Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Умберто Эко - Пражское кладбище [2010]
Язык оригинала: ITA
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_contemporary, История, Мистика, Роман, Современная проза

Аннотация. Действие романа «Пражское кладбище» разворачивается почти целиком во Франции, но последствия этой интриги трагически поразят потом целый мир. В центре событий довольно скоро окажется Россия, где в 1905 году была впервые напечатана знаменитая литературная подделка «Протоколы сионских мудрецов». В романе документально рассказано, чьими усилиями эта подделка была создана. Главный герой очень гадок, а все, что происходит с ним, и ужасно, и интересно. Автор, строя сюжет в духе Александра Дюма, протаскивает затаившего дыхание читателя по зловонным парижским клоакам и по бандитским притонам, вербует героя в гарибальдийское войско, заставляет его шпионить на все разведки и контрразведки мира, в том числе и на русскую охранку, укрощать истеричек из клиники доктора Шарко, распивать пиво с Зигмундом Фрейдом, форсить бок о бок со Свободой на баррикадах и даже участвовать в сатанинской мессе. Одновременно, как всегда, Умберто Эко выдает читателю в оболочке приключенческого романа огромный заряд знаний и идей.

Аннотация. «Пражское кладбище» - это на данный момент последний роман гения пера и слова Умберто Эко. Главный герой Симонини редкостный мерзавец, женоненавистник, лжец и обжора. Причем, автор показывает это читателю по средствам повествования от первого лица, даже ближе – по средствам дневника главного героя. Еще одним главным героем является Европа девятнадцатого века. В различных отступлениях показываются все особенности того времени – от деятельности Фрейда до рецептов кулинарных блюд. Симонини плут и невероятный хитрец. Он проворачивает свои черные делишки и всегда выходит чистым из воды. В нем начисто отсутствует нравственность. Ему постоянно нужно кого-то в чем-то обвинить. Параллельно со всем этим Умберто Эко описывает история создания "Протоколов сионских мудрецов", дело всей жизни главного героя.  Многослойный, прекрасный, авантюрный и исторический роман, который заслуживает внимание интеллектуального читателя.

Полный текст.
1 2 3 4 

— Ну, я не знаю, так ли полезно для долголетия людоедство. Возьмите хоть вот африканских негров. Они, естественно, людоеды, но мрут как мухи там у себя в своих африканских дебрях. — А как же вы иначе объясняете живучесть еврея? У них ведь средняя продолжительность жизни пятьдесят три года. У христиан же только тридцать семь лет. С самого давнего Средневековья известно, что евреи неуязвимее к эпидемическим заразам. В них будто чума сидит, которая защищает их от нашей нормальной человеческой чумы. Симонини подмечал, что большинство задеваемых тем уже и ранее было обсосано у Гужено. Но в окружении Дрюмона не принято было беспокоиться об оригинальности высказываемых мыслей. Беспокоились только об их праведности. — Хорошо, — говорил Дрюмон. — Телесные напасти ничто для них. Но умственные — не сказал бы. Жизнь среди сделок, спекуляций и заговоров вредна для каждой нервной системы. В Италии среди евреев один умалишенный на триста сорок восемь человек. А у католиков — один на семьсот семьдесят восемь. Шарко имеет интересные результаты по русским евреям. Он смог собрать данные, потому что те бедны. А во Франции они богаты и скрывают свои злоключения в клинике доктора Бланша за солидную плату. Вы знаете, что у Сары Бернар в спальне установлен белый гроб? — И плодятся они с удвоенной силой. По сравнению с нами. Их уже за четыре миллиона. — Возьмите Библию, книгу Исход. Там сказано, что сыны Израилевы расплодились и размножились, и возросли и усилились чрезвычайно, и наполнилась ими земля. — Что наполнилась, то наполнилась, это точно. Кого даже не подозреваешь… Вот Марат. Его настоящая фамилия Марá. Сефардская семья, сбежали из Испании и замаскировались под протестантов. Он был изъеден проказой. Умер в грязи. Душевнобольной. С манией преследования и маниакальный убийца при этом. Типично для еврея. Мстил христианам, засылал их на гильотину. Посмотрите на его портрет в музее Карнавале. Вот перед вами лунатик, невропат, подобный Робеспьеру и прочим якобинцам. Асимметрия половин лица! Свидетельство неуравновешенности. — Революцию устроили в основном евреи. Знаем. Но Наполеон Бонапарт с его ненавистью к папе, друг разных масонов, разве Наполеон семит? — А знаете, похоже. Дизраэли дает понять, что да. На Балеарах и на Корсике укрывались евреи, изгнанные из Испании. Там они стали марранами и прикрылись именами тех господ, которым служили. Орсини, Бонапарте. В каждой компании есть кто-то, любящий обязательно что-нибудь ляпнуть не вовремя и не по делу. И вот звучит несолидный вопрос: — А как Иисус? Он же еврей был, а умер молодым, к деньгам был равнодушен, все насчет царствия небесного… Ответ дал Жак де Биз: — Господа, что Христос был еврей — заблуждение, внедряемое именно евреями, то есть святым Павлом и четырьмя евангелистами. На самом же деле Христос был кельтской расы, как и мы, французы. Латиняне поработили нас гораздо позже. И вот еще перед тем, как лишились настоящей мужской доблести из-за латинян, кельты были народом-завоевателем. Слышали ли вы что-нибудь о галатах, дошедших до самой Греции? Галилея тоже носит свое имя в честь галлов. Это галлы ее колонизовали. И вообще, фигура непорочной девы, родившей сына, это кельтский друидический миф. Иисус, достаточно вглядеться в его портреты, был голубоглазый блондин. Он боролся против еврейских порядков, против еврейских суеверий, против еврейских пороков. В противовес тому, чего ждали евреи от Мессии, он проповедовал, что царство его не от мира сего. Притом что евреи монотеисты, Иисус был за идею Троицы. Вдохновленный, ясно, кельтским многобожием. И за это они его убили. Еврей Каифа приговорил его, еврей Иуда предал его, еврей Петр отрекся… Как только Дрюмон основал «Либр Пароль», приключился панамский скандал, Дрюмон его лихо использовал и выжал из политического казуса все, что мог. — Что тут гадать, Симонини! Фердинанд де Лессепс, тот самый, что провел Суэцкий канал, получает задание провести и Панамский. Предполагается инвестировать шестьсот миллионов франков. Лессепс организует анонимное акционерное общество. Работы начинаются в 1881 году при тысяче сложностей. Лессепсу не хватает денег. Он открывает общественную подписку. Но из собранных денег изрядная доля уходит на подкуп журналистов, чтобы они не освещали постепенно возникающие сложности. Ну, например, тот факт, что к 1887 году удалось пройти едва ли больше половины перешейка, а использовано было уже больше миллиона четырехсот тысяч франков. Лессепс просит помощи у Эйфеля, еврея, построившего ту самую отвратительную башню. Продолжает сбор денег по подписке. Деньги идут на подкуп корреспондентов, министров. И так вот около четырех лет назад Акционерное общество канала объявляет банкротство и восемьдесят пять тысяч честных французов, до того поддерживавших это предприятие, теряют все свои вложенные деньги. — Эта история известна. — Да. Но сейчас я имею возможность доказать, что бок о бок с Лессепсом орудовали еврейские