно бывали войны, осады и внезапные нападения, владельцы замков зарывали деньги, чтобы в будущем достать их снова, а вам известно, что маркиз де Суланж-Отмэр, с которым прекратилась младшая ветвь рода, был одной из жертв заговора Бирóна. Графиня де Морэ получила поместье по конфискации...
— Вот что значит изучать историю Франции! — воскликнул жандарм. — Но вы правы, пора договориться с Гобертеном о наших делах.
— А если он будет вилять, мы его прижмем, — сказал Ригу.
— Он теперь достаточно богат, чтобы быть честным, — заметил Люпен.
— Я ручаюсь за него как за себя, — сказала мадам Судри, — это самый честный человек во всем королевстве.
— Мы верим в его честность, — продолжал Ригу, — но и с друзьями надо быть начеку... Кстати, я подозреваю, что в Суланже есть один человечек, который не прочь подставить нам ножку...
— Кто такой? — спросил Судри.
— Плиссу, — ответил Ригу.
— Плиссу? — возмущенно воскликнул Судри. — Эта жалкая кляча? Брюне крепко держит его за повод, а жена приманивает кормушкой, — спросите Люпена.
— Что он может сделать? — поинтересовался Люпен.
— Он хочет открыть глаза Монкорне, — пояснил Ригу, — заручиться его протекцией и получить местечко...
— Это никогда ему столько не даст, сколько зарабатывает его жена в Суланже, — съязвила мадам Судри.
— Когда он пьян, он все выбалтывает жене, — заметил Люпен, — мы вовремя узнаем...
— У очаровательной госпожи Плиссу нет от вас секретов, — сказал Ригу. — Тем лучше, мы можем быть спокойны.
— К тому же она так же красива, как и глупа, — сказала мадам Судри. — Право, я бы с ней ни за что не поменялась, и будь я мужчиной, я бы предпочла некрасивую, но умную женщину красавице, которая не умеет сосчитать до двух.
— Ах, — заметил нотариус, покусывая губы, — зато она всякого заставит сосчитать до трех.
— Хвастун! — воскликнул Ригу, направляясь к выходной двери.
— Ну, значит, до завтрашнего утра, — сказал Судри, провожая свата.
— Я за вами заеду... Так вот что, Люпен, — сказал он нотариусу, вышедшему вместе с ним, чтобы велеть оседлать свою лошадь, — постарайтесь, чтобы мадам Саркюс узнала все, что Обойщик предпримет против нас в префектуре...
— Если она не узнает, кому же тогда и узнать? — ответил Люпен.
— Простите, — сказал Ригу, глядя с лукавой улыбкой на Люпена, — я вижу вокруг себя одних дураков и позабыл, что среди них имеется умник.
— Я и сам не знаю, как я среди них не отупел, — наивно ответил Люпен.
— Правда, что Судри завел себе горничную?
— Ну да! — ответил Люпен. — Вот уж неделя, как господин мэр, пожелав лучше оценить достоинства своей супруги, сравнивает ее с юной бургундочкой, и мы еще не можем понять, как он устраивается с мадам Судри, потому что у него хватает наглости весьма рано укладываться спать...
— Завтра узнаю, — ответил деревенский Сарданапал, пытаясь улыбнуться.
Прощаясь, оба глубоких политика пожали друг другу руки.
Ригу, невзирая на недавно приобретенную популярность, был по-прежнему человеком осторожным и хотел добраться домой засветло, поэтому он крикнул коню: «Вперед, гражданин!» — сын 1793 года всегда отпускал эту шутку, глумясь над революцией. У народных революций нет более ожесточенных врагов, чем люди, преуспевшие благодаря им.
— Что и говорить, не долги визиты нашего дяди Ригу, — сказал супруге мэра секретарь суда Гурдон.
— Недолги, да приятны, — ответила она.
— Он и жизнь себе приятную устроил, — заметил врач. — Этот человек злоупотребляет всеми удовольствиями.
— Тем лучше, — сказал Судри, — значит, мой сын скорее получит наследство.
— Рассказал он вам что-нибудь новое об Эгах? — спросил кюре.
— Да, дорогой господин аббат, — ответила мадам Судри. — Монкорне положительно бич нашей местности. Удивляюсь, как это графиня, такая все-таки порядочная женщина, не понимает своих интересов.
— А между тем у них есть с кого брать пример, — заметил кюре.
— С кого же? — спросила жеманно мадам Судри.
— Да ведь Суланжи...
— Ах, да... — промолвила королева после некоторой паузы.
— Здравствуйте, вот она и я! — крикнула, входя в гостиную, мадам Вермю. — И без моего реактива, потому что Вермю со мной так неактивен, что его никаким активом не назовешь...
— За каким чертом вылезает из тележки старый пройдоха Ригу? — обратился бывший жандарм к Гербе, увидя, что тележка ростовщика остановилась у ворот «Тиволи». — Этот тигр с кошачьими повадками шагу без расчета не ступит.
— Воистину пройдоха, — отозвался кругленький податной инспектор.
— Входит в «Кофейню мира», — сказал Гурдон-врач.
— Тише, — подхватил Гурдон-секретарь, — там идет благословение кулаками. Слышите, какой оттуда доносится визг?
— Эта кофейня, — заметил кюре, — истинный храм Януса. Во время Империи она называлась «Кофейня войны», а жизнь протекала в ней мирнее мирного; почтенные граждане собирались там для дружеской беседы.
— По-вашему, это беседа! — воскликнул судья. — Хороши, ей-богу, беседы, после которых появляются на свет маленькие Бурнье!..
— Но с тех пор как ее переименовали в честь Бурбонов «Кофейня мира», там что ни день потасовки, — сказал аббат Топен, заканчивая фразу, бесцеремонно прерванную мировым судьей.
Глубокомысленное рассуждение кюре разделяло судьбу цитат из «Бильбокеиды»: оно частенько повторялось.
— Это значит, — ответил дядюшка Гербе, — что Бургундия всегда будет страной кулачной расправы.
— То, что вы сказали, не так далеко от истины, — заметил кюре. — В этом почти вся история нашей страны.
— Я не знаю истории Франции, — воскликнул Судри, — но, прежде чем с ней познакомиться, я очень хотел бы узнать, чего ради мой сват вошел вместе с Сокаром в кофейню?
— О, — промолвил кюре, — можете быть уверены, что не дела благотворительности привели его туда и сейчас там задерживают.
— Я как увижу господина Ригу, у меня мороз пробегает по коже, — сказала мадам Вермю.
— Это такой опасный человек, — сказал врач, — что если бы у него был против меня зуб, я не успокоился бы и после его смерти: он способен восстать из гроба, чтобы учинить какую-нибудь пакость.
— Уж если кому и удастся доставить к нам сюда Обойщика пятнадцатого августа и подстроить ему ловушку, так это дяде Ригу, — прошептал мэр на ухо жене.
— Особенно, — громко ответила она, — если Гобертен и ты, душа моя, приметесь за это дело...
— Ишь ты, что я говорил! — воскликнул г-н Гербе, подталкивая локтем г-на Саркюса. — Он приглядел у Сонара какую-то девицу и усаживает ее в свою тележку...
— Пока усаживает в тележку, а там... — добавил секретарь.
— Вот поистине бесхитростное замечание, — воскликнул г-н Гербе, прерывая певца «Бильбокеиды».
— Вы ошибаетесь, господа, — сказала королева, — господин Ригу заботится о наших интересах. Если зрение меня не обманывает, эта девушка одна из дочерей Тонсара.
— Он вроде аптекаря, тот тоже запасается гадюками, — воскликнул дядюшка Гербе.
— Вы так это сказали, что можно подумать, будто вы увидели нашего аптекаря, господина Вермю, — усмехнулся врач Гурдон.
И он указал на низенького суланжского аптекаря, который как раз переходил через площадь.
— Бедняга! — воскликнул секретарь, о котором рассказывали, будто он с г-жой Вермю слишком часто злословит на чужой счет. — Ну и вид! И его считают ученым!
— Без него, — сказал мировой судья, — мы были бы в большом затруднении при вскрытиях; он так искусно обнаружил присутствие яда в кишечнике бедного Пижрона, что парижские химики заявили на суде присяжных в Оссэре, что им самим не добиться бы лучших результатов...
— Он ровно ничего не нашел, — возразил Судри, — но, как говорит председатель суда Жандрен, людям полезно внушить, что яд всегда обнаружится...
— Жена Пижрона хорошо сделала, что уехала из Оссэра! — сказала мадам Вермю. — У этой злодейки мало ума, — добавила она. — Неужели надо прибегать к каким-то снадобьям, чтобы избавиться от мужа? Разве нет у нас верных, но совершенно безобидных средств, чтобы отделаться от этой обузы? Пусть кто-нибудь поставит мне в укор мое поведение! Муж меня ни в чем не стесняет, и здоровье его от этого не хуже. А госпожа де Монкорне... Посмотрите, как она воркует в своих садовых хижинах и шале с журналистом, которого выписала на свой счет из Парижа, и как она с ним нежна, да еще на глазах у генерала?
— На свой счет? Это верно? — воскликнула мадам Судри. — Если бы у нас было доказательство, что это так, мы бы состряпали неплохое анонимное письмецо генералу!
— Генералу?.. — переспросила мадам Вермю. — Но вы этим ничуть его не потревожите, Обойщик занят своим ремеслом.
— Каким ремеслом, моя милая? — спросила мадам Судри.
— Ну, как же! Набивает тюфяк для их постели...
— Если бы бедняга Пижрон, вместо того чтобы донимать жену, поступал так же мудро, он до сих пор был бы жив, — сказал секретарь.
Мадам Судри склонилась к своему соседу Гербе — кушскому содержателю почтовой станции, награждая его одной из обезьяньих гримас, как она думала, унаследованных ею от прежней хозяйки по праву захвата вместе с серебряной посудой, и, удвоив дозу своих ужимок, указала ему на г-жу Вермю, кокетничавшую с автором «Бильбокеиды».
— Какой дурной тон у этой особы! Что за разговоры, что за манеры! Уж, право, не знаю, могу ли я продолжать принимать ее в нашем обществе, в особенности когда здесь бывает господин Гурдон-поэт.
— Вот вам и социальная мораль! — сказал безмолвно за всем наблюдавший кюре.
После этой насмешки, или, вернее, сатиры над обществом, такой сжатой и правильной, что она могла относиться к каждому, было предложено приступить к бостону.
Разве не такова жизнь на всех ступенях того, что принято называть светом?! Измените только манеру выражаться, и буквально те же разговоры вы услышите в самых раззолоченных парижских салонах — ни больше ни меньше.
III «КОФЕЙНЯ МИРА»
Было около семи часов, когда Ригу проезжал мимо «Кофейни мира». Заходящее солнце озаряло косыми лучами хорошенький городок, окрашивая его в ярко-алые тона, а ясное зеркало озера служило контрастом резкому сверканию пламенеющих стекол, переливавшихся самыми странными, самыми невероятными красками.
Весь отдавшись замышляемым козням, глубокий политик медленно ехал, погруженный в свои думы, мимо «Кофейни мира», и вдруг до его слуха донеслось имя «Ригу», которое кто-то крикнул в пылу спора, ибо, как и говорил аббат Топен, между названием этого заведения и буйными нравами, царившими в нем, существовало вопиющее противоречие.
Для понимания последующей сцены необходимо познакомить читателя с топографией этого благодатного уголка, расположенного между площадью, куда выходила кофейня, и кантональным трактом, до которого спускался знаменитый сад «Тиволи», предназначенный, по замыслу зачинщиков, давно строивших козни против генерала де Монкорне, служить местом действия для задуманной ими сцены.
Кофейня помещается в угловом доме того же типа, что и дом Ригу; три окна нижнего этажа выходят на дорогу, а два со стеклянной входной дверью между ними — на площадь. Кроме этой двери, в «Кофейне мира» имеется еще одна небольшая дверка, которая ведет во внутренний дворик через узкий проход, отделяющий кофейню от соседнего дома суланжского лавочника Вале.
Дом Сокара окрашен в золотисто-желтый цвет, за исключением зеленых ставней; он — один из немногих в городке — трехэтажный с мансардой. Причина этому следующая.
До удивительного расцвета Виль-о-Фэ второй этаж этого дома, с четырьмя комнатами, снабженными кроватями и кое-какой плохонькой обстановкой, необходимой для оправдания названия «меблированные комнаты», сдавался приезжим, вызванным в Суланж в прежний окружной суд, или гостям помещиков, почему-либо не оставшимся ночевать в замке; но вот уже двадцать пять лет в меблированных комнатах останавливались только бродячие акробаты, ярмарочные торговцы, продавцы целебных снадобий и коммивояжеры. Во время суланжской ярмарки комнаты шли по четыре франка в сутки. Эти четыре комнаты приносили Сокару около сотни экю, не считая экстраординарных доходов от кушаний, потреблявшихся за это время постояльцами в его кофейне.
Фасад дома со стороны площади украшала весьма своеобразная живопись. В двух простенках между входной дверью и окнами были изображены бильярдные кии, любовно перевязанные лентами, а над бантами возвышались греческие вазы со стоявшими в них чашами дымящегося пунша. Слова «Кофейня мира» ярко выделялись своими желтыми буквами на зеленом поле вывески, в обоих концах которой красовались пирамиды из трехцветных бильярдных шаров. В зеленые оконные рамы с частым переплетом были вставлены дешевые стекла.
Справа и слева от входа стояло штук десять деревянных кадок с туями: деревья эти следовало бы называть «кофейными», ибо они всегда украшают такие заведения своей болезненной и претенциозной хвоей. Парусиновые «маркизы», которые в Париже и в некоторых богатых городах предохраняют магазины от солнечных лучей, были тогда роскошью, еще не известной в Суланже. Колбообразные бутыли, расставленные на полках за окном, тем более напоминали эту химическую посуду, что благословенная влага подвергалась в них периодическому нагреванию. Лучи солнца, концентрируясь в выпуклостях пузырчатых оконных стекол, вызывали брожение в выставленных бутылях мадеры, сиропов и ликеров, в банках с пьяной вишней и сливой, а жара действительно была такая, что выгоняла Аглаю, ее отца и полового на скамеечки, стоявшие по обе стороны двери под жалкой зеленью туй, которые мадмуазель Сокар время от времени поливала почти горячей водой. Иногда все трое — отец, дочка и половой, — словно домашние животные, спали у входа.
