Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Оноре де Бальзак - Отец Горио [1834]
Язык оригинала: FRA
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_classic, Классика, Реализм, Роман

Аннотация. «Отец Горио» — один из наиболее значительных романов цикла «Человеческая комедия». Тонкопсихологичная, умная и временами откровенно насмешливая история о ханжестве, религиозном догматизме и извечном одиночестве умных, необычных людей, не выбирающих средств в борьбе за «место под солнцем», написанная полтора века назад, и сейчас читается так, словно создана только вчера!

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 

– А кроме того, милый папа, это была бы капля в море, – заметила графиня. – Так, значит, и своей кровью ничему не помочь? – с отчаяньем воскликнул старик. – Я буду рабом у того, кто спасет тебя, Нази! Ради него я убью другого человека. Пойду на каторгу, как Вотрен! Я… Он вдруг остановился, как пораженный громом. – Нет, ничего! – сказал он, рванув себя за волосы. – Кабы знать, где можно украсть… Только нелегко найти такой случай. Чтобы ограбить банк, нужны люди, время. Видно, пора мне умирать: не остается ничего другого. Я больше ни на что не годен, я больше не отец! Нет! Она просит, она нуждается! А у меня, бездельника, нет ничего. Ах ты, старый лиходей, у тебя две дочери, а ты устроил себе пожизненную ренту! Ты, значит, их не любишь? Подыхай же, подыхай, как собака! Да я хуже собаки, собака вела бы себя лучше! Ох, голова моя! В ней все кипит! – Папа, будьте же благоразумны! – закричали обе женщины, обступая его, чтобы он не вздумал биться головой об стену. Горио рыдал. Эжен в ужасе схватил свой вексель, выданный Вотрену, со штемпелем на бóльшую сумму, переправил цифры, оформил как вексель на двенадцать тысяч приказу Горио и вошел в комнату соседа. – Сударыня, вот нужные вам деньги, – сказал он графине, подавая ей вексель. – Я спал, ваш разговор разбудил меня; благодаря этому я узнал, сколько я должен господину Горио. Вот обязательство, которое вы можете учесть, я оплачу его точно в срок. Графиня стояла неподвижно, держа в руках гербовую бумагу. – Дельфина, – проговорила она, бледнея, дрожа от гнева, ярости и бешенства, – я все тебе прощала, свидетель бог, но это!.. Господин де Растиньяк был рядом, ты это знала. У тебя хватило низости отомстить мне, заставив меня невольно доверить ему мои тайны, мою жизнь, жизнь моих детей, мой позор, мою честь! Так знай же, ты для меня ничто, я ненавижу тебя, я стану мстить тебе, как только можно, я… Злоба не давала ей говорить, в горле пересохло. – Да это же мой сын, он наш, твой брат, твой спаситель! – восклицал папаша Горио. – Обними его, Нази! Видишь, я его обнимаю, – продолжал старик, в каком-то исступлении прижимая к себе Эжена. – О дитя мое! Я буду больше, чем отцом, я постараюсь заменить тебе семью. Я бы хотел быть богом и бросить к твоим ногам весь мир. Ну, поцелуй же его, Нази! Ведь это не человек, а просто ангел, настоящий ангел. – Оставь ее, папа, сейчас она не в своем уме, – сказала Дельфина. – Я не в своем уме! Не в своем уме! А ты какова? – спросила графиня де Ресто. – Дети мои, я умру, если вы не перестанете! – крикнул папаша Горио и упал на кровать, точно сраженный пулей. – Они убили меня! – пролепетал старик. Графиня взглянула на Эжена, который застыл на месте, ошеломленный этой дикой сценой. – Сударь… – вымолвила она, договаривая всем выражением лица, взглядом, интонацией и не обращая внимания на своего отца, которому Дельфина поспешно расстегнула жилет. – Я заплачý и буду молчать, – ответил Растиньяк, не дожидаясь вопроса. – Нази, ты убила отца! – упрекнула сестру Дельфина, указывая на старика, лежавшего без чувств; но графиня уже исчезла. – Прощаю ей, – сказал старик, открывая глаза, – положение ее ужасно, и не такая голова пошла бы кругом. Утешь Нази, будь доброй к ней, обещай этому твоему умирающему отцу, – просил старик, сжимая дельфине руку. – Но что такое с вами? – спросила она, совсем перепугавшись. – Ничего, ничего, пройдет, – отвечал отец. – Что-то мне давит лоб, это мигрень. Бедняжка Нази, какое у нее будущее! В эту минуту графиня вернулась и бросилась к ногам отца. – Простите! – воскликнула она. – Этим ты еще больше мучаешь меня, – промолвил отец. – Сударь, – со слезами на глазах обратилась графиня к Растиньяку, – от горя я была несправедлива. Хотите быть мне братом? – спросила она, протягивая ему руку. – Нази, милая Нази, забудем все! – воскликнула Дельфина, прижимая к себе сестру. – Нет, это я буду помнить! – Ангелы мои, какая-то завеса закрывала мне глаза, сейчас вы раздвинули ее, ваш голос возвращает меня к жизни! – восклицал отец Горио. – Поцелуйтесь еще раз! Ну, что, Нази, спасет тебя этот вексель? – Надеюсь. Послушайте, папа, не поставите ли вы на нем и вашу подпись? – Какой же я дурак, – забыл об этом! Но мне было плохо, не сердись на меня, Нази. Пришли сказать, когда твое мученье кончится. Нет, я приду сам. Нет, не приду, не могу видеть твоего мужа, я убью его на месте. А что до продажи твоего имущества, в это дело вступлюсь я сам. Иди скорей, дитя мое, и заставь Максима образумиться. Эжен был потрясен. – Бедняжка Анастази всегда была вспыльчивой, но сердцем она добрая, сказала г-жа де Нусинген. – Она вернулась за передаточной надписью, – шепнул ей на ухо Эжен. – Вы думаете? – Хотелось бы не думать. Будьте с ней поосторожнее, – ответил он и поднял глаза к небу, поверяя богу мысли, которые не решался высказать вслух. – Да, в ней всегда было какое-то актерство, а бедный папа поддается на ее кривлянья. – Как вы себя чувствуете, милый папа Горио? – спросил старика Эжен. – Мне хочется спать, – ответил Горио. Растиньяк помог ему лечь в постель. Когда старик, держа дочь за руку, уснул, Дельфина высвободила свою руку. – Вечером у Итальянцев, – напомнила она Эжену, – и ты мне скажешь, как его здоровье. А завтра, сударь, вы переедете. Покажите вашу комнату. Какой ужас! – сказала она, войдя туда. – У вас хуже, чем у отца. Эжен, ты вел себя прекрасно. Я стала бы любить тебя еще сильнее, будь это возможно. Но, милый ребенок, если вы хотите составить состояние, нельзя бросать в окошко двенадцать тысяч франков, как сейчас. Граф де Трай игрок. Сестра ничего не хочет замечать. Он нашел бы эти двенадцать тысяч франков там же, где проигрывает и выигрывает золотые горы. Послышался стон, и они вернулись к Горио; казалось, он спал, но когда оба влюбленных подошли к нему, они расслышали его слова: – Как они несчастны! Спал ли он, или нет, но тон этой фразы тронул Дельфину за живое, – она подошла к жалкой кровати, где лежал отец, и поцеловала его в лоб. Он открыл глаза: – Это ты, Дельфина? – Ну, как ты чувствуешь себя? – спросила дочь. – Хорошо, не беспокойся, я скоро выйду из дому. Ступайте, ступайте, дети мои, будьте счастливы. Эжен проводил Дельфину до дому, но, озабоченный состоянием, в котором оставил папашу Горио, отказался обедать у нее и вернулся в «Дом Воке». Когда Растиньяк пришел, Горио уже встал с постели и явился к столу. Бьяншон расположился так, чтобы лучше наблюдать лицо вермишельщика. Горио, взяв себе хлеба, понюхал его, чтобы узнать, из какой муки он испечен; студент-медик подметил в этом жесте полное отсутствие того, что можно было бы назвать сознаньем своих действий, и нахмурился. – Подсядь ко мне, кошеновский пансионер,[79] – сказал ему Эжен. Бьяншон охотно пересел, чтобы быть поближе к старику. – Что с ним? – спросил Растиньяк. – Если не ошибаюсь, – ему крышка! В нем происходит что-то необычное, ему грозит апоплексия. Нижняя часть его лица довольно спокойна, а черты верхней, помимо его воли, дергаются кверху, – видишь? Затем, взгляни на его глаза: они точно посыпаны какой-то мельчайшей пылью, не правда ли? Эта особенность указывает на кровоизлиянье в мозг. Завтра утром состояние его здоровья будет для меня яснее. – Есть ли какое-нибудь лекарство от такой болезни? – Никакого. Может быть, удастся отсрочить смерть, если найдутся средства, чтобы вызвать отлив к ногам, но если завтра к вечеру нынешние симптомы не исчезнут, бедный старик погиб. Ты не знаешь, чем вызвана его болезнь? Он, вероятно, перенес жестокое потрясение, и душевные силы не выдержали. – Да, – ответил Растиньяк, вспоминая, как обе дочери, не давая передышки, наносили удары в родительское сердце. «Дельфина по крайней мере любит своего отца», – подумал Эжен.Вечером, у Итальянцев, Эжен заговорил о нем довольно осторожно, чтобы не очень растревожить г-жу де Нусинген. Но в ответ на первые же фразы Растиньяка она сказала: – Не беспокойтесь, отец мой человек крепкий. Но сегодня утром мы немного помучили его. Дело идет о потере нами наших капиталов, вы представляете себе все последствия подобного несчастья? Я бы не стала жить, если бы ваша любовь не сделала меня равнодушной ко всему, что еще так недавно мне казалось бы смертельной мукой. Сейчас нет у меня иного страха, нет иной беды, как потерять любовь, благодаря которой я ощущаю радость жизни. Вне этого чувства мне все безразлично, ничто не мило. Вы для меня все. Если мне доставляет удовольствие богатство, то только потому, что оно дает возможность нравиться вам еще больше. К моему стыду, я больше любовница, чем дочь. Отчего? Не знаю. Вся моя жизнь в вас. Сердце мне дал отец, но вы заставили его забиться. Пусть осуждаем меня весь свет, мне все равно, если вы, – хоть у вас-то, впрочем, и нет оснований на меня жаловаться, – прощаете мне преступления, на которые меня толкает непреодолимое чувство! Неужели вы думаете, что я бессердечная дочь? О нет, нельзя не любить такого хорошего отца, как наш. Но разве могла я помешать тому, что он в конце концов и сам увидел неизбежные последствия наших прискорбных браков? Почему он не воспротивился нашему замужеству? Не он ли должен был обдумать все за нас? Я знаю, он теперь страдает не меньше, чем Нази и я, но что нам делать? Утешать? Мы не утешили б его ни в чем. Наша покорность своей судьбе удручала его больше, чем огорчения от наших жалоб и упреков. Бывают в жизни положения, когда все вызывает горечь. Эжен молчал, умиляясь этим простым, сердечным выраженьем подлинного чувства. Парижанка нередко бывают фальшивы, упоены тщеславием, эгоистичны, кокетливы и холодны, но можно уверенно сказать, что когда они любят по-настоящему, то отдаются своей страсти больше, чем другие женщины; они перерастают свои мелочные свойства и возвышаются душой. Кроме того, Эжена поразил в Дельфине глубокий, здравый ум, свойственный женщине, когда она спокойно обсуждает простые, естественные чувства, будучи сама отдалена от них какой-нибудь заветной страстью и наблюдая их как бы со стороны. Г-жа де Нусинген была обижена молчанием Эжена. – О чем вы задумались? – спросила она. – Я еще прислушиваюсь к тому, что вы сказали. До сих пор я думал, что я люблю вас больше, чем вы меня! Она улыбнулась, но поборола свою радость, чтобы удержать разговор в