финансисты, заправлял ими барон Жак де Рейнах. Барон из наградного прусского дворянства. Так что завтрашняя «Либр Пароль», вот вы увидите, грянет! И грянула. В эпицентр скандала попали журналисты, правительственные функционеры, бывшие министры. Рейнах покончил с собой, многих высоких чиновников посадили, Лессепса спас срок давности, Эйфель неведомо как выкрутился. Дрюмон торжествовал. Он прославился как борец с безнравственностью и собрал кучу увесистых доводов для своей антиеврейской кампании. Бомба-другая Еще до знакомства с Дрюмоном, однако, Симонини был призван Эбютерном в хорошо знакомый неф Нотр-Дам. — Капитан Симонини, — сказал тот. — Несколько лет назад мы договаривались, что ваш Таксиль развяжет очернительную кампанию против масонов, да так, чтобы на нас напустились самые непрезентабельные антимасоны всей Франции. От вашего имени аббат Далла Пиккола гарантировал, что ситуация будет всегда под контролем, и взял на это немалые денежные средства. Так вот, я теперь думаю, что ваш Таксиль зарывается. Аббата прислали мне вы. Попытайтесь на аббата повлиять. И на Таксиля повлияйте тоже. Будьте уж так любезны. В этом месте Симонини отмечает, что у него провал в памяти. Он смутно помнит, что аббат Далла Пиккола должен был взять на себя Таксиля, но чтобы он аббату от своего имени поручал? Когда?.. Он, помнится, говорил Эбютерну — займется этим делом. Еще говорил, что в текущее время интересуется евреями и собирается попасть в окружение Дрюмона. Поразился, насколько Эбютерну по душе пришлись и идея проникнуть к Дрюмону, и вообще среда Дрюмона. — Как, не подчеркивалось ли разве, — переспросил Симонини Эбютерна, — что правительство не хочет быть замешанным в антиеврейскую пропаганду? — Ситуация меняется, — отвечал на это Эбютерн. — Видите ли, капитан, до недавнего времени евреи были либо оборванцами (в России и в Риме, в гетто), либо, как у нас, банкирами. Бедные евреи давали деньги в рост или лечили, а те, кому удавалось всплыть, финансировали монархов и жирели на императорских долгах, потворствуя разжиганию войн. Эти были завсегда на стороне власти и не совали носы в политику. Внимание на финансы, отчуждение от индустрии. Потом произошло нечто новое, замеченное нами не сразу. После событий революции у государств появилась потребность в гораздо большем объеме финансирований, нежели тот объем, что предоставляют евреи. И те утратили монопольное положение в кредитной сфере. Тем временем постепенно, понемногу, опять же мы лишь сейчас замечаем подобные вещи, но революция действительно привела, по крайней мере у нас, к равенству всех граждан Франции. И (по-прежнему кроме голодранцев, обитающих в гетто) евреи превратились в буржуа. Не только в высшую буржуазию, в капиталистов, но сплошь и рядом в мелкую буржуазию. В специалистов, в чиновников и в военных. Знаете, сколько во Франции офицеров-евреев? Ну, в общем, больше, нежели вы думаете. И армией дело не кончается. Евреев полным-полно в кружках анархистов и коммунистов. В прежние времена революционеры были снобами и чурались евреев, считая их капиталистами, а евреи и вправду каким-то боком обычно поддерживали правительство. А теперь стало модно быть евреем-оппозиционером. Кем был Маркс? Он не сходит с уст у наших революционеров. Кем он был? Неимущим мещанином. Жил за счет аристократки-жены. И не станем забывать, например, что они захватили образование. От Коллеж де Франс до Школы высших исследований. Захватили все парижские театры. Большинство газет. К примеру, «Журналь де деба». А ведь это официальный орган головного банка… Симонини не понимал чего еще Эбютерну, после того как евреи все на свете захватили, о них хочется узнать. Тот ответил, разводя руками: — Сам не знаю. Не ослаблять внимание. Решить для себя, можем ли мы доверять этой новой категории евреев. К слову, я никак не поддерживаю фантастические теории всемирного иудейского сговора с целью захвата высшей власти! Наоборот, я вижу, что буржуа-евреи совершенно не относят себя к своему исконному корню. Часто даже брезгуют былым еврейством. Однако все-таки как граждане они ненадежны. В любое время могут предать. Стоит им стакнуться с другими евреями, ну, например, с прусскими… В прусскую войну кто шпионил, помните? Сплошь и рядом евреи Эльзаса! Уже прощаясь, Эбютерн добавил: — О, забыл. Во времена Лагранжа у вас проходил такой Гавиали. Вы его сдали под арест. — Да, предводитель заговорщиков с улицы Квашни. Они все теперь в Кайенне или вроде того. — Кроме как раз Гавиали. Он убежал и ныне обретается в Париже. — Разве можно удрать с Чертова острова? — Можно удрать отовсюду, если имеешь фарт. — Почему не арестовываете? — Потому что может пригодиться хороший бомбодел. Как раз сейчас. Он теперь тряпичником в Клиньянкуре. Может, вы снова зазнакомитесь? Отыскать тряпичника в Париже — не такой труд. Хотя шастают они повсюду, но лавчонки их все в районах Муфтар и улицы Святого Медара. Ну вот, Эбютерн тоже имел сведения, что искомое лицо ошивается у Клиньянкурских ворот. Его кто-то приютил в скопище бараков, крытых валежником, под сенью подсолнухов, неведомо отчего расцветших около лачуг в том провонявшем околотке города. Где-то там была и так называемая «Ресторация Сырые Ноги», называемая так потому, что клиентов заставляли ждать очереди на улице в любую погоду. Когда они входили, каждый платил одно су и имел право запустить большую вилку в котел, и что выловится, то выловится. Кому повезло — вынет кус мяса, а кому не повезло, морковку. У тряпичников были там свои меблирашки. Каждая каморка — койка и стол и два разнокалиберных стула. Святые образки на стене или картинки из старых романов, попавшиеся среди мусора. Отколотое зеркало, используемое для бритья по праздничным дням. Каждый тряпичник волок к себе свои неоценимые находки. Кости, фарфор, стекло, старенькие ленты, лоскуты шелка. День начинался у каждого в шесть утра, а вечером около семи городовые (называемые фликами) обходили кварталы и если застигали тряпичника все еще за копанием в мусоре — штрафовали его. Симонини отправился искать Гавиали. Где бы тот мог быть? В одном пивном заведении наряду с вином наливали по заказу и абсент, по слухам — отравленный (будто недостаточно отравы было в обычном!). Там ему и указали — вот-де твой друг. Симонини в свое время приходил к Гавиали бритым. И сейчас он не надел бороду. Прошло двадцать лет, но узнать капитана все еще было нетрудно. Кого трудно было узнать, это Гавиали. Морщинистое белое лицо, клочная борода. Желтоватый галстук, больше всего напоминавший веревку, свисал из-под сального воротника. Торчала худющая шея. На голове его был драный цилиндр, на плечах — пальто, бывшее некогда зеленым, под ним — свалявшийся жилет. Его башмаки были так грязны, как будто бы их не чистили много десятилетий, со влипшими в кожу шнурками. Среди тряпичников Гавиали не выделялся, никто из них не был лучше него. Симонини назвался, рассчитывая на растроганную встречу. Но Гавиали смотрел в упор и не двигался с места. — Вы смеете ко мне соваться, капитан? Симонини растерялся. — Вы за кого же меня держите? — продолжал тот. — Я же видел! Когда ввалились жандармы и палили по всем нам, вы влепили пулю бедолаге, которого