В 1804 году, в эпоху наибольшей славы «Поля и Виргинии», комнаты были оклеены обоями с изображением главнейших сцен из этого романа. Посетители могли тогда любоваться неграми за сбором кофе, — значит, кофе все-таки водился в этой кофейне, хотя за целый месяц в ней вряд ли выпивалось больше двадцати чашек сего напитка. Колониальные товары были не в ходу в Суланже, и приезжий, спросив чашку шоколада, поставил бы дядю Сокара в великое затруднение; тем не менее его угостили бы противной бурой жидкостью, которая получается из плиток, куда входит больше муки, тертого миндаля и сахара-сырца, нежели рафинада и какао; такие «шоколадные» плитки продаются по два су в деревенских бакалейных лавочках и фабрикуются с целью подорвать распространение испанского колониального товара.
А кофе дядя Сокар попросту кипятил в посудине, известной в каждом хозяйстве под названием большого глиняного горшка; он бросал на дно молотый кофе, щедро смешанный с цикорием, а затем с хладнокровием, достойным парижского официанта, подавал эту бурду в толстой фарфоровой чашке, которая не треснула бы, даже если бы ее бросили на пол.
В Суланже в те времена еще сохранилось благоговейное отношение к сахару, которое господствовало в годы Империи67, и Аглая Сокар, не смущаясь, подавала четыре кусочка сахара величиной с орешек к чашке кофе, заказанной каким-нибудь ярмарочным торговцем, вздумавшим побаловаться этим «литераторским» напитком.
Внутреннее убранство кофейни, украшенной зеркалами в золоченых рамках и крючками с розетками для вешанья шляп, не изменилось с той самой поры, когда весь Суланж сходился любоваться на чудесные обои и на стойку, выкрашенную под красное дерево, с доской из серого мрамора, на которой сверкали вазы из накладного серебра и лампы «двойной тяги», как говорят, подаренные Гобертеном красавице г-же Сокар. Теперь все это потускнело, покрылось толстым слоем чего-то липкого, похожего на налет, которым покрываются старые картины, позабытые на чердаках.
Столы «под мрамор», обитые красным плюшем табуретки и кенкетная лампа с двумя горелками и круглым резервуаром, доверху наполненным маслом, свешивавшаяся на цепочках с потолка и украшенная хрустальными подвесками, положили начало славе «Кофейни войны».
Сюда с 1802 года и по 1814 год приходили все суланжские буржуа сыграть партию в домино или брелан, выпить стаканчик ликера или «горячительного», отведать печенья или «пьяных вишен», так как кофе, шоколад и сахар были изгнаны из-за дороговизны колониальных товаров. Пунш, а равно и баваруаз считались наивысшим лакомством. Они приготовлялись на каком-то сиропе, похожем на патоку, название которого позабыто, но в свое время этот сироп обогатил своего изобретателя.
Наше краткое описание вызовет в памяти путешественников аналогичные образы, а тем, кто не выезжал из Парижа, даст возможность получить некоторое представление о «Кофейне мира» с ее почерневшим от дыма потолком и зеркалами, усеянными миллиардами темных точек, что доказывает, как привольно жилось тут двукрылым насекомым.
Здесь некогда царила разряженная по последней моде красавица г-жа Сокар, превзошедшая своими любовными похождениями Тонсаршу из «Большого-У-поения»; она питала пристрастие к турецким тюрбанам. «Султанка»68 в эпоху Империи была в такой же моде, как «ангел»69 в наши дни.
Вся Авонская долина ходила сюда перенимать фасоны тюрбанов, шапочек с козырьком, меховых токов и китайских причесок прекрасной кофейницы , роскошные наряды которой оплачивали все суланжские именитые граждане. Повязав пояс под самой грудью, как носили его наши матери, гордые своими царственными прелестями, Юния (ее звали Юнией!) пеклась о благоденствии дома Сокаров; муж был обязан ей виноградником, домом, в котором они жили, и садом «Тиволи». Отец г-на Люпена, по рассказам, готов был на любые безумства ради прекрасной Юнии; а появлением на свет маленького Бурнье она, несомненно, была обязана Гобертену, отбившему ее у Люпена.
Эти подробности и тайные познания Сокара в искусстве приготовления «горячительного» могли бы служить достаточным объяснением, почему и он, и его «Кофейня мира» пользовались такой популярностью; но славе его способствовали еще и другие обстоятельства. У Тонсара и во всех прочих кабачках ничего нельзя было получить, кроме вина; таким образом, на протяжении шести лье от Куша до Виль-о-Фэ кофейня Сокара была единственным заведением, где можно было сыграть на бильярде и выпить стакан пунша, в приготовлении которого здешний хозяин был большим искусником. Только тут водились иностранные вина, тонкие ликеры и «пьяная вишня».
Поэтому у всех на языке был Сокар, имя которого напоминало о тончайших наслаждениях, любезных тем, у кого желудок более чувствителен, нежели сердце. Кроме всего прочего, кофейня пользовалась еще одной привилегией: без нее в Суланже не обходилось ни одно торжество. Наконец, «Кофейня мира» — заведение на разряд выше «Большого-У-поения», — была в городе тем же, чем трактир Тонсара в деревне, то есть складочным местом, куда изливалась всяческая злоба, передаточным пунктом для сплетен, циркулирующих между Виль-о-Фэ и Авонской долиной. «Большое-У-поение» поставляло молоко и сливки в «Кофейню мира», и обе дочери Тонсара поддерживали с ней ежедневную связь.
Городскую площадь Сокар считал просто придатком к своей кофейне. Он переходил от крыльца к крыльцу, судача то с тем, то с другим, в летнюю пору одетый только в штаны и жилет, почти всегда расстегнутый, как у всех трактирщиков в небольших городах. Очередной собеседник предупреждал его, если кто-нибудь входил в «Кофейню мира», и силач-хозяин, грузно ступая, как бы нехотя направлялся в свое заведение.
Эти подробности должны убедить парижан, никогда не покидавших свой квартал, в трудности, — скажем больше, — в невозможности сохранить в тайне самую последнюю мелочь, приключившуюся в Авонской долине от Куша и до Виль-о-Фэ. Деревня — это одно неразрывное целое; всюду на некотором расстоянии друг от друга разбросаны «Большие-У-поения» и «Кофейни мира», выполняющие функции эха: самые безразличные события, совершившиеся в полной тайне, каким-то чудом отражаются там. Обывательская болтовня выполняет роль телеграфного провода; так-то и разносятся на громадные расстояния с поистине непостижимой быстротой известия о разных несчастных случаях.
Остановив лошадь, Ригу вылез из тележки и привязал повод к одному из столбов у ворот «Тиволи». Затем он прибег к самому естественному способу, не вызывая подозрений, подслушать происходящий разговор, — стал между двумя окнами, откуда, немного вытянув шею, он мог видеть говоривших, следить за их жестикуляцией и слушать переругивание, ясно доносившееся, несмотря на закрытые окна, так как на улице было очень тихо.
— А если я скажу дяде Ригу, что твой брат Никола зарится на Пешину, — резким голосом кричала какая-то женщина, — скажу, что он не дает ей проходу, что в конце концов он выхватит ее из-под самого носа у старика. За это Ригу порастрясет вам, голодранцам, кишки, всем, сколько вас ни на есть в «Большом-У-поении»!
— Посмей только! — взвизгнула в ответ Мари Тонсар. — Я с тобой такое сделаю, что на том свете вспоминать будешь! Нечего тебе, Аглая, в дела Никола свой нос совать, да и в мои с Бонебо тоже!
Как видит читатель, Мари, подзадоренная бабушкой, побежала за Бонебо и подглядела в окно, у которого теперь стоял дядя Ригу, как Бонебо увивался за девицей Сокар, расточая ей, по-видимому, весьма приятные комплименты, ибо Аглая сочла нужным наградить его ответной улыбкой. Эта улыбка решила все, ибо вызвала сцену, во время которой и произошло ценное для Ригу разоблаченье.
— Вы что же, дядя Ригу, позорите мою кофейню? — промолвил Сокар, хлопая по плечу ростовщика.
Возвращаясь из стоявшего в глубине сада сарая, откуда как раз выносили для установки на положенных местах в «Тиволи» оборудование для всяких увеселений — карусельные лошадки, приборы для взвешивания, качели-колеса и прочее, — трактирщик подошел к Ригу, неслышно ступая, так как на нем были шлепанцы из желтой кожи, которые благодаря своей дешевизне во множестве расходятся в провинции.
— Если бы у вас были свежие лимоны, я бы заказал лимонаду, — сказал Ригу. — Вечер жаркий.
— Да кто же это так визжит? — удивился Сокар и, заглянув в окно, увидел, что дочь его ругается с Мари.
— Не могут поделить Бонебо, — язвительно заметил Ригу.
Интересы коммерческие взяли верх в душе Сокара над гневом отца. Трактирщик счел более благоразумным последовать примеру Ригу и подслушать, стоя снаружи, хотя, как отцу, ему очень хотелось войти и заявить дочери, что Бонебо, при всех своих достоинствах с точки зрения трактирщика, никак не отвечает требованиям, предъявляемым к зятю одним из именитейших граждан Суланжа. А между тем к дочери дяди Сокара не очень-то сватались. В двадцать два года дородством, солидностью и весом она могла поспорить с г-жой Вермишель, проворство которой казалось положительно чудом. От постоянного пребывания за стойкой склонность к полноте, унаследованная Аглаей от отца, еще усилилась.
— И какой черт сидит в этих девках? — воскликнул дядя Сокар, обращаясь к Ригу.
— Эх, — ответил бывший бенедиктинец, — да тот самый черт, который чаще всего попадается в церковные лапы.
Вместо всякого ответа Сокар предался созерцанию нарисованных в простенке между окнами бильярдных киев, расположение коих было трудно понять, так как штукатурка, выщербленная рукою времени, местами осыпалась.
В этот момент из бильярдной вышел Бонебо с кием в руках и, стукнув как следует Мари, крикнул:
— Из-за тебя я скиксовал, но по тебе-то я не скиксую. Заткни глотку, не то весь кий о тебя обломаю!
Сокар и Ригу сочли своевременным вмешаться и вошли в кофейню со стороны площади, вспугнув целую тучу мух, так что в комнате сразу стало темно. Поднявшееся жужжание походило на далекую дробь целой команды обучающихся барабанщиков. Придя в себя после первого испуга, толстые мухи с синеватыми брюшками, маленькие мухи-кусачки и несколько слепней снова заняли свои места на окнах, где на трех полочках, до того засиженных мухами, что не представлялось возможным определить их цвет, выстроились, точно солдаты, липкие бутылки.
Мари плакала. Быть побитой любимым человеком на глазах у соперницы — такого унижения не простит ни одна женщина, на какой бы ступени общественной лестницы она ни стояла, и чем ниже эта ступень, тем яростнее выражается ненависть оскорбленной; поэтому тонсарова дочка не заметила ни Ригу, ни Сокара; в мрачном и злобном молчании рухнула она на табуретку под зорким взглядом бывшего монаха.
— Выбери свежий лимон, Аглая, — сказал дядя Сокар, — и вымой сама бокал.
— Вы умно сделали, что выслали дочь, — шепнул Ригу, — девка могла ее до смерти изувечить.
И взглядом он указал на Мари, сжимавшую ножку табурета, который она уже нацелилась запустить Аглае в голову.
— Полно, Мари, — сказал дядя Сокар, становясь перед девушкой. — Не за тем сюда ходят, чтобы табуретками драться... Вот разобьешь зеркала, чем тогда будешь рассчитываться — не молоком же от своих коров...
— Дядя Сокар, у вас не дочь, а гадина. Ничем я не хуже ее, слышите? Если вы не хотите взять себе в зятья Бонебо, так скажите ему, пусть отправляется играть на бильярде в другое место!.. Пусть там и проигрывает свои деньги...
Сокар сейчас же прервал поток слов, которые выкрикивала Мари, — схватил ее в охапку и, невзирая на вопли и сопротивление, вытолкал за дверь, и как раз вовремя: на пороге бильярдной снова появился Бонебо, злобно сверкая взглядом.
— Я тебе еще покажу! — крикнула Мари Тонсар.
— Проваливай отсюда! — зарычал Бонебо, за которого уцепился Виоле, боясь, как бы приятель не натворил беды. — Убирайся к черту, а не то я никогда не скажу с тобой ни слова, не взгляну на тебя.
— Ты не взглянешь? — крикнула разъяренная Мари, испепеляя его взглядом. — Сначала верни мои деньги, а тогда убирайся к своей Аглае, если она достаточно богата, чтобы тебя содержать...
И Мари Тонсар в ужасе убежала на дорогу, так как видела, что геркулес Сокар едва удерживает ринувшегося на нее, подобно тигру, Бонебо.
Ригу усадил Мари в свою тележку, чтобы укрыть от ярости Бонебо, крики которого слышны были даже в доме у Судри; упрятав Мари, он вернулся, чтоб выпить заказанный лимонад, а заодно понаблюдать за Плиссу, Амори Люпеном, Виоле и половым, пытавшимися успокоить Бонебо.
— Пошли, гусар, вам играть! — звал Амори, хилый белокурый юноша с мутными глазами.
— Да и она уж удрала, — убеждал Виоле.
Вряд ли кому-либо случалось испытать такое удивление, какое почувствовал Плиссу, заметив, что сидевший за одним из столиков бланжийский ростовщик больше заинтересован его особой, нежели ссорой двух девиц. Судебному приставу не удалось скрыть гримасы изумления, обычной при встрече с человеком, против которого имеешь зуб или злой умысел, и он тут же вернулся в бильярдную.
