Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Ги де Мопассан - Новеллы [1880]
Язык оригинала: FRA
Известность произведения: Средняя
Метки: Классика, Новелла

Полный текст.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 

– Неужели? В такой прелестной местности, в этом чудесном лесу, на этой очаровательной речке? Вы, вероятно, наслаждаетесь здесь полным покоем и счастьем? – Нет, сударыня. – Почему же? – Потому что и здесь не могу забыть… – А вам необходимо что-то забыть, чтобы стать счастливым? – Да, сударыня. – Можно узнать, что именно? – Вы сами знаете. – Значит? – Значит, я очень несчастен. Она сказала с самодовольным состраданием: – Я догадалась об этом, получив вашу телеграмму, и поэтому-то и приехала, твердо решив сразу же вернуться обратно, в случае если я ошиблась. Слегка помолчав, она добавила: – Раз я не уезжаю немедленно, нельзя ли мне осмотреть ваши владения? Вон та липовая аллейка кажется мне весьма привлекательной. Там будет немного свежей, чем здесь, в гостиной. Они вышли. Она была в розовато-лиловом костюме, который сразу же так гармонично слился с зеленью деревьев и голубизной неба, что она представилась ему изумительной, как видение, обольстительной и прекрасной, в совершенно неожиданном и новом для него свете. Ее длинная и такая гибкая талия, утонченное и свежее лицо, легкая прядь золотистых волос, выбившихся из-под большой, тоже розовато-лиловой шляпы, обрамленной, как сиянием, большим страусовым пером, ее тонкие руки, державшие закрытый зонтик, ее немного жесткая, надменная и гордая походка – все это вносило в этот деревенский садик нечто неестественное, неожиданное, экзотическое, странное и сладостное впечатление, как бы от персонажа из сказки, из грезы, с гравюры, с картины Ватто, персонажа, созданного воображением поэта или живописца и вздумавшего явиться в деревню, чтобы поразить своей красотой. Глядя на нее с глубоким трепетом, полный прежней страсти, Мариоль вспомнил двух женщин, которых он видел на улице в Монтиньи. Она спросила его: – Кто эта девушка, которая отворила мне дверь? – Прислуга. – Она не похожа… на горничную. – Да. Она в самом деле очень мила. – Где вы нашли такую? – Совсем неподалеку, в гостинице для художников, где постояльцы посягали на ее добродетель. – Которую вы уберегли? Он покраснел и ответил: – Которую я уберег. – Может быть, себе на пользу? – Конечно, себе на пользу: я предпочитаю видеть возле себя хорошенькое личико, чем безобразное. – Это все, что она вам внушает? – Пожалуй, она мне еще внушала непреодолимую потребность снова увидеть вас, потому что каждая женщина, которая хоть на миг привлекает мое внимание, приводит все мои помыслы к вам. – Ловко сказано! И она любит своего спасителя? Он покраснел еще сильнее. Молниеносно промелькнувшая в нем уверенность, что ревность к кому бы то ни было должна воспламенить сердце женщины, заставила его солгать лишь наполовину. Поэтому он нерешительно ответил: – Об этом мне ничего не известно. Возможно. Она очень заботлива и полна внимания ко мне. Чуть уловимая досада заставила г-жу де Бюрн прошептать: – А вы? Он устремил на нее горящие любовью глаза и сказал: – Ничто не может отвлечь меня от вас. Это тоже было очень ловко сказано, но она уже ничего не заметила, до того неоспоримо правдивой показалась ей эта фраза. Могла ли женщина, подобная ей, усомниться в этом? Она действительно не усомнилась и, вполне удовлетворенная, отбросила всякую мысль об Элизабет. Они сели на парусиновые стулья, в тени лип, над бегущей водой. – Что вы подумали, когда я уехал? – Что вы очень несчастны. – По моей вине или вашей? – По нашей вине. – А потом? – А потом, чувствуя, как вы взволнованы и возбуждены, я рассудила, что самым мудрым будет дать вам прежде всего возможность успокоиться. И я стала ждать. – Чего же вы ждали? – Весточки от вас. Я ее получила, и вот я здесь… А сейчас мы побеседуем с вами, как серьезные люди. Итак, вы меня по-прежнему любите? Я спрашиваю об этом не как кокетка… Я спрашиваю как друг. – Я по-прежнему вас люблю. – Чего же вы хотите? – Не знаю! Я в ваших руках. – О, мне все очень ясно, но я не выскажу вам своих мыслей, пока не узнаю ваших. Расскажите мне о себе, обо всем, что творилось в вашем сердце, в вашем уме, с тех пор как вы скрылись. – Я думал о вас, вот и все, что я делал! – Да, но как? В каком смысле? К чему вы пришли? Он рассказал ей о своем решении излечиться от любви к ней, о своем бегстве, о скитаниях в этом огромном лесу, где он нашел только ее одну, о днях, полных неотступных воспоминаний, о ночах, полных грызущей ревности; он рассказал с полной чистосердечностью обо всем, кроме любви Элизабет, имени которой он больше не произносил. Она его слушала, уверенная в его правдивости, убежденная чувством своего господства над ним еще больше, чем искренностью его голоса, в восторге от своего торжества, от того, что снова владеет им, потому что она все-таки очень любила его. Потом он стал горько жаловаться на безысходность положения и, разволновавшись от рассказа о том, как он исстрадался и о чем так много думал, он в страстном, неудержимом порыве, но без гнева и горечи, возмущенный и подавленный неизбежностью, снова стал упрекать ее за бессилие любить, которым она была поражена. Он повторял: – Одни лишены дара нравиться, а вы лишены дара любить. Она живо прервала его, вооруженная целым рядом возражений и доводов. – Зато я обладаю даром постоянства, – сказала она, – неужели вы были бы менее несчастны, если бы, после того как я десять месяцев обожала вас, теперь влюбилась бы в другого? Он воскликнул: – Неужели женщине невозможно любить только одного человека? Она с живостью возразила: – Нельзя любить бесконечно; можно только быть верной. Неужели вы думаете, что исступленное чувство должно продолжаться годами? Нет и нет! Ну а те женщины, что живут одними страстями, буйными, длительными или короткими вспышками своих капризов, те попросту превращают свою жизнь в роман. Герои сменяются, обстоятельства и события полны неожиданностей и разнообразия, развязка всегда другая. Признаю, что все это для них очень весело и увлекательно, потому что волнения завязки, развития и конца каждый раз вновь возрождаются. Но когда это кончено – это кончено навсегда… для него… Понимаете? – Да, в этом есть доля правды. Но я не понимаю, куда вы клоните. – Вот куда: нет такой страсти, которая продолжалась бы очень долго, – я говорю о жгучих, мучительных страстях, вроде той, которой вы еще страдаете. Это припадок, который вам тяжело достался, очень тяжело, я это знаю, чувствую, из-за… скудости моей любви, из-за моей неспособности изливать свои чувства… Но этот припадок пройдет, он не может быть вечным. Она умолкла. Он тревожно спросил: – И тогда? – И тогда, я полагаю, для женщины благоразумной и спокойной, вроде меня, вы можете оказаться превосходным любовником, потому что в вас много такта. И наоборот, вы были бы отвратительным мужем. Впрочем, хороших мужей не бывает и не может быть. Он спросил удивленно и немного обиженно: – Зачем же сохранять любовника, которого не любишь или перестала любить? Она живо ответила: – Мой друг, я люблю по-своему! Сухо, но все же люблю. Он покорно заметил: – А главное, вам нужно, чтобы вас любили и выказывали это. Она ответила: – Правда. Я это обожаю. Но и мое сердце нуждается в тайном спутнике. Тщеславная склонность к вниманию света не лишает меня возможности быть верной и преданной и думать, что я могу дать мужчине нечто совсем особенное, недоступное никому другому: мою честную преданность, искреннюю привязанность моего сердца, полное и сокровенное доверие души, а взамен получить от него, вместе со всей нежностью любовника, столь редкое и сладостное ощущение, что я не совсем одинока. Это не любовь, как вы ее понимаете, но и это чего-нибудь да стоит! Он склонился к ней, весь дрожа от волнения, и прошептал: – Хотите, я буду этим человеком? – Да, немного позднее, когда вам станет полегче. А в ожидании этого примиритесь с мыслью время от времени немного страдать из-за меня. Это пройдет, а так как вы страдаете при любых условиях, то лучше страдать при мне, чем вдали от меня. Не правда ли? Улыбкой своей она как будто ему говорила: «Ну, поверьте же мне хоть немного». И, видя, как он трепещет