сами и погнали к нам в качестве посыльного. После этого все мы, то есть кто выжил, оказались в одном и том же трюме корабля, идущего на каторгу. Только вас там не было. Не так трудно было выводы-то подвести. Мы за пятнадцать лет в Кайенне догадались-таки. Вы создали заговор, чтобы сдать всех нас. Создавать и сдавать — ваше ремесло. — Ну и что? Хотите мстить? Поглядите, на что вы похожи. Я скажу два слова полиции — и вернут вас опять в Кайенну, откуда вы сбежали. — Нет и речи, капитан. Я поумнел за это время. От подлянки не застрахован никто. Где заговоры, там и доносчики. Это игра в полицейского и вора. Еще я слыхал от кого-то, что с течением лет революционеры становятся защитниками трона и алтаря. Мне до трона и алтаря никакого дела нет. Но я поставил крест на эпохе великих идеалов. При так называемой Третьей республике не поймешь, где же тиран, кого убивать. Только одну вещь я не разучился делать пока. Бомбы. Вы разыскали меня. Значит, вам понадобились бомбы. Что же, если вы готовы платить. Видели, где я живу. Мне другую квартиру и ресторан — я и буду рад. Кого же теперь прикажете губить? Я продажен, как все бывшие революционеры. И это тоже ремесло. Вы по себе ведь знаете. — Да, мне нужны бомбы, Гавиали, пока не знаю, как и где они будут употребляться. Поговорим, когда пора придет. Могу обещать вам деньги, могу закрыть все, что связано с вашим прошлым, сделать новые документы. Гавиали повторил, что готов послужить тому, кто платит, Симонини дал ему достаточно денег, чтобы тот хотя бы месяц мог прожить без охоты за тряпками. Ничто так не научает послушанию, как отсидка. Что ожидалось от Гавиали, Эбютерн сказал довольно скоро. В декабре 1893 года Огюст Вайян, анархист, швырнул небольшой гремучий снаряд, нафаршированный гвоздями, в палате депутатов и прокричал: «Долой буржуазию, да здравствует анархия!» Это был символический поступок. «Хотел бы убить, зарядил бы крупнокалиберными пулями, — сказал Вайян на суде. — Не вру же я, чтоб доставить вам удовольствие перерубить мне шею». Чтоб неповадно было, шею ему все равно перерубили. Но от этого легче не стало. Тайная полиция беспокоилась, как бы подобные поступки не стали образцами геройства, не повлекли бы за собой подражателей. — Дурные учителя, — втолковывал Эбютерн капитану, — оправдывают террор, подстрекают к террору, разжигают общественное мнение, а сами сидят себе в клубах и ресторанах, беседуя о поэзии и попивая шампанское. Вон щелкопер, Лоран Тайяд, он еще и депутат и поэтому пользуется удвоенным авторитетом. Он написал о Вайяне: «Какое дело нам до жертв, ведь жест его был прекрасен!» Для государства Тайяды опаснее Вайянов, а головы им сложнее отрубать. Зададим же урок этим интеллигентам, пусть им не все сходит с рук. Задавать урок и было как раз поручено капитану Симонини. И Гавиали. Через несколько недель в ресторане «Фуайо», именно в той половине, где имел привычку сиживать Тайяд, уписывая свои дорогие яства, взорвалась бомба, и Тайяд остался без глаза (Гавиали — просто гений, бомбу ему заказывали такую, чтобы жертва не погибла, но сильно покалечилась). Правительственные газеты разразились саркастическими комментариями в духе: «Ну как, месье Тайяд, был ли прекрасен и этот жест?» В выгодном свете предстали правительство, Гавиали и Симонини, а Тайяд, кроме глаза, потерял и репутацию. Всех довольнее был по этому случаю Гавиали. До чего приятно вернуть силы и веру в себя человеку, утратившему и то и другое из-за несправедливостей жизни. Этой мыслью потешил себя Симонини под конец операции. В те же самые годы Эбютерн поручал Симонини и другие задачи. Панамский скандал уже не волновал никого. Сообщения, если они не меняются, надоедают. Дрюмон всем этим интересоваться вообще перестал. Другие же пытались шевелить тлеющие угли, правительство вяло беспокоилось из-за, как говорится, малых искр, не разгорелось бы из них революционное пламя! Так что целью являлось — отвести внимание от старой темы, и Эбютерн потребовал от Симонини организовать ему какой-нибудь беспорядок, способный попасть на первые полосы газет. Поскольку беспорядок устроить не так легко (резонно возразил на это Симонини), они решили с Эбютерном попробовать работать в студенческой среде. Студенты на подъем легки, особенно в случаях, если воду мутит умело запущенный к ним профессиональный бузотер. Симонини не имел прямых контактов со студенческим миром, но сразу же подумал, что станет искать революционеров, а желательней всего даже анархистов. Кто лучше всех ориентировался в анархистах? Тот, кто внедрял к анархистам провокаторов, а потом арестовывал. То есть Рачковский. Симонини пошел к нему. Рачковский, выскаливая все свои волчьи зубы в приятельской улыбке, вопросительно глянул на него. — Студентов бы, готовых расшуметься по заказу. — А, проще простого, — отвечал русский на это. — Их сколько угодно в «Шато-Руж». «Шато-Руж», расположенный в Латинском квартале на Галандовой улице в тупике непроходного двора, был, по виду, малинником. Фасад был крашен в тона окровавленной гильотины. Входишь, вонь горклого жира, плесени, перестоявшихся супов: кухонный чад налип за долгие годы на обсаленные стены. Откуда кухонный чад, непонятно, потому что вообще-то всю еду посетители приносили с собой, а заведение обеспечивало только питье и тарелки. В чумном угаре дешевого табака и просочившегося из горелок газа, по трое и по четверо с каждого бока столика, сгрудившись, клошары большею частью спали, навалившись головой на плечо соседа. Две дальние комнаты вмещали несколько иную публику. Там толпились не бродяги, а потрепанные старые и непомерно разукрашенные шлюхи, девчонки четырнадцати лет нахальнейшего вида, с синяками под глазами и с бледными приметами туберкулеза, и местные хлюсты в тяжелых кольцах с поддельными камнями и в пальтецах поавантажнее, чем у посетителей первого зала. В пряной кутерьме мелькали разряженные дамы и господа во фраках: наведываться в «Шато-Руж» становилось модно, сулило неизведанные эмоции. Поздно вечером, выходя из театра, они подкатывали в каретах. Париж упивался уголовной романтикой, а хозяин, кажется, даром пускал к себе мазуриков и даже давал им бесплатную выпивку, на радость солидным буржуа, с которых за тот же самый абсент драли вдвое. В «Шато-Руж», по указанию Рачковского, Симонини разыскал некоего Файоля, по профессии торговца зародышами. Этот пожилой человек, завсегдатай «Шато-Руж», расходовал на восьмидесятиградусный арак все, что зарабатывал за день хождением по госпиталям за эмбрионами и недоносками, которых перепродавал студентам медицинского факультета. Он испускал такую вонь алкоголя и мертвечины, что вынужден был сидеть особняком даже и в тамошнем зловонии. Но о нем говорили, что у него полно знакомых среди студентов, особенно среди вечных студентов, тех, кто обычно поглощен попойками, а не исследованием зародышей и в принципе не против устроить кавардак, как только предоставится оказия. Оказия как раз была. Случаю заблагорассудилось, чтоб именно тогда народ Латинского квартала сильно озлобился на старого долдона сенатора Беранже, так называемого Непорочного Папулю. Тот как раз внес на обсуждение законопроект об оскорблении общественного вкуса, и