1 2 3 4 5
— Это невозможно, мы будем здесь вместе.
Она отрицательно качала головой, не в силах произнести ни слова. Наконец она проговорила:
— Это моя, моя мать. Я хочу быть одна подле нее.
Врач шепнул:
— Пусть поступает, как хочет, сиделка может остаться в соседней комнате.
Священник и Жюльен вспомнили о мягкой постели и согласились. Затем аббат Пико, в свою очередь, опустился на колени, помолился, встал и, уходя, сказал:» Святая была женщина «, — тем же тоном, каким произносил:» Dominus vobiscun»[1]. После этого виконт обычным своим голосом спросил:
— Может быть, поешь чего-нибудь?
Жанна не ответила, даже не услыхала, что он обращается к ней.
Он повторил:
— Тебе бы следовало подкрепиться.
Вместо ответа она сказала, как в забытьи:
— Сейчас же пошли за папой.
Он вышел, чтобы отправить верхового в Руан. А она словно застыла в своей скорби и, казалось, ждала мгновения, когда останется наедине с покойницей, чтобы отдаться подступающему приливу безысходного горя.
Тени наводнили комнату, заволокли мраком усопшую. Вдова Дантю неслышно шныряла взад и вперед, брала и перекладывала невидимые в темноте предметы беззвучными движениями сиделки. Потом она зажгла две свечи, тихонько поставила их у изголовья кровати, на ночной столик, покрытый белой салфеткой.
Жанна как будто ничего не видела, не чувствовала, не понимала Она ждала минуты, когда останется одна. Жюльен пообедал и вернулся. Он спросил снова:
— Ты ничего не скушаешь?
Жанна отрицательно покачала головой.
Он сел, скорее с видом покорности судьбе, чем скорби, и больше не произносил ни слова.
Так сидели они трое не шевелясь, каждый в своем кресле, далеко друг от друга.
Минутами сиделка засыпала и слегка похрапывала, потом сразу просыпалась.
Наконец Жюльен поднялся и подошел к жене:
— Ты хочешь остаться одна?
Она в невольном порыве схватила его руку:
— Да, да, оставьте меня.
Он поцеловал ее в лоб и пробормотал:
— Я буду приходить проведывать тебя.
И он вышел вместе с вдовой Дантю, которая выкатила свое кресло в соседнюю комнату.
Жанна закрыла дверь, потом настежь распахнула оба окна. Ей в лицо повеяло теплой лаской вечера, напоенного запахом скошенного сена. Накануне скосили лужайку, и трава лежала рядами под лунным светом.
Это сладостное ощущение кольнуло ее, причинило ей боль, как насмешка.
Она вернулась к постели, взяла безжизненную, холодную руку матери и вгляделась в ее лицо.
Оно не было одутловатым, как в ту минуту, когда с ней случился удар; она словно спала теперь так спокойно, как не спала никогда; тусклое пламя свечей, колеблемое ветром, поминутно перемещало тени на ее лице, и от этого она казалась живой и словно шевелилась.
Жанна жадно смотрела на нее; и из далеких дней детства гурьбой сбегались воспоминания.
Она припоминала посещения маменьки в приемной монастыря, жест, которым она протягивала бумажный мешочек с пирожными, множество мелких черточек, мелких событий, мелких проявлений любви, ее слова, оттенки голоса, знакомые движения, морщинки у глаз, когда она смеялась, и как она отдувалась, когда усаживалась.
Она стояла, вглядываясь, и твердила про себя в каком-то отупении: «Она умерла», — и вдруг весь страшный смысл этих слов открылся ей.
Вот эта, лежащая здесь, — мама — маменька — мама Аделаида — умерла? Она не будет больше двигаться, говорить, смеяться, никогда больше не будет сидеть за обедом напротив папеньки, не скажет больше: «Здравствуй, Жаннета!» Она умерла!
Ее заколотят в гроб, зароют, и все будет кончено. Ее больше нельзя будет видеть. Да как же это возможно? Как возможно, что не станет ее мамы? Этот дорогой образ, самый родной, знакомый с той минуты, как впервые раскрываешь глаза, любимый с той минуты, как впервые раскрываешь объятия, это великое прибежище любви, самое близкое существо в мире, дороже для души, чем все» остальные, — мать, и она вдруг исчезнет. Всего несколько часов осталось смотреть на ее лицо, неподвижное лицо, без мысли, а потом ничего, ничего, кроме воспоминания.
И она упала на колени в жестоком пароксизме отчаяния; вцепившись обеими руками в простыню, она уткнулась головой в постель и закричала душераздирающим голосом:
— Мама, мамочка моя, мама!
Но тут, почувствовав, что сходит с ума, как в ночь бегства по снегу, она вскочила, подбежала к окну глотнуть свежего воздуха, иного, чем воздух близ этого ложа, чем воздух смерти.
Скошенные лужайки, деревья, ланда и море за ними дремали в безмолвном покое, убаюканные нежными чарами луны. Крупица этой умиротворяющей ласки проникла в сердце Жанны, и она заплакала тихими слезами.
Потом она вернулась к постели, села и взяла руку маменьки, как будто ухаживала за ней, больной.
Большой жук, привлеченный свечами, влетел в окно Как мячик, бился он о стены, носился из конца в конец комнаты. Жанна отвлеклась его гулким гудением и подняла глаза, чтобы посмотреть на него; но удалось ей увидеть только его блуждающую тень на белом фоне потолка.
Потом он затих. И ей стало слышно легкое тиканье каминных часов и другой слабый звук, вернее — еле слышный шорох. Это продолжали идти маменькины часики, забытые в платье, брошенном на стул в ногах кровати. И полуосознанная параллель между той, которая умерла, и этим неостановившимся механизмом вызвала внезапную острую боль в сердце Жанны.
Она взглянула на часы. Они показывали половину одиннадцатого. Ей стало мучительно страшно провести здесь целую ночь.
И другие воспоминания возникли у нее, воспоминания из ее собственной жизни — Розали, Жильберта, разочарования сердца. Значит, все на свете только горе, мука, скорбь и смерть. Все обманывает, все лжет, все заставляет страдать и плакать. Где же найти немножко радости и покоя? Должно быть, в другой жизни! Когда душа освобождается от земных испытаний. Душа! И она задумалась над этой непостижимой тайной, вдаваясь в поэтические вымыслы и тотчас опровергая их другими, столь же туманными гипотезами. Где же была теперь душа ее матери? Душа этого недвижного и окоченевшего тела? Может быть, очень далеко. Где-то в пространстве. Но где? Испарилась, как аромат засохшего цветка? Или летала, как невидимая птица, вырвавшаяся из клетки?
Вернулась в лоно божие? Или распылилась среди новых творений, смешалась с зародышами, готовыми прорасти? А быть может, она очень близко? Тут, в комнате, возле покинутого ею безжизненного тела? И Жанне вдруг почудилось какое-то дуновение, словно касание бесплотного духа. Ее охватил страх, такой жестокий, нестерпимый страх, что она не смела пошевелиться, вздохнуть, оглянуться. Сердце у нее колотилось, как во время кошмара.
И вдруг невидимое насекомое снова принялось летать, кружить и стукаться о стены. Она вздрогнула всем телом, но, узнав знакомое жужжание, сразу же успокоилась, встала и обернулась. Взгляд ее упал на бюро, украшенное головами сфинксов, где хранились «реликвии».
И неожиданная благоговейная мысль явилась у нее, — мысль прочесть в эту ночь последнего прощания старые письма, дорогие сердцу покойницы, как она стала бы читать молитвенник. Ей казалось, что тем самым она исполнит некий священный долг, проявит поистине дочернюю чуткость и доставит на том свете радость маменьке.
Это были давние письма от ее деда и бабушки, которых она не знала. Ей хотелось протянуть к ним объятия над телом их дочери, побыть с ними в эту скорбную ночь, как будто и они горевали сегодня, создать некую таинственную цепь любви между ними, умершими давно, той, что скончалась в свой черед, и ею самой, еще оставшейся на земле.
Она встала, откинула доску бюро и вынула из нижнего ящика с десяток мелких пачек пожелтевших писем, аккуратно завязанных и уложенных в ряд.
Из чуткого и нежного, любовного внимания она переложила все их на постель, на руки баронессы, и начала читать. Это были давнишние письма, которые находишь в старинных фамильных бюро и от которых веет минувшим веком.
Первое начиналось со слов: «Моя малютка», другое — «Моя душенька», в дальнейших стояло: «Дорогая детка», «Моя милочка», «Родная моя дочка»; затем: «Дорогое дитя», «Дорогая Аделаида», «Дорогая дочь»— в зависимости от того, были ли они адресованы девочке, девушке или, позднее, молодой женщине.
Но все были полны выражениями горячей и простодушной любви, домашними мелочами, большими и такими обыкновенными семейными событиями, совсем ничтожными для посторонних: у папы лихорадка; няня Гортензия обожгла себе палец; кот Мышелов подох; срубили ель справа от ограды; мама потеряла молитвенник по дороге из церкви, она думает, что его украли.
Шла в этих письмах речь и о людях, незнакомых Жанне, но она смутно припоминала, что слышала их имена когда-то в раннем детстве.
Ее умиляли эти подробности, они казались ей откровениями; она как будто проникла вдруг в заповедные тайники прошлого, в тайники маменькиного сердца. Она посмотрела на простертое тело и неожиданно начала читать вслух, читать для покойницы, словно желая развлечь и утешить ее.
А неподвижное, мертвое тело как будто радовалось.
Одно за другим складывала она письма в ногах кровати; и ей пришло в голову, что их следовало бы положить в гроб, как кладут цветы.
Она развязала новую пачку. Тут почерк был другой. Она начала читать: «Я не могу жить без твоих ласк. Люблю тебя до безумия».