границах, требуемых обстановкой. Никогда еще не приходилось ей слышать такие трепетные излияния юной искренней любви. Еще немного – и она бы не сдержалась. – Эжен, разве вы не знаете, что делается в свете? – переменила она тему разговора. – Завтра весь Париж будет у виконтессы де Босеан. Маркиз д'Ажуда и Рошфиды условились ничего не разглашать; но завтра король утвердит брачный контракт, а ваша бедная кузина еще не знает ничего. Она не может отменить прием, но маркиз не будет на балу. Все только и говорят об этом событии. – А свет доволен такой подлостью и в ней участвует! Неужели вы не понимаете, что госпожа де Босеан умрет от этого? – Нет, – усмехаясь, ответила Дельфина, – вы не знаете женщин такого склада. Да, завтра к ней приедет весь Париж, и там буду я. Этим счастьем обязана я вам. – А может быть, это одна из тех нелепых сплетен, какие во множестве гуляют по Парижу? – заметил Растиньяк. – Завтра мы узнаем правду. Эжен не вернулся в «Дом Воке». У него нехватило духу расстаться с новой, собственной квартирой. Накануне ему пришлось уйти от Дельфины в час ночи, теперь Дельфина в два уехала домой. На следующее утро он встал поздно и до полудня ждал Дельфину, приехавшую завтракать к нему. Молодые люди так жадны до этих милых ощущений счастья, что Растиньяк почти забыл о папаше Горио. Свыкаться с каждой вещью изящной обстановки, собственной, своей обстановки, казалось ему каким-то непрерывным празднеством. В присутствии Дельфины все здесь приобретало особенную ценность. Тем не менее около четырех часов дня влюбленные подумали и о папаше Горио, вспомнив, как был он счастлив надеждой переехать в этот дом. Эжен указал на то, что раз старику грозит болезнь, то нужно скорее перевезти его сюда, и, расставшись с Дельфиной, побежал в «Дом Воке». За столом не было ни Бьяншона, ни папаши Горио. – Ну, наш папаша Горио скапутился, – заявил художник. – Бьяншон наверху, у него. Старикан виделся с одной из дочерей, графиней де Ресторама. После этого он вздумал выйти из дому, и ему стало хуже. Скоро наше общество лишится одного из своих лучших украшений. Растиньяк бросился наверх. – Господин Эжен! Господин Эжен, вас зовет хозяйка! – крикнула ему Сильвия. – Господин Эжен, – обратилась к нему вдова, – вы и господин Горио обязались выехать пятнадцатого февраля. А после пятнадцатого прошло уже три дня, – сегодня восемнадцатое; теперь вам обоим придется заплатить мне за весь месяц, но ежели вам угодно поручиться за папашу Горио, то с меня довольно вашего слова. – Зачем? Неужели вы ему не доверяете? – Доверять? Ему! Да ежели старик так и умрет, не придя в сознание, его дочери не дадут мне ни лиара, а вся его рухлядь не стоит и десяти франков. Не знаю зачем, но сегодня утром он унес свои последние столовые приборы. Принарядился что твой молодой человек. И как будто даже, прости господи, нарумянился, – мне показалось, он словно помолодел. – Я отвечаю за все, – сказал Эжен, вздрогнув от ужаса и предчувствуя катастрофу. Он поднялся к папаше Горио. Старик бессильно лежал в постели, рядом с ним сидел Бьяншон. – Добрый день, папа, – поздоровался Эжен. Старик ласково улыбнулся ему и, обратив на него стеклянные глаза, спросил: – Как она поживает? – Хорошо. А вы? – Ничего. – Не утомляй его, – сказал Бьяншон, отводя Эжена в угол. – Ну как? – спросил Эжен. – Спасти его может только чудо. Произошло кровоизлияние, поставлены горчичники; к счастью, он их чувствует, они действуют. – Можно ли его перевезти? – Немыслимо. Придется оставить его здесь: полный покой, никаких волнений! – Милый Бьяншон, – сказал Эжен, – мы будем вдвоем ухаживать за ним. – Я уже пригласил из нашей больницы главного врача. – И что же? – Завтра вечером он скажет свое мнение. Он обещал зайти после дневного обхода. К сожалению, этот старикашка выкинул сегодня утром какую-то легкомысленную штуку, а какую – не хочет говорить; он упрям, как осел. Когда я заговариваю с ним, он, чтобы не отвечать, притворяется, будто спит и не слышит, а если глаза у него открыты, но начинает охать. Сегодня поутру он ушел из дому и пешком шатался по Парижу неизвестно где. Утащил с собой все, что у него было ценного, обделал какое-то дельце – будь оно проклято! – и надорвал этим свои силы. У него была одна из дочерей. – Графиня? – спросил Эжен. – Высокая, стройная брюнетка, глаза живые, красивого разреза, хорошенькие ножки? – Да. – Оставь нас на минуту, – сказал Растиньяк, – я его поисповедую, мне-то он все расскажет. – Я пока пойду обедать. Только постарайся не очень волновать его: некоторая надежда еще есть. – Будь покоен. – Завтра они повеселятся, – сказал папаша Горио Эжену, оставшись с ним наедине. – Они едут на большой бал. – Папа, как вы довели себя до такого состояния, что к вечеру слегли в постель? Чем это вы занимались сегодня утром? – Ничем. – Анастази приезжала? – спросил Растиньяк. – Да, – ответил Горио. – Тогда не скрывайте ничего. Что еще она у вас просила? – Ох! – простонал он, собираясь с силами, чтобы ответить. – Знаете, дитя мое, как она несчастна! После этой истории с бриллиантами у Нази нет ни одного су. А чтобы ехать на этот бал, она заказала себе платье, шитое блестками, оно, наверно, идет к ней просто прелесть как. А мерзавка портниха не захотела шить в долг; тогда горничная Нази уплатила ей тысячу франков в счет стоимости платья. Бедная Нази! Дойти до этого! У меня сердце надрывалось. Но горничная заметила, что Ресто лишил Нази всякого доверия, испугалась за свои деньги и сговорилась с портнихой не отдавать платья, пока ей не вернут тысячу франков. Завтра бал, платье готово, а Нази в отчаянии! Она решила взять у меня мои столовые приборы и заложить их. Муж требует, чтобы она ехала на бал показать всему Парижу бриллианты, а то ведь говорят, что они ею проданы. Могла ли она сказать этому чудовищу: «Я должна тысячу франков, – заплатите»? Нет. Я это, конечно, понял. Дельфина поедет в роскошном платье. Анастази не пристало уступать в этом младшей сестре. Бедненькая дочка, она прямо заливалась слезами! Вчера мне было так стыдно, когда у меня не нашлось двенадцати тысяч франков! Я отдал бы остаток моей жалкой жизни, чтобы искупить эту вину. Видите ли, какое дело: у меня хватало сил переносить все, но в последний раз это безденежье перевернуло мне всю душу. Хо! хо! Не долго думая, раз-два, я прифрантился, подбодрился, продал за шестьсот франков пряжки и приборы, а потом заложил на год дядюшке Гобсеку свою пожизненную ренту за четыреста франков наличными. Ну что ж, буду есть только хлеб! Жил же я так, когда был молод; сойдет и теперь. Зато моя Нази проведет вечер превосходно. Она будет всех наряднее. Бумажка в тысячу франков у меня под изголовьем. Это меня как-то согревает, когда у меня под головой лежит такое, что доставит удовольствие бедняжке Нази. Теперь она может прогнать эту дрянь, Викторину. Где это видано, чтобы прислуга не верила своим хозяевам! Завтра я поправлюсь. В десять часов придет Нази. Я не хочу, чтобы они думали, будто я болен, а то, чего доброго, не поедут на бал и станут ухаживать за мной. Завтра Нази поцелует меня, как целует своего ребенка, и ее ласки вылечат меня. Все равно: разве я не истратил бы тысячу франков у аптекаря? Лучше дать их моей целительнице, Нази. Утешу хоть Нази в ее несчастье. Я этим сквитаюсь за свою вину, за то, что устроил себе пожизненный доход. Она на дне пропасти, а я уже не в силах вытащить ее оттуда. О, я опять займусь торговлей. Поеду в Одессу за зерном. Там пшеница в три раза дешевле, чем у нас. Правда, ввоз зерновых в натуре запрещен, но милые люди, которые пишут законы, позабыли наложить запрет на те изделия, где все дело в пшенице. Хе-хе! Я додумался до этого сегодня утром. На крахмале можно будет делать великолепные дела. «Он помешался», – подумал Эжен, глядя на старика. – Ну, успокойтесь, вам вредно говорить. Когда Бьяншон вернулся, Эжен сошел вниз пообедать. Всю ночь они, сменяясь, провели у большого, – один читал медицинские книги, другой писал письма к матери и сестрам. На следующее утро в ходе болезни обнаружились симптомы благоприятные, по мнению Бьяншона, но состояние больного требовало постоянного ухода, и только эти два студента способны были его осуществить во всех подробностях, от описания которых лучше воздержаться, чтобы не компрометировать целомудрия речи наших дней. К изможденному телу старика ставили пиявки, за ними следовали припарки, ножные ванны и другие лечебные средства, возможные лишь благодаря самоотвержению и физической силе обоих молодых людей. Графиня де Ресто не приехала сама, а прислала за деньгами посыльного. – Я думал, что она сама придет. Но это ничего, а то бы она расстроилась, – говорил старик, как будто бы довольный этим обстоятельством. В семь часов вечера Тереза принесла записку от Дельфины: «Чем вы заняты, мой друг? Неужели вы, едва успев полюбить, уже пренебрегаете мною? Нет, во время наших задушевных разговоров передо мной раскрылось ваше прекрасное сердце; вы – из тех, кто понимает, какое множество оттенков таится в чувстве, и будет верен до конца. Как вы сами сказали, слушая молитву Моисея,[80] „для одних это все одна и та же нота, для других – вся беспредельность музыки!“ Не забудьте, сегодня вечером мы едем на бал к виконтессе де Босеан, и я вас жду. Уже совершенно точно известно, что брачный контракт маркиза д'Ажуда подписан королем сегодня утром во дворце, а бедная виконтесса узнала об этом только в два часа. Весь Париж кинется к ней, как ломится народ на Гревскую площадь, когда там происходит казнь. Разве это не мерзость – итти смотреть, скроет ли женщина свое горе, сумеет ли красиво умереть? Я бы, конечно, не поехала, если бы раньше бывала у нее: но, разумеется, больше приемов у нее не будет, и все усилия, затраченные мною, чтобы попасть к ней, пропали бы даром. Мое положение совсем иное, чем у других. Кроме того, я еду и ради вас. Жду. Если через два часа вы не будете у меня, то не знаю, прощу ли вам такое вероломство». Растиньяк взял перо и написал в ответ: «Я жду врача, чтобы узнать, останется ли жив ваш батюшка. Он при смерти. Я привезу вам приговор врача, боюсь, что это будет приговор смертный. Вы рассудите сами, можно ли вам ехать на бал. Нежно целую». В половине девятого явился врач: он не дал благоприятного заключения, но и не полагал, что смерть наступит скоро. Он предупредил, что состояние больного будет то улучшаться, то ухудшаться: от этого будет зависеть и жизнь и рассудок старика. – Лучше бы уж умер поскорее! – было последнее мнение врача. Эжен поручил старика Горио заботам Бьяншона и поехал к г-же де Нусинген с вестями, настолько грустными, что всякое радостное чувство должно было бы исчезнуть, как это представлялось его сознанию, еще проникнутому понятиями о семейном долге. В момент его отъезда Горио, казалось, спал, но когда Растиньяк выходил из комнаты, старик вдруг приподнялся и, сидя на постели, крикнул ему вслед: – Скажите ей: пусть все же веселится. Молодой человек пришел к Дельфине, удрученный горем, а ее застал уже причесанной, в бальных туфельках, – оставалось надеть бальное платье. Но у последних сборов есть сходство с последними мазками живописца при окончании картины: на них уходит больше времени, чем на основное. – Как, вы еще не одеты? – спросила она. – Но ваш батюшка… – Опять «мой батюшка»! – воскликнула она, не дав ему договорить. – Не учите меня моему долгу по отношению к отцу. Я знаю своего отца давно. Эжен, ни слова! Не стану слушать, пока вы не оденетесь. Тереза приготовила вам все у вас на квартире; моя карета подана, поезжайте и скорее возвращайтесь. Об отце поговорим дорогой; надо выехать пораньше, иначе мы очутимся в хвосте всех экипажей, а тогда хорошо если попадем на бал к одиннадцати. – Сударыня, но… – Нет, нет, ни слова больше, – сказала она, убегая в будуар, чтобы взять колье. – Господин Эжен, идите же, вы рассердите баронессу, – сказала Тереза, выпроваживая молодого человека, потрясенного этим изящным отцеубийством. И он поехал одеваться, предаваясь самым грустным, самым безотрадным размышлениям. Свет представлялся ему океаном грязи, куда человек сразу уходит по шею, едва опустит в него кончик ноги. «Все преступленья его мелки, – думал Эжен. – Вотрен гораздо выше». Растиньяк уже видел три главных лика общества: Повиновение, Борьбу и Бунт – семью, свет и Вотрена. Эжен не знал, к чему пристать. Повиновение скучно; бунт – невозможен; исход борьбы – сомнителен. Он перенесся мыслью в свою семью. Вспомнились чистые переживания этой тихой жизни, встали в памяти те дни, когда он жил среди родных, которые не чаяли в нем души. Дорогие ему люди следовали естественным законам домашнего очага и в этом находили счастье, полное, постоянное и без душевных мук. При всех своих хороших мыслях Эжен не имел решимости пойти и исповедать веру чистых душ перед Дельфиной, требуя добродетели именем любви. Его перевоспитание началось и уже принесло плоды. Даже любовь его стала себялюбивой. Он чутьем постиг внутреннюю сущность Дельфины и предугадывал, что его возлюбленная способна отправиться на бал, переступив через отцовский труп; но у него не было ни силы стать моралистом, ни мужества пойти на ссору, ни добродетельной готовности расстаться с ней. «Если я поставлю на своем, она никогда мне не простит», – подумал он. И вслед за тем он стал перебирать мнения врачей: ему хотелось убедить себя, что болезнь папаши Горио не так уж опасна, как он воображал, – иначе говоря, он начал подбирать предательские доводы для оправдания Дельфины. Она ведь не знает, в каком состоянии находится ее отец; если бы сейчас она поехала к нему, то сам старик отправил бы ее на бал. Общественный закон, безжалостный в своих формальных приговорах, нередко признает виновность там, где преступление хотя и очевидно, но может быть оправдано бесчисленными смягчающими обстоятельствами, какие создаются в семейное обстановке на почве несходства характеров, различия положений и интересов. Эжену хотелось обмануть самого себя, он был готов пожертвовать любовнице своею совестью. За последние два дня все изменилось в его жизни. Женщина уже внесла в нее разруху, заставила померкнуть в его глазах семью, завладела всем. Растиньяк и Дельфина встретились при условиях, созданных как бы нарочно для того, чтобы они могли друг другу дать как можно больше чувственного наслаждения. Их хорошо вызревшая страсть не только не потухла от того, что убивает страсти, – от их удовлетворения, – но разгорелась еще больше. Уже обладая своей любовницей, Эжен понял, что раньше только желал ее, а полюбил – лишь испытав блаженство: может быть, любовь не что иное, как чувство благодарности за наслаждение. Все равно, какой бы ни была Дельфина, бесчестной или безупречной, он обожал ее и за те чувственные радости, которые, как брачный дар, он сам принес ей, и за те, которые дала ему она; Дельфина тоже любила Растиньяка, как Тантал полюбил бы ангела, который прилетал бы, чтоб утолить его голод и успокоить чувство жажды в пересохшем горле. – Вот теперь скажите, как здоровье папы? – спросила г-жа де Нусинген, когда Эжен вернулся в бальном костюме. – Очень плохо, – ответил он. – Если вы хотите дать мне доказательство вашей любви, заедемте к нему. – Хорошо, но после бала. Добрый мой Эжен, будь милым и не читай мне нравоучений. Едем. Они поехали. Половину дороги Эжен молчал. – Что с вами? – спросила его Дельфина. – Мне слышится предсмертный хрип вашего отца, – раздраженно ответил он. И с пылким юношеским красноречием стал ей описывать и безжалостный поступок графини де Ресто, подсказанный тщеславием, и роковой перелом в болезни, вызванный последним проявлением отцовской преданности, и то, какой ценой достался Анастази расшитый блестками наряд. Дельфина плакала. «Я подурнею», – мелькнула у нее мысль. И слезы высохли. – Я буду ходить за отцом – ни шагу от его постели, – ответила она. – Вот такой мне и хотелось тебя видеть! – воскликнул Растиньяк. Пятьсот карет своими фонарями освещали улицу перед особняком де Босеанов. С обеих сторон иллюминованных ворот красовалось по жандарму на коне. Высший свет вливался в дом таким потоком, так торопился посмотреть на виконтессу в момент ее падения, что к приезду г-жи де Нусинген и Растиньяка все комнаты в нижнем этаже заполнились гостями. С той поры, как Людовик XIV лишил герцогиню де Монпансье, свою кузину, ее любовника и все королевские придворные кинулись к ней во дворец, ни одно любовное крушение не сопровождалось таким шумом, как крушение счастья г-жи де Босеан. В этой драме последняя представительница дома почти самодержавных герцогов Бургундии доказала, что она сильнее своей муки, и до последнего мгновенья царила над светским обществом, снисходя к его тщеславным интересам, чтобы они служили торжеству ее любви. Самые красивые женщины Парижа оживляли ее гостиные своими улыбками и туалетами. Высшие придворные, посланники, министры, все люди, чем-либо известные, увешанные орденами, звездами и лентами разных цветов, толпились вокруг г-жи де Босеан. Мелодии оркестра носились под золочеными стропилами дворца, ставшего пустыней для его царицы. Г-жа де Босеан, стоя в дверях первой гостиной, принимала своих так называемых друзей. Вся в белом, без всяких украшений в волосах, с просто уложенными на голове косами, совершенно спокойная на вид, она не проявляла ни гордости, ни скорби, ни поддельного веселья. Никто не мог читать в ее душе. Можно сказать – то была мраморная Ниобея. В улыбке, которую она дарила самым близким из друзей, сквозила иногда горькая усмешка; но всем другим она являлась неизменной, предстала им все той же, какой была, когда она светилась лучами счастья; и даже бесчувственные люди восхищались этой силой воли, как молодые римлянки рукоплескали гладиатору, если он умирал с улыбкой на устах. Казалось, высший свет явился во всем блеске проститься с одною из своих владычиц. – Я так боялась, что вы не будете, – сказала она Растиньяку. – Я прибыл с тем, чтобы уйти последним, – ответил Растиньяк с волнением в голосе, приняв за упрек ее слова. – Прекрасно, – сказала она, подавая ему руку. – Здесь вы – может быть, единственный, кому бы я решилась довериться. Друг мой, любите только такую женщину, которую могли бы вы любить всегда. Никогда не бросайте женщину. Она взяла Эжена под руку, отвела в гостиную, где играли в карты, и усадила там на канапе. – Съездите к маркизу, – попросила она. – Мой лакей Жак проводит вас туда и передаст вам для него письмо. Я прошу его вернуть мне мои письма. Надеюсь, что он отдаст вам все. Если вы их получите, возьмите их с собой и поднимитесь ко мне в комнату. Мне скажут. Она встала, чтобы встретить свою лучшую приятельницу, герцогиню де Ланже. Растиньяк приказал ехать прямо к особняку Рошфидов, где рассчитывал застать вечером маркиза д'Ажуда, и, действительно застав его там, попросил вызвать. Маркиз отвез его к себе и, отдавая шкатулку Растиньяку, сказал: – Здесь все… Видимо, ему хотелось поговорить с Эженом: возможно, он собирался расспросить его о бале и о виконтессе, а может быть, хотел признаться, что он уже теперь в отчаянии от будущего брака, – который и в самом деле оказался для него несчастным, – но гордый блеск сверкнул в глазах маркиза, и с мужеством, достойным порицания, он затаил в себе самые благородные из чувств. – Дорогой Эжен, не говорите ей ни слова обо мне. Д'Ажуда с нежной грустью пожал руку Растиньяку и, кивнув головой, отпустил его. Эжен вернулся в особняк де Босеанов; его провели в комнату виконтессы, где он заметил приготовления к отъезду. Растиньяк сел у камина, взглянул на кедровую шкатулку и впал в глубокую печаль. Своим величием г-жа де Босеан напоминала ему богиню из «Илиады». – Это вы, мой друг, – входя, сказала виконтесса и положила руку на плечо Эжена. Он посмотрел на кузину: она плакала, ее взор был устремлен ввысь, рука на его плече дрожала, другая бессильно опустилась. Вдруг она схватила кедровую шкатулку, положила ее в камин и стала наблюдать, как она горит. – Танцуют! Все пришли точно в назначенное время, а смерть придет поздно. Тсс! друг мой, – произнесла она, приложив палец к его губам, когда Эжен хотел заговорить. – Я больше не увижу ни света, ни Парижа – никогда. В пять часов утра я еду хоронить себя в глуши Нормандии. С трех часов дня мне пришлось готовиться к отъезду, подписывать бумаги, устраивать свои дела; я не могли никого послать к… Она остановилась. – Ведь его, конечно, пришлось бы разыскивать у… И она вновь остановилась, подавленная горем. В такие минуты все вызывает боль души и некоторых слов нельзя произнести. – Короче говоря, я только и надеялась, что вы окажете мне эту последнюю услугу. Мне бы хотелось подарить вам что-нибудь в знак дружбы. О вас я буду думать часто, вы мне казались благородным и добрым, юным и чистым, а в высшем свете эти свойства очень редки. Я хочу, чтобы и вы иногда вспоминали обо мне. Постойте, – сказала она, оглядывая комнату, – вот ларчик, где лежали мои перчатки; каждый раз, когда я доставала их перед выездом на бал или в театр, я чувствовала себя красивой оттого, что была счастлива, и, закрывая ларчик, я неизменно оставляла в нем какую-нибудь приятную мысль, в нем много моего, в нем память о той госпоже де Босеан, которой больше нет. Возьмите его себе. Я распоряжусь, чтобы его доставили к вам, на улицу д'Артуа. Сегодня госпожа де Нусинген прекрасна. Любите ее по-настоящему. Друг мой, если мы больше и не увидимся, будьте уверены, что я за вас молюсь; вы были так добры ко мне. Пойдемте вниз, я не хочу давать им повод думать, что я плачу. Передо мной целая вечность, я буду одинока, и никогда никто меня не спросит, откуда мои слезы. Взгляну еще раз на эту комнату. Она умолкла. На одну минуту она прикрыла глаза ладонью, потом отерла их, освежила холодной водой и взяла Эжена под руку. – Идемте! – сказала она. Эжен ни разу не