были первые наказанные, естественно — из студентов. Папуля обратил острие закона против некоей Сары Браун, которая, полуголая, полногрудая (и, разумеется, потная… — с ужасом дорисовывал Симонини), выступала в соседнем заведении Bal des Quat’z Arts («Танцулька четырех искусств»). Студентов лучше не задевать, не замахиваться на бесхитростные их зрелища. Та группа, в которой имел влияние Файоль, постановила: устроить ночью кошачий концерт под окнами у сенатора. Осталось только выведать, на какую ночь назначена вылазка, и устроить так, чтобы поблизости от тех окон оказались по своим делам любители помахать кулаками. За совсем невысокую плату Файоль взял организацию на себя. Симонини только передал Эбютерну, в который день все произойдет и в каком часу. Как только студенты загалдели, подоспела ватага не то солдат, не то жандармов. На всякой долготе и широте ничто не бесит молодежь так, как полиция. Тут сразу и булыжники в воздухе, и угрожающие крики, и — будто по заказу — первый же выстрел дымовой шашкой, выпущенный одним из солдат чисто для острастки, угодил в глаз бедняге, проходившему по переулку. Вот и труп, а что еще надо. Натурально, пошли строиться баррикады. Вспыхнуло настоящее восстание. Были введены в действие бойцы Файоля. Студенты стопорили на ходу омнибусы, вежливо просили пассажиров освободить места, выпрягали лошадей и переворачивали повозки. Образовывались баррикады. Тут наскакивали другие сорванцы, поджигали весь завал. За совсем недолгое время заварушка превратилась в мятеж, а мятеж обещал перейти в революцию. Первые страницы газет были заняты этими новостями, никого уже не волновала Панама. Бордеро Больше всего денег Симонини удалось заработать в 1894 году. Получилось это, можно сказать, неожиданно: случай, как бывает, помог. В те времена Дрюмон не уставал сетовать на то, что во французской армии засилье евреев. — Этот факт замалчивают, не желают говорить о потенциальных предателях Родины, угнездившихся в вооруженных силах. Ведь же самое важное в государстве — армия. А там засели жиды… При слове «жид» губы выпучивались, оратор будто изготовлялся всосать иудеев со всеми их паскудствами. — Поневоле теряешь веру в вооруженные силы, — не унимался Дрюмон. — Но за это они нам заплатят. Знаете, какими способами сегодня эти евреи набиваются в компанию к порядочным людям? Или становятся кадровыми офицерами, или входят в гостиные к аристократам в виде евреев-художников, евреев-педерастов. О, герцогиням приелись амуры с джентльменами старой складки! Со священнослужителями! Графинь теперь влечет к экстравагантному, экзотическому, мерзкому, они теперь падки на нарумяненных, надушенных пачулями брандахлыстов, неотличимых от женщин. Но мне на весь этот разврат в дворянском обществе, по чести говоря, наплевать. Не лучше их были виконтессы, грешившие с разными Людовиками. А вот моральное разложение в армии — это погибель французской цивилизации. Лично я убежден: большая часть офицеров-евреев составляет шпионскую сеть, работает на пруссаков. Но у меня попросту нет доказательств, нет доказательств. — Доказательства ищите! — громыхал он на подчиненных в редакции газеты. Там же, в редакции «Либр Пароль», Симонини увидел майора Эстергази. Фатовского вида, тот не уставал поминать о своем великосветском происхождении, о своем венском образовании, хвастал бывшими и будущими дуэлями. Было известно, что он как в шелку в долгах. Редактора пятились, когда он приближался с конфиденциальным видом, все понимали, что начнется вымогательство и что одолженные майору деньги никогда не возвратятся. Он был манерным, будто женщина, и подносил ко рту узорчатый платочек: подозревали у него туберкулез. Его офицерская карьера была причудливой. Сначала в кавалерии (итальянская кампания 1866 года), потом в рядах папских зуавов, наконец, в Иностранном легионе — это в войну 1870 года. Шептались, будто он потом перешел в военную контрразведку. Хотя, конечно, будь это так, вряд ли в подобных случаях люди вывешивают знаки отличия на верхнюю одежду. Дрюмон очень серьезно относился к Эстергази, надеялся, верно, наладить через того связи с военным командованием. Симонини получил от Эстергази приглашение на ужин в «Бёф а-ля мод». Заказали миньон из ягненка с латуком, обсудили карту вин, Эстергази перешел к делу: — Капитан Симонини, наш друг Дрюмон ищет доказательств, которых не найдет нипочем. Вопрос не в том, чтобы узнать, есть ли прусские шпионы еврейской национальности. Черт побери, шпионы в этом мире есть везде и всегда, нет причин потрясаться этому. Шпионом больше, шпионом меньше. Политическая проблема — это доказать их наличие. Вы согласитесь: для выявления шпиона или заговорщика не обязательно находить доказательства. Дешевле и проще их создать, а по возможности создать и самого шпиона. Соответственно, в интересах нации, мы должны выбрать одного офицера, еврея, пусть у него будет какая-нибудь слабость, бросающая на него тень, и мы должны доказать, что он передал важную информацию в прусское посольство в городе Париже. — Кто это мы? — Статистический отдел французской разведслужбы под командованием полковника Сандера. Вы, может, знаете, что этот отдел, с таким нейтральным названием, работает в основном по немцам. Раньше этот отдел собирал информацию о том, что делают немцы у себя в Германии. Любую информацию: газеты, рапорты офицеров, отчеты о командировках, сведения из жандармерий, донесения наших уполномоченных, работающих по обе стороны границы, с целью узнавать как можно более полно об организации их армии, о точном количестве кавалерийских дивизий, о жалованье личного состава, короче говоря, обо всем. А в текущий период служба приняла решение заняться и тем, что творят эти самые немцы у нас дома. Это вызвало кое у кого недовольство. Слияние разведки и контрразведки… Но эти два вида деятельности имеют между собой много общего. Мы должны знать, что происходит в немецком посольстве, это территория неприятеля, то есть дело разведки. А в немецком посольстве собирают сведения о нас: вот вам уже работа контрразведки. В посольстве нам помогает такая мадам Бастиан, уборщица, согласно легенде неграмотная, на самом же деле знающая немецкий. Она каждый день выносит мусорные корзины и предоставляет нам все те записки и документы, которые пруссаки (а вам известно, до чего пруссаки туповаты) считают уничтоженными. Вся-то задача сводится к тому, чтоб изготовить документ, в котором французский офицер изложит донельзя секретные сведения о вооружении войска Франции. Вторым шагом будет — сделать из этого вывод, что автор записки имеет отношение к этим секретным сведениям. И мы его выявим. Нужна, разумеется, бумажка. Недлинный список, препроводительная бумага, это называется бордеро. Мы обращаемся к вам, потому что вы, нас известили, несравненный производитель таких документов. Симонини не стал гадать, кто это известил разведслужбу о его несравненности. Будем думать, Эбютерн. — Благодарю за комплимент. Видимо, следует воспроизвести почерк определенного человека. — Да, у нас есть идеальный кандидат. Его зовут капитан Дрейфус. Разумеется, из Эльзаса. Служит в нашем отделе. Он на испытательном сроке. Дрейфус женат на богачке, с