Больше ни слова. Подписи не было.
Она в недоумении вертела письмо. На адресе стояло ясно: «Баронессе Ле Пертюи де Во».
Тогда она развернула следующее: «Приходи сегодня вечером, как только он уедет. Мы пробудем часок вместе. Люблю тебя страстно».
Еще в одном: «Я провел ночь как в бреду, тщетно призывая тебя. Я ощущал твое тело в своих объятиях, твои губы на моих губах, твой взгляд под моим взглядом. И от ярости я готов был выброситься из окна при мысли, что в это самое время ты спишь рядом с ним, что он обладает тобой по своей прихоти…»
Жанна была озадачена, не понимала ничего.
Что это такое? Кому, для кого, от кого эти слова любви?
Она продолжала читать и всюду находила пылкие признания, часы потаенных встреч, — советы быть осторожной, и всюду в конце четыре слова: «Не забудь сжечь письмо».
Наконец она развернула официальную записку, простую благодарность за приглашение на обед, но почерк был тот же, и подпись «Поль д'Эннемар» принадлежала тому, кого барон при каждом упоминании до сих пор звал «мой покойный друг Поль»и чья жена была лучшей подругой баронессы.
У Жанны вспыхнула догадка, сразу же перешедшая в уверенность. Он был любовником ее матери.
Тогда, потеряв голову, она стряхнула с колен эти гнусные письма, как стряхнула бы заползшее на нее ядовитое животное, бросилась к окну и горько заплакала, не в силах более сдержать вопли, которые рвались у нее из горла; потом, совсем сломившись от горя, она опустилась на пол у стены, уткнулась в занавеску, чтобы не слышно было ее стонов, и зарыдала в беспредельном отчаянии.
Так бы она пробыла всю ночь, но в соседней комнате послышались шаги, и она стремительно вскочила на ноги. Вдруг это отец? А письма все разбросаны по кровати и по полу! Что, если он развернет хоть одно? И узнает… Узнает это?.. Он?..
Она подбежала, схватила в охапку старые, пожелтевшие письма, и от родителей матери, и от любовника, и те, которые еще не успела развернуть, и те, что лежали еще связанные в ящике бюро, и стала кучей сваливать в камин. Потом взяла одну из свечей, горевших на ночном столике, и подожгла эту груду писем. Сильное пламя взвилось и яркими пляшущими огнями осветило комнату, смертное ложе и труп, а на белых занавесях алькова черной зыбкой тенью выступили очертания огромного тела под простыней и профиль застывшего лица.
Когда в глубине камина осталась только горсть пепла, Жанна вернулась к растворенному окну, словно боялась теперь быть возле покойницы, села и заплакала снова, закрыв лицо руками, жалобно повторяя в тоске:
— Ах, мама! Мамочка! Бедная моя мамочка!
И страшная мысль явилась ей: а если вдруг маменька не умерла, если она только уснула летаргическим сном и сейчас встанет и заговорит? Уменьшится ли ее дочерняя любовь оттого, что она узнала ужасную тайну? Поцелует ли она мать с тем же благоговением? Будет ли по-прежнему боготворить ее, как святыню? Нет. Прежнее не вернется! И от этого сознания у нее разрывалось сердце.
Ночь кончалась, звезды тускнели; наступил час предутренней прохлады. Луна спустилась к горизонту и, перед тем как окунуться в море, заливала перламутром всю его поверхность.
И Жанной овладело воспоминание о ночи, проведенной у окна, после ее приезда в Тополя. Как это было далеко, как все переменилось, как обмануло ее будущее!
Но вот небо стало розовым, радостно, нежно, пленительно розовым. Она смотрела теперь в изумлении, точно на чудо, на это сияющее рождение дня и не могла понять, как возможно, чтобы в мире, где занимаются такие зори, не было ни радости, ни счастья.
Стук двери заставил ее вздрогнуть. Это был Жюльен. Он спросил:
— Ну как? Очень измучилась?
Она тихо сказала «нет»и была рада избавиться от одиночества.
— Теперь ступай отдохни, — сказал он.
Она поцеловала мать долгим, горестным и скорбным поцелуем и ушла к себе в спальню.
День был посвящен печальным хлопотам, связанным со смертью. Барон приехал к вечеру. Он очень горевал.
Похороны состоялись на другой день. После того как Жанна в последний раз прижалась губами к ледяному лбу покойницы, обрядив ее, и после того как забили крышку гроба, она удалилась к себе. Вскоре должны были прибыть приглашенные.
Жильберта приехала первой и, рыдая, бросилась на грудь подруге. Из окна видно было, как подкатывали и сворачивали в ворота экипажи. В вестибюле раздавались голоса. В комнату одна за другой входили женщины в черном, незнакомые Жанне. Маркиза де Кутелье и виконтесса де Бризвиль поцеловали ее.
Неожиданно она заметила, что тетя Лизон жмется за ее спиной. Она нежно обняла ее, отчего старая дева едва не лишилась чувств.
Вошел Жюльен в глубоком трауре, элегантный, озабоченный, довольный таким съездом. Он шепотом обратился к жене за советом. И добавил конфиденциальным тоном:
— Вся знать собралась. Похороны будут вполне приличные.
И пошел дальше, с достоинством поклонившись дамам.
Тетя Лизон и графиня Жильберта одни остались с Жанной на все время похоронного обряда. Графиня непрерывно целовала ее и твердила:
— Бедняжка моя, бедняжка моя!
Когда граф де Фурвиль вернулся за женой, он сам плакал так, словно похоронил собственную мать.
X
Печальны были последующие дни, унылые дни в доме, который кажется пустым из-за отсутствия близкого существа, исчезнувшего навеки, дни, когда при виде каждого предмета из обихода умершего ощущаешь укол боли. Поминутно на сердце падает воспоминание и ранит его. Вот ее кресло, ее зонтик, оставленный в прихожей, ее стакан, который горничная забыла убрать… И во всех комнатах разбросаны ее вещи: ножницы, перчатки, книжка, страницы которой истерты ее отекшими пальцами, и множество других мелочей, приобретающих мучительный смысл оттого, что они напоминают множество ничтожных событий.
И голос ее как будто слышится повсюду; и хочется бежать из дому, избавиться от этого наваждения! А надо оставаться, потому что другие остаются тут и страдают тоже.
Кроме того, Жанна все еще была подавлена своим открытием. Это воспоминание гнетом лежало на ней, — рана в сердце не заживала. Страшная тайна еще усугубляла ее одиночество; последнее доверие к людям рухнуло в ней вместе с последней верой.
Отец спустя некоторое время уехал, ему необходимо было двигаться, переменить обстановку, стряхнуть с себя мрачную тоску, томившую его все сильнее.
И большой дом, время от времени провожавший навеки кого-нибудь из своих хозяев, снова вошел в колею мирной неразмеренной жизни.
А потом вдруг заболел Поль. Жанна совсем обезумела, двенадцать суток не спала и почти не ела.
Он выздоровел; но в ней засела страшная мысль, что он может умереть. Что ей тогда делать? Что с ней станется? И потихоньку в душу ее прокралось смутное желание иметь второго ребенка. Вскоре ее уже целиком поглотила прежняя мечта видеть возле себя двух детей, мальчика и девочку. Мечта превратилась в навязчивую идею.
Однако после истории с Розали она жила отдельно от Жюльена. А сближение казалось даже невозможным при существующих обстоятельствах. Жюльен имел связь на стороне, она знала это; и одна мысль об его объятиях вызывала у нее дрожь отвращения.
И все же она претерпела бы их, так мучило ее желание стать матерью; но она не представляла себе, как могут возобновиться их ласки. Она умерла бы от унижения, если бы он догадался о ее намерениях; а он явно не думал о ней.
Возможно, она отказалась бы от своей мечты; но теперь что ни ночь ей снилась дочка, — будто бы она вместе с Полем резвится под платаном; и временами ее неудержимо тянуло встать и, не говоря ни слова, пойти к мужу в спальню. Два раза она даже прокрадывалась к самой двери, но тотчас же торопливо убегала, и сердце у нее колотилось от стыда.
Барон уехал; маменька умерла; Жанне некому теперь было довериться, не с кем посоветоваться о своих интимных делах.
Тогда она решила пойти к аббату Пико и под тайной исповеди поведать ему о своих трудных замыслах.
Она застала его за чтением требника в маленьком садике, засаженном плодовыми деревьями.
Поболтав несколько минут о том, о сем, она проговорила, краснея и запинаясь:
— Господин аббат, я хочу исповедаться.
Он изумился и даже поднял очки, чтобы лучше рассмотреть ее, потом засмеялся:
— Однако же у вас на совести вряд ли очень тяжкие грехи.
Она смутилась окончательно и объявила:
— Нет, но мне нужно спросить у вас совета по такому… такому щекотливому делу, что говорить так вот, прямо, я не решаюсь.
Он тотчас сменил обычный свой добродушный вид на осанку священнослужителя.
— Ну что же, дитя мое, пойдемте, я выслушаю вас в исповедальне.
Но она остановилась в нерешительности, ей стало вдруг совестно говорить на такие как будто бы непристойные темы посреди благочиния пустого храма.
— Лучше не надо, господин кюре, лучше… если можно, я здесь вам скажу, зачем я пришла. Знаете, пойдемте сядем у вас в беседке.
Оба пошли туда медленными шагами. Она не знала, как выразить свою мысль, с чего начать. Они уселись.
И тут она начала, словно на исповеди:
— Отец мой…
Потом замялась, повторила еще раз: «Отец мой…»— и умолкла, смешавшись.
Он ждал, сложив руки на животе. Увидя ее смущение, он ободрил ее:
— Что это, дочь моя, вы как будто робеете; да ну же, говорите смелее.