— Прощайте, дядя Сокар, — сказал ростовщик.
— Обождите немного, я приведу вашу лошадь, — сказал трактирщик.
«Как бы мне разузнать, о чем они за игрой говорят?» — раздумывал Ригу, глядя на полового, который виден был ему в зеркале.
Половой этот был человеком на все руки: он обрабатывал виноградник Сокара, подметал кофейню и бильярдную, поддерживал в порядке сад и поливал «Тиволи», и все это за двадцать экю в год. Он надевал куртку только в особо торжественных случаях, обычно же носил синие холщовые штаны, грубые башмаки и полосатый плисовый жилет, а когда прислуживал в бильярдной или кофейне, повязывал еще холщовый фартук. Фартук с нагрудником был отличительным признаком его должности. Парень этот был нанят трактирщиком на последней ярмарке, ибо в Авонской долине, как и во всей Бургундии, прислугу нанимают на ярмарочной площади, сроком на год, совершенно так же, как покупают на ней лошадей.
— Как тебя зовут? — спросил Ригу.
— С вашего позволения Мишелем, — ответил половой.
— Тебе иной раз случается видеть здесь дядю Фуршона?
— Раза два или три в неделю он сюда захаживает вместе с господином Вермишелем, и тот каждый раз дает мне по нескольку су, чтобы я предупредил, если нагрянет его жена.
— Дядя Фуршон хороший человек, образованный и толковый, — сказал Ригу и, расплатившись за лимонад, вышел из вонючей кофейни, ибо заметил, что дядя Сокар подвел лошадь к крыльцу.
Садясь в тележку, Ригу увидел аптекаря и окликнул его: «Эй, господин Вермю!» Узнав богача, Вермю поспешил к нему. Ригу сказал вполголоса:
— Как вы думаете, существуют реактивы, которые могут разъесть кожу, да так, чтобы вызвать настоящую болезнь, вроде ногтееды на пальце?
— Если господин Гурдон пожелает в это дело впутаться, да, существуют, — ответил тщедушный ученый.
— Никому ни слова, Вермю, или мы поссоримся. Но поговорите на этот счет с господином Гурдоном и скажите, чтобы он ко мне заехал послезавтра; я доставлю ему случай сделать довольно тонкую операцию — отрезать указательный палец.
Затем бывший мэр, оставив тщедушного аптекаря в полном недоумении, уселся в свою тележку рядом с Мари Тонсар.
— Ну, гадючка, — сказал он, когда лошадь побежала хорошей рысью, и взял девушку под руку, сначала привязав вожжи к кольцу кожаного фартука, закрывавшего тележку. — Ты, стало быть, воображаешь, что удержишь Бонебо такими безобразными выходками?.. Кабы ты была умна, ты сама бы постаралась женить его на этой толстой дурехе, а потом можно и подумать, как ей отомстить.
Мари не могла удержаться от улыбки:
— У, какой вы гадкий! Вы нас всему научаете.
— Слушай, Мари, я люблю крестьян, но никому из вас не советую вырывать у меня кусок изо рта. Аглая сказала, что твой брат Никола не дает проходу Пешине. Это нехорошо, я этой девочке покровительствую; после моей смерти она получит тридцать тысяч франков, и я хочу найти ей хорошего мужа. До меня дошло, что Никола вместе с Катрин чуть не убили бедняжку сегодня утром; ты увидишь брата и сестру, так вот скажи им: «Оставьте в покое Пешину, и дядя Ригу избавит Никола от солдатчины...»
— Вы черт, да и только! — воскликнула Мари. — Говорят, будто вы заключили договор с нечистым... Неужто это верно?
— Да, — серьезно ответил Ригу.
— Так на посиделках говорили, да я не верила.
— Он поклялся, что меня не убьют, не обворуют, что я проживу сто лет без всякой хвори, что мне во всем будет удача и что до самой смерти я буду молодым, как двухлетний петух...
— Это и видно, — сказала Мари. — Вам, значит, чертовски легко спасти моего брата от солдатчины...
— Если он захочет, потому что ему придется расстаться с одним пальцем на руке, вот и все, — ответил Ригу. — Я расскажу ему, как это сделать.
— Слушайте, вы сворачиваете на верхнюю дорогу? — воскликнула Мари.
— Ночью я здесь уже не езжу, — ответил бывший монах.
— Из-за креста? — простодушно спросила Мари.
— Вот именно. И хитра же ты! — ответил этот дьявол в образе человека.
Они подъехали к месту, где кантональный тракт прорезал небольшую возвышенность и шел между двумя довольно крутыми откосами, как это часто бывает на французских дорогах.
В конце узкого проезда, длиною с сотню шагов, дороги в Ронкероль и Сернэ образуют перекресток, на котором поставлен крест. И с одного, и с другого откоса очень легко прицелиться в проезжего и выстрелить в него почти в упор, тем более что возвышенность эта засажена виноградником, а злоумышленник прекрасно может укрыться в кустах пышно разросшейся здесь ежевики. Не трудно догадаться, почему предусмотрительный ростовщик никогда не ездил тут по ночам. Туна огибает этот бугор, носящий название «Крестового». Нельзя найти более подходящего места для нападения или убийства, потому что ронкерольская дорога уходит к мосту, перекинутому через Авону перед охотничьим домиком, а дорога в Сернэ ведет к почтовому тракту. Таким образом, убийца может скрыться по одной из четырех дорог — на Эни, Виль-о-Фэ, Ронкероль или Сернэ — и поставить в затруднение своих преследователей.
— Я ссажу тебя при въезде в деревню, — сказал Ригу, завидев первые дома Бланжи.
— Анеты боишься, старый греховодник! — воскликнула Мари. — Да скоро ли вы ее от себя прогоните? Вот уж три года, как она у вас!.. Смешно мне, что ваша старуха еще здоровехонька. Видно, бог тоже мстит за себя...
IV ВИЛЬ-О-ФЭЙСКИЙ ТРИУМВИРАТ
Предусмотрительный ростовщик завел такой порядок, чтобы жена и Жан ложились и вставали вместе с солнцем, убедив их, что никто не залезет в дом, если сам он будет бодрствовать до двенадцати, а вставать поздно. Таким образом, он не только обеспечил себе полную безопасность с семи часов вечера и до пяти утра, но, кроме того, приучил и жену, и Жана оберегать его сон и сон его Агари, комната которой находилась за его спальней.
Итак, на следующий день утром, в половине седьмого, г-жа Ригу, ведавшая совместно с Жаном птичьим двором, робко постучалась в спальню к мужу.
— Ригу, — сказала она, — ты велел тебя разбудить.
И тон ее голоса, и поза, и то, как она робко стучалась в дверь, выполняя приказание Ригу и в то же время боясь получить нагоняй за свою исполнительность, все говорило о том, что бедняжка забывала себя ради мужа и питала глубокую привязанность к этому хитрому домашнему тирану.
— Ладно! — крикнул Ригу.
— А Анету будить? — спросила она.
— Нет, пусть спит! Она не ложилась всю ночь! — ответил он совершенно серьезно.
Ригу всегда сохранял серьезность, даже когда разрешал себе пошутить. Анета в самом деле потихоньку открывала дверь Сибиле, Фуршону и Катрин Тонсар, заходившим в разное время между одиннадцатью и часом ночи.
Через десять минут Ригу, одетый более тщательно, чем обычно, спустился вниз и бросил жене короткое: «Здравствуй, старуха!», что обрадовало ее куда сильнее, чем если бы она увидела самого генерала Монкорне у своих ног.
— Жан, — сказал Ригу бывшему послушнику, — никуда не отлучайся, смотри за домом, чтоб меня не обворовали, — ты на этом потеряешь больше, чем я!
Именно так, соединяя ласку с грубым окриком и надежду с отповедью, этот хитрый эгоист обратил трех своих рабов в верных и преданных собак.
Снова избрав ту же верхнюю дорогу, чтобы не ехать мимо Крестового бугра, Ригу прибыл в восьмом часу утра на суланжскую площадь.
В то время как он наматывал вожжи на столбик у крыльца с тремя ступеньками, открылись ставни и в окне показалось тронутое оспой лицо Судри, которому юркие черные глазки придавали лукавое выражение.
— Начнем с того, что перекусим чем бог послал, потому что раньше часа мы завтрака в Виль-о-Фэ не получим.
Он тихонько кликнул служанку, такую же молоденькую и хорошенькую, как и в доме Ригу; она бесшумно сошла вниз, и хозяин приказал ей подать ветчины и хлеба, а затем самолично отправился в погреб за вином.
Ригу принялся в тысячный раз рассматривать столовую с дубовым паркетом и лепным потолком, уставленную красивыми темными шкафами, обшитую панелью до высоты локтя, с прекрасной изразцовой печкой и с великолепными стенными часами из обстановки г-жи Лагер, так же как и белые лакированные стулья со спинками в виде лиры и сиденьями из зеленого сафьяна, прибитого золочеными гвоздиками. Стол цельного красного дерева накрыт был зеленой клеенкой с темным узором и зеленой каймой. Паркет венгерского рисунка, старательно натертый Урбеном, доказывал, как взыскательны к своей прислуге бывшие горничные.
«Э, все это слишком дорого, — подумал Ригу. — В моей столовой можно так же вкусно поесть, как и здесь, а деньги, которые пошли бы на эту ненужную роскошь, приносят мне хороший процент».
— Где же супруга? — спросил он суланжского мэра, появившегося с бутылкой почтенного вида в руках.
— Спит.
— И вы уже больше не нарушаете ее покоя, — заметил Ригу.
Бывший жандарм игриво подмигнул ему, указывая на ветчину, которую в эту минуту подавала хорошенькая служанка Жанета.
— Вот такие кусочки возбуждают аппетит, — сказал он. — Приготовлено дома и почато только вчера...
— Этой штучки, сват, я у вас еще не видел. Где вы ее выудили? — шепнул на ухо хозяину бывший бенедиктинец.
— Не хуже домашней ветчины, — снова подмигнул жандарм. — Она у меня с неделю...
Жанета, в ночном чепчике, в коротенькой юбочке, в туфлях на босу ногу, в корсаже с бретелями, какой носят крестьянки, и в накинутой на плечи фуляровой косынке, не вполне скрывавшей ее свежие девичьи прелести, была так же аппетитна на вид, как и окорок, который расхваливал Судри. Цветущая здоровьем, пухленькая, как пышечка, стояла она, опустив голые красные руки с большими кистями в ямочках и с короткими, но красиво очерченными на концах пальчиками. Типичная бургундская крестьяночка — сама краснощекая, а лоб, шейка и уши — белоснежные; густые каштановые волосы, чуть-чуть раскосые глаза, раздувающиеся ноздри, чувственный рот и подернутые легким пушком щеки; и при всем том живчик, несмотря на обманчиво скромную манеру держаться, словом — образец плутоватой служанки.
— Честное слово, ваша Жанета похожа на аппетитный окорок, — сказал Ригу. — Не будь у меня своей Анеты, я не отказался бы от такой Жанеты.
— Одна стоит другой, — подтвердил бывший жандарм. — Ваша Анета такая белокурая, нежная, пригоженькая... А как поживает ваша супруга? Спит?.. — вдруг спросил он, давая понять Ригу, что и он понимает шутку.
— Она просыпается с петухами, — ответил Ригу, — зато ложится с курами. Я же засиживаюсь допоздна за газетой. Ни вечером, ни утром жена не мешает мне спать; она ни за что на свете не войдет ко мне...
— Здесь как раз наоборот, — сказала Жанета. — Барыня засиживается за картами с гостями, а их бывает иногда человек пятнадцать; барин ложится в восемь часов, а встаем мы со светом...
— Вам это кажется разницей, — сказал Ригу, — а в сущности, это одно и то же. Так вот, красавица, приходите ко мне, а сюда я пришлю Анету; это будет одно и то же, а все-таки по-разному.
— Старый греховодник, — сказал Судри, — ты ее сконфузил...
— Как, жандарм! Ты довольствуешься в своей конюшне только одной лошадкой?.. Впрочем, каждый ловит свое счастье там, где его находит.
По приказанию хозяина Жанета пошла приготовить ему выездное платье.
— Ты, конечно, обещал на ней жениться после смерти жены? — спросил Ригу.
— В наши годы, — ответил жандарм, — у нас других средств не имеется!
— Подвернись нам честолюбивые девицы, мы живо бы овдовели, — заметил Ригу, — в особенности если госпожа Судри расскажет при Жанете, как надо намыливать лестницы.
От этих слов оба супруга впали в задумчивость. Когда Жанета пришла и доложила, что все готово, Судри сказал ей: «Пойдем, поможешь мне одеться!» Бывший бенедиктинец улыбнулся.
— Вот и еще одна разница, — сказал он, — я бы не побоялся оставить тебя наедине с Анетой, сват.
Четверть часа спустя Судри в полном параде уселся в плетеную тележку, и оба друга, обогнув Суланжское озеро, отправились в Виль-о-Фэ.
— А замок-то, а? — промолвил Ригу, когда они доехали до того места, откуда открывался вид на один из боковых фасадов замка.
В словах бывшего революционера звучала ненависть разбогатевшего простолюдина к крупным поместьям и большим земельным владениям.
— Я надеюсь, что, пока я жив, он будет стоять на месте, — ответил отставной жандарм. — Граф де Суланж был моим генералом; он оказал мне услугу, устроил хорошую пенсию; а потом он поручил управлять имением Люпену, отец которого нажил себе на этом состояние. После Люпена возьмут в управляющие другого, и пока там будут Суланжи, именья не тронут... Это славные люди, дают жить другим, и потому им самим хорошо живется...
— Все это так, но у генерала трое детей, и после его смерти они могут не поладить; в один прекрасный день зять и сыновья захотят разделиться, и, хотя имение богатейшее, лучшим выходом будет для них продать его скупщикам, а уж с теми мы справимся.
Теперь замок Суланжей предстал перед ними всем боковым фасадом, словно бросая вызов монаху-расстриге.