виду хлыщ, его едва переносят сослуживцы. И едва переносили бы, даже если бы он был не еврей. Защищать его не станет никто. Превосходный экземпляр для заклания. Когда у нас будет документ, мы немедленно организуем проверку, и почерковедческая экспертиза покажет на Дрейфуса. А дальше дело будет за такими, как Дрюмон: раздуют грандиозный скандал, уличат евреев, обелят достоинство французских вооруженных сил, которые сумели найти и вырвать с корнем опасные сорняки. Понятно? Понятнее некуда. В первые дни октября Симонини предстал перед полковником Сандером. У полковника было землистое, незначительное лицо. Лучшая внешность для главы разведывательного и контрразведывательного управления. — Вот образчик почерка Дрейфуса. А вот текст, который нужно переписать. Сандер протянул ему два листочка. — Как видите, это сообщение адресовано военному атташе посольства, фон Шварцкоппену. Здесь говорится о намерении передать военные документы, а именно описание гидравлического тормоза для пушки диаметра сто двадцать и некоторые другие сведения. Которые немцев в высшей степени интересуют. — Не вставить ли какую-нибудь техническую подробность? — подал голос Симонини. — Это скомпрометирует сильнее. — Думаю, вы понимаете, — ответил Сандер, — что когда разразится скандал, бордеро придется опубликовать. Не печатать же нам в газетах технические сведения. Не тяните, капитан. Чтобы вам работалось удобнее, есть для вас кабинет, все там приготовлено. Бумага, перья и чернила — те, что используются у нас в канцелярии. Работайте усердно. Вы можете, конечно, не торопиться, сколько угодно переписывайте, пока не получится тот самый почерк. И Симонини работал усердно. Бордеро он сделал на папиросной бумаге. Оно состояло из тридцати строк, восемнадцати на лицевой стороне и двенадцати на оборотной. Симони ни постарался, чтобы строчки на первой странице ложились реже, а на второй странице гуще, и почерк на второй чтоб был бы нервнее, как будто писавший заторопился. Но Симонини не забыл и подумать, что если кто-то решает выбросить подобную бумагу, он обязательно ее рвет и комкает, в статистическую службу эту бумагу принесут уже превращенной в жеваные ошметки. Поэтому слова надо писать аккуратно, раздельными буквами, чтобы их было не очень трудно обратно сложить. В общем, он потрудился и преуспел. Сандер передал бордеро военному министру генералу Мерсье и в то же время затребовал проверки всего офицерского состава. Почерк совпал с почерком Дрейфуса. Того арестовали пятнадцатого октября. Две недели эту новость умело скрывали и умело организовывали кое-какие слабые утечки, раззадоривая любопытство журналистов. Потом шепотом было названо имя. Сначала под великим секретом. Потом и гласно было объявлено, что виновный в шпионаже — капитан Дрейфус. Как только вышло позволение от Сандера, Эстергази моментально оповестил Дрюмона. Тот заметался по комнатам редакции, размахивая письмом от Эстергази и ликуя: «Доказательства! Мы получили доказательства!» «Либр Пароль» от первого ноября вышла с заголовком на всю первую полосу: «Измена родине. Арестован офицереврей Дрейфус». Наступление было объявлено, Франция полыхала возмущением. Однако утром этого же дня Симонини, пока в редакции раскупоривали шампанское, глянул походя на письмецо, которое прислал Эстергази, чтобы уведомить журналистов о Дрейфусе. Бумага валялась на письменном столе Дрюмона, с кругляком от поставленного сверху стакана, но текст читался прекрасно. Глаз Симонини, прокорпевшего несколько часов над воспроизведением Дрейфусова почерка, ни секунды не колеблясь, опознал ту же самую руку. Кто на свете точнее, чем фальсификатор, может определить оригинал? Что-то странное стряслось. Без сомнения, Сандер дал ему в качестве образца листок, написанный не Дрейфусом, а Эстергази. С чего вдруг? Удивительно. Неведомо. Но неопровержимо. По ошибке? Нарочно? Если нарочно, то зачем? Или Сандера тоже подвели его помощники, сунув не тот образец? Коль мы уверены в доброй воле Сандера — немедленно извещаем его о подмене. А можем ли мы быть уверены? А если Сандер неспроста? Дать ему понять, что его раскусили, — тоже рискованно. Сказать майору? Но за такое по головке не погладят. Молчать? Чтобы они могли в один прекрасный день свалить на него вину: Симонини-де перепутал? Он ни в чем не виноват. Хотелось выйти сухим из этой воды. И вообще Симонини гордился тем, что все его подделки, если можно так выразиться, неподдельны. Он решил идти на риск и отправился к Сандеру, который позволил встречу неохотно: скорее всего, опасался шантажа. А услышав правду (только это и было правдой во всем нагромождении обманов), пожелтел еще хуже лицом. Вид его убедительно выражал: «Невозможно поверить в это». — Вы, полковник, — не отставал Симонини, — не могли не сохранить фотографию бордеро. Так добудьте образцы почерков Дрейфуса и Эстергази и сравним все три образца. Сандер отдал приказание, вскоре на его столе лежали три листа. Симонини объяснял: — Ну вот, изволите видеть. В тех словах, где две «s» (adresse, intéressant), у Эстергази первая «s» всегда помельче, а вторая крупная. И они не соединяются. Именно это я подметил, потому что скрупулезно воспроизводил эти две «s», переписывая бордеро. А у Дрейфуса, поглядите. Я вообще впервые вижу его почерк. У него во всех случаях крупнее именно первая, и тут вот такой хвостик, они соединены. Достаточно вам или продолжить? — Мне достаточно. Я не знаю, кто тут мог, и зачем, напутать. Но разберусь. Однако все улики теперь у генерала Мерсье. Он может захотеть сравнить образчики почерка со скорописью Дрейфуса. Правда, он не графолог, не эксперт. Хорошо, что почерки все-таки похожи. Главное — чтобы генералу не взбрело смотреть на образцы почерка Эстергази. Конечно, не знаю, зачем ему может понадобиться почерк Эстергази. Если только вы не пойдете ему докладывать. Попробуйте хорошенько забыть эту историю и, очень прошу, не ходите больше в мою канцелярию. Ваше вознаграждение будет соответственно повышено. После этого Симонини не имел никакой нужды ходить справляться о положении, потому что о Дрейфусе голосили все газеты. В Генеральном штабе кое-кто педантичный нашелся все-таки. Поступил запрос на анализ почерка, затребовали проверку доказательств. Сандер обратился к знаменитому графологу Бертильону. Тот составил заключение, что и впрямь почерк, которым написано бордеро, не полностью идентичен почерку Дрейфуса, но что речь идет о бесспорном случае сознательного камуфляжа. Дрейфус изменил-де (не полностью, но частично) почерк, чтобы произвести впечатление, будто письмо создано не им, а другим человеком. Невзирая на разнообразные, но не первостепенные детали, конечно же автор бумаги — не кто иной, как Дрейфус. Как тут можно было усомниться? «Либр Пароль» ежедневно дудела в эту дуду, доходя даже до инсинуаций, что делишко-то гляди вот-вот замнут, потому что Дрейфус — еврей, и евреи будут выгораживать своего. Сорок тысяч офицеров есть во Франции, вопил Дрюмон, с какой стати Мерсье доверял тайны национальной безопасности космополиту, эльзасскому еврею? Будучи либералом, Мерсье уже и до того подвергался атакам Дрюмона и националистической печати. Его травили за снисходительность