И она отважилась сразу, как трус, который бросается навстречу опасности.
— Отец мой, я хочу второго ребенка.
Он ничего не понял и потому не ответил ей. Тогда она стала объяснять, волнуясь, не находя слов:
— Я теперь одна на свете; отец и муж не очень ладят между собой, мама умерла; а тут, тут…
Она произнесла шепотом, содрогнувшись:
— На днях я чуть не лишилась сына! Что бы со мной сталось тогда?
— Она замолчала. Священник в недоумении смотрел на нее.
— Ну, так чего же вы хотите?
— Я хочу второго ребенка, — повторила она.
Тогда он заулыбался, привычный к сальным шуткам крестьян, которые при нем не стеснялись, и ответил, лукаво покачивая головой:
— Что ж, мне кажется, дело за вами.
Она подняла на него свои невинные глаза и пролепетала в смущении:
— Да ведь… ведь… после того… вы знаете… после того, что случилось… с этой горничной… мы с мужем живем… совсем врозь.
Он привык к распущенным, лишенным достоинства нравам деревни и удивился такому признанию, но потом решил, что угадывает скрытые побуждения молодой женщины. Он поглядел на нее искоса с благожелательством и сочувствием к ее беде.
— Так, так, я понял вас. Вам в тягость ваше… ваше вдовство. Вы женщина молодая, здоровая. Словом, это естественно, вполне естественно.
Он снова заулыбался, давая волю присущей ему игривости деревенского кюре, и ласково похлопал Жанну по руке.
— Заповедями это дозволено, совершенно дозволено: «Только в браке пожелаешь себе мужа». Вы ведь состоите в браке, правда? Так не затем же, чтобы сажать репу.
Теперь она, в свой черед, не понимала его намеков. Но как только смысл их стал ей ясен, она залилась краской и разволновалась до слез:
— Ах, что вы, господин кюре? Как вы могли подумать? Клянусь вам… клянусь…
Она захлебнулась от рыданий.
Он был поражен и стал успокаивать ее:
— Ну, что вы, я не хотел вас обидеть. Я только пошутил немножко; почему не пошутить честному человеку? Но положитесь на меня, положитесь смело. Я побеседую с господином Жюльеном.
Она не знала, что ответить. Теперь ей хотелось уклониться от его вмешательства, которое могло оказаться бестактным, а потому вредным. Но она не посмела и поспешила уйти, пробормотав:
— Благодарю вас, господин кюре.
Прошла неделя. Жанна провела ее в томительной тревоге.
Как-то вечером Жюльен весь обед посматривал на нее странным взглядом, посмеиваясь, как всегда, когда бывал игриво настроен. Он даже слегка ухаживал за ней с чуть заметной иронией, а когда они гуляли потом по большой маменькиной аллее, он шепнул ей на ухо:
— Говорят, между нами мир?
Она не ответила. Она всматривалась в черту на земле, почти уже заглушенную травой. Это был след маменькиной ноги, и он стирался, как стирается воспоминание. А у Жанны сердце сжималось от тоски, ей казалось, что она затеряна в жизни, безмерно одинока.
— Я лично очень рад, — продолжал Жюльен. — Я только не желал навязываться.
Солнце садилось, вечер был теплый и тихий. Жанне хотелось плакать, хотелось излить душу другу, прижаться к нему и пожаловаться на свое горе. Рыдания подступили ей к горлу. Она раскрыла объятия и упала на грудь Жюльену.
Она плакала. А он в недоумении смотрел на ее затылок, потому что лицо было спрятано у него на груди. Он решил, что она по-прежнему любит его, и запечатлел снисходительный поцелуй на ее волосах.
Вернулись они молча. Он вошел с ней в ее спальню и провел у нее ночь.
Так возобновились их былые отношения. Он осуществлял их как обязанность, однако довольно приятную, она же терпела их как тягостную и мучительную необходимость, с твердым намерением прекратить их навсегда, едва только забеременеет вторично.
Но вскоре она заметила, что ласки мужа не похожи на прежние. Они стали, пожалуй, искуснее, но сдержаннее. Он обращался с ней, как осторожный любовник, а не как безмятежный супруг.
Она удивилась, стала наблюдать и вскоре заметила, что ласки его неизменно обрываются до того, как она может быть оплодотворена.
Однажды ночью она прошептала ему, уста к устам:
— Почему ты не отдаешься мне всецело, как прежде?
Он захохотал:
— Понятно почему, — чтобы ты не забеременела.
Она вздрогнула.
— Почему ты не хочешь больше детей?
Он застыл от изумления.
— Как? Что ты говоришь? Ты с ума сошла? Еще ребенка? Ну нет, увольте. Довольно, что один тут пищит, отвлекает всех и стоит денег. А еще второго? Благодарю покорно!
Она обхватила его, осыпала поцелуями и между ласками шепнула:
— Милый, умоляю тебя, сделай меня еще раз матерью.
Но он рассердился, как будто она оскорбила его.
— Право же, ты не в своем уме. Прошу тебя, прекрати эти глупости.
Она замолчала и про себя решила хитростью добиться от него желанного счастья.
Теперь она старалась продлить его ласки, разыгрывала комедию безумной страсти, судорожно прижимая его к себе в притворном упоении. Она прибегала ко всяческим уловкам, но он не терял самообладания и не забылся ни разу.
И тут, когда неотступное желание совсем истерзало ее, когда она дошла до предела и готова была всем пренебречь, на все дерзнуть, она снова отправилась к аббату Пико.
Он кончал завтрак и был очень красен, потому что после еды всегда страдал сердцебиением. Увидев ее, он закричал: «Ну, как?»— ему не терпелось узнать результаты своего посредничества.
Теперь она была решительнее, отбросила стыдливую робость и отвечала прямо:
— Мой муж не хочет больше иметь детей.
Аббат повернулся к ней, живо заинтересовавшись и собираясь с любопытством священника порыться в тех альковных тайнах, которые развлекали его в исповедальне. Он спросил:
— Как же так?
Несмотря на всю свою отвагу, она смутилась и не знала, как объясниться:
— Ну… ну… он отказывается сделать меня матерью.
Аббат понял, он был сведущ в этих делах, и принялся допрашивать о мельчайших подробностях с жадностью мужчины, обреченного поститься.
Потом он подумал немного и спокойным тоном, как говорил бы о хороших видах на урожай, во всех деталях начертал ей план умелых действий.
— Дитя мое, вам осталось одно средство — обманите его, скажите, что вы беременны. Он перестанет остерегаться. Вы и забеременеете на самом деле.
Она вспыхнула до корней волос, но решила не отступать ни перед чем:
— А если… если он мне не поверит?
Кюре хорошо знал способы направлять людей и держать их в руках:
— Оповестите всех о своей беременности, рассказывайте о ней направо и налево; под конец придется поверить и ему.
Затем, как бы желая оправдать себя за эту хитрость, он присовокупил:
— Вы вполне в своем праве, церковь допускает сношения между мужчиной и женщиной лишь во имя продолжения рода.
Она последовала хитрому совету и через две недели объявила Жюльену о своей предполагаемой беременности. Он даже подскочила
— Неправда. Быть этого не может!
Она указала причины своих — подозрений. Но он постарался успокоить самого себя:
— Ну! Это ничего не значит. Погоди немного.
И он стал спрашивать каждое утро:
— Ну, как?
А она неизменно отвечала:
— Пока ничего. Да у меня нет сомнений, что я беременна.
Теперь он забеспокоился, досадуя и огорчаясь еще больше, чем недоумевая. Он твердил:
— Не понимаю, решительно ничего не понимаю. Хоть убей, не знаю, как это случилось.
Через месяц она рассказывала свою новость всем на свете, не рассказывала только графине Жильберте из какого-то сложного чувства целомудренной деликатности.
После первого тревожного известия Жюльен не приходил к ней; потом в досаде махнул рукой, заявив:
— Вот уж непрошеный подарок.
И снова стал бывать в спальне жены.
Все шло в точности, как предвидел священник. Она забеременела.
Тогда в приливе самозабвенной радости и благодарности к тому неведомому божеству, которому она поклонялась, Жанна дала клятву вечного целомудрия и стала каждую ночь запирать свою дверь.
Она опять была почти счастлива и только удивлялась, как быстро утихла ее скорбь после смерти матери. Она думала, что не утешится никогда, а не прошло и двух месяцев, как открытая рана стала затягиваться. Осталась только умиленная грусть, словно дымка печали, наброшенная на ее жизнь. Она не ожидала впереди никаких потрясений. Дети будут расти и любить ее; она состарится в душевном покое, не думая о муже.
В конце сентября аббат Пико явился с официальным визитом, в новой сутане, не успевшей просалиться за неделю; он представил своего преемника, аббата Тольбиака. Это был совсем еще молодой священник, низенький, тощий, выражался он высокопарно, а глаза, впалые, обведенные темными кругами, выдавали в нем страстность души.
Старый кюре был назначен деканом в Годервиль.
Жанне его отъезд причинил настоящее огорчение С этим толстяком были связаны все воспоминания ее жизни после замужества. Он ее венчал, он крестил Поля и хоронил баронессу. Она не представляла себе Этувана без мелькающего вдоль ферм брюшка аббата Пико, да она и любила его за веселый, искренний нрав.
Несмотря на повышение, он тоже, казалось, не радовался. Он говорил:
— Нелегко мне это, нелегко, виконтесса. Целых восемнадцать лет пробыл я здесь. Конечно, приход небогатый и вообще не бог весть какой. Мужчины веруют не больше, чем полагается, а женщины, надо признаться, ведут себя весьма непохвально. Девушки не приходят в церковь венчаться без того, чтобы не побывать у божьей матери всех пузатых, и цветы померанца дешево ценятся здесь. А я все-таки любил эти места.