— Да, в старые времена хорошо умели строить!.. — воскликнул Судри. — Но теперь граф экономит деньги; Суланж должен стать майоратом, ведь без этого ему не получить пэрства.
— Сват, — отозвался Ригу, — майораты провалятся.
Исчерпав деловую тему, почтенные буржуа начали обсуждать достоинства обеих служанок на столь «бургундском» наречии, что мы не решаемся передать их разговор печатно. Эта неиссякаемая тема завела их так далеко, что они и не заметили, как подъехали к главному городу округа, где царил Гобертен, — городу, настолько любопытному, что, пожалуй, даже самые нетерпеливые люди не возразят против маленького отступления.
Название Виль-о-Фэ, хотя оно и звучит довольно странно, легко объясняется искажением простонародного латинского Villa in fago, то есть «усадьба в лесу». Из самого названия ясно, что лес некогда покрывал дельту Авоны при ее слиянии с рекой, в свою очередь впадающей в Иону пятью милями ниже. Очевидно, какой-нибудь франк построил крепость на возвышенности, которая в этом месте отходит в сторону и, постепенно снижаясь, спускается отлогими склонами в ту продолговатую долину, где Леклерк-депутат купил себе землю. Перерезав дельту глубоким и длинным рвом, завоеватель создал здесь грозную позицию, настоящее феодальное владение; сидя здесь, сеньору удобно было взимать мостовую и дорожную пошлину и следить за поступлением помольного сбора, налагавшегося на мельницы.
Такова история возникновения Виль-о-Фэ. Всюду, где появлялось феодальное или церковное господство, оно вызывало к жизни новые интересы, поселения, а затем и города, если местность способствовала привлечению, развитию и созданию тех или других промыслов. Способ сплава, придуманный Жаном Руве и требовавший подходящих условий для перехватывания плотов, собственно говоря, и создал Виль-о-Фэ, а до этого он был просто деревней по сравнению с Суланжем. Виль-о-Фэ стал складочным пунктом лесных материалов, которые поставляли леса, тянувшиеся на протяжении двенадцати лье по берегам обеих рек. Вылавливание бревен, розыск тех, что отбились, перегонка плотов по Ионе в Сену вызвали большой наплыв рабочих. Прирост населения увеличил потребление и способствовал развитию торговли. Таким образом, в Виль-о-Фэ, где в конце XVI столетия насчитывалось не более шестисот жителей, в 1790 году было две тысячи населения, а Гобертен поднял эту цифру до четырех тысяч. И вот каким образом.
Когда Законодательное собрание издало указ о новом распределении по округам, Виль-о-Фэ, географически расположенный в пункте, где требовалась супрефектура, был избран, предпочтительно перед Суланжем, главным городом округа. Учреждение супрефектуры повлекло за собой образование суда первой инстанции и назначение чиновничьего штата, потребного для окружного центра. Вместе с приростом парижского населения возросли и цена, и спрос на дрова, а следовательно, возросло и значение виль-о-фэйской торговли. Гобертен, предвидевший это обстоятельство, сильно разбогател, ибо угадал, как отразится заключение мира на численности населения Парижа, которое с 1815 по 1825 год действительно возросло более чем на треть.
Расположение Виль-о-Фэ предопределено очертанием местности. По обоим краям высокого мыса находятся пристани. Запань для задержки сплавляемого леса устроена у подножия возвышенности, поросшей Суланжским лесом. Между запанью и городом лежит предместье... Нижний город, расположенный в самом широком месте дельты, доходит до Авонского озера.
Над нижним городом на раскорчеванной триста лет тому назад возвышенности пятьсот домов, окруженных садами, обступают с трех сторон мыс, любуются на многоцветные отражения в сверкающей поверхности Авонского озера, берега которого загромождены строящимися плотами и штабелями дров. Покрытая плотами река и живописные водопады Авоны, которые, низвергаясь с значительной высоты, бегут к мельничным запрудам и фабричным шлюзам, очень оживляют картину, а темно-зеленая рамка лесов и вытянутая в длину Эгская долина, на фоне коей резко выделяется город Виль-о-Фэ, придают ей особую прелесть.
Перед этой обширной панорамой почтовый тракт, перекинувшись по мосту через реку в четверти лье от Виль-о-Фэ, упирается в самое начало аллеи из тополей, где вокруг конной почтовой станции образовался целый поселок, примыкающий к большой ферме. Кантональная дорога также сворачивает к мосту, за которым соединяется с большаком.
Гобертен построил себе дом на одном из участков дельты, рассчитывая, что площадь вокруг него скоро застроится и красотой своей затмит верхний город. Особняк Гобертена, выстроенный в современном стиле, был одноэтажный, с мезонином, каменный, под аспидной крышей, с литым чугунным балконом, с решетчатыми ставнями и красиво окрашенными оконными рамами, с простым греческим орнаментом по карнизу, с прекрасным двором и омываемым Авоной английским садом позади дома. Изящество этого здания побудило супрефектуру, временно ютившуюся в какой-то лачуге, перейти в особняк на другой стороне площади, который департамент построил по настоянию депутатов Леклерка и Ронкероля. Здесь же город выстроил мэрию. Для суда, также снимавшего помещение, тоже построили новое здание, и таким образом Виль-о-Фэ благодаря ретивости своего мэра обзавелся целым рядом весьма внушительных домов в современном стиле. Жандармерия строила казармы, которые должны были замкнуть четырехугольник площади.
Всеми этими переменами, которыми местные жители очень гордились, они были обязаны влиянию Гобертена, незадолго до того получившего крест Почетного легиона по случаю тезоименитства короля. В таком городе, возникшем совсем недавно, не было ни аристократии, ни дворянства. Поэтому гордые своей независимостью виль-о-фэйские граждане приняли близко к сердцу нелады, возникшие между крестьянами и наполеоновским графом, перешедшим на сторону Реставрации. С их точки зрения притеснители оказывались притесняемыми. Правительство хорошо знало настроение этого торгового города и посадило в него супрефектом человека, склонного к примирительной политике, выученика своего дяди — знаменитого де Люпо, человека пронырливого, умевшего приспособиться к требованиям любого правительства, одного из тех людей, которых политики-пуритане, сами поступающие много хуже, называют продажными душами.
Внутреннее убранство дома Гобертена щеголяло безвкусными выдумками современной роскоши. Тут были и богатые обои с золотым бордюром, и бронзовые люстры, и мебель красного дерева, и висячие лампы, и круглые столики с мраморными досками, и белая фарфоровая чайная посуда с золотой каемкой, и стулья с красным сафьяновым сиденьем, и гравюры на меди в столовой, а в гостиной гарнитур, обитый голубым кашемиром, — все в достаточной мере казенное, чрезвычайно безвкусное, но в Виль-о-Фэ казавшееся верхом сарданапаловой роскоши. Г-жа Гобертен играла роль местной львицы; она кривлялась и жеманничала, невзирая на свои сорок пять лет, уверенная, что супруге мэра, имеющей собственный «двор», все дозволено.
Не правда ли, людям, знающим Францию, дома Ригу, Судри и Гобертена дают полное представление об интересующих нас деревне, городке и окружном городе?
Гобертен, в сущности, не был ни умен, ни талантлив, но он казался таким окружающим. Его наметанный глаз и сметливость объяснялись исключительно острой жаждой наживы. Богатства он добивался не для жены, не для двух своих дочерей, не для сына, не для самого себя, не из семейного духа и не ради уважения, доставляемого деньгами: помимо чувства мести, которым он жил, он любил звон золота, подобно г-ну Нусингену, который, как говорят, всегда позвякивает золотом в карманах. Вся жизнь Гобертена ушла в дела; и, хотя живот у него был набит плотно, он проявлял такую же прыть, как человек, у которого в животе пусто. Интриги, проделки, ловкие махинации, надувательство, коммерческие хитрости, всякие отчеты, которые он и составлял и проверял, бурные сцены, столкновение всевозможных интересов — все это его веселило, словно плутоватого слугу старинной комедии, усиливало кровообращение и равномерно разливало желчь по телу. Он носился туда и сюда, и верхом и в экипаже, и по воде и по суше, не пропускал торгов, ездил в Париж, успевал обо всем подумать, держал в своих руках тысячи нитей и никогда не перепутывал их.
Он напоминал охотничью собаку: живой, решительный в движениях и в замыслах, небольшого роста, приземистый, подобранный, с тонким нюхом, настороженным взглядом и всегда начеку. Круглое, темное от загара лицо с оттопыренными и обожженными солнцем ушами — потому что он носил фуражку — вполне соответствовало его характеру. Нос у него был несколько вздернут, а сжатые губы, наверное, никогда не раскрывались для доброжелательного слова. Щеки от самых скул, на которых играл багровый румянец, заросли черными, блестящими бакенбардами, терявшимися в высоком галстуке. Его облик дополняли курчавые волосы с сильной проседью, от природы завивавшиеся буклями, словно он был в парике, как старый судья; казалось, они были скручены силой того огня, что пылал румянцем на его загорелом лице, искрился в его серых глазах, вокруг которых лучиками расходились морщины, — очевидно, из-за его всегдашней привычки щуриться, глядя вдаль при ярком солнечном свете. Он был сухощав, худ и жилист, с волосатыми, цепкими и узловатыми пальцами, как у людей, которые в работе «не щадят живота своего». Повадки его приходились по вкусу людям, имевшим с ним дело, так как он надевал личину веселости; он умел много говорить, ничего не сказав о том, что ему хотелось утаить; он мало писал, чтобы иметь возможность отрицать то, что было ему невыгодно или случайно срывалось с языка. Книги его вел кассир, человек честный, из тех простаков, каких субъекты, вроде Гобертена, всегда умеют откопать и околпачить ради своей выгоды.
Когда плетеная тележка Ригу показалась часов около восьми на аллее, которая тянется вдоль реки от самой почтовой станции, Гобертен в фуражке, куртке и высоких сапогах уже возвращался с пристаней. Он ускорил шаг, сразу догадавшись, что Ригу мог тронуться в путь только ради «главного дела».
— Здорово, дядя Хват! Здорово, утробушка, исполненная желчи и мудрости! — приветствовал он обоих гостей, слегка похлопав и того и другого по животу. — Поговорить приехали, ну что ж, поговорим за стаканчиком вина, черт побери! Вот как надо делать дела!
— При таком правиле вам следовало бы быть пожирней, — ответил Ригу.
— Уж очень я себя не жалею; я не то, что вы, не сижу сиднем дома, не нежусь, как молодящийся старикашка... Честное слово, вы здорово устроились! Знай себе посиживаете в кресле спиной к огню, брюхом к столу... а дела сами к вам в руки плывут. Да входите же, черт вас побери, милости просим погостить подольше.
Слуга в синей ливрее с красным кантом взял лошадь под уздцы и отвел ее во двор, где помещались службы и конюшни.
Гобертен оставил своих гостей в саду и, отдав необходимые приказания, распорядившись насчет завтрака, вскоре вернулся к ним.
— Ну-с, дорогие мои волчатки, — сказал он, потирая руки, — имеются сведения, что суланжские жандармы двинулись сегодня на рассвете по направлению к Кушу: должно быть, собираются арестовать приговоренных за лесные порубки... Черт меня побери! Каша заваривается не на шутку! Сейчас, — продолжал он, взглянув на часы, — ребятки, наверно, уже сидят за крепкой решеткой.
— Наверное, — подтвердил Ригу.
— Ну, а что говорят в деревне? На чем они порешили?
— А что ж тут решать? — спросил Ригу. — Мы к этому делу не причастны, — прибавил он, бросив взгляд на Судри.
— Как не причастны? А если в результате наших стараний Эги будут проданы, кто наживет на этом пятьсот — шестьсот тысчонок франков? Я один, что ли? Я недостаточно крепок, чтобы сразу отвалить два мильончика, — у меня трое детей еще не пристроены, у меня жена, не желающая считаться с расходами, мне нужны компаньоны. Разве у дяди Хвата не приготовлено денег? Все до одной закладные у него срочные, взаймы он теперь дает только под краткосрочные обязательства, за которые я отвечаю. Словом, я вкладываю восемьсот тысяч франков, сын мой, судья, — двести тысяч, от дяди Хвата мы ждем двухсот тысяч, а вы сколько думаете вложить, отче?
— Остальное, — холодно ответил Ригу.
— Ей-богу, хотел бы я иметь руку там, где у вас сердце! — воскликнул Гобертен. — А дальше что вы будете делать?
— Да то же, что и вы. Выкладывайте ваш план.
— Мой план такой: взять двойную цену за ту половину, что мы уступим желающим — из Куша, Сернэ и Бланжи. У дяди Судри будет своя клиентура в Суланже, а у вас — здесь. Все это очень просто, а вот как мы договоримся друг с другом? Как мы поделим между собой главные выигрыши?
— Господи! Что может быть проще, — ответил Ригу. — Каждый возьмет себе то, что ему приглянется. Я никому не собираюсь мешать, я с зятем и дядей Судри возьму себе леса; они настолько вырублены, что вас не соблазнят, а на вашу долю пойдет все остальное. Вы не напрасно заплатите денежки, честное слово!
— Подпишете вы нам такое условие? — спросил Судри.
— Писаному договору цена грош, — ответил Гобертен. — Ведь вы же видите, что я играю в открытую; я целиком доверяюсь Ригу, он будет покупателем.
— Мне этого достаточно, — сказал Ригу.
— Я ставлю только одно условие: я получаю охотничий домик со всеми службами и пятьдесят арпанов прилегающей земли; за землю я вам заплачу. Домик пойдет мне под дачу, он как раз по соседству с моими лесами. Госпожа Гобертен, — мадам Изора, как ей угодно себя называть, — говорит, что это будет ее вилла.
— Хорошо, — сказал Ригу.
— Ну, а говоря между нами, — шепотом продолжал Гобертен, осмотревшись кругом и убедившись, что никто его не услышит, — как вы считаете, может ли кто из них пойти на недоброе дело?
— Вроде чего именно? — спросил Ригу, не желавший ничего понимать с полуслова.