от страсти, она испытывала во всем теле какое-то своеобразное наслаждение, какое-то общее довольство, от которого по-своему была счастлива, как счастлив бывает ястреб, бросающийся с высоты на свою зачарованную добычу. – Когда вы вернетесь? – спросила она. Он ответил: – Да… хоть завтра. – Пусть будет завтра. Вы отобедаете у меня? – Да. – Ну а теперь мне пора ехать, – сказала она, взглянув на часы, вделанные в ручку зонтика. – О, почему так скоро? – Потому что я еду с пятичасовым. Я жду к обеду нескольких человек, княгиню фон Мальтен, Бернхауза, Ламарта, Масиваля, Мальтри и одного новенького – господина де Шарлена, путешественника, который только что вернулся из интереснейшей экспедиции в Северную Камбоджу. Все только о нем и говорят. Сердце Мариоля на мгновение сжалось. Все эти имена одно за другим причиняли ему боль, словно его жалили осы. В них таился яд. – Тогда, – сказал он, – не хотите ли отправиться сейчас же и прокатиться со мною по лесу? – С удовольствием. Но сначала дайте мне чашку чая с гренками. Когда потребовалось подать чай, Элизабет нигде не могли найти. – Она куда-то убежала, – сказала кухарка. Г-жа де Бюрн не обратила на это внимания. В самом деле, какие опасения могла ей теперь внушать эта горничная? Потом они сели в ландо, ожидавшее у ворот. Мариоль велел кучеру ехать дорогой, несколько более длинной, но пролегавшей около Волчьего оврага. Когда они очутились под высоким зеленым навесом, в мирной тени которого веяло прохладой и слышалось пение соловьев, она воскликнула, охваченная тем невыразимым ощущением, которым всемогущая и таинственная красота мира с помощью зрения потрясает нашу плоть: – Боже! Как здесь хорошо! До чего красиво, до чего очаровательно, как умиротворяет! Она дышала полной грудью, радостная и взволнованная, словно грешница у причастия, вся проникнутая истомой и умилением. Она положила свою руку на руку Андре. А он подумал: «Да! Природа! Опять гора Сен-Мишель!» – так как в глазах его промелькнул, как видение, поезд, идущий в Париж. Он проводил ее до станции. Расставаясь с ним, она сказала: – До завтра, в восемь. – До завтра, в восемь, сударыня. Она уехала сияющая, а он вернулся домой в ландо, довольный и счастливый, но все-таки полный тревоги, потому что ничто не разрешилось до конца. Но зачем же бороться? У него уже не было сил. Она влекла его непонятной, неодолимой прелестью. Бегство от нее не освободило его, не разлучило с ней, а было только невыносимым лишением, между тем как, покорясь ей, он получит от нее все, что она обещала, потому что она не лжет. Лошади рысью бежали под деревьями, и он подумал, что за все их свидание ей даже не пришло в голову, ей ничто не подсказало хоть раз протянуть ему губы. Она была все та же. Ничто никогда не изменится в ней, и, может быть, он всю жизнь будет так же страдать из-за нее. Память о жестоких часах, уже пережитых им, о часах ожидания в невыносимой уверенности, что ему никогда не удастся ее воспламенить, снова сжимала его сердце, вызывая в нем предчувствие и боязнь предстоящей борьбы и тех же душевных терзаний в будущем. И все-таки он был готов лучше все перетерпеть, чем снова потерять ее, готов был снова покориться вечному желанию, превратившемуся в его жилах в какую-то свирепую и неутолимую жажду, сжигавшую его тело. Дикие приступы бешенства, столько раз пережитые им при его одиноких возвращениях из Отейля, уже снова поднимались в нем, заставляя его метаться в ландо, катившем в прохладной тени высоких деревьев, как вдруг мысль, что его ждет Элизабет, такая свежая, юная и хорошенькая, с сердцем, полным любви, с поцелуями на устах, разлилась в нем сладкой отрадой. Сейчас он обнимет ее и, закрывши глаза, обманывая самого себя, как обманывают других, сливая в опьянении объятий ту, которую он любит, с той, которая любит его, он будет обладать ими обеими. Конечно, даже и сейчас его влекло к ней тем благодарным влечением плоти и духа, которое рождается сознанием разделенной любви и взаимной нежности и всегда пронизывает животную природу человека. Не будет ли для его мучительной и иссушающей любви это соблазненное им дитя светлым родником, обретенным на вечернем привале, надеждой на прохладную воду, поддерживающей бодрость духа при переходе пустыни? Но когда он приехал домой, оказалось, что Элизабет еще не вернулась; он испугался, встревожился и спросил у другой служанки: – Вы уверены, что она ушла из дома? – Да, сударь. Тогда он тоже вышел, надеясь где-нибудь ее встретить. Пройдя несколько шагов, перед тем как свернуть на улицу, тянувшуюся вдоль долины, он увидел перед собой старую, широкую и приземистую церковь с низенькой колокольней, прикорнувшую на бугре и распростершуюся над домами деревушки, как курица над цыплятами. Догадка, предчувствие подтолкнули его. Как знать, какие странные мысли могут родиться в сердце женщины? Что она подумала? Что поняла? Где, как не здесь, ей укрыться, если тень истины промелькнула перед ее глазами? В храме было очень темно, потому что уже вечерело. Только один догоравший светильник у дарохранительницы свидетельствовал о незримом присутствии божественного Утешителя. Мариоль быстро прошел между скамьями. Подойдя к хорам, он увидел женщину, которая стояла на коленях, закрыв лицо руками. Он подошел к ней, узнал ее и коснулся ее плеча. Они были одни. Она сильно вздрогнула и подняла голову. Она плакала. Он спросил: – Что с тобой? Она прошептала: – Я все поняла. Вы здесь потому, что она огорчила вас. Она за вами приехала. Он был тронут страданием, которое на этот раз причинил он сам, и проговорил: – Ты ошибаешься, детка, я в самом деле возвращаюсь в Париж, но и тебя увожу с собой. Она недоверчиво повторила: – Неправда! Неправда! – Клянусь тебе. – Когда же? – Завтра. Опять зарыдав, она прошептала: «Боже мой, боже мой!» Тогда он обнял ее за плечи, помог ей встать, увлек за собой, спустился с нею по склону холма в сгустившуюся темноту ночи, а когда они вышли на берег реки, он усадил ее на траву и сел рядом с ней. Он слышал, как билось ее сердце и прерывалось дыхание, и, смущенный раскаянием, прижимая ее к себе, стал шептать ей на ухо такие ласковые слова, каких еще никогда ей не говорил. Он был охвачен жалостью и пылал желанием, он почти не лгал, почти не обманывал ее; и, сам удивляясь тому, что он говорит и что чувствует, он спрашивал себя, как может он, еще весь трепещущий от встречи с той, чьим рабом будет навеки, так волноваться и дрожать от вожделения, утешая это любовное горе? Он обещал ее «очень любить» – он не сказал просто «любить», обещал нанять ей совсем близко от себя хорошенькую дамскую квартирку, обставленную изящной мебелью и с горничной, чтобы та прислуживала ей. Внимая ему, она успокаивалась, приходя понемногу в себя, не в силах поверить, чтобы он стал ее так обманывать, понимая к тому же по звуку его голоса, что он говорит искренне. Убежденная наконец и восхищенная мыслью, что она тоже будет «барыней», ослепленная грезой девочки, родившейся в бедности, мечтой трактирной служанки, вдруг ставшей подругой столь богатого и важного господина, она охмелела от вспыхнувших в ней желаний, гордости и благодарности, которые смешивались с ее любовью к Андре. Она вскинула руки ему на шею и, покрывая его лицо поцелуями, лепетала: – Я так вас люблю! Вы для меня все на свете! Он был глубоко растроган и, отвечая на ее ласки, прошептал: – Милая, милая крошка! Она уже почти забыла о появлении незнакомки, только что причинившей ей столько горя. Но все-таки безотчетное сомнение еще шевелилось в ней, и она спросила его вкрадчиво-ласковым голосом: – А вы вправду будете меня любить так же, как здесь? Он уверенно ответил: – Я буду тебя любить так же, как здесь.      