Новый кюре явно был недоволен и даже весь покраснел. Внезапно он заявил:
— При мне все это должно перемениться.
Он напоминал злого ребенка, худой, щуплый, в потертой, но опрятной сутане.
Аббат Пико посмотрел на него искоса, как смотрел обычно в веселые минуты, и возразил:
— Ну, знаете, аббат, чтобы положить конец этим делам, придется посадить ваших прихожан на цепь; да и то не поможет.
Молодой священник ответил жестко:
— Что ж, увидим.
А старый кюре улыбнулся, втягивая в нос понюшку.
— Годы, а с ними и опыт охладят ваш пыл, аббат. Чего вы добьетесь? Отпугнете от церкви последних богомольцев — только и всего. Берегитесь — люди в здешних местах верующие, но озорные. Право же, когда я вижу, что в церковь послушать проповедь входит девушка, толстоватая на мой взгляд, я думаю: «Ну вот, принесет мне нового прихожанина», — и стараюсь выдать ее замуж. Грешить вы их не отговорите, так и знайте, а зато вы можете пойти к парню и уговорить, чтобы он не бросил мать своего ребенка. Жените их, аббат, жените, а о другом и не помышляйте!
Новый кюре ответил сурово:
— Мы мыслим по-разному, и спорить нам бесполезно.
И аббат Пико принялся вновь оплакивать свою деревушку, море, которое было ему видно из окон церковного дома, воронкообразные лощинки, где он бродил, читая требник и доглядывая вдаль на проходящие мимо суда.
Оба священника откланялись. Старик поцеловал Жанну, которая с трудом сдержала слезы.
Спустя неделю аббат Тольбиак пришел снова. Он рассказал о начатых им преобразованиях тоном монарха, вступившего во владение королевством. Затем он попросил виконтессу непременно присутствовать на воскресной службе и причащаться каждый большой праздник.
— Мы с вами стоим во главе общины, — говорил он, — мы призваны руководить ею и неизменно подавать пример, достойный подражания. Мы должны быть единодушны, дабы пользоваться влиянием и почетом. Если церковь и замок заключат между собой союз, хижины будут бояться нас и подчиняться нам.
Вера Жанны покоилась исключительно на чувстве; она была, как все женщины, настроена несколько мистически, а обряды выполняла с грехом пополам, главным образом по монастырской привычке, так как вольнодумная философия барона давно опрокинула ее религиозные убеждения.
Аббат Пико довольствовался тем малым, что она могла дать, и никогда не укорял ее. Но преемник его, не увидев ее у обедни в одно из воскресений, прибежал в тревоге и гневе.
Она не хотела порывать отношения с церковным домом и пообещала все, решив про себя только из любезности проявлять усердие в первые недели.
Но мало-помалу она привыкла ходить в церковь и поддалась влиянию этого хилого, но стойкого и властного аббата. Он привлекал ее, как фанатик, своей восторженной страстностью. Он задевал в ней те самые струны мистической поэзии, которые звучат в душе каждой женщины. Непреклонная строгость, презрение к чувственным радостям, отвращение к мирским делам, любовь к богу, непримиримость подростка, суровая речь, несгибаемая воля — таковы, казалось Жанне, были черты мучеников; и ее, исстрадавшуюся и разочарованную во всем, увлек упрямый фанатизм этого юноши, служителя небес.
Он вел ее ко Христу-утешителю, обещая ей утоление всех страданий в благочестивых радостях религии; и она смиренно преклоняла колена на исповеди, чувствовала себя маленькой и слабой перед этим пастырем, которому на вид было пятнадцать лет.
Но его вскоре возненавидел весь приход.
К себе он был неуклонно строг и к другим проявлял беспощадную нетерпимость. Особенно распаляла его гневом и возмущением любовь. Во время проповеди он громил ее, по церковному обычаю, в самых откровенных выражениях, оглушая своих деревенских слушателей звучными тирадами против похоти; и сам при этом дрожал от ярости, топал ногами, весь во власти тех образов, которые вызывал своими яростными обличениями.
Взрослые парни и девушки исподтишка переглядывались через всю церковь, а старики крестьяне, любившие пошутить на эту тему, неодобрительно отзывались о нетерпимости плюгавого кюре, возвращаясь от обедни с сыном в синей блузе и женой в черной накидке. Вся округа волновалась.
Люди шушукались между собой о том, как он строг на исповеди, какое суровое накладывает покаяние: а то, что он упорно отказывал в отпущении грехов девушкам, не сумевшим соблюсти невинность, давало пищу для зубоскальства. Во время торжественного праздничного богослужения прихожане посмеивались при виде девиц, сидевших на своих скамьях, когда все остальные шли к причастию.
Вскоре он стал выслеживать влюбленных и мешать их свиданиям, как сторож преследует браконьеров. В лунные вечера он гонял их из придорожных канав, из-за амбаров, из зарослей дрока на склонах отлогих холмов.
Однажды он обнаружил чету, которая не разъединилась при виде его; молодые люди шли, обнявшись, по каменистому оврагу и целовались.
Аббат закричал:
— Перестаньте вы, скоты этакие!
Парень обернулся и ответил:
— Занимайтесь своими делами, господин кюре, а в наши не суйтесь.
Тогда аббат подобрал камешки и стал швырять в них, точно в собак.
Они убежали, дружно смеясь; а в следующее воскресенье он во всеуслышание объявил с амвона их имена.
Все местные парни перестали ходить в церковь.
Кюре обедал в господском доме каждый четверг и среди недели нередко заходил побеседовать со своей духовной дочерью. Подобно ему, она доводила себя до экстаза, когда они рассуждали о духовных предметах, пуская в ход весь старинный и сложный арсенал религиозной казуистики.
Они гуляли вдвоем по большой маменькиной аллее и говорили о Христе, об апостолах, о пресвятой деве и отцах церкви, как о своих личных знакомых. Они останавливались, когда выдвигали особенно глубокомысленные проблемы и вдавались в мистические бредни, причем она увлекалась поэтическими умозаключениями, ракетой взлетавшими прямо в небо, он же приводил более положительные аргументы, точно маньяк, который взялся бы математически доказать квадратуру круга.
Жюльен выказывал новому кюре большое уважение, то и дело повторяя:
— Вот это, я понимаю, священник! Этот на уступки не пойдет.
И он исповедовался и причащался, сколько требовалось, щедро «подавая пример».
Теперь он почти ежедневно бывал у Фурвилей, охотился с мужем, который не мог жить без него, и катался верхом с графиней даже в дождь и в непогоду. Граф говорил:
— Они совсем помешались на верховой езде, но ничего, жене это полезно.
Барон приехал к середине ноября. Он изменился, постарел, притих, погрузился в беспросветную тоску, снедавшую его душу. И сразу же любовь к дочери вспыхнула в нем с новой силой, как будто несколько месяцев унылого одиночества довели у него до предела жажда привязанности, душевной близости, нежности.
Жанна не стала поверять ему свои новые взгляды, дружбу с аббатом Тольбиаком и свое религиозное рвение, но он с первого же раза почувствовал жгучую неприязнь к священнику.
И когда молодая женщина спросила вечером:
— Как ты его находишь? — барон ответил:
— Это сущий инквизитор! И, должно быть, опасный человек.
А затем, узнав от крестьян, которым он был другом, о жестокостях молодого священника, о гонениях его против естественных законов и врожденных инстинктов, барон всей душой возненавидел его.
Сам он был из поколения старых философов, почитателей природы, умилялся при виде соединения двух живых тварей, поклонялся некоему божеству пантеистов и восставал против католического бога с взглядами мещанина, злобностью иезуита и мстительностью тирана, бога, принижавшего в его глазах творение, — неотвратимое, безграничное, всемогущее творение, которое есть жизнь, свет, земля, мысль, растение, камень, человек, воздух, животное, звезда, бог и насекомое одновременно, творящее, потому что оно творение, потому что оно сильнее воли, необъятнее разума, и созидает оно без цели, без смысла и без конца, во всех направлениях и видах, по всему беспредельному пространству, в зависимости от случая и соседства солнц, согревающих миры.
В творении заключены все зародыши, мысль и жизнь произрастают в нем, как цветы и плоды на деревьях.
Поэтому для барона размножение было великим вселенским законом, почетным, священным, божественным актом, осуществляющим непостижимую и неизменную волю верховного существа. И он начал энергично восстанавливать ферму за фермой против нетерпимого священника, гонителя жизни.
Жанна в отчаянии молила господа, заклинала отца, но он неизменно отвечал:
— С такими людьми надо вести борьбу, это наш долг и наше право. Они не люди, а выродки.
И он повторял, встряхивая длинными седыми волосами;
— Это выродки; они не понимают ничего, ровно ничего. Они действуют под влиянием пагубного заблуждения, они противоестественны.
В его устах «противоестественны» звучало как проклятие.
Священник хоть и чуял врага, но хотел сохранить власть над господским домом и молодой хозяйкой и потому выжидал, не сомневаясь в конечной победе.
Кроме того, его неотступно преследовала одна мысль: он случайно обнаружил любовную интригу Жюльена и Жильберты и во что бы то ни стало хотел положить ей конец.
Однажды он явился к Жанне и после долгой беседы на мистические темы предложил ей в союзе с ним побороть и истребить зло в ее собственной семье, спасти от гибели две души.
Она не поняла его и стала допытываться. Он ответил:
— Еще не приспело время, но скоро я снова посещу вас.
И поспешил уйти.
Было это в конце зимы, гнилой зимы, как говорят в деревне, сырой и теплой.