— Ну, скажем, вдруг самый отчаянный из их шайки, и, конечно, хороший стрелок, пустит пулю... не в графа, а мимо... просто, чтобы его припугнуть?
— Граф такой человек, что может погнаться и схватить стрелка.
— Ну, а Мишо?
— Мишо не станет болтать, он поведет тонкую политику, примется выслеживать и в конце концов разнюхает, кто виновник, кто на это дело подбил.
— Вы правы, сказал Гобертен. — Надо бы, чтобы человек тридцать подняли бунт; кое-кого отправят на каторгу... словом, захватят ту сволочь, от которой нам все равно придется отделаться, после того как мы ее используем... У вас там есть два-три головореза вроде Тонсара и Бонебо.
— Тонсар способен на любое преступление, — сказал Судри, — я его знаю... А мы еще подогреем его через Водуайе и Курткюиса.
— Курткюис у меня в руках, — сказал Ригу.
— А я держу Водуайе.
— Будьте осторожны! Самое главное — будьте осторожны! — промолвил Ригу.
— Слушайте-ка, отче, уж не считаете ли вы ненароком, что нам и поговорить о том, что творится, нельзя?.. Ведь не мы же составляем протоколы, задерживаем людей, совершаем порубки и подбираем колосья?.. Если его сиятельство умело возьмется за дело, если он договорится с кем-нибудь о сдаче Эгов в аренду, тогда поздно будет, напрасно мы трудились, и вы потеряете, может быть, больше, чем я... Все, что здесь говорится, говорится между нами и только для нас, потому что я, разумеется, не скажу Водуайе ни одного слова, которого я не мог бы повторить перед богом и перед людьми... Но никому не запрещено предвидеть события и воспользоваться ими, когда они наступят... У крестьян нашего кантона горячие головы; требовательность генерала, его строгость, преследования Мишо и его помощников выводят их из себя; сегодня дело еще ухудшилось, и я готов поспорить, что без стычки с жандармами у них там не обошлось... Ну, а теперь идемте завтракать.
Госпожа Гобертен вышла в сад к гостям. Это была женщина с довольно белым лицом и с длинными буклями на английский манер, спадавшими вдоль щек; она разыгрывала из себя существо страстное, но добродетельное, уверяла, что никогда не знала любви, заводила со всеми чиновниками разговоры о платонических чувствах и в качестве верного слушателя держала при себе местного прокурора, которого называла своим patito70. Она питала пристрастие к чепчикам с помпонами, но любила также и прически, злоупотребляла голубым и нежно-розовым цветом, в сорок пять лет сохранила манеры и ужимочки молоденькой девушки, охотно танцевала, но ноги и руки у нее были громадные. Она требовала, чтобы ее звали Изорой, ибо при всех своих смешных причудах имела достаточно вкуса, чтобы находить фамилию Гобертен неблагозвучной; у нее были белесые глаза и волосы неопределенного цвета, вроде мочалы. Словом, она служила образцом для многих молодых девиц, вперявших взоры в небо и воображавших себя ангелами.
— Ну вот, господа, — сказала она, здороваясь с гостями, — могу вам сообщить весьма странную новость: жандармы вернулись обратно.
— Арестовали кого-нибудь?
— Никого. Генерал заранее выхлопотал всем прощение... Да, им даровано прощение в честь радостной годовщины возвращения к нам короля.
Трое сообщников переглянулись.
— Никак я не думал, что этот толстый кирасир такой тонкий политик, — промолвил Гобертен. — Идемте к столу, надо чем-нибудь утешиться; в конце концов партия не проиграна, а только отложена. Теперь, Ригу, дело за вами.
Судри и Ригу возвратились домой, обманутые в своих ожиданиях, и, не придумав, как привести события к желаемой развязке, они положились, по совету Гобертена, на случай. Подобно тому как в первые дни революции некоторые якобинцы, озлобленные и сбитые с толку добротой Людовика XVI, провоцировали меры строгости со стороны двора, дабы вызвать этим анархию, сулившую им власть и богатство, так и страшные противники графа де Монкорне возложили все свои надежды на строгость, с которой Мишо и лесники будут преследовать новых порубщиков; Гобертен обещал им содействие, не называя, однако, своих сообщников, так как желал держать в тайне свои сношения с Сибиле. По скрытности никто не мог равняться с человеком гобертеновской закалки, разве только бывший жандарм и монах-расстрига. Заговор мог быть приведен к хорошим, или, вернее, дурным, результатам только этой троицей, обуреваемой ненавистью и жаждою наживы.
V ПОБЕДА БЕЗ БИТВЫ
Опасения г-жи Мишо были результатом внутреннего зрения, даруемого истинной страстью. Душа, всецело поглощенная одним существом, в конце концов начинает с какой-то особой зоркостью проникать в окружающий ее мир, ясно в нем разбираться. Любящая женщина носит в себе те предчувствия, которые будут ее волновать позднее, в дни материнства.
В то время как бедная женщина вслушивалась в смутные голоса, доносившиеся из неведомых миров, в трактире «Большое-У-поение» действительно разыгрывалась сцена, грозившая смертью ее мужу.
Часов около пяти утра крестьяне, поднявшиеся спозаранку, увидели суланжских жандармов, направляющихся к Кушу. Новость очень быстро распространилась, и те, кто был в этом заинтересован, с удивлением узнали от жителей верхней части долины, что отряд жандармов под командой виль-о-фэйского поручика прошел через Эгский лес. Дело происходило в понедельник, а значит, у многих было достаточно оснований пойти в кабак опохмелиться; но, кроме того, был канун годовщины возвращения Бурбонов, и, хотя завсегдатаи притона Тонсара вовсе не нуждались в такой «августейшей» (как говорилось тогда) причине для оправдания своего пристрастия к «Большому-У-поению», они не упускали случая во всеуслышанье заявлять об этом, как только им мерещилась хотя бы тень должностного лица.
В кабаке сидели Водуайе, Тонсар с семейством, Годэн, также считавшийся в некотором роде членом семьи, и старый виноградарь по имени Ларош. Он кое-как перебивался со дня на день и был одним из «правонарушителей», доставленных деревней Бланжи по тому своеобразному набору, который был придуман, чтобы отвадить генерала от его страсти к протоколам. Кроме него, Бланжи выставило еще трех мужчин, двенадцать женщин, восемь девушек и пять мальчишек, за которых должны были отвечать их мужья и отцы, в полном смысле слова нищие. Ими и ограничивалось число вовсе неимущих людей. В 1823 году виноградари разбогатели, а 1826 год благодаря исключительному сбору винограда также сулил хороший доход. Кроме того, три соседние с Эгами общины кое-что подработали у генерала. Словом, в Бланжи, Куше и Сернэ с великим трудом было набрано сто двадцать бедняков; для этого пришлось привлечь старух, которые были матерями или бабушками тех, кто чем-то владел, но сами, вроде матери Тонсара, не имели ровно ничего. Старый порубщик Ларош был вовсе нестоящим человеком; в его жилах текла горячая и порочная кровь, как у Тонсара, его снедала глухая холодная ненависть, работал он молча, угрюмо, работы не выносил, а существовать, не трудясь, не мог; выражение лица его было жесткое, отталкивающее. Несмотря на свои шестьдесят лет, он был еще довольно силен, только спина ослабла и он сгорбился; будущее не сулило ему ничего, земли у него не было ни клочка, и на тех, кто владел землею, он смотрел с завистью; поэтому в Эгском лесу Ларош вел себя самым бесцеремонным образом, с удовольствием производя в нем бессмысленные опустошения.
— Как же это? Пусть, значит, забирают, а мы молчать будем? — говорил Ларош. — После Куша, глядишь, заявятся и в Бланжи. Меня уже судили за такие дела, теперь трех месяцев острога не миновать.
— Ну, а что же ты, старый пьянчуга, поделаешь с жандармами? — возразил Водуайе.
— Как что, да ведь косами можно их лошадям ноги перерезать! Жандармы живо очутятся на земле, ружья у них не заряжены, а как увидят, что нас вдесятеро больше, волей-неволей уберутся восвояси. Если бы сразу поднялись все три деревни да убили бы двух-трех жандармов, пришлось бы им уступить, — всех ведь на гильотину не потащишь, — был уж такой случай где-то в Бургундии, куда по такому же делу пригнали целый полк. Ну и что? Полк убрался обратно, а мужики по-прежнему ходят в лес, как ходили туда много лет, вот так же, как и у нас.
— Раз уж убивать, — сказал Водуайе, — лучше убить одного; да так, чтобы все шито-крыто, и раз навсегда отохотить арминаков от наших мест.
— Которого же из них, разбойников? — спросил Ларош.
— Мишо, — ответил Курткюис. — Водуайе правильно говорит, даже очень правильно. Вот увидите, укокошим одного сторожа темной ночью, отобьем и у других охоту сторожить даже белым днем. Весь день в лесу сидят, да и ночью не очень-то уходят. Прямо черти какие-то!
— Куда ни сунься, — сказала семидесятивосьмилетняя бабка Тонсар, на сухом, как пергамент, щербатом лице которой, обрамленном грязными прядями седых волос, выбивавшихся из-под красного платка, светились злым огоньком зеленые глазки, — куда ни сунься, они тут как тут и непременно уж задержат и осмотрят вязанку, а окажется там хоть одна срезанная ветка, хоть прутик, самый дрянной прутик орешника, отберут у тебя вязанку и обязательно напишут протокол. Напишут! Ух, мерзавцы! Их ничем не проведешь, а уж если они тебе не поверят, так заставят распустить всю вязанку... Три пса проклятых, и цена всем троим грош. Убить бы их, — Франции от этого беды не будет, право!
— Мозгляк Ватель лучше других! — заметила Тонсарша.
— Лучше? — воскликнул Ларош. — Такой же, как и остальные. Посмеяться он действительно с тобой может, только другом он тебе от этого не станет. Он самый вредный из всех троих, такой же, как и Мишо, бесчувственный к бедноте.
— А жена у Мишо, что ни говори, хорошенькая, — заметил Никола Тонсар.
— Она брюхата, — сказала старуха. — Только если дело и дальше так пойдет, ее кутенку справят веселые крестины, когда она ощенится.
— С этими парижскими арминаками и побаловаться-то нельзя, — сказала Мари Тонсар, — а если и побалуешься, они все равно пропишут тебя в протоколе, словно и не гуляли с тобой...
— Ты, стало быть, пробовала их закрутить? — спросил Курткюис.
— Еще бы не пробовала!
— А все-таки, — решительно сказал Тонсар, — они такие же люди, как и все остальные; значит, можно и до них добраться.
— Да нет же, — продолжала Мари развивать свою мысль, — их ничем не раззадоришь. Не знаю, какое им зелье пить дают, потому как молодчик из охотничьего домика, тот хоть женат, а Ватель, Гайяр и Штейнгель — холостые; у них нет никого, да ни одна здешняя женщина на них и не позарится...
— Посмотрим, как пойдут дела во время жатвы и сбора винограда, — заметил Тонсар.
— Колосья все равно собирать будем, — сказала старуха.
— Не знаю, — отозвалась невестка. — Груазон сказывал так: господин мэр напечатает объявление, а там будет прописано, что допрежь надо получить свидетельство о бедности, а потом уж собирать колосья. А кто будет выдавать свидетельства? Он же сам! Он много не выдаст. А потом напечатает приказ не ходить на поле, пока последний сноп не вывезут...
— Вот как! Да он хуже всякого града, помещик этот! — крикнул Тонсар, выходя из себя.
— Я про это вчера только узнала, — сказала Тонсарша, — когда поднесла Груазону стаканчик вина, чтобы развязать ему язык.
— Вот тоже счастливчик! — воскликнул Водуайе. — Построили ему дом, дали хорошую девку в жены, есть у него доходец, живет как король... А я двадцать лет прослужил в стражниках, а ничего, кроме ревматизма, не нажил.
— Да, он счастливец, — промолвил Годэн, — у него есть своя земля...
— Сидим мы здесь дураки дураками, — воскликнул Водуайе. — Пойдем в Куш, посмотрим хоть, что там делается: там ведь люди тоже не из терпеливых.
— Идем, — откликнулся Ларош, не вполне твердо стоявший на ногах. — Будь я не я, если не прикончу там одного или двух.
— Ты-то? — фыркнул Тонсар. — Ты и пальцем не пошевелишь, пусть хоть всю общину забирают. — Ну, а я, если кто мою старуху тронет, — вот оно, мое ружье, оно промаха не дает.
— Ладно, — сказал Ларош, обращаясь к Водуайе, — пусть только заберут кого-нибудь из кушских, тогда хоть одному жандарму, а быть убитому.
— Сказано, дядя Ларош, сказано! — воскликнул Курткюис.
— Сказано-то сказано, — ответил Водуайе, — да не сделано и не будет сделано... И что толку?.. Сам же будешь в ответе!.. Уж если убивать, так лучше убить Мишо.
Во время всей этой сцены Катрин Тонсар караулила у дверей кабака, чтобы вовремя прекратить разговор, если кто пойдет мимо. Теперь они всей ватагой, невзирая на то что вино бросилось им в ноги, скорей вылетели, нежели вышли из трактира, и, охваченные воинственным пылом, направились к Кушу по дороге, пролегающей на протяжении четверти лье вдоль ограды Эгского парка.