Сборник новелл «Лунный свет»   Лунный свет   Аббату Мариньяну[24] очень подходила его воинственная фамилия, – у этого высокого худого священника была душа фанатика, страстная, но суровая. Все его верования отличались строгой определенностью и чужды были колебаний. Он искренне полагал, что постиг Господа Бога, проник в его промысел, намерения и предначертания. Расхаживая широкими шагами по саду деревенского церковного домика, он иногда задавал себе вопрос: «Зачем Бог сотворил то или это?» Мысленно становясь на место Бога, он упорно допытывался ответа и почти всегда находил его. Да, он был не из тех, кто шепчет в порыве благочестивого смирения: «Неисповедимы пути твои, Господи». Он рассуждал просто: «Я служитель божий и должен знать или по крайней мере угадывать его волю». Все в природе казалось ему созданным с чудесной, непреложной мудростью. «Почему» и «потому» всегда были в непоколебимом равновесии. Утренние зори созданы для того, чтобы радостно было пробуждаться, летние дни – чтобы созревали нивы, дожди – чтобы орошать поля, вечера – для того, чтобы подготовлять ко сну, а темные ночи – для мирного сна. Четыре времени года превосходно соответствовали всем нуждам земледелия, и никогда у этого священника даже и мысли не возникало, что в природе нет сознательных целей, что, напротив, все живое подчинено суровой необходимости, в зависимости от эпохи, климата и материи. Но он ненавидел женщину, бессознательно ненавидел, инстинктивно презирал. Часто повторял он слова Христа: «Жена, что общего между тобой и мною?» Право, сам Создатель был как будто недоволен этим своим творением. Для аббата Мариньяна женщина поистине была «двенадцать раз нечистое дитя»[25], о котором говорит поэт. Она была искусительницей, соблазнившей первого человека, и по-прежнему вершила свое черное дело, оставаясь все тем же слабым и таинственно волнующим существом. Но еще больше, чем ее губительное тело, он ненавидел ее любящую душу. Нередко он чувствовал, как устремляется к нему женская нежность, и, хотя он твердо был уверен в своей неуязвимости, его приводила в негодование эта потребность в любви, вечно томящая душу женщины. Он был убежден, что Бог создал женщину лишь для искушения, для испытания мужчины. Приближаться к ней следовало осторожно и опасливо, точно к западне. Да и в самом деле, она подобна западне, ибо руки ее простерты для объятия, а губы отверсты для поцелуя. Снисходительно он относился только к монахиням, так как обет целомудрия обезоружил их, но и с ними он обращался сурово: он угадывал, что в глубине заключенного в оковы, усмиренного сердца монахинь живет извечная нежность и все еще изливается даже на него – на их пастыря. Он чувствовал эту нежность в их благоговейном, влажном взгляде, не похожем на взгляд набожных монахов, в молитвенном экстазе, к которому примешивалось нечто от их пола, в порывах любви ко Христу, которые возмущали его, ибо это была любовь женская, любовь плотская; он чувствовал эту окаянную нежность даже в их покорности, в кротком голосе, в потупленном взоре, в смиренных слезах, которые они проливали в ответ на его гневные наставления. И, выйдя из монастырских ворот, он отряхивал сутану и шел быстрым шагом, словно убегал от опасности. У него была племянница, которая жила с матерью в соседнем домике. Он все уговаривал ее пойти в сестры милосердия. Она была хорошенькая и ветреная насмешница. Когда аббат читал ей нравоучения, она смеялась; когда он сердился, она горячо целовала его, прижимала к сердцу, а он бессознательно старался высвободиться из ее объятий, но все же испытывал сладостную отраду оттого, что в нем пробуждалось тогда смутное чувство отцовства, дремлющее в душе у каждого мужчины. Прогуливаясь с нею по дорогам, среди полей, он часто говорил ей о Боге, о своем Боге. Она совсем его не слушала, глядела на небо, на траву, на цветы, и в глазах ее светилась радость жизни. Иногда она убегала вдогонку за пролетающей бабочкой и, поймав ее, говорила: – Посмотрите, дядечка, до чего хорошенькая! Просто хочется поцеловать ее. И эта потребность поцеловать какую-нибудь букашку или звездочку сирени тревожила, раздражала, возмущала аббата, – он вновь видел в этом неистребимую нежность, заложенную в женском сердце. И вот однажды утром жена пономаря – домоправительница аббата Мариньяна – осторожно сообщила ему, что у его племянницы появился воздыхатель. У аббата горло перехватило от волнения, он так и застыл на месте, позабыв, что у него все лицо в мыльной пене, – он как раз брился в это время. Когда к нему вернулся дар речи, он крикнул: – Быть не может! Вы лжете, Мелани! Но крестьянка прижала руку к сердцу: – Истинная правда, убей меня Бог, господин кюре. Каждый вечер, как только ваша сестрица лягут в постель, она убегает из дому. А уж он ее ждет у речки, на берегу. Да вы сходите как-нибудь туда между десятью и двенадцатью. Сами увидите. Он перестал скоблить подбородок и стремительно зашагал по комнате, как обычно в часы глубокого раздумья. Затем опять принялся бриться и три раза порезался – от носа до самого уха. Весь день он молчал, кипел возмущением и гневом. К яростному негодованию священника против непобедимой силы любви примешивалось оскорбленное чувство духовного отца, опекуна, блюстителя души, которого обманула, надула, провела хитрая девчонка; в нем вспыхнула горькая обида, которая терзает родителей, когда дочь объявляет им, что она без их ведома и согласия выбрала себе супруга. После обеда он пытался отвлечься от своих мыслей чтением, но безуспешно, и раздражение его все возрастало. Лишь только пробило десять, он взял свою палку, увесистую дубинку, которую всегда брал в дорогу, когда шел ночью навестить больного. С улыбкой поглядев на эту тяжелую палицу, он угрожающе покрутил ее своей крепкой крестьянской рукой. Затем скрипнул зубами и вдруг со всего размаху так хватил по стулу, что спинка раскололась и рухнула на пол. Он отворил дверь, но замер на пороге, пораженный сказочным, невиданно ярким лунным светом. И так как аббат Мариньян наделен был восторженной душой, такой же, наверно, как у отцов церкви, этих поэтов-мечтателей, он вдруг позабыл обо всем, взволнованный величавой красотой тихой и светлой ночи. В его садике, залитом кротким сиянием, шпалеры плодовых деревьев отбрасывали на дорожку тонкие узорчатые тени своих ветвей, едва опушенных листвой; огромный куст жимолости, обвивавшей стену дома, струил такой нежный, сладкий аромат, что казалось, в прозрачном теплом сумраке реяла чья-то благоуханная душа. Аббат долгими жадными глотками впивал воздух, наслаждаясь им, как пьяницы наслаждаются вином, и медленно шел вперед, восхищенный, умиленный, почти позабыв о племяннице. Выйдя за ограду, он остановился и окинул взглядом всю равнину, озаренную ласковым, мягким светом, тонувшую в серебряной мгле безмятежной ночи. Поминутно лягушки бросали в пространство короткие металлические звуки, а поодаль заливались соловьи, рассыпая мелодичные трели своей песни, той песни, что гонит раздумье, пробуждает мечтания и как будто создана для поцелуев, для всех соблазнов лунного света. Аббат снова двинулся в путь, и почему-то сердце у него смягчилось. Он чувствовал какую-то слабость, внезапное утомление, ему хотелось присесть и долго-долго любоваться лунным светом, молча поклоняясь Богу в его творениях. Вдалеке, по берегу речки, тянулась извилистая линия тополей. Легкая дымка, пронизанная лучами луны, словно серебристый белый пар, клубилась над водой и окутывала все излучины русла воздушной пеленой из прозрачных хлопьев. Аббат еще раз остановился; его душу переполняло неодолимое, все возраставшее умиление. И смутная тревога, сомнение охватили его, он чувствовал, что у него вновь возникает один из тех вопросов, какие он подчас задавал себе. Зачем Бог создал все это? Если ночь предназначена для сна, для безмятежного покоя, отдыха и забвения, зачем же она прекраснее дня, нежнее утренних зорь и вечерних сумерек? И зачем сияет в неторопливом своем шествии это пленительное светило, более поэтичное, чем солнце, такое тихое, таинственное, словно ему указано озарять то, что слишком сокровенно и тонко для резкого дневного света; зачем оно делает прозрачным ночной мрак? Зачем самая искусная из певчих птиц не отдыхает ночью, как другие, а поет в трепетной мгле? Зачем наброшен на мир этот лучистый покров? Зачем эта тревога в сердце, это волнение в душе, эта томная нега в теле? Зачем раскинуто вокруг столько волшебной красоты, которую люди не видят, потому что они спят в постелях? Для кого же сотворено это величественное зрелище, эта поэзия, в таком изобилии нисходящая с небес на землю? И аббат не находил ответа. Но вот на дальнем краю луга, под сводами деревьев, увлажненных радужным туманом, появились рядом две человеческие тени. Мужчина был выше ростом, он шел, обнимая