Аббат явился снова через несколько дней и в туманных выражениях повел речь о недостойных связях между людьми, которым надлежало бы вести себя безупречно.
— А тем, кто осведомлен о таких греховных делах, — говорил он, — следует всеми способами пресекать их. — Потом он вдался в возвышенные рассуждения, взял Жанну за руку и призвал ее открыть глаза, понять наконец и помочь ему.
На этот раз она поняла, но молчала, с ужасом предвидя все то тягостное, что может обрушиться на ее умиротворенный дом; и она притворилась, будто не знает, о чем говорит аббат. Тогда он решил объясниться прямо:
— Мне выпала на долю тяжелая обязанность, виконтесса, но уклониться от нее я не могу. Мой сан повелевает мне осведомить вас о том, чему вы можете помешать. Итак, знайте, что муж ваш состоит в преступных отношениях с госпожой де Фурвиль.
Она в покорном бессилии склонила голову.
Аббат не унимался:
— Что вы намерены сделать теперь?
— Что же мне делать, господин аббат? — прошептала она.
— Воспрепятствовать этой беззаконной страсти, — отрезал он.
Тогда она заговорила в тоске, сквозь слезы:
— Ведь он уже обманывал меня с прислугой; он не обращает на меня внимания; он разлюбил меня; он груб со мной, когда мои желания ему не по нутру. Что же я могу поделать?
Кюре вместо прямого ответа возопил:
— Значит, вы это приемлете! Вы примиряетесь! Вы соглашаетесь! Вы терпите прелюбодеяние под вашим кровом! На ваших глазах совершается преступление, а вы отводите взгляд? И при этом вы полагаете, что вы супруга? Христианка? Мать?
— Что же мне делать? — прорыдала она.
— Все, что угодно, только не терпеть эту мерзость, — отвечал он. — Все, говорю я вам. Бросьте его, бегите из этого оскверненного дома.
— Но у меня нет денег, господин аббат, — возразила она. — И сил тоже нет больше. И как уйти без доказательств? Я даже права на это не имею.
Священник поднялся, весь дрожа.
— В вас говорит трусость, сударыня. Я считал вас иной. Вы не достойны божьего милосердия!
Она упала на колени.
— О нет, прошу вас, не покидайте меня! Наставьте меня!
Он произнес отрывисто:
— Откройте глаза господину де Фурвиль. Он, и никто другой, должен положить конец этой связи.
От одной этой мысли ее охватил ужас.
— Да ведь он убьет их, господин аббат! И чтобы я выдала их! Нет, нет, никогда!
Тогда он поднял руку, словно для проклятия, вне себя от гнева:
— Так живете же в позоре и преступлении, ибо вы виновнее их. Вы потворствуете мужу! Мне же здесь больше делать нечего.
Он ушел разъяренный, дрожа всем телом.
Она побежала за ним как потерянная и уже готова была уступить, уже бормотала обещания. Но он весь трясся от возмущения и стремительно шагал, в бешенстве размахивая огромным синим зонтом, чуть ли не больше его самого.
Он заметил Жюльена, который стоял возле ограды и указывал, как подстригать деревья; тогда он повернул налево, чтобы пройти фермой Куяров; при этом он твердил:
— Оставьте меня, сударыня, нам с вами не о чем говорить.
Как раз на его пути, посреди двора, кучка детворы, хозяйской и соседской, собралась вокруг конуры собаки Мирзы и с любопытством, молча, пытливо и внимательно рассматривала что-то. А среди детей, точно школьный учитель, заложив руки за спину и также любопытствуя, стоял барон. Но едва он завидел священника, как поспешил уйти, чтобы не встречаться, не раскланиваться, не разговаривать с ним.
Жанна говорила с мольбой:
— Подождите несколько дней, господин аббат, а потом придите снова. Я расскажу вам, что мне удалось придумать и сделать, и тогда мы все обсудим.
Тут они очутились возле детей, и кюре подошел поближе, посмотреть, чем там заняты малыши. Оказалось, что щенится собака. Перед конурой пятеро щенят уже копошились вокруг матери, а она лежала на боку, вся измученная, и заботливо лизала их. В ту минуту как священник нагнулся над ней, она судорожно вытянулась, и появился шестой щенок. И все ребятишки завопили в восторге, хлопая в ладоши:
— Еще один, гляди, гляди, еще один!
Для них это была забава, невинная забава, в которой не было ничего нечистого. Они смотрели, как рождаются живые существа, не иначе, чем смотрели бы, как падают с дерева яблоки.
Аббат Тольбиак сперва остолбенел, потом в приливе неудержимого бещенства занес свой огромный зонт и принялся с размаху колотить детей по головам. Испуганные ребятишки пустились наутек; и он очутился прямо перед рожавшей сукой, которая силилась подняться. Но он даже не дал ей встать на ноги и, не помня себя, начал изо всей мочи бить ее. Она была на цепи, а потому не могла убежать и страшно визжала, извиваясь под ударами. У него сломался зонт. Тогда, оказавшись безоружным, он наступил на нее и стал яростно топтать ее ногами, мять и давить. Под нажимом его каблуков у нее выскочил седьмой детеныш, после чего аббат в неистовстве прикончил каблуком окровавленное тело, которое шевелилось еще посреди новорожденных, а они, слепые, неповоротливые, пищали и уже искали материнские сосцы.
Жанна бросилась было прочь, но кто-то вдруг схватил священника за шиворот и пощечиной сбил с него треуголку; дотащив его до ограды, разъяренный барон вышвырнул его на дорогу.
Когда г-н Ле Пертюи обернулся, он увидел, что дочь его рыдает, стоя на коленях посреди щенят, и собирает их в подол своего платья. Он пошел к ней обратно крупными шагами, жестикулируя и выкрикивая:
— Вот он, вот он, твой долгополый! Видала его теперь?
Сбежались фермеры, и все смотрели на растерзанное животное, а тетка Куяр заметила:
— Бывают же такие дикари!
Жанна подобрала семерых щенят и решила их выходить.
Их пытались поить молоком; трое околели на следующий день. Тогда дядюшка Симон отправился искать по всей округе ощенившуюся суку, но не нашел и принес взамен кошку, уверяя, что она вполне пригодится. Пришлось утопить еще троих щенят, а последнего отдать на воспитание этой кормилице другого племени. Она сразу же приняла его, улеглась на бок и подставила ему сосок.
Через две недели песика отняли от кошки, чтобы он не изнурил свою приемную мать, и Жанна взялась сама кормить его с рожка. Она назвала его Тото. Барон же самовольно переменил имя и окрестил его «Убой».
Священник больше не приходил, но в ближайшее воскресенье он с кафедры осыпал проклятиями, поношениями и угрозами господский дом, заявил, что надо каленым железом выжигать язвы, предал анафеме барона, которого это только позабавило, и намекнул еще нерешительно и туманно на любовные похождения Жюльена Виконт рассвирепел, но страх громкого скандала умерил его пыл.
Отныне священник в каждой проповеди возвещал свое мщение, предрекал, что близок час божьего гнева, когда кара постигнет всех его врагов.
Жюльен обратился к архиепископу с почтительным, но весьма настойчивым письмом. Аббату Тольбиаку пригрозили опалой. Он замолк.
Теперь он совершал долгие одинокие прогулки, размашисто шагая в сильнейшем возбуждении. Когда Жильберта и Жюльен катались верхом, они встречали его на каждом шагу, — иногда он маячил черной точкой где-нибудь на дальнем конце равнины или на гребне кряжа, иногда он читал требник в узкой долине, куда они направлялись. И они поворачивали обратно, чтобы не проезжать мимо него.
Настала весна и разожгла их любовь, каждый день бросая их в объятия друг друга то здесь, то там, под любым кровом, какой только попадался им на пути.
Листва на деревьях еще сквозила, а земля еще не просохла, и они не могли, как в разгар лета, углубляться в лесную чащу и потому облюбовали для своих тайных свиданий передвижную пастушью сторожку, брошенную с осени на вершине Вокотского холма.
Она стояла одна, высоко поднятая на колесах, в пятистах метрах от кряжа, близ того места, откуда начинался крутой спуск к долине. Их не могли застичь там врасплох, так как им была видна вся окрестность; а лошади, привязанные к оглоблям, дожидались, пока они насытятся поцелуями.
Но вот однажды; в ту минуту, когда они покидали свое убежище, они заметили аббата Тольбиака, который сидел, укрывшись в прибрежных камышах.
— Придется оставлять лошадей в овраге, — сказал Жюльен. — Они могут выдать нас.
И они стали привязывать коней в поросшей кустарником лощинке.
Но как-то вечером, возвращаясь вдвоем в Ла-Врийет, где их ждал к обеду граф, они встретили этуванского кюре, выходившего из дома. Он посторонился, чтобы пропустить их, и, кланяясь, отвел взгляд в сторону.
Они встревожились, но вскоре успокоились.
Однако как-то в холодный ветреный день, — было это в начале мая, — Жанна читала у камина и вдруг увидела графа де Фурвиль, который шел к ним в Тополя таким торопливым шагом, что она испугалась, не случилось ли несчастья.
Она поспешила ему навстречу и, очутившись с ним лицом к лицу, подумала, что он помешался. На нем была охотничья куртка, на голове большой меховой картуз, который он носил только у себя в имении, а сам он был так бледен, что рыжие усы, не выделявшиеся обычно на его румяном лице, теперь казались огненными. Взгляд был безумный, глаза бессмысленно блуждали.
— Моя жена ведь здесь, правда? — выговорил он.
Жанна, совсем растерявшись, ответила:
— Нет, я ее даже не видала сегодня.