Куш — самая настоящая бургундская деревня в одну улицу, выстроившаяся около большой дороги. Одни дома кирпичные, другие глинобитные, но все одинаково убогие. К департаментскому тракту, шедшему из Виль-о-Фэ, деревня повернулась садами и огородами, и оттуда вид у нее был довольно живописный. Между большой дорогой и Ронкерольскими лесами, которые составляли продолжение Эгских лесов и покрывали все высоты, протекала речушка, и несколько домиков, довольно красиво сгруппированных на берегу ее, оживляли пейзаж. Церковь и дом священника составляли отдельную группу, откуда открывался вид на решетку Эгского парка, доходившую до этого места. Перед церковью находилась обсаженная деревьями площадь, на ней заговорщики из «Большого-У-поения» увидели жандармов и побежали быстрей. В этот момент из Кушских ворот выехали трое всадников; крестьяне узнали в них генерала, его слугу и начальника охраны Мишо, помчавшихся галопом к площади; Тонсар и его компания подоспели туда несколькими минутами позже. «Правонарушители», как мужчины, так и женщины, не оказали никакого сопротивления; они стояли, окруженные пятью суланжскими жандармами и пятнадцатью другими, прибывшими из Виль-о-Фэ. Вся деревня собралась на площади. Дети, отцы и матери арестованных сновали взад и вперед, приносили им все необходимое на время заключения. Ожесточенная, но более или менее безмолвная, как будто на что-то решившаяся деревенская толпа представляла довольно любопытное зрелище. Говорили только женщины — старухи и молодые. Дети и девочки-подростки взобрались на сложенные дрова и кучи камней, чтобы лучше видеть происходившее.
— Гильотинщики хорошо выбрали времечко, в самый праздник подгадали...
— Что ж, так вы и будете смотреть, как уводят у вас мужа? А сами как эти три месяца проживете, лучшие месяцы в году, когда за поденщину хорошо платят?..
— Вот где настоящие грабители!.. — воскликнула женщина, угрожающе глядя на жандармов.
— Вы это что, бабушка, на нас киваете? — сказал вахмистр. — С вами живо управятся, если вы позволите себе нас ругать.
— Да разве я что говорю... — жалобным тоном поспешила ответить женщина, униженно кланяясь.
— Я отлично слышал ваши слова. Смотрите, как бы вам не раскаяться...
— Ну, ну, ребятки, не волнуйтесь! — сказал кушский мэр, бывший вместе с тем и содержателем почтовой станции. — Какого черта! Жандармам отдан приказ, они должны привести его в исполнение.
— Правильно! Все это он, эгский помещик... Ну, погоди ж ты!..
В это мгновение генерал выехал на площадь, вызвав своим появлением ропот, на который он не обратил никакого внимания. Он направился прямо к жандармскому офицеру из Виль-о-Фэ и после того, как обменялся с ним несколькими словами, передал ему какую-то бумагу. Офицер повернулся к своей команде и сказал:
— Отпустите арестованных, генерал испросил для них помилование у короля.
Генерал Монкорне в это время вполголоса разговаривал с кушским мэром; разговор их длился недолго, а затем мэр обратился к арестованным, которые уже приготовились провести эту ночь в тюрьме и теперь никак не могли понять, что они свободны.
— Друзья мои, поблагодарите графа. Отменой приговоров вы обязаны ему: он просил о вашем помиловании в Париже, и по его просьбе вас простили в честь годовщины возвращения короля... Я надеюсь, что впредь вы будете лучше вести себя по отношению к человеку, который сам так хорошо к вам относится, и перестанете наносить ущерб его владениям. Да здравствует король!
И тут крестьяне, вовсе не стремившиеся кричать: «Да здравствует граф де Монкорне!», с воодушевлением прокричали: «Да здравствует король!»
Эта сцена была искусно придумана генералом вместе с префектом и департаментским прокурором, так как было признано желательным, выказав твердость для поддержания авторитета местных властей и для воздействия на крестьян, проявить в то же время и мягкость ввиду чрезвычайно сложных обстоятельств. И в самом деле, если бы крестьяне оказали сопротивление, власти попали бы в весьма затруднительное положение. Нельзя было послать на эшафот целую общину, как это и говорил Ларош.
Генерал пригласил к завтраку кушского мэра, поручика и вахмистра. Бланжийские заговорщики остались в кушском трактире, где освобожденные «правонарушители» пропивали деньги, взятые для прожития в тюрьме, и, разумеется, бланжийская компания присоединилась к общему «гулянью», как называют в деревне любого рода веселье. Пить, ссориться, драться, наедаться и возвращаться домой пьяными и больными — все это называется «гулять».
Выехав из имения через Кушские ворота, граф вернулся со своими тремя гостями через лес, желая показать им следы порубок и дать понять всю значительность этого дела.
В то время когда Ригу, примерно около полудня, возвращался в Бланжи, граф, графиня, Эмиль Блонде, жандармский поручик, вахмистр и кушский мэр кончали завтрак в великолепной столовой, пышно отделанной Буре и описанной Блонде в его письме к Натану.
— Было бы действительно жалко расстаться с таким имением, — промолвил жандармский офицер, раньше не бывавший в Эгах и теперь впервые увидевший их во всем блеске. Глядя сквозь бокал искристого шампанского, офицер не проглядел и изумительных поз обнаженных нимф, поддерживавших потолок.
— Потому-то мы и будем здесь отбиваться до последнего издыхания, — сказал Блонде.
— А я потому это сказал, — продолжал офицер, бросив на своего вахмистра взгляд и как будто призывая его к молчанию, — я сказал это потому, что у генерала есть враги не только в деревне...
Поручик размяк от великолепного завтрака, блестящей сервировки и царственной роскоши, явившейся на смену роскоши оперной дивы, а вспышки остроумия Блонде не меньше, чем вино, выпитое при провозглашении галантных тостов, еще подогрели его.
— Откуда у меня могут быть враги? — удивленно спросил генерал.
— При его-то доброте! — добавила графиня.
— Вы, граф, нехорошо расстались с нашим мэром, господином Гобертеном, и ради своего спокойствия вам следовало бы с ним помириться.
— Помириться с ним!.. — воскликнул граф. — Вы, очевидно, не знаете, что он был у меня управляющим, что это форменный мошенник!
— Он уже больше не мошенник, — сказал поручик, — он виль-о-фэйский мэр.
— Поручик весьма остроумен, — промолвил Блонде. — Ясно, что мэр всегда честный человек.
Поняв из слов графа полную невозможность раскрыть ему глаза на происходящее, поручик больше не возобновлял разговора на эту тему.
VI ЛЕС И ЖАТВА
Сцена в Куше оказала благоприятное действие, а верные графские сторожа, со своей стороны, зорко следили за тем, чтобы из Эгского леса выносился только валежник; но за двадцать лет окрестные крестьяне так основательно пообчистили лес, что теперь там остались только здоровые деревья; а чтоб они засохли, местные жители занялись их порчей, прибегнув для этого к простым приемам, которые были обнаружены лишь значительно позже. Тонсар посылал в лес мать; лесник видел, как она туда входит; он знал, откуда она выйдет, и поджидал ее, намереваясь осмотреть вязанку; однако у старухи действительно был только сухой хворост, упавшие ветки, поломанные и негодные сучья; она охала и жаловалась, что ей в ее годы приходится забираться в такую даль, чтобы набрать какую-то жалкую вязанку. Но старуха не говорила, что, зайдя в самую чащу, она очистила от мха и упавших листьев ствол молодого дерева и содрала кольцо коры у самого корня, а потом снова уложила на место и мох и листья, все как было; если бы этот кольцеобразный надрез был сделан кривым садовым ножом, обнаружить его было бы нетрудно, но кора была повреждена так, словно ее проели те вредоносные и прожорливые насекомые, которых, глядя по местности, называют то «хрущами», то белыми червями — личинки майского жука. Личинка очень любит древесную кору; она забирается между корой и заболонью и точит дерево, обходя ствол вокруг. Если дерево настолько толсто, что личинка, не пройдя всего пути, превращается в куколку, — стадия, в которой она остается без движения, пока снова не оживет, — дерево спасено: если для соков еще остается пространство, покрытое корой, дерево будет расти. Чтобы понять, до какой степени энтомология связана с сельским хозяйством, садоводством и всем, что производится землей, достаточно сказать, что такие видные натуралисты, как Латрейль, граф Дежан, берлинский Клуг, туринский Женэ и другие, пришли к выводу, что большинство известных нам насекомых существует за счет растительности, что жесткокрылых, список которых опубликован г-ном Дежаном, насчитывается двадцать семь тысяч видов и что, невзирая на самые старательные изыскания энтомологов всех стран, имеется еще громадное количество видов, чьи тройные превращения, свойственные вообще всем насекомым, до сих пор неизвестны; и наконец, что не только каждое растение, но и все, что производит земля, каким бы изменениям оно ни подвергалось благодаря искусству человека, имеет свое особое насекомое. Так, конопля и лен, сослужив свою службу человеку, одев или повесив его, поистрепавшись на плечах целой армии, превращаются в писчую бумагу, и те, кому приходится много писать или читать, близко знакомы с привычками некоего насекомого, называемого бумажная тля, с его чудесными повадками и строением; насекомое это проходит через свои никому не известные превращения, живя в тщательно хранимой стопе белой бумаги, и вы можете видеть, как оно бегает и попрыгивает в своем сверкающем, словно тальк или шпат, великолепном одеянии: настоящая летающая плотица.
Личинка майского жука — бич сельского хозяйства; она живет под землей, и правительственные циркуляры против нее бессильны, ибо учинить над ней расправу можно лишь после того, как она превратится в жука; когда бы население знало, какие бедствия угрожают ему, если оно не возьмется за уничтожение жуков и их личинок, оно отнеслось бы более внимательно к приказам префектуры.
Голландия едва не погибла, — ее плотины были подточены шашенем, и науке по сию пору неизвестно, в какое насекомое превращается шашень, так же как неизвестны предыдущие видоизменения червеца. Ржаная спорынья является, вероятнее всего, целым скопищем насекомых, в котором наука до сих пор обнаружила лишь чуть заметные признаки движения. Итак, в ожидании жатвы и сбора колосьев около полсотни старух принялись за порчу леса, подтачивая у самых корней, подобно личинкам майского жука, пятьсот — шестьсот деревьев, которые неминуемо должны были к весне засохнуть и уже никогда больше не покрыться листвой; старухи с расчетом выбирали деревья, росшие в самых недоступных местах, так, чтобы и ветви и сучья достались им. Но кто подал эту мысль? Никто. Курткюис как-то пожаловался в трактире Тонсара, что заметил у себя в саду пропадающий вяз; вяз начал хиреть, и Курткюис заподозрил, что тут не без личинок майского жука; ведь он, Курткюис, знает этих белых червей, — заведется такой червяк у корня дерева, и дереву конец!.. И Курткюис наглядно изобразил, как работает личинка. Орудуя тайно и искусно, словно колдуньи, принялись старухи за свою разрушительную работу, а приводившие всех в уныние строгости, введенные бланжийским мэром и предложенные к исполнению мэрам соседних общин, подлили масла в огонь. Стражники с барабанным боем оглашали распоряжения, в которых говорилось, что никто не будет допущен до сбора колосьев и оставшегося после хозяев винограда без удостоверения о бедности, выданного мэром общины, согласно образцу, посланному префектом — супрефекту, а последним — всем мэрам. Крупные землевладельцы департамента были в восторге от поведения генерала де Монкорне, и префект говорил в домах, где бывал, что если бы люди, стоящие на верхних ступенях общественной лестницы, вместо того чтобы проживать в Париже, поселились у себя в имениях и держались бы одной политики, то это в конце концов привело бы к хорошим результатам; повсюду следовало бы принимать подобные меры, добавлял префект, действовать согласованно и смягчать строгости благотворительностью, просвещенной филантропией, как это делает генерал де Монкорне.
Генерал и его жена, при содействии аббата Бросета, в самом деле попробовали заняться благотворительностью, введя ее в разумные рамки. Им хотелось неопровержимыми результатами доказать грабившим их людям, что те заработают больше, занимаясь честным трудом. Крестьянам раздавали в пряжу пеньку и платили за ее обработку; графиня пускала эту пряжу для выработки холста, шедшего на тряпки, фартуки, кухонные полотенца и на рубашки для бедноты. Граф занялся всякими усовершенствованиями в имении, для чего требовалось много рабочих, которых он брал исключительно из окрестных деревень. Организация этого дела была поручена Сибиле, тогда как аббат Бросет указывал графине на людей, действительно нуждавшихся, и нередко сам приводил их к ней. Г-жа де Монкорне принимала по благотворительным делам в большой передней, выходившей на главное крыльцо. Это была прекрасная приемная, выстланная белыми и красными мраморными плитками, с красивой изразцовой печкой; по стенам стояли длинные скамьи, обитые красным бархатом.
Именно сюда однажды утром, еще до начала жатвы, старуха Тонсар привела свою внучку Катрин, желавшую, по ее словам, сделать признание, позорившее бедную, но честную семью. Пока старуха говорила, Катрин стояла в позе кающейся грешницы; затем она, в свою очередь, рассказала о своем затруднительном положении, о котором знала только бабушка; мать выгнала бы ее из дома, а отец, дороживший честью семьи, убил бы. Будь у нее хоть тысяча франков, на ней женился бы Годэн, бедный батрак, который все знает и любит ее, как сестру; он купил бы клочок земли и построил бы там лачугу. Графиня умилилась. Она обещала новобрачным сумму, нужную на первое обзаведение. Счастливые супружества Мишо и Груазона поощрили ее. Эта свадьба, этот брак могли послужить хорошим примером для местного населения и побудить деревенскую молодежь вести себя пристойнее. Таким образом, замужество Катрин Тонсар с Годэном было слажено с помощью тысячи франков, обещанных графиней.
В другой раз явилась ужасного вида старуха, мать Бонебо, жившая в лачуге между Кушскими воротами и деревней, и притащила целую кучу мотков грубых ниток.
— Графиня творит чудеса, — говорил аббат, окрыленный надеждой на нравственное исправление местных дикарей. — Эта самая женщина причинила немало вреда вашим лесам, а теперь зачем и как она туда пойдет? С утра и до вечера сидит она за своей пряжей, и время ее занято, и заработок у нее есть.
Край как будто успокоился; от Груазона поступали более или менее удовлетворительные донесения; порубки и потравы, казалось, шли на убыль; и возможно, что положение в крае и настроение жителей в самом деле изменилось бы коренным образом к лучшему; но всему мешала злопамятность алчного Гобертена, мелочные происки высшего суланжского общества и интриги Ригу, которые, словно кузнечные мехи, раздували ненависть и преступные замыслы в сердцах крестьян Эгской долины.