испытывал такого душевного подъема, как теперь, соприкоснувшись с этой гордо затаенной скорбью. Возвратясь в бальный зал, Эжен обошел его под руку с г-жой де Босеан, – последний утонченный знак внимания к нему этой чудесной женщины. Вскоре он заметил обеих сестер баронессу де Нусинген и графиню де Ресто. Графиня выставила напоказ все бриллианты и была великолепна, но, вероятно, они жгли ее: она надела их в последний раз. Как ни сильны были в ней гордость и любовь, ей было трудно глядеть в глаза своему мужу. Такое зрелище, конечно, не могло настроить мысли Растиньяка на менее печальный лад. Глядя на бриллианты сестер, он так и видел дрянную койку, на которой умирал папаша Горио. Грустный вид Эжена ввел в заблужденье виконтессу, она высвободила свою руку. – Я не хочу лишать вас удовольствия, – объяснила она. Его сейчас же подозвала к себе Дельфина, радуясь своему успеху и горя желанием сложить к ногам Эжена дань поклонения, собранную ею в высшем свете, где она теперь надеялась быть принятой. – Как вы находите Нази? – спросила она. – Она пустила в оборот все, даже смерть своего отца, – ответил Растиньяк. К четырем часам утра толпа в гостиных начала редеть. Вскоре умолкли звуки музыки. В большой гостиной сидели только герцогиня де Ланже и Растиньяк. Виконтесса, в надежде встретить Эжена одного, пришла туда, простившись с виконтом де Босеаном, который, уходя спать, сказал ей еще раз: – Напрасно, дорогая, вы в вашем возрасте хотите стать затворницей! Оставайтесь с нами. Увидев герцогиню, г-жа де Босеан невольным возгласом выразила удивление. – Клара, я догадалась, – сказала герцогиня де Ланже. – Вы уезжаете и больше не вернетесь. Но вы не уедете, пока не выслушаете меня и пока мы не поймем друг друга. Она взяла свою приятельницу под руку, увела в соседнюю гостиную и там, со слезами на глазах, крепко обняв ее, поцеловала в обе щеки. – С вами, дорогая, я не могу расстаться холодно, это было бы для меня чересчур тяжким укором. Вы можете положиться на меня, как на самое себя. Сегодня вечером вы показали ваше величие, я почувствовала, что вы мне близки по душе, и мне хотелось бы вам это доказать. Я виновата перед вами, я не всегда хорошо относилась к вам; простите мне, дорогая; я осуждаю в себе все, что вам могло причинить боль, я бы хотела взять обратно все прежние свои слова. Одинаковое горе породнило наши души, и я не знаю, кто из нас будет несчастнее. Генерал де Монриво не приехал сюда вечером, – вы понимаете, что это значит? Кто видел вас на этом бале, Клара, тот не забудет вас никогда. А я? Я делаю последнюю попытку. Если меня постигнет неудача, уйду в монастырь! Но куда вы едете? – В Нормандию, в Курсель, любить, молиться до того дня, когда господь возьмет меня из этого мира. – Господин де Растиньяк, идите сюда, – сердечно сказала виконтесса, вспомнив, что Эжен ждет. Растиньяк стал на одно колено, взял руку виконтессы и поцеловал. – Прощайте, Антуанетта, – сказала г-жа де Босеан, – будьте счастливы. Что касается до вас, то вы счастливы и так, – обратилась она к студенту, вы молоды, вы еще можете во что-то верить. Как некоторые счастливцы в их смертный час, я в час ухода своего от светской суеты нашла здесь около себя святые, чистые волненья близких мне людей. Растиньяк ушел около пяти часов утра, когда г-жа де Босеан уже села в дорожную карету и простилась с ним в слезах, доказывавших, что и самые высокопоставленные люди подчинены законам чувства и знают в жизни горе, хотя есть личности, которые, чтобы угодить толпе, стараются доказать обратное. В холодную, ненастную погоду Эжен пешком вернулся в «Дом Воке». Его образование завершалось. – Нам не спасти беднягу Горио, – сказал Бьяншон, когда Эжен вошел к своему соседу. – Друг мой, слушай, – обратился к нему Эжен, взглянув на спавшего старика, – иди к той скромной цели, которой ты ограничил свои желания. Я попал в ад и в нем останусь. Всему плохому, что будут говорить тебе о высшем свете, верь! Нет Ювенала, который был бы в силах изобразить всю его мерзость, прикрытую золотом и драгоценными камнями. На следующий день, часов около двух, Растиньяка разбудил Бьяншон: ему было необходимо выйти из дому, и он просил Эжена побыть с папашей Горио, так как состояние больного сильно ухудшилось за утро. – Старичку осталось жить дня два, а может быть, только часов шесть, сказал медик, – и все-таки нельзя прекращать борьбу с болезнью. Надо будет применять лечение, которое стоит недешево. Конечно, мы останемся сиделками при старике, но у меня самого нет ни одного су. Я вывернул все его карманы, перерыл все шкапы, а в итоге – ноль. Я спрашивал его, когда он был в сознании, и получил ответ, что у него нет ни лиара. Сколько у тебя? – У меня осталось двадцать франков, – ответил Растиньяк, – но я пойду сыграю на них и выиграю. – А если проиграешь? – Потребую денег от его зятьев и дочерей. – А если не дадут? – спросил Бьяншон. – Впрочем, сейчас самое нужное не добывать деньги, а обложить ему ноги горячими горчичниками, от ступней до половины ляжек. Если он начнет кричать, значит есть надежда. Как ставить горчичники, ты знаешь. Да и Кристоф тебе поможет. А я пойду к аптекарю и поручусь, что будет уплачено за все лекарства, которые нам придется забирать. Жаль, что беднягу нельзя перенести в нашу больницу, там ему было бы лучше. Ну, идем, я все объясню тебе на месте, а ты не отлучайся, пока я не вернусь. Молодые люди вошли в комнату, где лежал старик. Взглянув на его искаженное болью, бледное, резко осунувшееся лицо, Растиньяк ужаснулся такой перемене. – Ну, как, папа? – спросил он, наклоняясь над постелью. Горио поднял тусклые глаза и очень внимательно посмотрел на Эжена, но не узнал его. Студент не выдержал, и слезы выступили на его глазах. – Бьяншон, не надо ли завесить окна? – Нет, внешняя среда на него уже не действует. Было бы очень хорошо, если бы он чувствовал тепло и холод; но все равно придется топить печь, чтобы приготовлять отвары, да и для других надобностей. Я пришлю тебе несколько вязанок дров, будем их жечь, пока не раздобудем еще. Вчера и сегодня ночью я сжег твои дрова и весь торф, какой нашел у этого бедняги. Сырость была такая, что капало со стен. Насилу я просушил комнату. Кристоф подмел ее, а то была настоящая конюшня. Я покурил можжевельником, уж чересчур воняло. – Боже мой! А его дочери?! – воскликнул Растиньяк. – Слушай, если он попросит пить, дай ему вот этого, – сказал медик, указывая на большой белый кувшин. – Если услышишь, что он жалуется на боль, а живот будет твердый и горячий, тогда пускай Кристоф поможет поставить ему… ты знаешь что. Если он ненароком придет в возбужденное состояние, начнет много говорить, даже будет чуточку не в своем уме и понесет чушь, не останавливай. Это неплохой признак. Но все-таки пошли Кристофа в больницу Кошена. Наш врач, я сам или мой товарищ придем сделать ему прижигания. Сегодня утром, пока ты спал, мы собрали большой консилиум с участием одного ученика Галля, а также главного врача из нашей больницы и главного врача из Отель-Дье. Им кажется, что они установили очень интересные симптомы, и мы будем следить за развитием болезни для уяснения ряда вопросов, весьма важных с научной стороны. Один из этих врачей уверяет, что если давление серозной жидкости действует на один орган сильнее, чем на другой, то это может вызвать совершенно особые явления. В случае, если он заговорит, прислушайся внимательно, чтобы определить, в каком кругу понятий станут вращаться его разговоры: чем они будут вызываться – воспоминанием, мыслями о будущем или суждением о настоящем, занимают ли его вопросы чувства или материального порядка, не делает ли он подсчетов, не возвращается ли к прошлому: короче говоря, ты должен дать нам совершенно точный отчет. Возможно, что сразу произошло кровоизлияние в мозг, тогда он умрет в состоянии того же слабоумия, какое у него сейчас. В болезнях подобного рода все необычно. Когда удар случается вот в этом месте, – сказал Бьяншон, указывая на затылок больного, – то бывают примеры странных явлений: работа мозга частично восстанавливается, и тогда смерть наступает позже. Кровоизлияние может и не дойти до мозга, а избрать другие пути, но направление можно установить только при вскрытии. В больнице для неизлечимых есть слабоумный старик, у него кровоизлияние пошло вдоль позвоночника; страдает он ужасно, но живет. – Хорошо они повеселились? – спросил папаша Горио, узнав Эжена. – Он только и думает о дочерях, – сказал Бьяншон. – За эту ночь он повторил раз сто: «Они танцуют! На ней новое платье!» Звал их по именам. Черт подери! Своими причитаниями он и меня заставил прослезиться: «Дельфина, моя Дельфина! Нази!» Честное слово, было от чего расплакаться. – Дельфина тут, правда? Я так и знал, – вымолвил старик. И глаза его с какой-то неестественной живостью оглядывали дверь и стены. – Я сойду вниз и велю Сильвии приготовить горчичники, момент благоприятный, – крикнул Бьяншон. Растиньяк остался вдвоем со стариком и, сидя у него в ногах, уставился глазами на старческую голову: ему и жутко и горько было на нее смотреть. «Виконтесса де Босеан бежала, этот умирает, – подумал Растиньяк. – Люди с тонкой душой не могут долго оставаться в этом мире. Да и как благородным, большим чувствам ужиться с мелким, ограниченным, ничтожным обществом?» Картины великосветского бала, где он был гостем, возникли в его памяти разительным контрастом с этим смертным одром. Неожиданно вошел Бьяншон. – Слушай, Эжен, я сейчас виделся с нашим главным врачом и во весь дух понесся сюда. Если у больного появятся признаки рассудка, если он заговорит, поставь ему продольный горчичник, так чтобы охватить спину от шеи до крестца, и пошли за нами. – Какой ты милый, Бьяншон, – сказал Эжен. – О, тут дело касается науки! – ответил медик со всем пылом новообращенного. – Значит, только я ухаживаю за бедным стариком из любви? – спросил Растиньяк. – Ты бы этого не говорил, если бы видел меня сегодня утром, – возразил Бьяншон, не обижаясь на это замечание. – Врачи уже привычные видят только болезнь, а я, братец мой, пока еще вижу и больного. Он оставил со стариком Эжена и ушел, предчувствуя близкий кризис, действительно не замедливший наступить. – А-а! Это вы дитя мое! – сказал папаша Горио, узнав Эжена. – Вам лучше? – спросил студент, беря его руку. – Да, мне сдавило голову, точно тисками, но теперь стало отпускать. Видели вы моих дочек? Скоро они придут сюда, прибегут сейчас же, как только узнают, что я болен. Как они ухаживали за мной на улице Жюсьен! Боже мой! Мне бы хотелось, чтобы к их приходу в комнате было чисто. Тут ходит один молодой человек, он сжег у меня весь торф. – Я слышу, Кристоф тащит сюда по лестнице дрова, их вам прислал этот молодой человек. – Это хорошо! Только чем заплатить за дрова? У меня, сынок, ни одного су. Я все отдал, все. Я нищий. Платье-то с блестками, по крайности, было ли красиво? (Ах, как