Он сел, как будто у него подкосились ноги, снял картуз и несколько раз машинально провел носовым платком по лбу; затем вскочил, подошел к молодой женщине, протянув обе руки и открыв рот, словно собирался сказать что-то, поверить ей какое-то жестокое горе, но вдруг остановился, пристально взглянул на нее и проронил, как в бреду:
— А он-то ведь ваш муж… значит, и вы…
И бросился бежать по направлению к морю.
Жанна пыталась догнать его, звала, умоляла, а сердце у нее сжималось от ужаса при мысли: «Он все знает! Что он сделает? Ох, только бы он не нашел их!»
Но удержать его она не могла, он не слушал ее. Он шел без колебаний, напрямик, к определенной цели. Он перепрыгнул ров, огромными шагами пересек заросли камыша и достиг кряжа.
Стоя на обсаженном деревьями откосе, Жанна долго следила за ним глазами, потом, потеряв его из виду, в мучительной тревоге вернулась домой.
А он свернул вправо и побежал. Неспокойное море угрюмо катило волны. Тяжелые, совсем черные тучи с бешеной скоростью надвигались, проплывали, за ними вслед другие, — и все обрушивались на берег яростным дождем. Ветер свистал, выл, стлался по траве, пригибал молодые побеги и, подхватывая больших белых птиц, как хлопья пены, гнал их далеко от моря. Ливень налетал порывами, хлестал графа по лицу, заливал ему щеки водой, которая стекала по усам, наполнял его уши шумом, а сердце смятением.
Прямо перед ним открывалась узкая глубокая Вокотская долина. Вокруг — ничего, кроме пастушьей сторожки и пустого загона для овец возле нее. К оглоблям домика на колесах были привязаны две лошади. Чего было опасаться в такую непогоду?
Едва увидев их, граф припал к земле и пополз на руках и на коленях, напоминая какое-то чудовище, — большой, весь измазанный, в мохнатом картузе.
Так он добрался до уединенной лачуги и спрятался под ней, чтобы его не заметили сквозь щели между досок.
Лошади заволновались, увидев его. Он осторожно перерезал уздечки ножом, который держал наготове. В этот миг налетел ураган, и лошади умчались, подхлестнутые градом, который барабанил по косой кровле дощатого домика на колесах и сотрясал его.
Тогда граф привстал на колени, прильнул глазом к отверстию под дверью и заглянул внутрь.
Теперь он не шевелился; он как будто выжидал; это длилось долго; и вдруг он выпрямился, весь в грязи с головы до пят. Яростным движением задвинул он засов, запиравший дверь снаружи, схватил оглобли и стал встряхивать всю конурку, как будто хотел разнести ее в щепы. Затем быстро впрягся в нее и, согнув свой высокий стан, в неимоверном усилии стал тянуть, точно вол, задыхаясь от натуги; так увлек он до начала крутого склона подвижной домик вместе с теми, кто был внутри.
Они кричали, колотили в дверь кулаками, не могли понять, что происходит.
Очутившись на краю, граф выпустил из рук оглобли, и домик покатился с обрыва вниз.
Он несся все быстрее, все неудержимее, ускоряя свой бег, прыгал, спотыкался, словно животное, бил по земле оглоблями.
Старик нищий, укрывшийся в овраге, видел, как деревянный ящик вихрем промчался над его головой, и услышал доносившиеся изнутри дикие крики.
Внезапно от сторожки толчком оторвало колесо, она повалилась набок и покатилась дальше, как кубарь, как сорвавшийся с вершины горы дом. Достигнув последнего уступа, она подпрыгнула, описав дугу, рухнула на дно и раскололась, как яйцо.
Едва только она разбилась на каменистом дне оврага, как старик нищий, свидетель ее падения, потихоньку пробрался сквозь кустарники; по своей крестьянской осторожности он побоялся подойти к разлетевшемуся в щепки ящику и отправился на ближайшую ферму сообщить о случившемся.
Сбежались люди; подняли обломки: увидели два тела, разбитые, изувеченные, окровавленные. У мужчины был размозжен череп, изуродовано все лицо. У женщины отвисла оторванная челюсть, и у обоих перебитые, раздробленные руки и ноги болтались, словно в них не было костей.
Однако их опознали; начались бесконечные толки о причинах несчастья.
— Что им там понадобилось, в будке-то? — заметила одна женщина.
Тогда нищий высказал предположение, что они спрятались там от ливня, а ветер, должно быть, налетел как бешеный, опрокинул и спихнул сторожку. Он пояснил, что и сам собирался укрыться там, но увидел лошадей, привязанных к оглоблям, и понял, что место занято.
Он добавил с довольным видом:
— Кабы не они, меня бы прихлопнуло.
— Оно, пожалуй, и лучше было б, — откликнулся какой-то голос.
Тогда старик страшно обозлился:
— Почему такое «лучше»? Что я бедняк, а они богачи?.. Так гляньте-ка на них теперь.
Весь дрожа, оборванный, промокший, грязный, с всклокоченной бородой и длинными космами, висевшими из-под рваной шляпы, он ткнул концом крючковатой палки в оба трупа и сказал:
— Тут-то все мы равны.
Подоспели еще крестьяне и косились на трупы беспокойным, подозрительным, испуганным, корыстным и трусливым взглядом. Потом стали толковать, как поступить; решено было, в надежде на вознаграждение, отвезти обоих покойников к ним домой. Запрягли две тележки, но тут возникло новое осложнение. Одни хотели просто устлать дно повозки соломой, другие считали, что приличнее будет положить тюфяки.
Женщина, уже подававшая голос, крикнула:
— Да их потом и щелоком от крови не отмоешь.
На это возразил толстый фермер, с виду весельчак:
— Ведь за них же заплатят. Чем больше потратимся, тем больше получим.
Его довод убедил всех.
И две тележки на больших колесах без рессор отправились одна вправо, другая влево, встряхивая и подкидывая на каждом ухабе останки двух людей, которые недавно держали друг друга в объятиях, а теперь разлучились навсегда.
Как только граф увидел, что сторожка покатилась с кручи, он бросился бежать со всех ног под дождем и ветром. Так бегал он несколько часов, пересекал дороги, перепрыгивал насыпи, ломал изгороди; он сам не помнил, как вернулся домой уже в сумерках. Испуганные слуги встретили его и сообщили, что обе лошади вернулись без всадников. Лошадь Жюльена последовала за лошадью Жильберты.
Господин де Фурвиль пошатнулся и проговорил прерывающимся голосом:
— Погода такая ужасная, что с ними, наверно, случилось несчастье. Немедленно разослать всех на розыски.
Сам он пошел тоже, но едва только скрылся из виду, как спрятался в кустарнике и стал смотреть на дорогу, в ту сторону, откуда, мертвой, или умирающей, или же искалеченной, изуродованной навсегда, должна была вернуться та, кого он все еще любил исступленно и страстно.
И вскоре мимо него проехала тележка с каким-то странным грузом.
Она остановилась перед оградой дома, потом въехала во двор. Да, это была она, это было оно. Но безумный испуг пригвоздил его к месту, боязнь узнать все, страх перед правдой; он не шевелился, притаившись, как заяц, и вздрагивал от малейшего шума.
Так прождал он час, а может быть, и два. Повозка не выезжала. Он решил, что жена его при смерти, и мысль увидеть ее, встретиться с ней взглядом вселила в него ужас; он испугался, что его убежище обнаружат, тогда ему придется вернуться, быть свидетелем ее агонии, и он убежал еще дальше, в самую глубь леса. Но вдруг он подумал, что ей, может быть, нужна помощь, а некому ухаживать за ней, и опрометью бросился назад.
На пути он встретил садовника и крикнул ему:
— Ну что?
Тот не решался ответить. Тогда г-н Фурвиль не спросил, а скорее проревел:
— Умерла?
И слуга пробормотал:
— Да, ваше сиятельство.
У него сразу отлегло от сердца. Небывалый покой проник в его кровь, во все сведенное судорогой тело; и он твердым шагом взошел на высокое крыльцо своего дома.
Вторая телега тем временем приехала в Тополя. Жанна издалека заметила ее, увидела тюфяк, угадала, что на нем лежит тело, и поняла все. Потрясение было так сильно, что она упала без чувств.
Когда она опомнилась, отец поддерживал ей голову и смачивал уксусом виски. Он спросил нерешительно:
— Ты уже знаешь?..
— Да, отец, — прошептала она.
Но когда она попыталась встать, оказалось, что она не может подняться от боли.
В тот же вечер она родила мертвого ребенка, девочку.
Она не видела похорон Жюльена и ничего не знала о них. Она только заметила через день или два, что возвратилась тетя Лизон; и в лихорадочном бреду, терзавшем ее, она упорно силилась восстановить в памяти, когда, в какую пору и при каких обстоятельствах старая дева уехала из Тополей. И никак не могла припомнить, даже в минуты полного сознания, только знала твердо, что видела ее после кончины маменьки.
XI
Три месяца она не покидала своей спальни и до того побледнела и ослабела, что все уже потеряли надежду на ее выздоровление. Но мало-помалу она стала оживать. Папенька и тетя Лизон поселились в Тополях и не отходили от нее. После перенесенного потрясения у нее осталась болезненная нервозность; от малейшего шума она теряла сознание и впадала в долгий обморок по самым незначительным причинам.
Ни разу не спросила она подробностей о смерти Жюльена. Не все ли ей было равно? Она и так знала достаточно. Все, кроме нее, считали, что произошел несчастный случай. Она же хранила в душе мучительную тайну адюльтера и неожиданного зловещего появления графа в день несчастья.