Сторожа жаловались, что в лесной чаще они все еще находят много ветвей, срезанных ножом, с явной целью заготовить топливо на зиму; они подкарауливали виновников, но поймать никого не удавалось. Граф с помощью Груазона выдал свидетельства о бедности лишь тридцати — сорока действительно бедным людям своей общины, но мэры соседних общин оказались сговорчивее. Граф проявил много мягкости в кушской истории, тем более хотел он быть строгим при сборе колосьев, обратившемся попросту в воровство. Он мало интересовался тремя своими фермами, сданными в аренду; его больше заботили довольно многочисленные хутора, арендовавшиеся исполу: таких хуторов было шесть, по двести арпанов в каждом. Граф выпустил объявление, запрещавшее под страхом протокола и штрафа, налагаемого мировым судом, являться на поле раньше, чем оттуда будут вывезены снопы; это распоряжение, собственно говоря, касалось только графских полей. Ригу хорошо знал местные условия; свои пахотные земли он сдал небольшими участками, и по этим мелким договорам съемщики, справившись с уборкой урожая, платили ему зерном. Сбор колосьев его ни в какой мере не трогал. Остальные землевладельцы были крестьяне и друг друга не обижали. Граф приказал Сибиле договориться с хуторянами-испольщиками и убирать хлеб на фермах по очереди так, чтобы все жнецы сразу переходили к следующему фермеру, а не рассеивались по разным полям, что крайне затруднило бы наблюдение. Он сам вместе с Мишо поехал посмотреть, как пойдет дело. Груазон, придумавший эту меру, должен был присутствовать при нашествиях бедноты на поле богатого землевладельца. Горожане и представить себе не могут, что такое сбор колосьев для деревенских жителей; это какая-то необъяснимая страсть, ведь многие женщины бросают хорошо оплачиваемую работу и идут собирать колосья. Хлеб, добытый таким путем, кажется им вкуснее; этот способ запасаться пищей, да еще самой существенной для крестьянина, имеет для них совершенно особую притягательность. Матери берут с собой маленьких детей, дочерей и сыновей-подростков; дряхлые старики тащатся туда же, а те, у кого есть кое-какое имущество, уж конечно прикидываются бедняками. На сбор колосьев одеваются в жалкие лохмотья. Граф и Мишо, оба верхами, присутствовали при первом выходе этой толпы оборванцев на первое поле первого хутора. Было десять часов утра, август стоял жаркий, небо без единого облачка, голубое, как барвинок; от земли шел жар, рожь пламенела; лучи солнца, отражаясь от затвердевшей и звонкой земли, жгли лица жнецов, работавших молча, в мокрых от пота рубашках, отрываясь только, чтобы глотнуть воды из глиняных бутылей, круглых, как каравай хлеба, с двумя ручками и грубо сделанным горлышком, заткнутым деревянной втулкой.
У края сжатого поля, где стояли телеги, нагруженные снопами, толпилось около сотни людей, несомненно далеко оставивших за собой фигуры фантаста Калло, поэта бедняков, и отвратительнейшие образы, когда-либо вышедшие из-под кисти Мурильо и Тенирса — двух самых смелых изобразителей этого жанра; бронзовые ноги, лысые головы, тряпье, разорванное и совершенно потерявшее цвет, засаленные лохмотья, прорехи, заплаты, пятна, полинявшая, потертая, дырявая одежда — словом, эти художники и не мечтали о таком ярком материальном образе нищеты; точно так же как алчное, беспокойное, тупое, бессмысленное и угрюмое выражение на лицах имело то вечное преимущество над бессмертными произведениями этих властителей красок, какое природа всегда имеет над искусством. Были тут старухи с индюшачьими шеями, с красными веками без ресниц, они вытягивали голову, как лягавая собака, стоящая над куропаткой; были тут дети, безмолвные, как солдат на часах; были тут девочки, топтавшиеся на месте, как скотина в ожидании корма; характерные черты детского возраста и старости заслоняло общее для всех выражение звериной алчности — алчности на чужое добро, которое они незаконно присваивали. Глаза у всех горели, жесты были угрожающие, но в присутствии графа, стражника и начальника охраны толпа молчала. Помещик, фермер, работник и бедняк — все имело здесь своих представителей. Социальный вопрос вставал во всей своей грозной обнаженности, ибо голод согнал сюда всех этих людей с вызывающими лицами... На ярком солнце особенно резко выступали жесткие черты, впалые щеки; босые, запыленные ноги горели; тут были полуголые дети, в старой разорванной кофте; в их русые кудрявые волосенки набилась солома, сено, травинки; женщины держали за руку малышей, только что начинавших ходить, — матери пойдут собирать колосья, а они будут ползать где-нибудь в борозде.
Сердце старого солдата разрывалось при виде этой мрачной картины; генерал, человек по натуре добрый, сказал Мишо:
— Больно на них смотреть. Только понимая всю важность принятых нами мер, можно настаивать на их выполнении.
— Если бы все помещики следовали вашему примеру, жили в имении и делали столько добра, сколько делаете его вы, ваше превосходительство, то не осталось бы не скажу бедняков, потому что они всегда будут, а людей, которые не могли бы прожить своим трудом.
— Мэры Куша, Сернэ и Суланжа прислали сюда своих неимущих, — сказал Груазон, проверив свидетельства о бедности, — это неправильно...
— Конечно, неправильно, — сказал граф, — но зато наши бедняки пойдут в их общины. Если они не будут таскать снопов, для первого раза и то хорошо. Ко всему надо приучать постепенно, — добавил он, уезжая с поля.
— Слышали, что он сказал? — спросила старуха Тонсар у старухи Бонебо, которая стояла рядом с нею на дороге, идущей вдоль поля, — последние слова граф произнес несколько громче, и они уловили их.
— Да, это еще не все! Сегодня выдернули зуб, завтра оторвут ухо; будь у них повкуснее приправа, чтобы съесть наши потроха заместо телячьих, они покушали бы и человечинки! — ответила старуха Бонебо; проезжавший граф увидел ее злобное лицо, но она тут же угодливо заулыбалась, бросила на него медовый взгляд и поспешила низко поклониться.
— Вы тоже пришли подбирать колосья, а ведь моя жена дает вам как будто не плохой заработок?
— Эх, милый барин, пошли вам господь доброго здоровьица. Что поделаешь, когда парень мой меня объедает? Вот и припрятываешь горстку-другую колосьев, запасаешься хлебцем на зиму. Понаберу крохотку... оно и будет полегче!
Сбор колосьев оказался для сборщиков мало добычливым. Чувствуя поддержку, испольщики и фермеры требовали чистой уборки, зорко следили, как вяжут и увозят снопы, так что такого нахального воровства, как прежде, теперь не было.
Привыкнув за прошлые годы набирать порядочно колосьев и напрасно стараясь набрать столько же и сейчас, настоящие и поддельные бедняки позабыли о недавнем помиловании в Куше; в них нарастало глухое недовольство, которое всячески разжигали Тонсары, Курткюис, Бонебо, Ларош, Водуайе, Годэн и соратники их по кабаку. После сбора винограда дело пошло еще хуже, потому что «добор» начался только после того, как грозди были сняты, а виноградники самым тщательным образом осмотрены управляющим Сибиле. Такие меры вызвали большое брожение в умах. Но когда между классом, в котором нарастает волнение и ярость, и классом, против которого обращена эта ярость, лежит такая пропасть, — слова замирают в ней; только по действиям можно заметить, что внутри что-то бродит, ибо недовольные, как кроты, ведут свою работу под землей.
Суланжская ярмарка прошла довольно спокойно, если не считать нескольких перепалок между перворазрядным и второразрядным городским обществом, вызванных деспотизмом королевы, не желавшей примириться с прочно утвердившейся властью прекрасной Эфеми Плиссу над светским львом Люпеном, чье ветреное и пылкое сердце г-жа Плиссу, по-видимому, закрепила за собой навеки.
Граф и графиня не появились ни на суланжской ярмарке, ни на балу в «Тиволи», что было вменено им в преступление господами Судри, Гобертеном и их приспешниками. «Они задаются, они нас презирают», — говорили в салоне г-жи Судри. Тем временем графиня, стараясь заполнить пустоту, образовавшуюся с отъездом Эмиля, отдавалась делам милосердия с увлечением, которое так свойственно возвышенным душам, и творила добро, действительное или мнимое, а граф, со своей стороны, не менее ретиво занялся практическими хозяйственными улучшениями, которые, по его расчетам, должны были благоприятно отразиться на материальном положении местных жителей, а следовательно, и на их нравах. Прислушиваясь к советам аббата Бросета и пользуясь его опытом, г-жа де Монкорне понемногу приобретала правильное представление о числе бедных семейств, проживавших в общине, об их взаимоотношениях, нуждах, средствах к существованию и о тех разумных мерах, к которым следовало прибегнуть, дабы облегчить их труд, не поощряя, однако, лени и праздности.
Графиня поместила Женевьеву Низрон — «Пешину» — в оссэрский монастырь с той якобы целью, чтобы девочка обучилась там шитью и впоследствии поступила к ней в услужение, а на самом деле, чтобы уберечь ее от гнусных посягательств Никола Тонсара, которого г-ну Ригу удалось избавить от воинской повинности. Графиня полагала также, что религиозное воспитание и жизнь в монастыре под присмотром монашек с течением времени укротят пылкие страсти этой преждевременно развившейся девочки, так как иной раз ей представлялось, что грозное пламя, горящее в крови черногорки, способно даже издали испепелить семейное счастье ее верной Олимпии Мишо.
Итак, обитатели Эгского замка чувствовали себя спокойно. Граф, усыпленный доводами Сибиле и успокоенный уверениями Мишо, не мог нахвалиться проявленной твердостью и благодарил жену за то, что своей благотворительностью она немало посодействовала успешно достигнутому успокоению. Вопрос о продаже лесных материалов он откладывал до поездки в Париж, предполагая договориться с тамошними лесопромышленниками. Граф ничего не понимал в торговых делах и даже не подозревал о влиянии Гобертена на лесоторговлю по всему течению Ионы, в значительной мере снабжавшую лесом Париж.
VII БОРЗАЯ
Около половины сентября Эмиль Блонде, ездивший в Париж для издания своей книги, вернулся в Эги, чтобы отдохнуть и обдумать намеченную на зиму работу. Здесь, на лоне природы, снова оживал в этом потрепанном жизнью журналисте прежний любящий и чистосердечный юноша, только что вышедший из отроческого возраста.
— Какой прекрасной души человек! — восклицали и граф, и графиня.
Люди, привыкшие погружаться на дно общественной жизни, все понимать, не обуздывать своих страстей, создают себе опору в собственном сердце; порой они забывают о своей испорченности и об испорченности окружающих; в узком и замкнутом кругу они становятся ангелочками; у них появляется женская тонкость чувств, на миг они отдаются заветной мечте и проявляют, вовсе не разыгрывая при этом комедии, небесные чувства к женщине, обожающей их; они, так сказать, обновляются душой, испытывают потребность очиститься от забрызгавшей их грязи, залечить свои язвы, перевязать раны. В Эгах Эмиль Блонде утрачивал всю свою ядовитость и почти не блистал остроумием; он не отпускал ни одного язвительного словечка, был кроток, как агнец, и полон платонической нежности.
— Какой прекрасный молодой человек! Право, мне его не хватает, когда он не с нами, — говорил генерал. — Очень бы мне хотелось, чтобы он разбогател и бросил свою парижскую жизнь...
Никогда еще прекрасные эгские пейзажи и парк не были так сладостно хороши, как сейчас. В дни ранней осени, когда земля, утомленная родами, освободившаяся от бремени плодов, изливает пряные запахи увядающей листвы, леса особенно восхитительны; листва их окрашивается в бронзово-зеленые и теплые красноватые тона, они облачаются в пышный убор, как будто посылая вызов приближающейся зиме.
Природа веселая и нарядная весной, словно брюнетка, исполненная радужных надежд, в это время года становится меланхоличной и кроткой, как отдавшаяся воспоминаньям блондинка; луга золотятся, осенние цветы подымают свои бледные венчики, белые кружочки маргариток реже пестрят на зелени лужаек, и всюду видны одни лиловатые чашечки. Преобладают желтые тона, листва стала прозрачней, а краски сгустились; косые лучи солнца кладут на нее беглые оранжевые блики, пронизывают длинными светлыми полосами, быстро исчезающими, как шлейф уходящих женщин.
Ранним утром, на второй день после приезда, Эмиль Блонде глядел из окна своей комнаты, выходившего на большой балкон в современном вкусе. Балкон этот, с которого открывался прекрасный вид, шел вдоль половины графини, по фасаду, обращенному к лесам и пейзажам Бланжи. Отсюда был виден длинный канал и кусочек пруда, несомненно, получившего бы наименование озера, находись Эги ближе к Парижу; речушка, берущая начало у охотничьего домика, пересекала лужайку, извиваясь муаровой лентой, испещренной желтыми пятнами отмелей.
За парком, между оградой и деревней, виднелись бланжийские поля, луга с пасущимися коровами, усадьбы, окруженные живыми изгородями, фруктовые деревья, орешник и яблони; а дальше ландшафт обрамляла гряда холмов, по которым раскинулись уступами прекрасные леса. Графиня в ночных туфельках вышла на балкон взглянуть на цветы, изливавшие свежий утренний аромат. Сквозь батистовый пеньюар розовели ее прекрасные плечи; из-под хорошенького кокетливого чепчика, задорно сидевшего на ее головке, выбивались шаловливые прядки волос; крошечные ножки в прозрачных чулках сверкали наготой, широкий свободный пеньюар развевался, приоткрывая вышитую батистовую юбку, небрежно повязанную поверх корсета, который тоже виднелся, когда ветер играл ее воздушной одеждой.
— А, вы здесь! — сказала она.
— Да...
— На что вы смотрите?
— Что за вопрос! Вы отвлекли меня от созерцания природы... Скажите, графиня, не угодно ли вам сегодня утром, до завтрака, пройтись по лесу?