свою подругу за плечи, и, время от времени склоняясь к ней, целовал ее в лоб. Они вдруг оживили неподвижный пейзаж, обрамлявший их, словно созданный для них фон. Они казались единым существом, тем существом, для которого предназначена была эта ясная и безмолвная ночь, и они шли навстречу священнику, словно живой ответ, ответ, посланный Господом на его вопрос. Аббат едва стоял на ногах, – так он был потрясен, так билось у него сердце; ему казалось, что перед ним библейское видение, нечто подобное любви Руфи и Вооза[26], воплощение воли господней на лоне прекрасной природы, о которой говорят священные книги. И в голове у него зазвенели стихи из Песни Песней[27], крик страсти, призывы тела, вся огненная поэзия этой поэмы, пылающей любовью. И аббат подумал: «Быть может, Бог создал такие ночи, чтобы покровом неземной чистоты облечь любовь человеческую». И он отступил перед этой обнявшейся четой. А ведь он узнал свою племянницу, но теперь спрашивал себя, не дерзнул ли он воспротивиться воле божьей. Значит, Господь дозволил людям любить друг друга, если он окружает их любовь таким великолепием. И он бросился прочь, смущенный, почти пристыженный, словно украдкой проникнул в храм, куда ему запрещено было вступать.  Государственный переворот   Париж узнал о падении Седана. Была провозглашена республика. Вся Франция ринулась на путь того безумия, которое продолжалось до последнего дня Коммуны. С одного конца страны до другого все играли в солдаты. Лавочники преобразились в полковников, исполняющих обязанности генералов, целая коллекция револьверов и кинжалов украшала толстые животы этих мирных обывателей, перетянутые красными поясами. Мелкие буржуа, случайно превратившиеся в воинов, командовали батальонами крикливых волонтеров и неистово ругались, чтобы придать себе больше весу. Уже один тот факт, что они были вооружены, что у каждого из них было в руках военное ружье, кружил головы этим людям, которые до сих пор имели дело только с весами, и они без всякого повода могли стать опасными для каждого встречного. Они казнили невиновных в доказательство того, что умеют убивать, и, бродя по полям, не тронутым еще пруссаками, стреляли в бродячих собак, коров, спокойно пережевывавших жвачку, в больных лошадей, пасшихся на лугах. Каждый воображал, что именно он призван играть великую боевую роль. Кофейни самых маленьких деревушек были переполнены одетыми в мундиры торговцами и походили на казармы или на военный госпиталь. До местечка Канвиль еще не дошли потрясающие известия из армии и столицы, но уже целый месяц в нем царило сильнейшее возбуждение и враждующие партии ополчались друг против друга. Мэр Канвиля, г-н виконт де Варнето, маленький тощий старичок, легитимист[28], из честолюбия ставший с недавнего времени приверженцем Империи, встретил яростного противника в лице доктора Массареля, толстого сангвиника, который был главой республиканской партии округа, председателем местной масонской ложи, президентом общества земледелия и пожарной команды, а также организатором сельской милиции, предназначенной спасти край. За две недели ему удалось привлечь на защиту страны шестьдесят трех волонтеров из женатых людей и отцов семейств, мирных крестьян и торговцев местечка, и он обучал их каждое утро на площади перед мэрией. Если мэр, направляясь в ратушу, случалось, проходил мимо, командир Массарель, вооруженный пистолетами, горделиво шагал с саблей в руке перед фронтом своего отряда и заставлял людей выкрикивать: «Да здравствует отечество!» И этот крик, как все замечали, приводил в волнение старого виконта, который, без сомнения, видел в нем угрозу, вызов и в то же время ненавистное напоминание о великой революции[29]. Утром 5 сентября доктор, облачившись в мундир и положив на стол револьвер, принимал чету больных престарелых крестьян; муж целых семь лет страдал расширением вен, но не обращался к доктору, ожидая, когда жене тоже понадобится врачебный совет. В это время почтальон принес газету. Г-н Массарель развернул ее, побледнел, быстро вскочил и в исступленном восторге, воздев руки к небу, во весь голос крикнул в лицо остолбеневшим крестьянам: – Да здравствует республика!.. Да здравствует республика!.. Да здравствует республика!.. И упал в кресло, обессилев от волнения. Старик-крестьянин продолжал тянуть: – Началось это с того, что по ногам у меня вроде как мурашки стали ползать. – Оставьте меня в покое! – крикнул Массарель. – Есть мне время заниматься всякой чепухой… Провозглашена республика, император взят в плен. Франция спасена!.. Да здравствует республика!.. И, подбежав к двери, заорал: – Селеста! Скорее, Селеста! Прибежала перепуганная служанка. Он говорил так быстро, что язык у него заплетался: – Мои сапоги, саблю, патронташ, испанский кинжал, что у меня на ночном столике, – живо!.. Упрямый крестьянин, воспользовавшись минутой молчания, продолжал: – И вот набухло у меня в ногах, точно карманы какие, так что и ходить стало больно. Выведенный из себя, доктор взревел: – Оставьте меня в покое, черт возьми!.. Если бы вы мыли ноги, ничего бы не случилось. И, схватив старика за шиворот, он гаркнул ему в лицо: – Ты что же, не понимаешь, скотина, что у нас теперь республика? Но тут профессиональное чувство врача заставило его успокоиться, и он выпроводил ошеломленную чету, повторяя: – Приходите завтра, приходите завтра, друзья мои. Мне сегодня некогда. Вооружаясь с головы до ног, он отдавал кухарке целый ряд новых спешных приказаний: – Беги к лейтенанту Пикару и к сублейтенанту Поммелю и скажи им, что я немедленно жду их к себе. Пришли ко мне также Торшбефа с барабаном, живо, живо! Когда Селеста вышла, он погрузился в думы, готовясь к борьбе с предстоящими трудностями. Все трое явились вместе, в рабочей одежде. Командир, рассчитывавший увидеть их в полной форме, так и подскочил: – Разве вы ничего не знаете, черт возьми?! Император в плену, провозглашена республика. Надо действовать. Мое положение щекотливо, скажу более – опасно. Он задумчиво помолчал с минуту, стоя перед онемевшими от изумления подчиненными, затем продолжал: – Надо действовать без колебаний. В таких обстоятельствах минуты стоят часов. Все зависит от быстроты решений. Вы, Пикар, отправляйтесь к кюре и заставьте его ударить в набат, чтобы собрать население, которое я осведомлю о событиях. Вы, Торшбеф, бейте сбор по всей коммуне вплоть до деревушек Жеризе и Сальмар, чтобы созвать на площадь вооруженное ополчение. Вы, Поммель, наденьте поскорее форму – мундир и кепи. Мы с вами займем мэрию и заставим господина де Варнето сдать мне власть. Понятно? – Да. – Исполняйте все быстро, не теряя времени. Я провожу вас до дому, Поммель, и мы будем действовать сообща. Пять минут спустя командир и его помощник, вооруженные до зубов, появились на площади как раз в ту минуту, когда маленький виконт де Варнето, в гетрах и с карабином на плече, точно собираясь на охоту, торопливо вышел с другой стороны площади в сопровождении трех стражников в зеленых мундирах, с ножами на боку и ружьями наперевес. Ошеломленный доктор остановился, а четверо мужчин вошли в мэрию и заперли за собою дверь. – Нас опередили, – пробормотал доктор, – надо теперь ждать подкрепления. Раньше как через четверть часа ничего не сделать. Появился поручик Пикар. – Кюре отказался повиноваться, – сообщил он. – Он даже заперся в церкви с пономарем и привратником. По другую сторону площади, против белого здания запертой мэрии, стояла немая и темная церковь с огромной дубовой дверью, окованной железом. Когда заинтригованные жители высунули носы из окон или вышли на порог дома, раздался вдруг барабанный бой и появился Торшбеф, яростно выбивая торопливый сигнал сбора. Он пересек мерным шагом площадь и исчез по дороге в поле. Командир обнажил саблю, стал между зданиями, где забаррикадировались враги, и, потрясая над головой оружием, заревел во всю силу легких: – Да здравствует республика!.. Смерть изменникам!.. Затем он вернулся к своим офицерам. Мясник, булочник и аптекарь в тревоге закрыли ставни и заперли лавки. Одна лишь бакалейная осталась открытой. Между тем мало-помалу начали подходить ополченцы, в самой разношерстной одежде; черные кепи с красным кантом составляли всю их форму. Они были вооружены