болит!) Спасибо, Кристоф, бог вам воздаст, а у меня нет ничего. – Я заплачу за все и тебе и Сильвии, – шепнул Эжен на ухо Кристофу. – Кристоф, дочки говорили, что сейчас приедут, – ведь правда? Сходи к ним еще раз, я дам тебе сто су. Скажи, что я чувствую себя плохо, хочу перед смертью обнять их и повидать еще разок. Скажи им это, только не очень их пугай. Растиньяк сделал знак Кристофу, и тот вышел. – Они приедут, – снова заговорил старик. – Я-то их знаю. Добрая моя Фифина, какое горе я причиню ей, ежели умру! Нази тоже. Я не хочу смерти, чтобы они не стали плакать. Милый мой Эжен, умереть – ведь это больше не видеть их. Там, куда уходят все, я буду тосковать. Разлука с детьми – вот ад для отца, и я уже приучался к нему с той поры, как они вышли замуж. Улица Жюсьен – вот был рай! Скажите, а если я попаду в рай, смогу ли я, как дух, вернуться на землю и быть с ними? Я слышал разговоры о таких вещах. Правда ли это? Вот сейчас я будто наяву их вижу, какими они были на улице Жюсьен. По утрам дочки сходили вниз. «Доброе утро, папа», – говорили они. Я сажал их к себе на колени, всячески их подзадоривал, шутил. Они были так ласковы со мной. Всякий день мы завтракали вместе, вместе обедали, – словом, я был отцом, я наслаждался близостью ко мне детей. Когда мы жили на улице Жюсьен, они не умничали, ничего не понимали в жизни и очень меня любили. Боже мой! Зачем не остались они маленькими? (О, какая боль! Вся голова трещит!) Ай, ай, простите меня, детки, мне ужасно больно; значит, это уж по-настоящему мучительно, а то ведь выучили меня терпеть боль. Боже мой! Только бы держать в своих руках их руки, и я бы не чувствовал никакой боли. Как вы думаете, они придут? Кристоф такой дурак! Следовало бы пойти мне самому. Вот он увидит их. Да-а! Вчера вы были на балу. Расскажите же мне про них, как и что? Они, конечно, ничего не знали о моей болезни? Бедные девочки не стали бы, пожалуй, танцовать! Я не хочу больше болеть. Я им еще очень нужен. Их состояние под угрозой. Каким мужьям они достались! Вылечите меня! Вылечите! (Ох, как больно! Ай, ай, ай!) Вы сами видите, нельзя меня не вылечить: им нужны деньги, а я знаю, куда поехать, где их заработать. Я поеду в Одессу делать чистый крахмал. Я дока, я наживу миллионы. (Ох, уж очень больно!) С минуту Горио молчал, видимо изо всех сил стараясь преодолеть боль. – Будь они здесь, я бы не жаловался, – сказал он. – С чего бы я стал жаловаться? Он стал дремать и почти уснул. Кристоф вернулся. Растиньяк думал, что Горио спит, и не остановил Кристофа, начавшего громко рассказывать о том, как выполнил он поручение. – Сударь, сперва пошел я к графине, только поговорить с ней нельзя было никак: у нее нынче большие нелады с мужем. Я все настаивал, тогда вышел сам граф и сказал мне этак: «Господин Горио умирает, ну так что же! И хорошо делает. Мне нужно закончить с графиней важные дела, она поедет, как все кончится». Видать, что он был в сердцах. Я было собрался домой, а тут графиня выходит в переднюю, – а из какой двери, я и не приметил, – и говорит: «Кристоф, скажи отцу, что у меня с мужем спор, я не могу отлучиться: дело идет о жизни или смерти моих детей. Как все закончится, я приеду». А что до баронессы, тут история другая! Ее я вовсе не видал, так что и говорить с ней не пришлось, а горничная мне сказала: «Ах, баронесса вернулась с бала в четверть шестого и сейчас спит; коли разбужу ее раньше двенадцати, она забранит. Вот позвонит мне, тогда я ей и передам, что отцу хуже. Плохую-то весть сказать всегда успеешь». Как я ни бился, все зря. Просил поговорить с бароном, а его не оказалось дома. – Так не приедет ни одна из дочерей? – воскликнул Растиньяк. – Сейчас напишу обеим. – Ни одна! – отозвался старик, приподнимаясь на постели. – У них дела, они спят, они не приедут. Я так и знал. Только умирая, узнаешь, что такое дети. Ах, друг мой, не женитесь, не заводите детей! Вы им дарите жизнь, они вам – смерть. Вы их производите на свет, они вас сживают со свету! Не придут! Мне это известно уже десять лет. Я это говорил себе не один раз, но не смел этому верить. На воспаленные края его век скатились две слезы и так застыли. – Ах, кабы я был богат, кабы не отдал им свое богатство, а сохранил у себя, они были бы здесь, у меня бы щеки лоснились от их поцелуев. Я бы жил в особняке, в прекрасных комнатах, была бы у меня прислуга, было бы мне тепло; дочери пришли бы все в слезах, с мужьями и детьми. Так бы оно и было! А теперь ничего. За деньги купишь все, даже дочерей. О, мои деньги, где они?! Если бы я оставлял в наследство сокровища, дочери ходили бы за мной, лечили меня; я бы и слышал и видел их. Ах, мой сынок, единственное мое дитя, я предпочитаю быть бесприютным, нищим. По крайности, когда любят бедняка, он может быть уверен, что любим сам по себе. Нет, я хотел бы быть богатым, тогда бы я их видел… Хотя, правда, как знать? У них обеих сердца каменные. Я чересчур любил их, чтобы они меня любили. Отец непременно должен быть богат, он должен держать детей на поводу, как норовистых лошадей. А я стоял перед ними на коленях. Негодницы! Они достойно завершают свое отношение ко мне за все эти десять лет. Если бы вы знали, до чего они были внимательны ко мне в первые годы замужества! (Ох, как болит, какая мука!) Я дал за каждой восемьсот тысяч франков; тогда еще им самим, да и мужьям их было неловко обращаться со мною бесцеремонно. Меня принимали: «Милый папа, садитесь вот сюда. Дорогой папа, садитесь лучше там». Для меня всегда стоял на столе прибор. Мужья относились ко мне почтительно, и я обедал с ними. Им казалось, что у меня есть еще кое-что. Откуда они это взяли? Я никогда не говорил им про свои дела. Но когда человек дает в приданое восемьсот тысяч, за ним стóит поухаживать. И за мной всячески ухаживали, – конечно, ради моих денег. Люди очень неприглядны. Я-то на них насмотрелся! Меня возили в карете по театрам, я и на вечерах сидел у них сколько угодно. Словом, они называли себя моими дочерьми, признавали меня своим отцом. Я еще не потерял сметливости, и от меня нескроешь ничего. Все доходило до меня и пронзало сердце. Я хорошо видел, что это все одно притворство, а помочь горю было нечем. У них я чувствовал себя не так свободно, как за столом здесь, внизу. Я не знал, что и как сказать. Бывало, кто-нибудь из великосветских гостей спросит на ухо моих зятьев:– Это кто такой? – Это отец – золотой мешок, богач. – Ах! Черт возьми! – слышалось в ответ, и на меня смотрели с уважением… к моим деньгам. Конечно, иной раз я бывал им немножко в тягость, но ведь я искупал свои недостатки. А кто без недостатков? (Голова моя – сплошная рана!) Сейчас я мучаюсь так, что можно умереть от одной этой муки, и вот, дорогой мой Эжен, она – ничто в сравнении с той болью, какую причинила мне Анастази одним своим взглядом, когда она впервые дала понять мне, что я сказал глупость и осрамил ее. От ее взгляда у меня вся кровь отхлынула от сердца. Мне захотелось узнать, в чем дело, но я узнал только одно, что на земле я лишний. Для утешения я на другой день пошел к Дельфине, но там тоже сделал промах и прогневил дочку. От этого я стал как не в своем уме. Целую неделю я не знал, как мне быть; пойти к ним не решался, боясь упреков, и вышло, что двери их домов закрылись для меня! Господи боже мой! Ты же знаешь, сколько я вытерпел страданий, горя; ты вел счет тяжким моим ранам за все то время, которое меня так изменило, состарило, покрыло сединой, совсем убило; почему же ты заставляешь меня мучиться теперь? Я вполне искупил свой грех – свою чрезмерную любовь. Они жестоко отплатили мне за мое чувство, – как палачи, они клещами рвали мое тело. Что делать! Отцы такие дураки! Я так любил дочерей, что меня всегда тянуло к ним, как игрока в игорный дом. Дочери были моим пороком, моей любовной страстью, всем! Обеим чего-нибудь хотелось, каких-нибудь там драгоценных безделушек; горничные говорили мне об этом, и я дарил, чтобы они получше приняли меня. Все-таки дочери дали мне несколько уроков, как держаться в светском обществе. Но не стали ждать результатов, а только краснели за меня. Да, да, вот и давай хорошее воспитание своим детям! Не мог же я в моем возрасте поступить в школу. (Боже, какая ужасная боль! Врачей! Врачей! Если мне вскроют голову, мне станет легче!) Дочки, дочки Анастази, Дельфина! Я хочу их видеть! Пошлите за ними жандармов, приведите силой! За меня правосудие, за меня все – и природа и кодекс законов. Я протестую. Если отцов будут топтать ногами, отечество погибнет. Это ясно. Общество, весь мир держится отцовством, все рухнет, если дети перестанут любить своих отцов. О, только бы их видеть, слышать; все равно, что они будут говорить, только бы я слышал их голоса, особенно Дельфины, это облегчило бы мне боль. Но когда они будут здесь, попросите их не смотреть на меня так холодно, как они привыкли. Ах, добрый друг мой, господин Эжен, вы не знаете, каково это видеть, когда золото, блестевшее во взгляде, вдруг превращается в серый свинец. С того дня, как их глаза перестали греть меня своими лучами, здесь для меня всегда была зима, мне ничего не оставалось, как глотать горечь обиды. И я глотал! Я жил, чтоб подвергаться лишь унижениям и оскорблениям. Я так любил обеих, что терпел все поношения, ценой которых я покупал постыдную маленькую радость. Отец украдкой видит дочерей! Я отдал им всю свою жизнь, – они сегодня не хотят отдать мне даже час! Томит жажда, голод, внутри жжет, а они не придут облегчить мою агонию, – я ведь умираю, я это чувствую. Видно, они не понимают, что такое попирать ногами труп своего отца! Есть бог на небе, и он мстит за нас, отцов, хотим мы этого или не хотим. Нет, они придут! Придите, мои миленькие, придите еще раз поцеловать меня, дайте вместо предсмертного причастия последнее лобзанье вашему отцу, он будет молить бога за вас, скажет ему, что вы были хорошими дочерьми, будет вашим заступником перед ним! В конце концов вина не ваша. Друг мой, они не виноваты. Скажите это всем, всему свету, чтоб не осуждали их из-за меня. Мой грех! Я сам их приучил топтать меня ногами. Мне это нравилось. Но до этого нет дела никому, ни человеческому, ни божьему правосудию. Бог будет несправедлив, если накажет их за меня. Я не умел себя поставить, я сделал такую глупость, что отказался от своих прав. Ради них я принижал самого себя! Чего же вы хотите! Самая лучшая натура, лучшая душа не устояла бы и соблазнилась бы из-за такой отцовской слабости. Я жалкий человек и наказан поделом. Один я был причиной распущенности дочерей, я их избаловал. Теперь они требуют наслаждений, как раньше требовали конфет. Я потакал всем их девичьим прихотям. В пятнадцать лет у них был собственный выезд! Ни в чем не было им отказа. Виноват один я, но вся вина в моей любви. Их голоса хватали меня за сердце. Я слышу их, они идут. О да, они придут. Закон повелевает посетить умирающего отца, закон за меня. Да