— Вот фантазия! Вы же знаете, что я терпеть не могу ходить пешком.
— Нам почти не придется ходить, я повезу вас в тильбюри. Мы возьмем с собой Жозефа и оставим на него экипаж... Вы никогда не бываете у себя в лесу, а я заметил там странное явление: кое-где верхушки деревьев отливают флорентийской бронзой, листья засохли...
— Хорошо, я сейчас оденусь...
— О, тогда нам не выехать и через два часа!.. Накиньте шаль, наденьте шляпу, ботинки... больше ничего не надо... Я скажу, чтобы запрягали...
— Вечно приходится делать по-вашему... Сейчас выйду.
— Генерал, мы едем кататься... а вы? — крикнул Блонде, будя графа, который проворчал что-то в ответ, как человек, еще находящийся во власти утреннего сна.
Четверть часа спустя тильбюри медленно катилось по аллеям парка, а за ним на некотором расстоянии ехал верхом рослый слуга в ливрее.
Утро было осеннее, настоящее сентябрьское. Ярко-синее небо кое-где проглядывало сквозь кучевые облака, казавшиеся основным фоном картины, а синева — явлением случайным; на горизонте тянулись длинные ультрамариновые полосы, чередуясь с сероватыми тучками; тон неба все время менялся, принимая над лесами зеленоватый оттенок. Под облачным покрывалом земля дышала теплом, как только что проснувшаяся женщина; от нее исходили сладкие, душные благоуханья; запахи сжатого поля смешивались с запахами леса. В Бланжи звонили к обедне, и звуки колокола, сливаясь с причудливой мелодией лесов, придавали особую гармоничность окружающей тишине. Кое-где курился белый, прозрачный туман. Утро было так прекрасно, что Олимпии захотелось проводить мужа, который шел к одному из живших поблизости сторожей, чтобы отдать ему кое-какие распоряжения; суланжский врач рекомендовал ей неутомительные прогулки пешком; днем она боялась жары, а гулять вечером не хотела. Мишо взял с собой жену, за ними увязалась его любимая собака, красивая борзая мышиного цвета, с белыми пятнами, лакомка, как все борзые, и избалованная, как всякое животное, чувствующее, что его любят.
Когда тильбюри подъехало к решетке охотничьего домика и графиня спросила о здоровье г-жи Мишо, ей сказали, что Олимпия в лесу вместе с мужем.
— Такая погода всех вдохновляет, — заметил Блонде, пуская лошадь наудачу по одной из шести лесных аллей. — Послушай, Жозеф, ты хорошо знаешь лес?
— Да, сударь!
И тильбюри покатилось! Аллея была одной из самых красивых в лесу; вскоре она свернула в сторону и, сужаясь, перешла в извилистую дорожку, куда солнце проникало через прорези в естественной кровле, прикрывавшей ее, точно пологом, под который ветерок заносил сладкие запахи богородичной травки, лаванды, дикой мяты, вянущих ветвей и осыпающихся с тихим шелестом листьев; от движения легкого экипажа падали капли росы, блестевшие на травинках и листьях; глазам путников постепенно открывались таинственные фантазии леса: прохладная глушь, с влажной, темной зеленью, отливающей бархатом и поглощающей свет; полянки с изящными березками, над которыми высится вековой лесной исполин; великолепные купы деревьев с узловатыми, замшелыми и седыми стволами, изрезанными прихотливым рисунком глубоких борозд; нежная каемка из травок и хрупких цветочков по краям колеи. Ручейки пели свои песни. Неизъяснимо, конечно, наслаждение — везти в коляске женщину, которая при подъемах и спусках на скользкой дороге, поросшей мхом, притворяется, будто боится, а может быть, и в самом деле боится и прижимается к вам, и вы чувствуете невольное или вольное прикосновение ее обнаженной свежей руки, тяжесть ее полного белого плеча, видите ее улыбку в ответ на ваши слова, что она мешает вам править. Лошадь как будто посвящена в тайну этих задержек и поглядывает то вправо, то влево.
Эти новые для графини картины, эта мощная в своих проявлениях природа, так мало изученная и такая величественная, погрузили ее в состояние томной мечтательности. Она откинулась на спинку тильбюри и отдалась радостному ощущению близости Эмиля; глаза ее были зачарованы созерцанием лесных картин, сердце в ней говорило, откликаясь на внутренний голос созвучной ей души. Эмиль смотрел на нее украдкой, наслаждаясь мечтательной задумчивостью спутницы, не замечавшей, что ленты ее шляпки развязались и шелковистые кудри белокурых волос с упоительной небрежностью развеваются по воле утреннего ветра. Они ехали наудачу и в конце концов уперлись в запертые ворота, от которых у них не было ключа. Спросили Жозефа — и у него также ключа не оказалось.
— Ну что ж, пройдемся пешком. Жозеф присмотрит за экипажем, найти его будет нетрудно...
Эмиль и графиня углубились в лес и напали на замкнутый живописный уголок, какие нередко встречаются в чащах. Двадцать лет тому назад здесь жгли уголь, и все кругом было выжжено на довольно большом пространстве, — осталась пустая поляна. Но за двадцать лет природе удалось создать себе здесь свой собственный сад и цветник, как иной раз художник пишет картину для собственного удовольствия. Эту прелестную клумбу осеняли величавые деревья, кроны которых, ниспадая над нею пышной бахромой, раскинулись словно гигантский шатер над ложем, достойным отдыха богини. Тропинка, по которой угольщики ходили за водой, вела к водомоине — к глубокой впадине, полной чистой воды. Тропинка сохранилась до сих пор и манит сойти по капризно извивающемуся спуску, но вдруг ее пересекает обрыв, из отвесного среза висят корни, переплетенные, как нити в канве. Это никому не ведомое озерко окаймлено низкой и густой травой, у берега несколько ив и тополей бросают прозрачную тень на дерновую скамью, сооруженную каким-нибудь ленивым или мечтательным угольщиком; лягушки прыгают восвояси, чирки плещутся в воде, водяные птицы то садятся, то улетают, заяц убегает, — вы остаетесь хозяином этой восхитительной купальни, которую обступили прекрасные, словно живые, камыши. Над вами — причудливо изогнутые деревья: вот извиваются, как боа-констрикторы, склонившиеся к земле длинные стволы, вот, подобно греческим колоннам, уходят ввысь стройные буки. Слизни и улитки мирно прогуливаются по стеблям растений. Белка поглядывает на вас, а из воды высунул голову линь. Когда Эмиль и графиня, утомившись, присели на берегу, какая-то птичка затянула песню, прощальную осеннюю песню, которой мы внимаем с радостью и любовью, воспринимаем всем существом, и, слушая ее, умолкают все птицы.
— Какая тишина! — прошептала растроганная графиня, как будто боясь нарушить царивший вокруг покой.
Они разглядывали зеленые пятна на поверхности озерка — целый мир зарождающейся органической жизни; следили за маленькой юркой ящерицей, игравшей на солнце и скрывшейся при их приближении.
— Недаром эту ящерицу прозвали «другом человека» — ее повадки доказывают, как она хорошо его знает, — сказал Эмиль.
Их забавляли лягушки: те были менее боязливы, вылезали на поверхность воды и, усевшись на широкие листья кувшинок, поглядывали блестящими бусинками глаз. Простая и сладостная поэзия природы проникала в души обоих парижан, пресыщенные искусственностью света, и погружала их в мечты... Вдруг Блонде вздрогнул и, наклонившись к уху графини, прошептал:
— Вы слышите?
— Что?
— Какой-то странный звук...
— Ах вы, писатели... кабинетные люди... Никакого представления не имеете о деревне: это зеленый дятел долбит дерево... Готова держать пари, что вы даже не знаете самой любопытной особенности этой птицы: как только она ударит клювом, — а ей надо ударить десятки тысяч раз, чтобы продолбить толстый дуб в два обхвата, — она перескакивает на ту сторону дерева, поглядеть, не пробила ли она его насквозь, и проделывает она это поминутно.
— Это не тот звук, дорогая учительница естествознания, тут не животное, тут чувствуется обдуманность, свойственная человеку.
Графиню вдруг охватил панический страх; она бросилась обратно на цветущую поляну, стараясь как можно скорее выбраться из леса.
— Что с вами? — с беспокойством крикнул Блонде, поспешая за ней.
— Мне показалось, что я видела чьи-то глаза... — сказала графиня, когда они достигли тропинки, приведшей их на поляну, где когда-то жгли уголь. В это мгновение до слуха их донесся приглушенный хрип, как будто внезапно зарезали живое существо, и графиня, вне себя от ужаса, помчалась с такой быстротой, что Блонде едва поспевал за нею. Она неслась, словно блуждающий огонек, и не слышала, как Эмиль кричал: «Вам почудилось!..» Она не останавливалась. Наконец Эмиль догнал ее, и они продолжали бежать вперед без оглядки, пока им не преградили путь шедшие под руку супруги Мишо. Эмиль и графиня, едва переводя дух, с трудом объяснили им, в чем дело. Мишо, так же как и Блонде, посмеялся над страхом графини и вывел заблудившуюся пару на дорожку к дожидавшемуся ее тильбюри. Когда все четверо подошли к ограде, г-жа Мишо позвала собаку:
— Принц!
— Принц! Принц! — закричал начальник охраны.
Он свистнул раз, свистнул другой, — борзая не появлялась.
Эмиль рассказал о странных звуках, положивших начало их приключению.
— Жена тоже слышала эти звуки, — сказал Мишо, — и я поднял ее на смех.
— Принца убили! — воскликнула графиня. — Теперь я в этом уверена. Ему перерезали горло: звук, который я слышала, был последним стоном издыхающего животного.
— Ах, черт! — воскликнул Мишо. — Это необходимо выяснить.
Эмиль и начальник охраны оставили обеих дам с Жозефом при лошадях и вернулись в тот природный цветник, где когда-то обжигался уголь. Они спустились к водоему, обшарили берега и ничего не нашли. Блонде, первым поднявшись наверх, заметил среди купы деревьев, росших по верхнему уступу, одно из тех деревьев с засохшей листвой, о которых говорил графине; он указал на него Мишо и решил посмотреть его вблизи. Оба отправились напрямик через чащу, пробираясь между деревьями, минуя непролазные заросли терновника и ежевики, и наконец подошли к дереву.
— Какой прекрасный вяз! — сказал Мишо. — Но его гложет червь, всю кору объел у самого основания.
Говоря это, он нагнулся и поднял кусок коры.
— Смотрите, какая работа!
— В вашем лесу много червей, — сказал Блонде.
В это мгновение Мишо заметил в нескольких шагах красное пятно, а немного дальше голову своей борзой. Из его груди вырвался вздох: «Негодяи! Графиня была права...»
Блонде и Мишо подошли к трупу и увидели, что все произошло именно так, как предполагала графиня: Принцу перерезали горло, а чтобы он не залаял, его приманили кусочком солонины, который и сейчас был зажат у него между зубами.
— Бедное животное, оно пало жертвой своих пороков!
— Как и подобает принцу, — вставил Блонде.
— Здесь был кто-то, кто боялся попасть нам на глаза, и улизнул, — сказал Мишо, — очевидно, он сделал что-то противозаконное. Но нигде не видно срубленных ветвей или деревьев.
Блонде и начальник охраны принялись со всей осторожностью обыскивать местность, всматриваясь в каждую пядь земли, прежде чем ступить на нее. Сделав несколько шагов, Блонде указал на дерево, перед которым в притоптанной, измятой траве ясно обозначались два углубления.
— Кто-то стоял здесь на коленях, несомненно женщина, потому что мужчина не помял бы ногами столько травы, как женщина в широких юбках.
Осмотрев основание дерева, начальник охраны разыскал начало червоточины, но не мог найти его обычного виновника — личинки с твердой, лоснящейся, кольчатой, покрытой бурыми пятнышками оболочкой и с передней оконечностью, уже похожей на оконечность майского жука, — та же головка, сяжки и пара крепких челюстей для перегрызания корней.
— Дорогой мой, теперь я понимаю, откуда берется такое количество засохших деревьев, замеченных мною сегодня утром с террасы замка; из-за них-то я и поехал в лес, чтобы выяснить причину этого странного явления. Черви в самом деле здесь копошатся, но они выходят из леса в образе ваших крестьян...
Начальник охраны крепко выругался и вместе с Эмилем вернулся к тому месту, где осталась графиня, и попросил ее увезти с собой Олимпию. Сам он вскочил на лошадь Жозефа, отправив того в замок пешком, и в мгновение ока скрылся из виду; он помчался наперерез женщине, только что убившей его собаку, чтоб захватить ее с поличным: с окровавленным ножом и с тем инструментом, которым она надрезала стволы. Блонде уселся между графиней и г-жой Мишо и рассказал им, что случилось с Принцем и какое печальное открытие вызвано было этим событием.
— Боже мой! Обязательно надо сказать об этом мужу до завтрака, — воскликнула графиня, — а то с ним случится удар.
— Я его подготовлю, — предложил Блонде.
— Они убили собаку, — промолвила Олимпия, утирая слезы.
— Вы, верно, очень любили эту бедную борзую, дружок, если так по ней плачете? — спросила графиня.
— Смерть Принца для меня мрачное предзнаменование, я боюсь, как бы не случилось несчастья с мужем!
— Как они испортили нам это прекрасное утро! — сказала графиня, очаровательно надув губки.
— Как они портят весь край! — грустно отозвалась молодая женщина.
Генерал встретился им у ворот.
— Откуда вы? — спросил он.
— Сейчас узнаете, — таинственно ответил Блонде, помогая выйти из тильбюри г-же Мишо, поразившей генерала своим печальным видом.
Минуту спустя генерал и Блонде уже ходили по террасе.
— Вы выслушаете меня хладнокровно, не поддадитесь ярости, не правда ли?
— Да, да, — ответил генерал, — но договаривайте же скорей. Право, я могу подумать, что вы меня поддразниваете...
— Видите вон те деревья с засохшими листьями?
|
The script ran 0.02 seconds.