к евреям. Поэтому он, естественно, не мог покрывать еврея-предателя. Так что Мерсье не то что не противодействовал следствию, но, наоборот, проявлял немалую активность. Дрюмон не утихал: — Испокон веку евреев не подпускали и близко к армии, французские вооруженные силы блюли исконную чистоту. А коль теперь они уже затесались в наше воинство, они того и гляди станут хозяевами Франции, и Ротшильды будут узнавать от них все планы мобилизации… Вы, конечно, догадываетесь, зачем им нужно это все… Напряжение доходило до предела. Капитан драгунов Кремье-Фоа открытым письмом обвинил Дрюмона, что тот оскорбляет всю еврейскую часть офицерства, и потребовал сатисфакции. Состоялась дуэль. В довершение непонятицы выяснилось, что у Кремье-Фоа секундантом был… кто же? Майор Эстергази. Маркиз де Морес из редакции «Либр Пароль» в свою очередь вызвал капитана Кремье-Фоа, однако начальство, прознав об этом, запретило капитану участвовать в новой дуэли, его перевели на казарменное положение, и вместо него вышел на поединок капитан Майер и получил ранение в легкое, от которого умер. Бурные споры, негодование, попытки противодействовать разгоранию религиозных войн. А Симонини потирал руки, наблюдая оглушительный результат всего лишь одного часа его работы за писчей конторкой. В декабре был созван военный совет. Появился еще один документ — письмо военного атташе Италии Паниццарди к германцам. Писавший упоминал «эту каналью Д.», от которого якобы купил планы каких-то укреплений. «Д.» означало «Дрейфус»? Никому и в голову не приходило усомниться. Лишь много спустя выяснилось, что «Д.» означало «Дюбуа», а Дюбуа был мелкий служащий в министерстве, сбывавший разные сведения по десяти франков штука… Но тогда было уже поздно. Двадцать второго декабря Дрейфуса признали виновным. В начале января месяца его лишили звания во дворе Высшей Военной школы. В феврале должны были отправить на Чертов остров. Симонини был на торжественной церемонии разжалования, в дневнике описывается впечатляющий ритуал: выстроенные в каре части, Дрейфуса ведут почти километр вдоль рядов соратников, а те, сохраняя бесстрастие, выражают ему все свое презрение. Генерал Даррас обнажает саблю, фанфара поет тонким голосом, Дрейфус в парадном обмундировании строевым шагом приближается к генералу. Его конвоируют четыре артиллериста под командованием сержанта. Даррас оглашает приказ о разжаловании. Громадного роста жандармский офицер в пернатой каске приближается к капитану, срывает галуны, пуговицы, полковой номер, отнимает у того саблю и ломает ее о колено и с размаху кидает обломки к ногам предателя. Дрейфус невозмутим. Многие журналисты специально отмечают это и находят здесь очередное доказательство его коварства. Симонини вроде бы слышит, как во время церемонии тот воскликнул: «Я неповинен!», однако держась прямо и не склоняя головы. Саркастический Симонини сказал себе: гляди-ка, еврейчик до чего крепко присоседился к французским офицерам с их культом достоинства. Не ставит под сомнение решения командования, и коли начальство решило, что его надлежит разжаловать как предателя, он подчиняется приказу, не сопротивляясь. Может быть, даже в тот миг он тоже думает, что предал. А о невиновности своей твердит, потому что это с его точки зрения входит в сценарий. Симонини так запомнил этот эпизод. Но потом он нашел в старой папке вырезку из «Репюблик франсэз», подписанную каким-то Бриссоном. В газете сцена описывалась совершенно по-другому: Когда генерал бросил ему в лицо позорное обвинение, он заслонился и прокричал: «Да здравствует Франция, я неповинен!» Жандармский чин тем временем заканчивает. Золотые нашивки сорваны и лежат на земле. Даже красные полоски, отличительный знак рода войск, выхвачены с мясом. В своем доломане, который теперь одного черного цвета, в кепи, потерявшем все краски, Дрейфус кажется облаченным в одежду каторжника… Он все время выкрикивает: «Я неповинен!» За оградой толпа. Толпе виден только силуэт Дрейфуса. Из публики летят проклятия, резкие свистки. Дрейфус все это слышит, исступление наблюдателей совсем сокрушает его. Когда его проводят мимо находящихся в строю офицеров, те кричат: «Убирайся, Иуда!» Дрейфус яростно дергает головой и снова и снова повторяет свое: «Я неповинен!» Теперь нам удается разглядеть его черты. Мы смотрим на него несколько секунд, рассчитывая увидеть какую-то тайну, услышать какой-то голос души, к которой только судье удавалось приблизиться и заглянуть в ее укромные тайники. Но на его лице царит только злоба, злоба, доходящая до исступления. Губы растянуты в ужасающей гримасе, глаз налился кровью. И мы понимаем, что приговоренный так стоек и воинствен с виду именно потому, что его подхлестывает бешенство, рвущее в клочья нервы… Что скрыто в душе этого человека? Какие движут им побуждения? Почему он так яро защищает идею невиновности? Надеется, может быть, сбить с толку общественное мнение, поколебать нашу уверенность, кинуть тень на приговоривших его судей? Промелькивает в сознании и мысль жгучая, будто молния: а если он действительно невиновен? Какая адская пытка! Симонини, переписывая это, не испытывал ни малейшего угрызения, поскольку он-то в вине Дрейфуса был уверен, сам и сделал его виноватым. Но, что говорить, несоответствие его воспоминаний и этой статьи в газете свидетельствовали о том, до чего дело Дрейфуса разбудоражило страну и как каждому виделось в нем то, что хотелось видеть. И все же, пошел этот Дрейфус к черту. На Чертов остров. Пошел совсем. Симонини он больше не интересовал. Оплата, которую ему тайно передали, далеко превзошла любые его расчеты. Приглядывая за Таксилем В течение всего времени, как помнит Симонини, он не выпускал Таксиля из виду. Особенно потому, что о Таксиле много говорили в окружении Дрюмона, причем дело Таксиля интерпретировалось поначалу как сомнительный курьез, а позднее — как достаточно раздражающий скандал. Дрюмон считал себя антимасоном, антисемитом и серьезным католиком и на свой лад был таким. Соответственно он не мог терпеть, чтоб священными хоругвями козырял какой-то ловчила. Что Таксиль — ловчила, Дрюмон утверждал с самых давних времен и изрядно продернул его в книге «Еврейская Франция», твердя, что все антицерковные писания Таксиля опубликованы издателями-евреями. Шли годы, их отношения все портились и портились, поскольку в них привходила политика. Что было дальше, мы знаем от аббата Далла Пиккола: оба самовыдвинулись в ходе муниципальных выборов на должность советника парижской мэрии, причем в расчете на один и тот же электорат. Начались открытые боевые действия. Таксиль опубликовал «Месье Дрюмон, психологический этюд», в котором с едким сарказмом критиковал противника за неуемный антисемитизм, считая, что антисемитизм приличествует не столько католикам, сколько социалистической и революционной печати. Дрюмон ответил памфлетом «Завещание антисемита», где сомневался, точно ли Таксиль сделался честным католиком, припоминал неприятелю всю грязь, которой тот поливал в свое время святой престол, а что до попустительства Таксиля по отношению к еврейству, то это, настаивал Дрюмон, вызывает ряд самых тревожных вопросов. Учитывая, что в одном и том же 