заржавленными ружьями, старыми ружьями, по тридцать лет висевшими без дела над кухонным очагом, и напоминали отряд сельских стражников. Когда их набралось десятка три, командир в нескольких словах сообщил им о событиях; потом, обратившись к своему генеральному штабу, объявил: – Теперь приступим к делу. Собравшиеся обыватели наблюдали происходящее и перекидывались замечаниями. Доктор быстро составил план кампании: – Лейтенант Пикар, вы подойдете к окнам мэрии и именем республики потребуете от господина де Варнето сдать мне ратушу. Но лейтенант, каменщик по профессии, отказался. – Ну, и хитры вы, нечего сказать. Хотите, чтобы в меня всадили пулю? Покорно благодарю. Они ведь неплохо, знаете ли, стреляют, те, что там сидят. Нет, уж лучше сами выполняйте свои приказы. Командир покраснел. – Именем дисциплины приказываю вам идти туда! Лейтенант возмутился: – Чего ради я позволю разбить себе физиономию? Почтенные граждане, стоявшие группою неподалеку от них, начали посмеиваться. Один из них крикнул: – Верно, Пикар, и не суйся туда! Тогда доктор пробурчал: – Трусы вы!.. И, передав саблю и револьвер одному из солдат, он медленным шагом двинулся вперед, пристально всматриваясь в окна и ожидая увидеть торчащее оттуда и наведенное на него ружейное дуло. Когда он был уже в нескольких шагах от мэрии, с обеих сторон здания открылись двери двух школ, и оттуда высыпала целая толпа детей, из одной двери мальчики, из другой – девочки. Они принялись играть на огромной пустой площади и гоготали вокруг доктора, словно стадо гусей, заглушая его голос. Как только последние ученики вышли, обе двери снова затворились. Толпа ребят наконец рассеялась, и командир громким голосом произнес: – Господин де Варнето! Во втором этаже отворилось окно, и из него высунулся г-н Варнето. Командир продолжал: – Сударь, вам известны великие события, изменившие форму правления. Строй, представителем которого вы были до сих пор, больше не существует. Входит в силу тот строй, представителем которого являюсь я. Ввиду этих печальных, но бесповоротных обстоятельств я пришел предложить вам именем новой республики передать в мои руки обязанности, возложенные на вас прежней властью. Г-н де Варнето ответил: – Господин доктор, я мэр города Канвиля, назначенный законной властью, и останусь мэром Канвиля до тех пор, пока не буду отозван и замещен приказом моего начальства. Как мэр, я хозяин мэрии и здесь останусь. Впрочем, попробуйте заставить меня выйти отсюда! И он захлопнул окно. Командир вернулся к своему отряду. Но прежде чем что-нибудь сказать, он смерил взглядом с головы до ног лейтенанта Пикара. – Вы жалкий трус, вы заяц, вы позорите армию! Я вас лишаю чина. Лейтенант отвечал: – Наплевать мне на это. И он присоединился к шептавшейся толпе обывателей. Доктор остановился в раздумье. Что делать? Идти на приступ? Но пойдут ли за ним его люди? И потом, имеет ли он на это право? Вдруг его осенила блестящая мысль. Он побежал в телеграфную контору, которая находилась против мэрии, на другой стороне площади, и послал три телеграммы: Гг. членам республиканского правительства, в Париж. Г-ну новому республиканскому префекту департамента Нижней Сены, в Руан. Г-ну новому республиканскому супрефекту, в Дьепп. Он описал в них создавшееся положение, указал на опасность, какой подвергается коммуна, оставаясь в руках прежнего мэра – монархиста, с готовностью предложил свои услуги, просил распоряжений и подписался полным именем, добавив все свои звания. Вернувшись к своей армии, он вынул из кармана десять франков и сказал: – Вот вам, друзья мои, закусите и выпейте по стаканчику. Оставьте здесь только караул из десяти человек, чтобы никто не вышел из мэрии. Но экс-лейтенант Пикар, болтавший с часовщиком, услышав это, поднял его на смех: – Черт возьми, да вы только тогда и сможете войти, если они выйдут. Не знаю, как вам туда попасть иначе. Доктор ничего не ответил и ушел завтракать. После полудня он расставил посты по всей коммуне, точно ей угрожала опасность неожиданного нападения. Несколько раз он проходил мимо дверей мэрии и церкви, но не замечал ничего подозрительного: оба здания казались пустыми. Мясник, булочник и аптекарь снова открыли свои лавки. В домах шли разговоры о том, что если император в плену, значит, была какая-то измена. И никто точно еще не знал, какая именно республика провозглашена. Стало темнеть. Около девяти часов доктор потихоньку подкрался один к двери коммунального здания, уверенный, что его противник отправился спать. Но когда он уже приготовился взломать заступом дверь, неожиданно раздался громкий окрик, вероятно, одного из стражников: – Кто идет? И г-н Массарель забил отбой, удирая со всех ног. Наступило утро, но положение не изменилось. Вооруженные ополченцы продолжали занимать площадь. Вокруг отряда опять столпились обыватели, ожидая, чем все это кончится. Пришли посмотреть и из соседних деревень. Доктор понял, что на карту поставлена его репутация, и решил так или иначе кончить дело. Он хотел уже предпринять энергичные меры, как вдруг дверь телеграфной конторы отворилась, и оттуда вышла молоденькая служанка жены заведующего, держа в руках два листка бумаги. Сначала она направилась к командиру и подала ему одну из телеграмм. Потом пересекла пустую площадь и, смущаясь от устремленных на нее взглядов, потупив голову, осторожно подошла к мэрии и тихо постучала в дверь осажденного дома, словно не зная, что там скрывается вооруженный отряд. Дверь приотворилась, мужская рука взяла послание, а девочка, красная и готовая расплакаться оттого, что все на нее глазеют, побежала назад. – Минуту внимания, прошу вас! – произнес доктор дрожащим голосом. Все замолчали, и он важно продолжал: – Вот сообщение, полученное мною от правительства. Развернув телеграмму, он прочел:   «ПРЕЖНИЙ МЭР СМЕЩЕН. ДЕЙСТВУЙТЕ РЕШИТЕЛЬНО. ДАЛЬНЕЙШИЕ РАСПОРЯЖЕНИЯ ПОСЛЕДУЮТ. За супрефекта советник САПЕН».   Он торжествовал; сердце его радостно билось, руки дрожали. Но Пикар, его бывший подчиненный, крикнул из ближайшей группы любопытных: – Все это хорошо!.. Но если те не захотят выйти, вам с вашей бумажкой легче не будет. Г-н Массарель побледнел. В самом деле, если те не захотят выйти, придется прорываться напролом. Теперь это не только его право, но и долг. Он с тревогой смотрел на мэрию, надеясь, что дверь откроется и его противник сдастся. Дверь оставалась закрытой. Что делать? Толпа увеличивалась, теснилась вокруг ополченцев. Поднялся смех. Одно обстоятельство особенно тревожило доктора. Если он отдаст команду идти на приступ, – ему самому придется возглавлять отряд. И так как с его смертью всякие распри улягутся, то г-н Варнето и три его стражника именно в него и будут стрелять, только в него одного. А они метко стреляют, очень метко. Пикар еще раз подтвердил это. Но у него блеснула новая идея, и он повернулся к Поммелю: – Бегите к аптекарю и попросите одолжить мне салфетку и палку. Лейтенант побежал. Надо соорудить парламентерский флаг, белый флаг, вид которого, быть может, тронет легитимистское сердце старого мэра. Поммель вернулся с требуемой салфеткой и палкой от метлы. При помощи веревки соорудили знамя, и г-н Массарель, взяв его в обе руки и держа перед собой, снова двинулся к мэрии. Подойдя к двери, он еще раз позвал: – Господин де Варнето! Дверь внезапно распахнулась, и г-н Варнето в сопровождении трех стражников появился на пороге. Доктор невольно попятился назад. Потом, изящно раскланявшись со своим врагом, он произнес, задыхаясь от волнения: – Я имею честь довести до вашего сведения, сударь, полученное мною распоряжение. Не отвечая на поклон, дворянин ответил: – Я ухожу, сударь, но знайте, что не из страха и не из повиновения гнусному правительству, узурпирующему законную власть. И, отчеканивая каждое слово, он закончил: – Я не хочу давать повод думать, что я хотя бы один день служил республике. Вот и все. Растерявшийся Массарель не нашелся, что ответить, а г-н де Варнето быстро исчез за углом площади, сопровождаемый своей охраной. Тогда доктор, преисполненный гордости, вернулся к толпе. Как только он приблизился настолько, что его могли слышать, он закричал: – Ура! Ура! Республика торжествует по всему фронту. Но толпа не проявила никакого восторга. Доктор опять