это и не требует расходов, кроме проезда на извозчике. Я оплачу его. Напишите им, что я оставлю в наследство миллионы! Честное слово! Я поеду в Одессу делать вермишель. Я знаю способ. С моим проектом можно нажить миллионы. Об этом еще никто не думал. При перевозке вермишель не портится, как зерно или мука. Да! Да! А крахмал?! В нем миллионы! Вы не солжете, так и говорите: миллионы. Если даже они придут из жадности, – пусть я обманусь, о их увижу. Я требую дочерей! Я создал их! Они мои! – сказал он, поднимаясь на постели и поворачивая к Эжену голову с седыми всклокоченными волосами и с грозным выражением в каждой черте лица, способной выразить угрозу. – Ну же, лягте, милый папа Горио, сейчас я напишу им, – уговаривал его Эжен. – Как только вернется Бьяншон, я сам пойду к ним, если они не приедут. – Если не приедут? – повторил старик рыдая. – Но я умру, умру в припадке бешенства, да, бешенства! Я уже в бешенстве. Сейчас я вижу всю свою жизнь. Я обманут! Они меня не любят и не любили никогда! Это ясно. Раз уж они не пришли, то и не придут. Чем больше они будут мешкать, тем труднее будет им решиться порадовать меня. Я это знаю. Они никогда не чувствовали ни моих горестей, ни моих мук, ни моих нужд, – не почувствуют и того, что я умираю; им непонятна даже тайна моей нежности. Да, я это вижу, они привыкли потрошить меня, и потому все, что я делал для них, теряло цену. Пожелай они выколоть мне глаза, я бы ответил им: «Нате, колите!» Я слишком глуп. Они воображают, что у всех отцы такие же, как их отец. Надо всегда держать себя в цене. Их дети отплатят им за меня. Ради самих себя они должны прийти. Предупредите их, что они готовят себе такой же смертный час. В одном этом преступленье они совершают все мыслимые преступления. Идите же, скажите им, что их отказ прийти – отцеубийство! За ними и так довольно злодеяний. Крикните им, вот так: «Эй, Нази! Эй, Дельфина! Придите к вашему отцу, – он был так добр к вам, а теперь мучится». Ничего и никого. Неужели я подохну, как собака? Заброшен – вот моя награда. Преступницы, негодяйки! Они противны мне, я проклинаю их, я буду по ночам вставать из гроба и повторять свои проклятья, а разве я в конце концов не прав, друзья мои? Ведь они плохо поступают, а? Что это я говорю? Вы же сказали, что Дельфина здесь! Она лучше. Да, да, Эжен, вы мой сын! Любите ее, будьте ей отцом. Другая очень несчастна. А их состояния! Боже мой! Пришел конец, уж очень больно! Отрежьте мне голову, оставьте только сердце. – Кристоф, сходите за Бьяншоном и приведите мне извозчика, – крикнул Эжен, испуганный криками и жалобами старика. – Милый папа Горио, я сейчас еду за вашими дочерьми и привезу их. – Насильно, насильно! Требуйте гвардию, армию, все, все! – крикнул старик, бросив на Эжена последний взгляд, где еще светился здравый ум. Скажите правительству, прокурору, чтобы их привели ко мне, я требую этого! – Вы же их прокляли? – Кто вам сказал? – спросил старик в недоумении. – Вы-то прекрасно знаете, что я люблю их, обожаю! Я выздоровлю, если их увижу. Ступайте, милый сосед, дорогое дитя мое, ступайте, вы хороший. Хотелось бы мне вас отблагодарить, да нечего мне дать, кроме благословения умирающего. Ах, хотя бы повидать Дельфину, попросить ее, чтобы она вознаградила вас. Если старшей нельзя, то привезите мне Дельфину. Скажите ей, что если она откажется приехать, то вы разлюбите ее. Она так любит вас, что приедет. Пить! Все нутро горит! Положите мне что-нибудь на голову, – руку бы дочери, – я чувствую, это бы спасло меня. Боже мой! Если меня не будет, кто же вернет им состояние? Хочу ехать в Одессу ради них… в Одессу, делать вермишель… – Пейте, – сказал Эжен, левой рукой приподнимая умирающего, а в правой держа чашку с отваром. – Вот вы, наверно, любите вашего отца и вашу мать! – говорил старик, слабыми руками сжимая Эжену руку. – Вы понимаете, что я умру, не повидав своих дочерей! Вечно жаждать и никогда не пить – так жил я десять лет. Зятья убили моих дочерей. Да, после их замужества у меня не стало больше дочерей. Отцы, требуйте от палат, чтобы издан был закон о браке! Не выдавайте замуж дочерей, если их любите. Зять – это негодяй, который развращает всю душу дочери, оскверняет все. Не надо браков! Брак отнимает наших дочерей, и, когда мы умираем, их нет при нас. Оградите права умирающих отцов. То, что происходит, – ужас! Мщения! Это мои зятья не позволяют им притти. Убейте их! Смерть этому Ресто, смерть эльзасцу, они мои убийцы. Смерть вам – иль отпустите дочерей! Конец! Я умираю, не повидав их! Их! Придите же, Нази, Фифина! Ваш папа уходит… – Милый папа Горио, успокойтесь, лежите тихо, не волнуйтесь, не думайте. – Не видеть их – вот агония! – Вы скоро их увидите. – Правда? – воскликнул старик в забытьи. – О, видеть их! Я их увижу, услышу их голоса. Я умру счастливым. Да я и не хочу жить дольше, я жизнью уж не дорожил, мои мученья все умножались. Но видеть их, притронуться к их платью, только к платью, ведь это же такая малость; почувствовать их в чем-нибудь! Дайте мне в руки их волосы… воло… Он упал головой на подушку, точно его ударили дубиной. Руки его задвигались по одеялу, как будто он искал волосы своих дочерей. – Я их благословляю, благословляю, – с усилием выговорил он и сразу потерял сознание. В эту минуту вошел Бьяншон. – Я встретился с Кристофом, сейчас он приведет тебе карету, – сказал Бьяншон. Затем он осмотрел больного, поднял ему веко, и оба студента увидели тусклый, лишенный жизни глаз. – Мне думается, он больше не придет в себя, – заметил студент-медик. Бьяншон пощупал пульс у старика, затем положил руку ему на сердце. – Машина работает, но в его состоянии – это несчастье. Лучше бы он умер! – Да, правда, – ответил Растиньяк. – Что с тобой? Ты бледен как смерть. – Сейчас я слышал такие стоны, такие вопли души. Но есть же бог! О да, бог есть и сделает мир наш лучше, или же наша земля – нелепость. Если бы все это было не так трагично, я бы залился слезами, но ужас сковал мне грудь и сердце. – Слушай, понадобится всего еще немало, откуда нам взять денег? Растиньяк вынул свои часы. – Возьми и заложи их поскорее. Я не хочу задерживаться по дороге, чтобы не терять ни одной минуты, жду только Кристофа. У меня нет ни лиара, извозчику придется заплатить по возвращении. Растиньяк сбежал вниз по лестнице и поехал на Гельдерскую улицу, к графине де Ресто. Дорогой, под действием воображения, пораженного ужасным зрелищем, свидетелем которого он был, в нем разгорелось негодующее чувство. Войдя в переднюю, Эжен спросил графиню де Ресто, но услыхал в ответ, что она не принимает. – Я приехал по поручению ее отца, он при смерти, – заявил Эжен лакею. – Сударь, граф отдал нам строжайшее приказание… – Если граф де Ресто дома, передайте ему, в каком состоянии находится его тесть, и скажите, что мне необходимо переговорить с ним немедленно. Эжену пришлось ждать долго. «Может быть, в эту минуту старик уж умирает», – подумал он. Наконец лакей проводил его в первую гостиную, где граф де Ресто, стоя у нетопленного камина, ждал Эжена, но не предложил ему сесть. – Граф, – обратился к нему Растиньяк, – ваш тесть умирает в мерзкой дыре, и у него нет ни лиара, чтобы купить дров; он в самом деле при смерти и просит повидаться с дочерью… – Господин де Растиньяк, как вы могли заметить, я не питаю особой нежности к господину Горио, – холодно ответил граф де Ресто. – Он злоупотребил положением отца графини де Ресто, он стал несчастьем моей жизни, я смотрю на него, как на нарушителя моего покоя. Умрет ли он, останется ли жив – мне все равно. Вот лично мои чувства по отношению к нему. Пусть порицают меня люди, я пренебрегаю их мнением. Сейчас я должен закончить очень важные дела, а не заниматься тем, как будут думать обо мне глупцы или безразличные мне люди. Что до графини Ресто, она не в состоянии поехать. Кроме того, мне нежелательно, чтобы она отлучалась из дому. Передайте ее отцу, что как только она выполнит свои обязательства в отношении меня и моего ребенка, она поедет навестить его. Если она любит своего отца, то может быть свободна через несколько секунд. – Граф, не мне судить о вашем поведении, вы – глава вашей семьи, но я могу рассчитывать на ваше слово? В таком случае обещайте мне только сказать графине, что ее отец не проживет дня и уже проклял ее за то, что ее нет у его постели. – Скажите ей это сами, – ответил де Ресто, затронутый чувством возмущения, звучавшим в голосе Эжена. В сопровождении графа Растиньяк вошел в гостиную, где графиня обычно проводила время; она сидела, запрокинув голову на спинку кресла, вся в слезах, как приговоренная к смерти. Эжену стало ее жаль. Прежде чем посмотреть на Растиньяка, она бросила на мужа робкий взгляд, говоривший о полном упадке ее сил, сломленных физической и моральной тиранией. Граф кивнул головой, и она поняла, что это было разрешенье говорить. – Сударь, я слышала все. Скажите папе, что он меня простил бы, если бы знал, в каком я положении. Я не могла себе представить этой пытки, она выше моих сил, но я буду сопротивляться до конца, – сказала она мужу. – Я мать!.. Передайте папе, что перед ним я, право, не виновата, хотя со стороны это покажется не так! – с отчаяньем крикнула она Эжену. Растиньяк, догадываясь, какой ужасный перелом происходил в ее душе, откланялся супругам и удалился потрясенный. Тон графа де Ресто ясно говорил о бесполезности его попытки, и он понял, что Анастази утратила свободу. Он бросился к г-же Нусинген и застал ее в постели. – Я, милый друг, больна, – сказала она. – Я простудилась, возвращаясь с бала, боюсь воспаления легких и жду врача… – Даже если бы вы были на краю могилы и едва волочили ноги, вы должны явиться к отцу, – прервал ее Эжен. – Он вас зовет! Если бы вы слышали хоть самый слабый его крик, у вас прошла бы вся болезнь. – Эжен, быть может, отец не так уж болен, как вы говорите, однако я была бы в отчаянии, если бы хоть немного потеряла в вашем мнении, и поступлю так, как вы желаете. Но знаю, он умрет от горя, если моя болезнь станет смертельной после выезда. Хорошо! Я поеду, как только придет врач… О-о! Почему на вас нет часов? – спросила она, заметив отсутствие цепочки. Растиньяк покраснел. – Эжен! Эжен, если вы их потеряли, продали… о, как это было бы нехорошо! Эжен наклонился над постелью и сказал на ухо Дельфине: – Вам угодно знать? Хорошо! Знайте! Вашему отцу даже не на что купить себе саван, в который завернут его сегодня вечером. Часы в закладе, у меня не оставалось больше ничего. Дельфина одним движеньем выпрыгнула из постели, подбежала к секретеру, достала кошелек и протянула Растиньяку. Затем позвонила и крикнула: – Эжен, я еду, еду! Дайте мне время одеться. Да, я была бы чудовищем! идите, я приеду раньше вас! Тереза, – позвала она горничную, – попросите господина де Нусингена подняться ко мне сию минуту, мне надо с ним поговорить. Эжен был счастлив объявить умирающему о скором приезде