Теперь душу ее переполняли умиленные, нежные и грустные воспоминания о недолгих радостях любви, когда-то подаренных ей мужем. Она поминутно вздрагивала от всплывавших в памяти картин и снова видела его таким, каков он был в пору жениховства и каким она любила его в считанные часы страсти, расцветшей для нее под знойным солнцем Корсики. Все недостатки сглаживались, все грубости исчезали, и даже измены смягчались по мере того, как отдалялась во времени закрывшаяся могила. Жанна была охвачена безотчетной посмертной благодарностью к человеку, который когда-то держал ее в объятиях, и прощала все перенесенные страдания во имя мгновений счастья. А время шло, месяцы следовали за месяцами, забвение, как слоем пыли, запорошило все ее воспоминания и горести, и она всецело отдала себя сыну.
Он стал кумиром, предметом всех помыслов трех людей, окружавших его; и царил он, как настоящий деспот. Между тремя его рабами возникала даже своего рода ревность, — Жанна нервничала, видя, какими звонкими поцелуями малыш награждал барона после катания верхом на его колене. Тетей Лизон и тут пренебрегали, как всегда: этот повелитель, еще не умевший говорить, иногда обращался с ней, как с прислугой, и она уходила к себе в комнату огорченная, сравнивая скудные ласки, которые выпадали на ее долю, с поцелуями, которыми он одаривал мать и деда.
Два тихих, не потревоженных никакими событиями года прошли в неустанных заботах о ребенке. В начале третьей зимы решено было переехать до весны в Руан; и все семейство сдвинулось с места. Но по прибытии в старый заброшенный и сырой дом Поль схватил такой сильный кашель, что опасались плеврита; родные встревожились и решили, что он может дышать только воздухом Тополей, и, едва он поправился, перевезли его туда.
И потянулись мирные, однообразные годы.
Постоянно вместе вокруг малыша, то в детской, то в гостиной, то в саду, они восторгались его лепетом, смешными словечками, жестами.
Мать звала его ласкательным именем Поле, а он не мог выговорить это слово и произносил его Пуле, что возбуждало нескончаемый смех. Прозвище так и осталось за ним, иначе его не называли.
Он очень быстро тянулся вверх, и самым увлекательным занятием для «трех мам», как говорил барон, было измерять его рост.
На дверном косяке гостиной делали перочинным но жом зарубки, отмечавшие его рост из месяца в месяц. Эта лесенка, именуемая «лесенкой Пуле» [2], занимала видное место в жизни всех домашних.
Со временем немаловажную роль в семье стал играть новый персонаж — пес Убой, которого Жанна в постоянных заботах о сыне совсем позабыла. Людивина кормила его, а жил он в старой бочке возле конюшни в полном одиночестве, всегда на цепи.
Как-то утром его заметил Поль и стал просить, чтобы ему позволили приласкать собаку. Его с величайшей опаской подвели к ней. Пес радостно приветствовал ребенка, а когда их хотели разлучить, мальчик принялся реветь. Пришлось снять с Убоя цепь и поселить его в доме.
Он стал неразлучным другом Поля. Они вместе катались по ковру и тут же засыпали рядышком. Немного погодя Убой укладывался уже в постель приятеля, потому что тот не желал расставаться с ним. Жанна приходила в ужас из-за блох, а тетя Лизон досадовала на пса, отнимавшего такую долю привязанности малыша, привязанности, которой так жаждала она сама и которую, казалось ей, воровало у нее животное.
Изредка происходил обмен визитами с Бризвилями и Кутелье. Уединение старого дома частенько нарушали только мэр и доктор. После убийства священником собаки и подозрений, связанных со страшной гибелью графини и Жюльена, Жанна не переступала порога церкви — в гневе на бога, который мог терпеть таких слуг.
Аббат Тольбиак время от времени в недвусмысленных намеках предавал анафеме дом, где обитает дух зла, дух вечного раздора, дух заблуждения и лжи, дух беззакония, распутства и нечестия. Так характеризовал он барона.
Впрочем, церковь его пустовала; а когда он проходил мимо полей, где пахари шли за плугом, они не останавливались, чтобы поговорить с ним, не оборачивались, чтобы поклониться ему. К тому же он слыл колдуном, потому что изгнал беса из припадочной. Толковали, что он умеет заговаривать от сглаза, который, по его словам, был одной из козней дьявола. Он возлагал руки на коров, которые давали жидкое молоко или завивали хвост кольцом, и помогал отыскивать пропавшие вещи, произнося какие-то таинственные слова.
По свойственной ему фанатической ограниченности он со страстью предавался изучению религиозных писаний, где говорилось о пребывании дьявола на земле, о многообразных проявлениях его власти, о различных видах его тайного воздействия, о всех его уловках и обычных приемах его коварства. А так как аббат почитал себя особо призванным бороться с этой роковой и загадочной властью, то затвердил все формулы заклинаний, указанные в богословских книгах.
Ему все чудилась блуждающая во мраке тень лукавого, и с языка его почти не сходило латинское изречение:» Sicut leo rugiens circuit quaerens quern devoret» [3].
И постепенно начал распространяться страх, ужас перед его скрытым могуществом. Даже собратья его, невежественные деревенские священники, для которых Вельзевул — догмат веры, которые до того сбиты с толку подробнейшими указаниями ритуала на случай проявления власти злого духа, что под конец не могут отличить религию от магии, и те считали аббата Тольбиака до некоторой степени колдуном; они приписывали ему таинственную силу и уважали за нее не меньше, чем за безупречную его нравственность.
При встречах с Жанной он не кланялся ей.
Такое положение волновало и огорчало тетю Лизон; пугливой душе старой девы непонятно было, как можно не посещать церковь. Она-то, по всей вероятности, была набожна и, по всей вероятности, ходила к исповеди и причастию, но никто этого не знал и не хотел знать.
Если она оставалась одна, совсем одна с Полем, она потихоньку говорила ему о «боженьке». Когда она рассказывала чудесные истории о сотворении мира, он хоть немножко слушал ее; но когда она говорила ему, что надо очень, очень любить боженьку, он задавал, вопрос:
— А где он, тетя?
Тогда она показывала на небо:
— Там, вверху, Пуле, только не говори об этом.
Она боялась барона.
Но однажды Пуле объявил ей:
— Боженька — он везде, только в церкви его нет.
Он явно сообщил деду о религиозных откровениях тетки.
Мальчику шел десятый год; матери его казалось на вид лет сорок. Он был крепыш, непоседа; мастер лазить по деревьям, но знал он немного. Уроки были ему скучны, он спешил улизнуть из классной комнаты. И каждый раз, как барон пытался подольше удержать его за книгой, тотчас же появлялась Жанна и говорила:
— Пусти его погулять, незачем утомлять такого малыша.
В ее представлении ему все еще было полгода или год. Она с трудом отдавала себе отчет, что он ходит, бегает, говорит, как маленький мужчина; и жила она в постоянном страхе, как бы он не упал, не простудился, не разгорячился от игр, не съел слишком много во вред желудку или слишком мало во вред росту.
Когда ему исполнилось двенадцать лет, возник сложный вопрос о первом причастии.
Однажды утром Лиза явилась к Жанне и стала доказывать, что нельзя дольше оставлять ребенка без религиозного воспитания, без выполнения первых обязанностей христианина. Она приводила всяческие аргументы, выставляла тысячи доводов и, в первую очередь, ссылалась на мнение общества. Мать смущалась, терялась, колебалась, уверяла, что время терпит.
Но месяц спустя, когда она была с визитом у графини де Бризвиль, почтенная дама, между прочим, спросила ее:
— Ваш Поль, вероятно, в этом году пойдет к причастию?
И Жанна, застигнутая врасплох, ответила:
— Да, сударыня.
После этих случайных слов она решилась и тайком от отца попросила Лизу водить мальчика на уроки закона божия.
Месяц все шло хорошо; но как-то вечером Пуле вернулся охрипшим. На другой день он кашлял. Перепуганная мать стала расспрашивать его и узнала, что кюре отправил его дожидаться конца урока за дверями церкви, на паперти, на сквозняке, потому что он плохо вел себя.
Больше она не посылала его на уроки и сама стала преподавать ему начатки религии. Но аббат Тольбиак, несмотря на мольбы тети Лизон, не принял его в число причастников, как недоучившегося.
То же произошло и на следующий год. Тогда барон в ярости заявил, что мальчик может вырасти порядочным человеком и без веры в эту нелепость — в наивный догмат пресуществления; решено было, что его воспитают в христианском духе, но без соблюдения католических обрядов, а когда он достигнет совершеннолетия, то сам будет волен выбирать свой путь.
Через некоторое время Жанна нанесла визит Бризвилям, однако ответного визита не последовало. Она удивилась, зная щепетильную учтивость соседей, но маркиза де Кутелье свысока дала объяснение такому невниманию.
Ввиду высокого положения мужа, а также подлинной своей родовитости и своего внушительного состояния, маркиза почитала себя чуть не королевой нормандской аристократии и правила, как истинная королева, говорила все без стеснения, смотря по обстоятельствам бывала милостива или резка, во все вмешивалась, наставляла, поощряла, порицала. И вот, когда Жанна явилась к ней, она после нескольких холодных слов произнесла сухим тоном:
— Общество делится на две категории: на людей, верующих в бога, и тех, кто не верит в него. Первые, даже из числа самых обездоленных, друзья и ровня нам, вторые для нас не существуют.
Жанна попыталась отразить удар:
— А разве нельзя верить в бога, не бывая в церкви?
— Нет, сударыня, — ответила маркиза. — Верующие ходят молиться богу в его храм, как мы ходим к людям в их дом.
Жанна возразила в обиде:
— Бог везде, сударыня. Я, например, всей душой верую в его милосердие, но есть такие священники, которые мешают мне ощущать присутствие господа, когда они становятся между ним и мною.
Маркиза встала.
— Священник — знаменосец церкви, сударыня. Кто не следует за знаменем, тот против него и против нас.