закричал: – Народ свободен! Вы свободны и независимы! Гордитесь! Обыватели тупо глядели на него, не выражая никакой радости. Он тоже смотрел на них, негодуя на их равнодушие, стараясь придумать, что сказать им, что сделать, чтобы встряхнуть, воодушевить эту мирную толпу, чтобы выполнить свою миссию зачинателя. Вдруг на него сошло вдохновение, и, обернувшись к Поммелю, он сказал: – Лейтенант, принесите сюда из залы муниципального совета бюст бывшего императора и захватите с собой стул. Поммель вскоре возвратился с гипсовым бюстом Бонапарта на правом плече и с соломенным стулом в левой руке. Господин Массарель устремился к нему навстречу, взял стул, поставил его на землю, а на него водрузил белый бюст и, отойдя на несколько шагов, обратился к нему с громкой речью: – Тиран! Тиран! Ты низвергнут теперь, повержен в грязь, впал в ничтожество. Умирающее отечество хрипело под твоим сапогом. Карающая судьба настигла тебя. Поражение и позор неразлучны с тобой; ты пал побежденным, пленником пруссаков, и на развалинах твоей рухнувшей империи встает юная, лучезарная республика, она поднимет твою изломанную шпагу… Он ждал аплодисментов. Но ни малейшего восклицания, ни единого хлопка не раздалось в ответ. Испуганные крестьяне молчали, а гипсовый бюст с остроконечными усами, далеко торчавшими по обеим сторонам лица, неподвижный и причесанный, как парикмахерский манекен, казалось, улыбался, глядя на Массареля, своею застывшей улыбкой. Так стояли они лицом к лицу: Наполеон на стуле, доктор в трех шагах перед ним. Гнев охватил командира. Что же делать? Что делать, чтоб расшевелить этот народ и окончательно завоевать общественное мнение? Случайно рука его нащупала за красным поясом рукоятку револьвера. Ни вдохновение, ни красноречие больше не приходили ему на помощь. Тогда он вынул свое оружие, отступил еще на два шага и, прицелившись, выстрелил в бывшего монарха. Пуля пробила во лбу маленькую черную дырочку, похожую на почти незаметное пятнышко. Эффект не удался. Г-н Массарель выстрелил во второй раз, сделал вторую дырочку, потом третью, потом, не останавливаясь, выпустил последние три пули. Лоб Наполеона разлетелся белой пылью, но глаза, нос и остроконечные тонкие усы остались невредимыми. Тогда доктор в отчаянии опрокинул стул ударом кулака, наступил ногой на обломки бюста и, встав в позу триумфатора, обернулся к остолбеневшей толпе. – Да погибнут так все изменники!.. – проревел он. Но так как по-прежнему не видно было никаких проявлений восторга и зрители только раскрыли рты от удивления, командир крикнул ополченцам: – Можете теперь возвратиться к вашим очагам! И сам, точно убегая от погони, крупными шагами направился домой. Когда он вернулся к себе, служанка доложила, что в кабинете уже более трех часов его дожидаются больные. Он поспешил туда. Эта была та же крестьянская чета, с расширением вен, пришедшая на рассвете и ждавшая его упорно и терпеливо. Старик тотчас же возобновил свой рассказ: – Началось это с того, что по ногам у меня вроде как мурашки стали ползать…  Волк   Вот что рассказал нам старый маркиз д’Арвиль под конец обеда, который давал барон де Равель в день святого Губерта[30]. В этот день затравили оленя. Маркиз был единственным из гостей, не принимавшим участия в травле, потому что никогда не охотился. В продолжение всего долгого обеда только и говорили, что об истреблении животных. Женщины, и те были увлечены кровавыми и зачастую неправдоподобными рассказами, а рассказчики мимически воспроизводили борьбу человека со зверем, размахивали руками и кричали громовым голосом. Д’Арвиль говорил хорошо, с легким оттенком напыщенной, но эффектной поэтичности. Должно быть, он часто рассказывал эту историю, потому что речь его лилась плавно и он без труда находил меткое слово и удачный образ. – Господа, я никогда не охотился, как и мои отец, мой дед и прадед. Прадед же мой был сыном человека, который любил охоту больше, чем все вы, вместе взятые. Он умер в 1764 году. Я расскажу вам, как это произошло. Его звали Жан. Он был женат, был отцом ребенка, ставшего моим прадедом, и жил со своим младшим братом, Франсуа д’Арвилем, в нашем лотарингском замке, среди густых лесов. Франсуа д’Арвиль остался холостяком из-за своей страсти к охоте. Братья охотились вдвоем круглый год, без отдыха, без передышки. Они только и любили, что охоту, ничего другого не понимали, говорили лишь о ней, жили единственно ради нее. В их сердцах пылала эта жестокая, неутолимая страсть. Она сжигала их, захватывала целиком, не оставляя места ни для чего другого. Они запретили беспокоить себя во время охоты, что бы ни случилось. Мой прадед родился в тот момент, тогда отец его преследовал лисицу, и Жан д’Арвиль, узнав об этом, не прервал погони, а только выругался: – Черт возьми, этот бездельник мог бы подождать, пока кончится облава! Его брат Франсуа, казалось, увлекался охотой еще больше, чем он. Едва проснувшись, он отправлялся проведать собак, потом – лошадей и в ожидании выезда на охоту за крупным зверем стрелял птиц вокруг замка. В округе их звали «господин маркиз» и «молодой барин». Тогдашнее дворянство не походило на нынешних случайных дворян, старающихся создать нисходящую иерархию титулов: ведь сын маркиза еще не граф, сын виконта – не барон, как сын генерала не может быть полковником от рождения. Но мелочное тщеславие наших дней услаждается такой выдумкой. Продолжаю рассказ о моих предках. Они, говорят, были необыкновенно высоки ростом, ширококостны, волосаты, свирепы и сильны. Младший брат был выше старшего и обладал таким зычным голосом, что, как рассказывала легенда, которой он очень гордился, каждый лист в лесу дрожал от его крика. Когда эти великаны, отправляясь на охоту, вскакивали в седла и скакали верхом на огромных лошадях, это было, вероятно, великолепное зрелище. И вот как-то в середине зимы 1764 года наступили сильные холода и волки стали особенно свирепствовать. Они нападали на запоздавших крестьян, бродили по ночам вокруг домов, выли от заката до восхода солнца и опустошали скотные дворы. Вскоре разнесся слух, что появился огромной величины волк, светло-серой, почти белой масти, что он заел двух детей, отгрыз у какой-то женщины руку, передушил всех сторожевых собак в окрестностях и бесстрашно залезает за ограды, обнюхивая двери домов. Жители уверяли, что слышали его дыхание, от которого колебалось пламя свечей. И вскоре всю местность охватила паника. С наступлением вечера, казалось, темнота грозила отовсюду появлением этого зверя… Никто не осмеливался выходить из дому. Братья д’Арвиль решили выследить его и убить. Они пригласили на эту большую облаву всех местных дворян. Все было тщетно. Напрасно они рыскали по лесам, обшаривая заросли, – зверя нигде не было. Убивали много волков, но не этого. И каждую ночь, после охоты, зверь, как бы в отместку, набрасывался на путников или пожирал скотину – и при этом всегда вдалеке от места, где его накануне выслеживали. Как-то ночью он забрался в свиной хлев замка д’Арвиль и зарезал там двух лучших поросят. Братья были вне себя от гнева. Они смотрели на это нападение как на издевательство, как на прямое оскорбление, как на брошенный им вызов. Они взяли с собою лучших ищеек, которые привыкли ходить на хищного зверя, и, пылая яростью, отправились на охоту. С самой зари до заката, когда пурпурное солнце опустилось за оголенные деревья, они безуспешно рыскали по лесной чаще. Наконец в бешенстве и отчаянии братья направились домой, пустив шагом своих лошадей по дороге, поросшей кустарником, удивляясь, что, несмотря на все их охотничье искусство, волк так ловко провел их. Какой-то суеверный страх вдруг овладел ими. Старший промолвил: – Это, видно, не простой зверь. Можно подумать, что он умен, как человек. Младший ответил: – Не обратиться ли к нашему кузену, епископу, чтобы он освятил пулю, или, быть может, попросить священника прочитать подходящую молитву? Они помолчали. Жан снова заговорил: – Посмотри, какое красное солнце. Этот волк опять натворит каких-нибудь бед сегодня ночью. Но не успел он закончить фразу, как лошадь его поднялась на дыбы, а конь Франсуа начал брыкаться. Густой кустарник, покрытый сухими листьями, раздвинулся, оттуда выскочил огромный серый зверь и побежал в лес. Братья