одной из дочерей и вернулся на улицу Нев-Сент-Женевьев почти веселым. Он начал рыться в кошельке, чтобы сейчас же заплатить извозчику: в кошельке у молодой женщины, такой богатой, такой изящной, оказалось только семьдесят франков. Поднявшись наверх, Эжен увидел, что Бьяншон поддерживает папашу Горио, а больничный фельдшер что-то делает над стариком под наблюдением врача. Старику прижигали спину раскаленным железом – последнее средство медицинской науки, средство бесполезное. – Что-нибудь чувствуете? – допытывался врач у Горио. Но вместо ответа папаша Горио, завидев Эжена, спросил: – Они едут, это правда? – Он может выкрутиться, раз он в состоянии говорить, – заметил фельдшер. – Да, за мной едет Дельфина, – ответил старику Эжен. – Слушай! Он все время говорил о дочерях, требовал их к себе и кричал так, как, по рассказам, кричат посаженные на кол, требуя воды. – Довольно, – сказал врач фельдшеру, – тут ничего больше не поделаешь, спасти его нельзя. Бьяншон с фельдшером вновь положили умирающего на зловонную постель. – Все-таки следовало бы переменить белье, – заметил врач. – Правда, надежды нет, но человеческое достоинство надо уважать. Я еще зайду, Бьяншон, – сказал он студенту. – Если большой станет опять жаловаться, приложите к диафрагме опий. Фельдшер и врач ушли. – Слушай, Эжен, не падай, дружище, духом! – сказал Бьяншон Растиньяку, оставшись с ним вдвоем. – Сейчас надо только надеть ему чистую рубашку и сменить постельное белье. Пойди скажи Сильвии, чтобы она принесла простыни и помогла нам. Эжен спустился в столовую, где г-жа Воке и Сильвия накрывали на стол. Едва он обратился к Сильвии, сейчас же подошла к нему вдова с кисло-сладким видом осмотрительной торговки, которой не хочется ни потерпеть убытка, ни раздосадовать покупателя. – Дорогой мой господин Эжен, – начала она, – вы-то не хуже меня знаете, что у папаши Горио нет больше ни одного су. Когда человек того и гляди закатит глаза, давать ему простыни – значит загубить их, а и без того придется пожертвовать одну на саван. Вы мне и так должны сто сорок четыре франка, прикиньте сорок за простыни да еще немного за разные другие мелочи, за то, что Сильвия даст вам еще свечку, – все вместе составит не меньше двухсот франков, а такой бедной вдове, как я, терять их не годится. Будьте справедливы, господин Эжен, довольно я потерпела убытку за эти пять дней, как посыпались на меня все несчастья. Я бы сама дала десять экю, только бы наш старичок уехал в тот срок, как вы мне обещали. А такая неприятность бьет по моим жильцам. Коль это даром, так лучше я отправлю его в больницу. Станьте на мое место. Мне мое заведение важнее всего, я им живу. Растиньяк быстро поднялся к Горио. – Бьяншон, где деньги за часы? – Там, на столе; осталось триста шестьдесят с чем-то. Я расплатился начисто за все, что брал сам. Квитанция ссудной кассы под деньгами. – Теперь, госпожа Воке, давайте рассчитаемся, – сказал Растиньяк с чувством омерзения, сбежав с лестницы. – Господин Горио останется у вас недолго, и я… – Да, беднягу вынесут ногами вперед, – полугрустно-полурадостно говорила она, пересчитывая двести франков. – Бросим этот разговор, – сказал Растиньяк. – Сильвия, дайте простыни и ступайте наверх помочь. Не забудьте отблагодарить Сильвию, – шепнула Эжену на ухо вдова Воке, – она не спит уже две ночи. Как только Растиньяк отошел, старуха подбежала к кухарке. – Возьми чиненные простыни, номер семь. Ей-богу, для мертвеца сойдут и эти, – шепнула она ей на ухо. Эжен успел подняться на несколько ступенек и не слыхал распоряжения хозяйки. – Слушай, – сказал ему Бьяншон, – давай сменим ему рубашку. Приподними его. Эжен стал у изголовья, поддерживая умирающего, а Бьяншон снял с него рубашку; старик хватался за грудь, точно стараясь что-то удержать на ней, и застонал, жалобно, тягуче, как стонут животные от сильной боли. – Да! Да! – вспомнил Бьяншон. – Он требует цепочку из волос и медальон, которые мы сняли, когда делали прижигания. Бедняга! Надо их ему надеть. Они там, на камине. Эжен взял с камина цепочку, сплетенную из пепельных волос, – наверно из волос г-жи Горио. На одной стороне медальона он прочел: Анастази, на другой – Дельфина. Эмблема его сердца, всегда покоившаяся на его сердце. Внутри лежали локоны, судя по тонине волос, срезанные в самом раннем детстве у обеих дочерей. Как только медальон коснулся его груди, старик ответил протяжным вздохом, выражавшим удовлетворение, жуткое для тех, кто при этом был. Во вздохе умирающего слышался последний отзвук его нежности, казалось уходившей куда-то внутрь, в неведомый нам центр – источник и прибежище человеческих привязанностей. Болезненная радость мелькнула на лице, сведенном судорогой. Оба студента были потрясены этой ужасной вспышкой большого чувства, пережившего мысль, и не сдержались: их теплые слезы упали на умирающего старика, ответившего громким криком радости. – Нази! Фифина! – произнес он. – В нем еще теплится жизнь, – сказал Бьяншон. – А на что ему она? – заметила Сильвия. – Чтобы страдать, – ответил Растиньяк. Подав знак товарищу, чтобы тот ему помогал, Бьяншон стал на колени и подсунул руки под ноги старика, а в это время Растиньяк, став на колени по другую сторону кровати, подсунул руки под спину больного. Сильвия дожидалась, когда его поднимут, и стояла наготове, чтобы сдернуть простыни и вместо них постелить другие. Горио, вероятно обманутый слезами молодых людей, из последних сил протянул руки и, нащупав с той и с другой стороны кровати головы студентов, порывисто ухватился за их волосы; чуть слышно донеслось: «Ах, ангелы мои!» Душа его пролепетала два эти слова и с ними отлетела. – Бедняжка ты мой, – сказала Сильвия, умиленная его возгласом, где прозвучало самое высокое из чувств, зажженное в последний раз этим ужасным, совершенно неумышленным обманом. Последний вздох старика был, несомненно, вздохом радости: в нем выразилась вся жизнь Горио-отца – он снова обманулся. Горио благоговейно уложили на койке. С этой минуты на его лице болезненно запечатлелась борьба между жизнью и смертью, происходившая в механизме, где мозг уже утратил сознательные восприятия, от которых у человеческого существа зависят чувства радости и скорби. Полное разрушение являлось вопросом только времени. – В таком состоянии он пробудет еще несколько часов, – сказал Бьяншон, – и смерть наступит незаметно, – он даже не захрипит. Мозг, вероятно, поражен весь целиком. В эту минуту на лестнице послышались шаги запыхавшейся молодой женщины. – Она приехала слишком поздно, – сказал Растиньяк. Оказалось, что это не Дельфина, а ее горничная, Тереза. – Господин Эжен, – сообщила она, – между баронессой и бароном вышла ужасная ссора из-за денег, которые просила бедняжка баронесса для своего отца. Она упала в обморок, вызвали врача, пришлось пустить ей кровь; а потом она все кричала: «Папа умирает, хочу проститься с папой». Прямо душу раздирала своим криком. – Довольно, Тереза! Приходить ей уже не имеет смысла, господин Горио без сознания. – Бедный наш господин Горио, неужто ему так плохо? – промолвила Тереза. – Я вам больше не нужна, так пойду готовить обед, уж половина пятого, заявила Сильвия и чуть не столкнулась на верхней площадке лестницы с графиней де Ресто. Появление графини де Ресто было внушительным и жутким. Она взглянула на ложе смерти, слабо освещенное единственной свечой, и залилась слезами, увидав лицо своего отца, похожее теперь на маску, где еще мерцали последние проблески жизни. Бьяншон из скромности ушел. – Мне слишком поздно удалось вырваться, – сказала графиня Растиньяку. Эжен грустно кивнул головой. Графиня де Ресто взяла руку отца и поцеловала. – Папа, простите меня! Вы говорили, что голос мой вызвал бы вас из могилы: так вернитесь хоть на мгновенье к жизни, благословите вашу раскаявшуюся дочь. Услышьте меня. Какой ужас! Кроме вас одного, мне не от кого ждать благословенья здесь, на земле! Все ненавидят меня, один вы любите. Меня возненавидят даже мои дети. Возьмите меня к себе, я буду вас любить, заботиться о вас. Он уже не слышит, я схожу с ума. Упав к его ногам, она с безумным выражением лица смотрела на эти бренные останки. – Все беды обрушились на меня, – говорила она, обращаясь к Растиньяку. – Граф де Трай уехал, оставив после себя огромные долги; я узнала, что он мне изменял. Муж не простит мне никогда, а мое состояние я отдала ему в полное распоряжение. Погибли все мои мечты! Увы! Ради кого я изменила единственному сердцу, – она указала на отца, – которое молилось на меня! Его я не признала, оттолкнула, причинила ему тысячи страданий, – я низкая женщина! – Он все знал, – ответил Растиньяк. Вдруг папаша Горио раскрыл глаза, но то была лишь судорога век. Графиня рванулась к отцу, и этот порыв напрасной надежды был так же страшен, как и взор умирающего старика. – Он, может быть, меня услышит! – воскликнула графиня. – Нет, ответила она сама себе, садясь подле кровати. Графиня де Ресто выразила желание побыть около отца; тогда Эжен спустился вниз, чтобы чего-нибудь поесть. Нахлебники были уже в сборе. – Как видно, у нас там наверху готовится маленькая смерторама? спросил художник. – Шарль, мне кажется, вам следовало бы избрать для ваших шуток предмет менее печальный, – ответил Растиньяк. – Оказывается, нам здесь нельзя и посмеяться? Что тут такого, раз Бьяншон говорит, что старикан без сознания? – возразил художник. – Значит, он и умрет таким же, каким был в жизни, – вмешался чиновник из музея. – Папа умер! – закричала графиня. Услышав этот страшный вопль, Растиньяк, Сильвия, Бьяншон бросились наверх и нашли графиню уже без чувств. Они привели ее в сознание и отнесли в ждавший у ворот фиакр. Эжен поручил ее заботам Терезы, приказав отвезти к г-же де Нусинген. – Умер, – объявил Бьяншон, сойдя вниз. – Ну, господа, за стол, а то остынет суп, – пригласила г-жа Воке. Оба студента сели рядом. – Что теперь нужно делать? – спросил Эжен Бьяншона. – Я закрыл ему глаза и уложил, как полагается. Когда врач из мэрии, по нашему заявлению, установит смерть, старика зашьют в саван и похоронят. А что же, по-твоему, с ним делать? – Больше уж он не будет нюхать хлеб – вот так, – сказал один нахлебник, подражая гримасе старика. – Черт возьми, господа, бросьте, наконец, папашу Горио и перестаньте нас им пичкать, – заявил репетитор. – Целый час преподносят его под всякими соусами. Одним из преимуществ славного города Парижа является возможность в нем родиться, жить и умереть так, что никто не обратит на вас внимания. Будем пользоваться удобствами цивилизации. Сегодня в Париже шестьдесят смертей, не собираетесь ли вы хныкать по поводу парижских гекатомб? Папаша Горио протянул ноги, тем лучше для него! Если он вам так дорог, ступайте и сидите около него, а нам предоставьте есть спокойно. – О, конечно, для него лучше, что он помер! – сказала вдова. – Видать, у бедняги было в жизни много неприятностей! То было