1892 году начали выходить и «Либр Пароль» — боевой политический листок, заклеймивший панамский скандал, — и «Дьявол в xix веке», который трудно назвать вызывающим доверие изданием, понятно, по какой причине Дрюмонова газета беспрерывно клевала Таксиля и со злорадным хихиканьем комментировала его умножавшиеся неприятности. А хуже всякой критики, ехидничал Дрюмон, вредили Таксилю некомильфотные попутчики. По поводу таинственной Дианы то и дело публиковались фривольные откровения авантюристов, все они хвалились близким знакомством с женщиной, которую, вероятно, никогда не видели. Доменико Марджотта, автор книжки «Заметки одного из тридцати трех: Адриано Лемми, Верховный Глава Франкмасонов», отправил Диане это свое сочинение и письмо, что-де присоединяется к ее бунту. Подпись выглядела так: Секретарь ложи «Савонарола» (Флоренция), Достопочтенный член ложи «Джордано Бруно» (Пальми), Верховный Великий Генеральный инспектор (тридцать третьей ступени Древнего и Принятого Шотландского обряда), Суверенный Князь мифа Мемфиса и Мизраима (девяносто пятой ступени), Инспектор ложи «Мизраим» в Калабрии и Сицилии, Почетный Член Национального Великого Востока Гаити, Активный Член Высшего Федерального совета Неаполя, Генеральный инспектор масонских лож трех Калабрий, Великий Пожизненный Магистр Масонского Восточного Ордена Мизраима или Египта в Париже (девяностой ступени), Комендант Ордена Кавалеров-Защитников Мирового Масонства, Почетный Пожизненный Член Высокого и Генерального Совета Итальянской федерации в Палермо, Постоянный Инспектор и Главный Делегат Великого Директорского Центра в Неаполе и действительный член Нового Реформированного Палладиума. Похоже было на то, что он большой человек у масонов, однако все кончалось новостью, что он недавно расторг с масонами все отношения. Дрюмон говорил, что этот Марджотта вернулся в католицизм, потому что верховное и секретное управление сектой досталось не ему, хоть он того заслуживал, а некоему Адриано Лемми. И про эту-то темную личность Марджотта рассказывал все: как Лемми начал карьеру с воровства — в Марселе подделал векселя неаполитанской компании «Фальконе и Ко» и украл мешок жемчуга и триста золотых франков у жены своего друга-врача, пока она ему готовила чай на кухне, как потом сидел в тюрьме, а затем оказался в Константинополе, где нанялся к старому травщику-еврею и объявил, что готов отречься от крещения и принять обрезание. Евреи ему во всем пособничали, и он смог сделать уже описанную выше карьеру в масонских ложах. Ну и вот, кончал свой рассказ Марджотта, «так проклятое Иудино семя, из которого произросли все несчастья человечества, использует все свое немалое влияние, дабы захватить высшее и всеохватное командование, поставив на самый верх масонства одного из своих, да еще и самого преступного среди прочих». Церковный мир приветствовал все эти обвинения: в книгу Марджотты, которую он опубликовал в девяносто пятом году («Палладизм. Культ Сатаны-Люцифера в масонских треугольниках»), были включены письма в поддержку автора от епископов Гренобля, Монтобана, Экса, Лиможа, Манда, Тарантеза, Памье, Орана, Аннеси, а также от Лудовико Пьяви — патриарха Иерусалимского. Беда, однако, что разоблачения Марджотты бросали тень на добрую половину итальянской политической верхушки, а в особенности на личность Криспи. Криспи некогда был правой рукой Гарибальди, а ныне — первым министром Итальянского королевства. Покуда речь шла об антимасонских публикациях, где пережевывались фантасмагорические рассказы о страшных ритуалах, можно было жить и не опасаться. А вот когда дело дошло до тонких связей масонства и высокой политики, появился риск наступить на мозоль кому-нибудь могущественному и мстительному. Таксиль по идее это знал, но он чересчур увлекся войной с Марджоттой, и вот выходит в свет за подписью Дианы книга почти в четыреста страниц, «Один из тридцати трех: Криспи». Она представляет собою сборный салат из общеизвестных фактов, таких как скандал вокруг Римского Банка, в который Криспи был втянут, вперемешку с отчетами о договоренностях, которые Криспи заключил с демоном Хаборимом, и с рассказом об участии Криспи в камлании палладистов, когда все та же София Вальдер объявила, что она беременна дочерью, которой, в свою очередь, на роду написано родить Антихриста. — Оперетка какая-то, — выходил из себя Дрюмон. — Ну кто может считать это политической борьбой! Дианина книга, однако, была благосклонно воспринята Ватиканом — и Дрюмон от бешенства не находил себе места. А надо знать, что Ватикан имел зуб на Криспи. Криспи установил на римской площади Цветов памятник Джордано Бруно, жертве их поповской нетерпимости, и тот самый день Лев Тринадцатый весь провел в искупительном молебствии у ног статуи святого Петра. Можно представить себе, до чего понтифик обрадовался, прочитав о Криспи все эти компрометирующие сведения. Папский секретарь монсеньор Сарди по поручению Его Святейшества отправил Диане не только традиционное апостольское благословение, но и живейшую благодарность с пожеланием, чтобы та крепила силы в своем достохвальном уличении «зловредной секты». Что секта зловредная, было очевидно, ибо демон Хаборим описывался с тремя головами, одна из них человечья с волосами как пламя, вторая котовья и третья змеиная. Хотя, конечно, Диана особо оговаривала, точности ради, что лично она не видела Хаборима в вышеописанном виде и что ей он всегда являлся в облике благообразного старца: серебряная борода, струистые власы. — Как можно не заботиться о минимальном правдоподобии! — неистовствовал Дрюмон. — Вызнала, видите ли, тайную тайных итальянской политики! И кто? Американка, недавно переселившаяся во Францию! Естественно, публика не думает об этой и подобных мелочах, книга Дианы продается, но уж Его Святейшество! Его-то Святейшество мог бы не ставить себя в такое положение! Будто он верит любому пустозвонству. Надо же охранять церковь от ее собственных слабостей, господа! Первые сомнения в самом факте существования Дианы прозвучали как раз-таки со страниц «Либр Пароль». Раздались голоса и других католических изданий: «Авенир», «Юнивер». Обнаружились, однако, и такие католики, которые в лепешку готовы были разбиться, только бы доказать существование Дианы. В «Розье де Мари» появилось свидетельство председателя Союза адвокатов Сен-Пьера, Лотье, он клялся, что видел Диану в обществе Таксиля, Батая и того самого рисовальщика, который выполнил ее портрет. Правда, не в самый недавний период, а тогда, когда Диана еще была палладисткой. Тем не менее лицо ее, надо полагать, уже сияло неотвратимой духовной решимостью вернуться в лоно католицизма, потому что автор характеризовал ее следующими словами: «Она юна, ей двадцать девять лет, она грациозна, скромна. Рост ее выше среднего. Лицо открытое, честное и прямое. Взгляд сияет умом и выдает также решительность и привычку повелевать. Одевается элегантно и со вкусом, без подчеркнутости и того изобилия украшений, которыми так потешно грешит большинство богатых иностранок… Глаза у Дианы редкого цвета, порою морской синевы, порой цвета чистого золота». Девушке предложили шартрез, она отказалась из ненависти ко всему церковному. Пила