зарычали от радости и, пригнувшись к шее грузных коней, послали их вперед всей тяжестью своих тел и погнали с такой быстротой, стегая, понукая криком, движениями, шпорами, что казалось, могучие всадники сами влекли за собою тяжелых животных и, стиснув их ногами, летели вместе с ними. Охотники неслись, распластавшись над землей, перескакивали через кусты, перемахивали через рвы и насыпи, спускались в ущелья и что есть мочи трубили в рога, созывая своих людей и собак. И вот в пылу этой отчаянной скачки мой предок налетел лбом на огромный сук, который раскроил ему череп. Он свалился на землю мертвым, а обезумевшая лошадь помчалась дальше и исчезла во мраке леса. Младший д’Арвиль круто остановился, спрыгнул на землю, схватил брата в объятия и увидел, что вместе с кровью из его раны вытекал мозг. Тогда он сел возле трупа, положил обезображенную и окровавленную голову Жана к себе на колени и застыл, всматриваясь в неподвижное лицо старшего брата. Мало-помалу в его сознание стал проникать страх, странный, неведомый ему доселе страх темноты, страх одиночества, страх перед пустынным лесом и перед этим таинственным волком, погубившим его брата, чтобы отомстить охотникам. Мрак сгущался, деревья трещали от мороза. Франсуа встал, продрогший, чувствуя, что почти падает от изнеможения. Уже ничего не было слышно: ни лая собак, ни звука рогов, – все безмолвствовало в невидимом пространстве. Эта угрюмая тишина леденящего вечера таила в себе что-то страшное и необычайное. Мощными руками схватил он огромное тело Жана, поднял его и, уложив поперек седла, медленно направился к замку; мысли его мутились, как у пьяного, его преследовали страшные, необычайные видения. И вдруг на тропинке, окутанной ночной тьмой, перед ним мелькнула какая-то огромная тень. Это был зверь. Ужас охватил охотника, что-то холодное пробежало по его спине, и, подобно монаху, одолеваемому дьявольским наваждением, он широко перекрестился, растерявшись перед неожиданно появившимся страшным хищником. Но тут взор Франсуа упал на неподвижное тело брата, лежавшее перед ним, страх его сменился гневом, он задрожал в неудержимой ярости. Пришпорив лошадь, он пустился вслед за волком. Он скакал за ним через рощи, через рытвины, мчался через лесные чащи, не узнавая их более, впиваясь взором в это белое пятно, убегавшее от него в темноту нисходившей на землю ночи. Его лошадь, казалось, тоже была окрылена какой-то неведомой силой. Она бешено скакала, вытянув вперед шею. Голова и ноги перекинутого через седло мертвеца задевали за деревья и выступы скал. Терновник вырывал у него волосы, голова, ударяясь о громадные стволы деревьев, забрызгивала их кровью. Шпоры сдирали кору с деревьев. Но вот лошадь и всадник выскочили из леса и понеслись по лощине; в это время из-за гор выплывала луна. Каменистая лощина, стиснутая со всех сторон огромными скалами, не имела выхода. Загнанный волк повернул обратно. Франсуа взвыл от радости, и этот вой, повторенный эхом, прокатился в горах как раскат грома. Он соскочил с лошади, сжимая в руке кинжал. Ощетинившийся зверь, выгнув спину, ждал; глаза его сверкали, как две звезды. Но прежде чем вступить в бой, силач-охотник схватил брата, посадил его на скалу, подперев ему камнями голову, которая превратилась уже в одно кровавое месиво, и закричал ему в ухо, точно говорил с глухим: – Смотри, Жан, смотри!.. Затем он бросился на чудовище. Он чувствовал себя способным перевернуть горы, раздробить камни. Зверь пытался свалить его и распороть ему живот. Но охотник, забыв даже об оружии, схватил волка за горло и стал медленно душить его голыми руками, прислушиваясь, как замирает дыхание в его глотке, как перестает биться его сердце. И он смеялся в безумной радости, все сильнее сжимая зверя в страшной хватке и крича в припадке бешеного восторга: – Смотри, Жан, смотри! Волк перестал сопротивляться, тело его обмякло. Он был мертв. Тогда Франсуа схватил его, поволок и бросил к ногам старшего брата, повторяя взволнованно: – Вот он, вот, вот, милый мой Жан, вот он! Потом он перекинул через седло оба трупа, один на другой, и пустился в путь. Он вернулся в замок, смеясь и плача, как Гаргантюа при рождении Пантагрюэля[31]. Он испускал крики торжества и притоптывал ногами, описывая смерть зверя, и, рыдая, рвал свою бороду, рассказывая о гибели брата. И часто впоследствии, вспоминая этот день, Франсуа произносил со слезами на глазах: – Если бы бедный Жан мог видеть, как я душил волка, он умер бы довольный. Я в этом уверен. Вдова моего прадеда внушила своему осиротевшему сыну отвращение к охоте, которое, передаваясь из поколения в поколение, перешло и ко мне. Маркиз д’Арвиль умолк. Кто-то спросил: – Это легенда, не правда ли? Рассказчик отвечал: – Клянусь вам, что все это правда, от первого до последнего слова. И тогда одна из дам произнесла нежным голоском: – Все равно, как прекрасно, когда человеком владеют такие страсти.  Ребенок   Жак Бурдильер в течение долгого времени клялся, что никогда не женится, но вдруг переменил свои воззрения. Это случилось внезапно, летом, на морских купаниях. Как-то утром, когда он, растянувшись на песке, разглядывал выходивших из воды женщин, чья-то маленькая ножка поразила его своей грациозностью и красотой. Переведя взор выше, он пленился всем обликом этой особы. Впрочем, он увидел только щиколотки и голову, выступавшие из тщательно запахнутого белого фланелевого халата. Жак Бурдильер слыл прожигателем жизни и сластолюбцем. Сначала поэтому его пленил только вид этой изящной фигурки, но затем он был совершенно покорен прелестным характером молодой девушки, простым, милым и нежным, как ее щеки и губы. Он был представлен семье и понравился. Вскоре он влюбился до безумия. Когда он издали замечал Берту Ланни на желтом песке длинного пляжа, он весь вздрагивал. Возле нее он немел и не в состоянии был не только говорить, но и думать; в сердце его что-то кипело, в ушах шумело, а душа наполнялась смятением. Была ли это любовь? Он не знал, он ничего не понимал, но, во всяком случае, твердо решил сделать эту девочку своей женой. Родители долго не решались дать согласие. Их удерживала дурная репутация молодого человека. Говорили, что у него есть любовница, давнишняя любовница, старая и прочная связь, одна из тех цепей, которые даже после разрыва все еще продолжают крепко держать. Кроме того, он влюблялся на более или менее продолжительное время во всех женщин, находившихся от него на расстоянии поцелуя. Но теперь он сразу остепенился и даже отказался увидеться еще раз с тою, с которой так долго прожил. Один из его друзей взялся уладить вопрос о содержании, обеспечивающем эту женщину на будущее. Жак платил, но не хотел ничего слышать о ней, стараясь забыть даже ее имя. Она писала ему, но он не распечатывал писем. Каждую неделю он узнавал неуклюжий почерк покинутой, и каждую неделю его охватывал против нее все больший гнев. Он разрывал конверт вместе с письмом, не вскрывая, не прочтя ни строчки, ни единой строчки, наперед зная все упреки и жалобы, которые содержались в нем. Так как его постоянству родители все-таки не доверяли, то продолжили испытание на всю зиму, и только весною его предложение было принято. Свадьба состоялась в Париже, в первых числах мая. Было решено, что молодые не поедут в традиционное свадебное путешествие. После домашнего бала, с танцами для молоденьких кузин, который кончится не позже одиннадцати часов, чтобы не удлинять и без того утомительного дня церемонии, молодые супруги проведут первую ночь в доме родителей, а наутро уедут одни на купания, в то дорогое их сердцу место, где они познакомились и полюбили друг друга. Наступила ночь. Танцевали в большой гостиной. Молодые уединились в маленький японский будуар, обтянутый ярким шелком и еле освещенный в этот вечер матовым светом спускавшегося с потолка цветного фонаря, похожего на огромное яйцо. В открытое окно вливался по временам свежий ветерок, нежно ласкавший лицо; вечер был теплый, тихий, напоенный ароматами весны. Оба молчали, держа друг друга за руки и по временам крепко сжимая их. Она глядела затуманенным взором, слегка ошеломленная огромной переменой в своей жизни, улыбающаяся и готовая расплакаться от волнения, лишиться чувств от радости; ей