единственной надгробной речью человеку, в котором для Эжена воплощалось само отцовство. Пятнадцать нахлебников принялись болтать так же, как обычно. Пока Бьяншон и Растиньяк сидели за столом, звяканье ножей и вилок, взрывы хохота среди шумной болтовни, выражение прожорливости и равнодушия на лицах, их бесчувственность – все это вместе наполнило обоих леденящим чувством омерзения. Два друга вышли из дому, чтобы позвать к усопшему священника для ночного бдения и чтения молитв. Отдавая последний долг умершему, им приходилось соразмерять свои расходы с той ничтожной суммой денег, какой они располагали. Около девяти часов вечера тело уложили на сколоченные доски, между двумя свечами, все в той же жалкой комнате, и возле покойника сел священник. Прежде чем лечь спать, Растиньяк, спросив священника о стоимости похорон и заупокойной службы, написал барону де Нусингену и графу де Ресто записки с просьбой прислать своих доверенных, чтоб оплатить расходы на погребение. Отправив к ним Кристофа, он лег в постель, изнемогая от усталости, и заснул. На следующее утро Растиньяку и Бьяншону пришлось самим заявить в мэрию о смерти Горио, и около двенадцати часов дня смерть была официально установлена. Два часа спустя Растиньяку пришлось самому расплатиться со священником, так как никто не явился от зятьев и ни один из них не прислал денег. Сильвия потребовала десять франков за то, чтобы приготовить тело к погребению и зашить в саван. Эжен с Бьяншоном подсчитали, что у них едва хватит денег на расходы, если родственники покойника не захотят принять участие ни в чем. Студент-медик решил сам уложить тело в гроб для бедняков, доставленный из Кошеновской больницы, где он купил его со скидкой. – Сыграй-ка штуку с этими прохвостами, – сказал он Растиньяку. – Купи лет на пять землю на Пер-Лашез, закажи в церкви службу и в похоронной конторе – похороны по третьему разряду. Если зятья и дочери откажутся возместить расходы, вели высечь на могильном камне: «Здесь покоится господин Горио, отец графини де Ресто и баронессы де Нусинген, погребенный на средства двух студентов». Эжен последовал советам своего друга лишь после того, как безуспешно побывал у супругов де Нусинген и у супругов де Ресто, – дальше порога его не пустили. И так и здесь швейцары получили строгие распоряжения. – Господа не принимают никого, – говорили они, – их батюшка скончался, и они в большом горе. Эжен слишком хорошо знал парижский свет, чтобы настаивать. Особенно сжалось его сердце, когда он убедился, что ему нельзя пройти к Дельфине; и у швейцара, в его каморке, он написал ей: «Продайте что-нибудь из ваших драгоценностей, чтобы достойно проводить вашего отца к месту его последнего упокоения!» Он запечатал записку и попросил швейцара отдать ее Терезе для передачи баронессе, но швейцар передал записку самому барону, а барон бросил ее в камин. Выполнив все, что мог, Эжен около трех часов вернулся в пансион и невольно прослезился, увидев у калитки гроб, кое-как обитый черной материей и стоявший на двух стульях среди безлюдной улицы. В медном посеребренном тазу со святой водой мокло жалкое кропило, но к нему еще никто не прикасался. Даже калитку не затянули трауром. То была смерть нищего: смерть без торжественности, без родных, без провожатых, без друзей. Бьяншон, занятый в больнице, написал Растиньяку записку, где сообщал, на каких условиях он сговорился с причтом. Студент-медик извещал, что обедня им будет не по средствам, – придется ограничиться вечерней, как более дешевой службой, и что он послал Кристофа с запиской в похоронную контору. Заканчивая чтение бьяншоновских каракуль, Эжен увидел в руках вдовы Воке медальон с золотым ободком, где лежали волосы обеих дочерей. – Как вы смели это взять? – спросил он. – Вот тебе раз! Неужто зарывать в могилу вместе с ним? Ведь это золото! – возразила Сильвия. – Ну, и что же! – ответил Растиньяк с негодованием. – Пусть он возьмет с собой единственную памятку о дочерях. Когда приехали траурные дроги, Эжен велел внести гроб опять наверх, отбил крышку и благоговейно положил старику на грудь это вещественное отображенье тех времен, когда Дельфина и Анастази были юны, чисты, непорочны и «не умничали», как жаловался их отец во время агонии. Лишь Растиньяк, Кристоф да двое факельщиков сопровождали дроги, которые свезли несчастного отца в церковь Сент-Этьен-дю-Мон, неподалеку от улицы Нев-Сент-Женевьев. По прибытии тело выставили в темном низеньком приделе, но Растиньяк напрасно искал по церкви дочерей папаши Горио или их мужей. При гробе остались только он да Кристоф, считавший своей обязанностью отдать последний долг человеку, благодаря которому нередко получал большие чаевые. Дожидаясь двух священников, мальчика-певчего и причетника, Растиньяк, не в силах произнести ни слова, молча пожал Кристофу руку. – Да, господин Эжен, – сказал Кристоф, – он был хороший, честный человек, ни с кем не ссорился, никому не был помехой, никого не обижал. Явились два священника, мальчик-певчий, причетник – и сделали все, что можно было сделать за семьдесят франков в такие времена, когда церковь не так богата, чтобы молиться даром. Клир пропел один псалом, Libera и De profundis. Вся служба продолжалась минут двадцать. Была только одна траурная карета для священника и певчего, но они согласились взять с собой Эжена и Кристофа. – Провожатых нет, – сказал священник, – можно ехать побыстрее, чтобы не задержаться, а то уж половина шестого. Но в ту минуту, когда гроб ставили на дроги, подъехали две кареты с гербами, однако пустые, – карета графа де Ресто и карета барона де Нусингена, – и следовали за процессией до кладбища Пер-Лашез. В шесть часов тело папаши Горио опустили в свежую могилу; вокруг стояли выездные лакеи обеих дочерей, но и они ушли вместе с причтом сейчас же после короткой литии, пропетой старику за скудные студенческие деньги. Два могильщика, бросив несколько лопат земли, чтобы прикрыть гроб, остановились; один из них, обратясь к Эжену, попросил на водку. Эжен порылся у себя в кармане, но, не найдя в нем ничего, был вынужден занять франк у Кристофа. Этот сам по себе ничтожный случай подействовал на Растиньяка: им овладела смертельная тоска. День угасал, сырые сумерки раздражали нервы. Эжен заглянул в могилу и в ней похоронил свою последнюю юношескую слезу, исторгнутую святыми волнениями чистого сердца, – одну из тех, что, пав на землю, с нее восходят к небесам. Он скрестил руки на груди и стал смотреть на облака. Кристоф поглядел на него и отправился домой. Оставшись в одиночестве, студент прошел несколько шагов к высокой части кладбища, откуда увидел Париж, извилисто раскинутый вдоль Сены и кое-где уже светившийся огнями. Глаза его впились в пространство между Вандомскою колонной и куполом на Доме инвалидов – туда, где жил парижский высший свет, предмет его стремлений. Эжен окинул этот гудевший улей алчным взглядом, как будто предвкушая его мед, и высокомерно произнес: – А теперь – кто победит: я или ты! И, бросив обществу свой вызов, он, для начала, отправился обедать к Дельфине Нусинген. Саше, сентябрь 1834 г.  Комментарии   Первоначально роман «Отец Горио» был опубликован Бальзаком в журнале «Парижское обозрение» в декабре 1834 г. – феврале 1835 г.; в 1835 г. он вышел отдельным изданием; в 1843 г. был включен в первый том «Сцен парижской жизни». Однако оставшиеся после Бальзака заметки свидетельствуют, что для следующих изданий он решил перенести этот роман в «Сцены частной жизни». Роман «Отец Горио» является важной частью задуманной писателем художественной истории буржуазного общества прошлого века. Среди творческих записей Бальзака, носящих название «Мысли, сюжеты, фрагменты», имеется краткий набросок: «Старичок – семейный пансион – 600 франков ренты – лишает себя всего ради дочерей, причем у обеих имеется по 50 000 франков дохода; умирает, как собака». В этом наброске можно без труда узнать историю беспредельной отцовской любви Горио, поруганной дочерьми. Уже в первоначальном замысле Бальзак резко обнажает типично буржуазный характер трагедии папаши Горио, подчеркивает обусловленность «частной жизни» его героев безграничной властью денег. Одним из признаков тесной связи этого произведения с общим замыслом «Человеческой комедии» служит то обстоятельство, что около тридцати действующих лиц романа выступают и в других романах или повестях эпопеи Бальзака; среди них – Эжен Растиньяк, Жан Коллен (Вотрен), виконтесса де Босеан, Дельфина Нусинген, Бьяншон и другие. В большинстве случаев обращение к персонажам «Отца Горио» в книгах Бальзака – это по существу и обращение к темам, намеченным в общих чертах или частично раскрытым в «Отце Горио», либо тесно примыкающим к его основной проблематике. «Отец Горио» – произведение, так сказать «Узловое», от которого протягиваются тематические нити ко многим романам и повестям Бальзака. Два важнейших образа в романе Бальзака – Горио и Растиньяк оказываются соединенными не только в силу того обстоятельства, что молодой человек делается возлюбленным Дельфины, дочери старика, и не тем, что Растиньяк, живя бок о бок с Горио, на протяжении всего романа выступает как отзывчивый свидетель его трагедии. История первых светских успехов юноши и история гибели старика порождены законами одной и той же социальной морали, которую Бальзак увидел во французском обществе времен Реставрации. Бальзак определил эту мораль устами виконтессы де Босеан, наставляющей Растиньяка: «Чем хладнокровнее вы будете рассчитывать, тем дальше вы пойдете. Наносите удары беспощадно, и перед вами будут трепетать… Перестав быть палачом, вы превратитесь в жертву…» Растиньяк усвоил эту мораль – и пошел по пути «преуспеяния». Папаша Горио на себе испытывает беспощадное действие циничной морали «чистогана»… Особое место в романе занимает образ каторжника Вотрена. В его уста вкладывает Бальзак убийственно меткую характеристику буржуазных нравов; так, Вотрен говорит, например, «об охоте за миллионами», в которой Растиньяк, постепенно прощаясь с мечтами о честном труде, уже собирается принять участие: «Охота имеет свои отрасли. Один охотится за приданым, другой – за ликвидацией чужого предприятия; первый улавливает души, второй торгует своими доверителями, связав их по рукам и ногам. Кто возвращается с набитым ягдташем, тому привет, почет, тот принят в лучшем обществе… Бросьте считаться с вашими убеждениями… Продавайте их, если на это будет спрос». Смысл поучений Вотрена и наставлений виконтессы де Босеан один и тот же, хотя беглый каторжник прячется за кулисами «человеческой комедии», а виконтесса выступает в ней при ярком свете рампы. Сам Растиньяк отмечает внутреннее родство их взглядов на людские отношения в буржуазном обществе: «Что за железная логика у этого человека! Он грубо, напрямик сказал мне то же самое, что говорила в приличной форме госпожа де Босеан».    

The script ran 0.017 seconds.