Жанна тоже встала, вся дрожа.
— Вы, сударыня, верите в бога одной касты. Я верую в бога честных людей.
Она поклонилась и вышла.
Крестьяне тоже осуждали ее между собой за то, что она не повела Пуле к первому причастию. Сами они не, бывали в церкви, не ходили к причастию или уж приобщались только на пасху, подчиняясь строгому предписанию церкви; но ребята — дело другое: никто бы не осмелился воспитать ребенка вне общего для всех закона, потому что религия есть религия.
Жанна чувствовала их осуждение и в душе возмущалась этим двуличием, сделками с совестью, поголовным страхом перед всем, величайшей трусостью, гнездящейся во всех сердцах и выглядывающей наружу под личиной порядочности.
Барон занялся образованием Поля и засадил его за латынь. А мать не переставала твердить одно: «Пожалуйста, не утомляй его!»— и бродила в тревоге около классной комнаты, куда папенька запретил ей доступ, потому что она ежеминутно прерывала урок вопросом: «У тебя не озябли ноги. Пуле?» Или же: «У тебя не болит голова, Пуле?» Или останавливала учителя: «Не заставляй его столько говорить, он охрипнет».
Как только мальчик кончал занятия, он бежал в сад к матери и тете. Им теперь очень полюбилось садоводство: все трое сажали весной молодые деревца, сеяли семена и с восторгом наблюдали за их всходами и ростом, подравнивали ветки, срезали цветы для букетов.
Больше всего увлекало мальчика разведение салата. Он ведал четырьмя большими грядками на огороде, где с величайшей заботливостью выращивал салат латук, ромэн, цикорий, парижский, — словом, все сорта этой съедобной травы. Он копал, поливал, полол, пересаживал с помощью двух своих матерей, которых заставлял работать, как поденщиц. По целым часам стояли они на коленях между грядками, пачкая платья и руки, и втыкали корешки рассады в ямку, проделанную пальцем в земле.
Пуле подрастал, ему шел уже пятнадцатый год, и лесенка в гостиной показывала метр пятьдесят восемь сантиметров, но по уму он был совершенный ребенок, неразвитый, невежественный, избалованный двумя женщинами и стариком, добрым, но отставшим от века.
Как-то вечером барон поднял наконец вопрос о коллеже, и Жанна тотчас же ударилась в слезы. Тетя Лизон в ужасе забилась в темный угол.
Мать возражала:
— Зачем ему столько знать? Мы сделаем из него деревенского жителя, помещика. Он будет возделывать свои земли, как многие из дворян. Он проживет и состарится счастливым в этом доме, где до него жили мы, где мы умрем. Чего же желать еще?
Но барон качал головой:
— А что ты ответишь ему, если он в двадцать пять лет придет и скажет тебе: «Я остался ничем, я ничему не научился по твоей вине, по вине твоего материнского эгоизма. Я не способен работать, добиваться чего-то, а между тем я не был создан для безвестной, смиренной и до смерти тоскливой жизни, на которую обрекла меня твоя неразумная любовь».
А она все плакала и взывала к сыну:
— Скажи, Пуле, ты никогда не упрекнешь меня за то, что я слишком любила тебя, ведь правда, не упрекнешь?
Недоросль удивился, но обещал:
— Нет, мама.
— Честное слово?
— Да, мама.
— Ты хочешь остаться здесь, правда?
— Да, мама.
Тогда барон возвысил голос:
— Жанна, ты не имеешь права распоряжаться человеческой жизнью. Ты поступаешь недостойно, почти преступно, ты жертвуешь своим ребенком ради своего личного счастья.
Она закрыла лицо руками и, судорожно рыдая, выговорила сквозь слезы:
— Я так настрадалась… так настрадалась! Я только в нем нашла утешение, а его у меня отнимают. Что же я теперь… буду делать… совсем одна?
Отец поднялся, сел рядом с ней, обнял ее.
— А я, Жанна?
Она обхватила его за шею, страстно поцеловала и, не отдышавшись еще, с трудом проговорила:
— Да, ты, должно быть… прав… папенька. Я вела себя безрассудно, но я столько выстрадала. Пускай он едет в коллеж.
И Пуле, не вполне понимая, что с ним намерены делать, захныкал, в свой черед.
Тогда все три его мамы принялись целовать, ласкать, утешать его. Когда они пошли спать, у всех щемило сердце, и все всплакнули в постели, даже барон, который сдерживался до тех пор.
Решено было, что после каникул мальчика поместят в Гаврский коллеж, а пока все лето его баловали напропалую.
Мать часто вздыхала при мысли о разлуке. Она заготовила ему такое приданое, как будто он уезжал путешествовать на десять лет; наконец, в одно октябрьское утро, после бессонной ночи, обе женщины и барон уселись с мальчиком в карету, и пара лошадей сразу взяла рысью.
В предшествующую поездку ему уже было выбрано место в дортуаре и место в классе. Теперь Жанна с помощью тети Лизон целый день укладывала его вещи в маленький комодик. Так как он не вместил и четверти привезенного, Жанна пошла к директору просить, чтобы дали второй. Вызвали эконома, тот заявил, что столько белья и платья никогда не понадобится, а будет только помехой, и наотрез отказался нарушить правила и поставить второй комод. Тогда мать с отчаяния решила нанять комнату в соседней гостинице и поручила хозяину собственноручно приносить по первому требованию Пуле все, что ему понадобится.
Потом они отправились на мол посмотреть, как отчаливают и пристают пароходы.
Унылые сумерки спустились над городом, где постепенно зажигались огни. Обедать они пошли в ресторан. Есть не хотелось никому; они смотрели друг на друга затуманенным взглядом, и блюда, которые подавали одно за другим, убирались почти нетронутыми.
Потом они медленно направились к коллежу. Со всех сторон сходились дети всех возрастов в сопровождении родных или слуг. Многие плакали. В большом полуосвещенном дворе раздавались всхлипывания.
Жанна и Пуле долго сжимали друг Друга в объятиях. Тетя Лизон, окончательно забытая, стояла позади, уткнувшись в носовой платок. Но тут барон, расчувствовавшись тоже положил конец прощанию и увел дочь. Карета ждала у подъезда. Они уселись втроем и в темноте поехали обратно в Тополя.
Временами во мраке слышались рыдания.
Жанна плакала весь следующий день до вечера. А утром она велела заложить фаэтон и поехала в Гавр.
Пуле как будто уже примирился с разлукой. Впервые в жизни у него были товарищи; ему хотелось играть, и он нетерпеливо ерзал на стуле в приемной.
Жанна стала ездить каждые два дня, а на воскресенье увозила его домой. Во время уроков, дожидаясь рекреаций, она не знала, что ей делать, и сидела в приемной, не находя ни сил, ни мужества уйти из коллежа. Директор пригласил ее к себе и попросил приезжать пореже. Она пренебрегла его указанием.
— Тогда он предупредил ее, что будет вынужден вернуть ей сына, если она не даст ему резвиться в свободные часы и не перестанет отвлекать его от занятий; барона тоже предупредили письмом. После этого ее стали стеречь в Тополях, как пленницу.
Она ждала каждого праздника с большим нетерпением, чем сын. И душу ее томила неустанная тревога. Она бродила по окрестностям, целыми днями гуляла с псом Убоем, отдаваясь беспредметным мечтам. Иногда она просиживала полдня, глядя на море с высоты кряжа; иногда спускалась лесом до Ипора, повторяя давние прогулки, воспоминание о которых преследовало ее. Как далеко, как далеко было то время, когда она блуждала по этим местам девушкой, опьяненной грезами.
Всякий раз, как она виделась с сыном, ей казалось, что они были в разлуке десять лет. Он мужал с каждым месяцем; она с каждым месяцем старела. Барона можно было счесть за ее брата, а тетю Лизон за старшую сестру, потому что, увянув в двадцать пять лет, Лизон больше не менялась.
Пуле совсем не занимался. В четвертом классе он остался на второй год; третий вытянул кое-как; во втором опять сидел два года и только к двадцати годам добрался до класса риторики.
Он превратился в рослого белокурого юношу с довольно пышными бачками и намеком на усы. Теперь он сам приезжал на воскресенье в Тополя. Так как он уже давно обучался верховой езде, то попросту нанимал лошадь и проделывал весь путь за два часа.
Жанна спозаранку отправлялась ему навстречу вместе с теткой и бароном, который горбился все больше и ходил по-стариковски, заложив руки за спину, словно для того, чтобы не упасть ничком.
Они медленно шли по дороге, временами присаживались у обочины и смотрели вдаль; не видно ли уже всадника. Едва он показывался черной точкой на белой колее, как все трое принимались махать платками, а он пускал лошадь в галоп и вихрем подлетал к ним; Жанна и Лизон ужасались, а дед восхищался и в бессильном восторге кричал «браво».
Хотя Поль был на голову выше матери, она по-прежнему обращалась с ним, как с младенцем, и все еще спрашивала: «У тебя не озябли ноги. Пуле?»— а когда он прогуливался после завтрака перед крыльцом, куря папироску, она открывала окно и кричала ему: «Ради бога, не ходи с непокрытой головой, ты схватишь насморк».
Когда же он в темноте отправлялся верхом обратно, она дрожала от страха:
— Пуле, мальчик мой, поезжай потише, береги себя, пожалей свою мать. Я не вынесу, если с тобой стрясется беда.
Но вот однажды, в субботу утром, она — получила от Поля письмо, в котором он сообщал, что не приедет завтра, потому что знакомые устраивают пикник и пригласили его.
Весь воскресный день она терзалась беспокойством, как будто ждала неминуемой беды; потом не выдержала и в четверг поехала в Гавр.
|
The script ran 0.008 seconds.