казалось, что весь мир должен измениться из-за того события, которое с ней произошло; она была полна какой-то безотчетной тревоги и чувствовала себя – телом и душою – во власти некоей непонятной, но сладостной усталости. Он пристально смотрел на нее, сосредоточенно улыбаясь. Он хотел говорить, но не находил слов и вкладывал всю свою страсть в рукопожатие. Время от времени он шептал: «Берта», и всякий раз она поднимала на него глаза нежным и кротким движением век; мгновение они смотрели друг на друга, потом глаза ее опускались, зачарованные его взором. Они не находили ни одной мысли, которой могли бы обменяться. Их оставили вдвоем, и лишь изредка танцующая пара мимоходом бросала в их сторону беглый взгляд, как скромная и дружественная свидетельница их тайны. Сбоку отворилась дверь, и вошел слуга, держа на подносе принесенное посыльным спешное письмо. Жак, вздрогнув, схватил его и почувствовал вдруг смутный страх, суеверный страх перед внезапным несчастьем. Он долго смотрел на незнакомый почерк на конверте, не смея вскрыть его, охваченный безумным желанием не читать письма, не знать, что в нем, спрятать в карман и сказать себе: «До завтра… Завтра я буду далеко, и мне все уже будет безразлично». Но в углу конверта были отчетливо написаны два слова: «Очень важное»; они пугали и притягивали его. – Вы позволите, мой друг? – спросил он и, вскрыв конверт, стал читать. Он читал письмо, страшно побледнев, и, пробежав его одним взглядом, стал потом медленно перечитывать, точно по складам. Когда он поднял голову, на нем лица не было. – Дорогая малютка, – пробормотал он, – с моим другом… с моим лучшим другом случилось большое, очень большое несчастье. Я ему нужен сейчас же… сию же минуту… дело идет о жизни и смерти. Позвольте мне удалиться на двадцать минут. Я сейчас же вернусь. Не чувствуя еще себя его женой, она не решилась расспрашивать его и требовать объяснений. Дрожащая и испуганная, она прошептала: – Идите, мой друг. И он исчез. Она осталась одна и сидела, прислушиваясь к танцам в соседней комнате. Он схватил первую попавшуюся под руку шляпу, чье-то пальто и бегом спустился по лестнице. Перед тем как выйти на улицу, он остановился под газовым рожком в подъезде и перечел письмо. Вот его содержание:   «Сударь. Девица Раве, по-видимому ваша бывшая любовница, разрешилась от бремени ребенком; она уверяет, что ребенок от вас. Родильница умирает и молит вас прийти к ней. Я взял на себя смелость написать вам и спросить, не согласитесь ли вы на последнее свидание с этой женщиной, видимо, очень несчастной и достойной сожаления. Готовый к услугам доктор Бочар».   Когда Жак вбежал в комнату умирающей, она была в агонии. Он сразу ее не узнал. Доктор и две сиделки ухаживали за ней, на полу стояли ведра со льдом и валялись полотенца, пропитанные кровью. Пол был весь залит водой. На столе горели две свечи; позади кровати в плетеной колыбели кричал ребенок, и при каждом его крике мать мучительно пыталась приподняться, дрожа под ледяными компрессами. Она истекала кровью, раненная насмерть, убитая этими родами. Жизнь уходила, и, несмотря на лед, несмотря на все заботы, упорное кровотечение продолжалось, приближая ее последний час. Она узнала Жака, хотела поднять руки, но не могла, до того они обессилели. По смертельно бледным щекам ее покатились слезы. Жак бросился на колени перед постелью, схватил безжизненно свисавшую руку и стал безумно целовать ее. Потом он приблизился вплотную к исхудалому лицу, дрогнувшему от его прикосновения. Одна из сиделок, стоя со свечой в руке, светила им, а доктор, отойдя от постели, смотрел из глубины комнаты. Уже далеким и прерывающимся голосом она сказала: – Я умираю, мой дорогой, обещай остаться при мне до конца. О, не покидай меня, не покидай меня в последний мой час! Рыдая, он целовал ее лоб, волосы и шептал: – Успокойся, я останусь. Она несколько минут молчала, собираясь с силами, – так она была слаба и взволнованна. – Это твой ребенок, – продолжала она. – Клянусь тебе богом, клянусь своей душой, клянусь тебе перед смертью. Я никого не любила, кроме тебя… Обещай мне, что ты не покинешь его. Он обнял это бедное, искалеченное, бескровное тело. Вне себя от горя, мучимый укорами совести, он лепетал: – Клянусь, что воспитаю его и буду любить. Я никогда не расстанусь с ним. Тогда она попыталась поцеловать Жака. Но, не в силах поднять отяжелевшую голову, она протянула ему бледные губы, прося поцелуя. Он нагнулся, чтобы принять эту жалкую, молящую ласку. Немного успокоившись, она прошептала чуть слышно: – Принеси малютку, я хочу видеть, любишь ли ты его. И он отправился за ребенком. Он положил его на кровать между нею и собой, и крошечное существо перестало плакать. Она прошептала: – Не двигайся. И он не шевелился. Он стоял так, держа в горячей руке ее руку, вздрагивавшую в агонии, как только что держал другую, по которой пробегала дрожь любви. Время от времени он украдкой поглядывал на часы и видел, что стрелка миновала двенадцать, потом час, потом два. Доктор ушел; обе сиделки, побродив некоторое время по комнате, задремали в креслах. Ребенок спал, и мать, закрыв глаза, казалось, также уснула. Когда бледный рассвет стал проникать сквозь опущенные занавески, она внезапно протянула руки таким быстрым и резким движением, что чуть не уронила на пол ребенка. Что-то заклокотало у нее в горле, и она вытянулась на спине неподвижная, мертвая. Сиделки, подбежав к постели, сказали: – Конец. Жак взглянул в последний раз на эту женщину, которую он когда-то любил, потом на часы, показывавшие четыре часа утра, и убежал, бросив пальто, в одном черном фраке, с ребенком на руках.   Оставшись одна после ухода мужа, молодая женщина сначала спокойно ждала его в японском будуаре. Но, видя, что он не возвращается, она вышла в гостиную, с виду равнодушная и безмятежная, но мучительно встревоженная в глубине души. Ее мать, увидев, что она одна, спросила: – Где же твой муж? – В своей комнате; он сейчас придет, – отвечала она. Через час, когда все стали расспрашивать ее, она призналась, что Жаку подали письмо, что у него было страшно расстроенное лицо и она боится несчастья. Подождали еще. Гости разъехались; остались только близкие родственники. В полночь плачущую новобрачную уложили в постель. Мать и две тетки, сидя вокруг кровати, слушали ее рыдания и горестно молчали… Отец отправился к полицейскому комиссару, чтобы навести справки. В пять часов утра в коридоре послышались легкие шаги, отворилась и снова тихо захлопнулась дверь; потом по молчаливому дому внезапно разнесся детский крик, похожий на кошачье мяуканье. Все женщины разом вскочили. Берта, не обращая внимания на мать и теток, первая выбежала навстречу в ночной рубашке. Смертельно бледный и задыхающийся, Жак стоял посреди комнаты, держа в руках ребенка. Четыре женщины в испуге смотрели на него. А Берта, вдруг осмелев, подошла к нему с мучительной тревогой в сердце: – Что случилось?… Скажите, что случилось?… Он был похож на сумасшедшего. – Случилось… случилось… – начал он прерывающимся голосом, – что это мой ребенок, а мать его только что умерла… И он показал на плачущего малютку, которого неумело держал в руках. Берта, не говоря ни слова, взяла ребенка, поцеловала и прижала к груди; потом, подняв на мужа полные слез глаза, сказала: – Вы сказали, что мать умерла? Он ответил: – Да, только что… на моих руках… Я порвал с нею еще летом… Я ничего не знал… меня вызвал доктор… – Ну, что ж, мы воспитаем этого малютку, – прошептала Берта.  Рождественская сказка   Доктор Бонанфан стал рыться в своей памяти, повторяя вполголоса: – Рождественский рассказ?… Рождественский рассказ?… И вдруг воскликнул: – Ну, да! У меня есть одно воспоминание, и даже очень необыкновенное. Это фантастическая история. Я видел чудо. Да, сударыни, чудо в Рождественскую ночь. Вас удивляет, что вы слышите это от меня, человека, ни во что не верующего? И тем не менее я видел чудо! Говорю вам, я его видел, видел собственными глазами, именно видел. Удивило ли оно меня? Отнюдь нет: если я не верю в ваши догматы, то верю в существование веры и знаю, что она движет горами. Я мог бы привести много примеров. Но я боюсь возбудить в вас негодование и ослабить эффект моего рассказа.

The script ran 0.002 seconds.