она только коньяк. Таксиль был главной фигурой на большом антимасонском конгрессе в Тренто в сентябре 1896 года. Однако именно тогда усилились подозрения и посыпались критические высказывания от немецких католиков. Некий отец Баумгартен затребовал свидетельство о рождении Дианы и записку от священника, принимавшего у нее клятвенное отречение от ереси. Таксиль отбивался, что доказательства-де у него в кармане, однако их не предъявил. Еще один аббат, Гарнье, опубликовал в «Пёпль Франсэ» через месяц после Тридентского конгресса, что испытывает подозрения, не является ли Диана масонской мистификацией. Некий отец Байи в самом, пожалуй, авторитетном органе печати — «Ля Круа» — тоже написал о своих сомнениях. «Кёльнише Фольксцайтунг» вдруг вернулась памятью во времена, когда Батай-Хакс публично богохульствовал против Господа и всех его святых, прямо перед тем, как он сразу же немедленно принялся выпускать брошюры «Дьявола». Диану отстаивали ее непрошеный гарант — каноник Мюстель со своим «Ревю католик» — и уже знакомый нам кардинал-викарий Парокки, который написал ей: «Усиливайтесь против грозы клевет, не погнушавшихся поставить под сомнение самый факт Вашего существования». Что ни говори, Дрюмону было не отказать в развитой журналистской интуиции, и полезные знакомства у него имелись просто-таки везде. Симонини ломал голову, как тот смог, но ведь разнюхал же Дрюмон историю Хакса-Батая! Он вышел прямо на Хакса и вдобавок захватил того в состоянии подпития, обычно сопряженного с меланхолией и раскаянием. И тут рвануло! Хакс разразился излияниями сначала на страницах «Кёльнише Фольксцайтунг», а после этого на страницах «Либр Пароль». «После выхода энциклики Humanum Genus, — излагал он благодушно, — я почувствовал, что легковерность и непроходимую глупость католиков можно обратить в живую монету. Они ждали только Жюля Верна, чтобы он придал страховидность их разудалым бредням. И Жюлем Верном стал работать я. Брал вздорные вымыслы, помещал в экзотическую обстановку, никто же и не думал проверять… А католики заглатывали. Идиотия этой публики такова, что даже сегодня, скажи я, что блефовал, — не поверят мне». Тогда Лотье повинился в «Розье де Мари», что, похоже, он обманывается и что та, о которой он свидетельствовал, — не Диана Воган. И наконец, загремели нападки иезуитов: отец Порталье разразился ими на страницах очень серьезного журнала «Этюд». Мало того! Газеты наперебой оповещали, что монсеньор Нортроп, епископ Чарльстона (где живет и работает Пайк, Верховный Магистр Верховных Магистров), срочно поехал в Рим, чтобы заверить папу Льва Тринадцатого, что масоны в его городе — все люди порядочные и в их храмах не имеется никаких статуй Сатаны. Дрюмон ликовал. Таксиля ликвидировали. Борьба против масонов и евреев возвращалась в серьезные руки. 24 Однажды ночью во время мессы 17 апреля 1897 г. Разлюбезнейший капитан, ваши последние страницы вмещают в себя неописуемое количество историй. И ведь это только ваши истории, а есть еще и мои, в которых я тогда участвовал. Вы ведь знаете, вам же не могли не рассказывать (еще бы, при той массе слухов, которую распространяли Таксиль с Батаем!), что происходило со мной. Может быть, вы и больше помните, нежели я. Мне нелегко восстанавливать. Если сейчас апрель 1897 года, значит, Таксиль и Диана в моей жизни заняли не менее дюжины лет, и не упомнишь, сколько всего смогло случиться за это время. Скажем, мы как-то устранили Буллана. Но когда это было? Примерно через год после начала выпусков «Дьявола». Или даже меньше чем через год. Буллан приехал однажды в Отей, переполошенный, с пеной у рта, которую он не переставая утирал платком. — Я погиб, меня убивают! Доктор Батай решил, что раз так, самое лучшее — стаканчик спиртного. Буллан не стал отказываться. После стаканчика он бессвязно забормотал что-то про порчу и про сглаз. У него, оказывается, были дурные отношения со Станисласом де Гуайта и со всем каббалистическим орденом розенкрейцеров, а также с Жозефином Пеладаном, который потом, в порядке диссидентства, учредил объединение Католических Розенкрейцеров, — об этом, ясное дело, в «Дьяволе» немало уже было опубликовано. На мой вкус, розенкрейцеры Пеладана мало чем отличались от секты Вентраса, где Буллан был провозглашен верховным понтификом. Все это были солидные мужчины, расхаживавшие в саккосах, усеянных каббалистическими знаками. Не было ясно, на стороне ли они Господа Бога или же дьявола, и, подозреваю, как раз поэтому Буллан и Пеладан были на ножах. Потому что паслись на одной территории и пытались приваживать одни и те же заблудшие души. Приспешники Гуайты изображали его утонченным аристократом (он был маркиз). Этот коллекционер гримуаров с пентаграммами, трактатов Луллия и Парацельса, рукописей своего учителя белой и черной магии Элифаса Леви и прочих герметических сочинений неописуемой редкости квартировал, по слухам, в полуподвальном этаже на авеню Трюден. Принимал у себя оккультистов, и только оккультистов. Не выходил на божий свет по нескольку недель. И именно там, рассказывали, Гуайта и дрессировал привидение, которое держал у себя в шкафу, напичкивался алкоголем и морфием, давал волю бредовому воображению. До чего много сил посвящал он зловещим материям, вычитывается из одних уж названий его работ: «Опыты проклятых наук». Изобличаются Люциферовы козни, сатанинские кляузы, дьявольские прохиндейства Буллана, описываемого как извращенец, «возвысивший блудодеяние до литургического действа». История эта не нова. Уже в 1887 году Гуайта и его приближенные созвали «инициационный трибунал» и вынесли приговор Буллану. Моральный, предположительно? Буллан, наобо рот, утверждал, что приговор был буквальный. Он буквально ощущал удары, агрессию, бомбардировку оккультными флюидами, град неосязаемых дротиков, которыми Гуайта и прочие гвоздили его, оставаясь на безопасном расстоянии. И вот Буллана совсем отчаянно припекло. — Что ни вечер, ложусь, не поверите: лупит, мутузит, костыляет! И не иллюзия больных чувств, а взаправду колотит и трясет! Потому что даже кота подбрасывает, будто по нему пропустили электричество! Мне известно, Гуайта сотворил восковую фигуру, он пронзает фигуру булавкой, я испытываю нестерпимую боль. Я попробовал контрчародейство. А Гуайта тут же унюхал опасность. Он в этом ремесле меня превосходит: поворотил мои же чары против меня. Глаза у меня заволакиваются, в груди у меня тяжелеет, не знаю уж, сколько часов удастся мне еще просуществовать на этом свете. Не понимали мы, в какой мере рассказ Буллана совпадает с действительностью, но это не имело значения. Бедняге явно приходилось туго. И тут Таксиля посетила одна из его гениальных идей. — А вы скажитесь-ка мертвым. Оповестите надежных посредников, что испустили дух в Париже, находясь там по делу. Не возвращайтесь в Лион. Побрейтесь, остригитесь, перемените внешность. Подобно Диане, проснитесь совершенно новым человеком, но, не в пример Диане, им и останьтесь. До тех пор как Гуайта и его присные, уверовавши в вашу гибель, не перестанут изводить вас. — Как же мне жить, не возвращаясь в Лион? — Ну как! Вы можете пожить тут в нашем доме, в Отее, по крайней мере пока скандал не утихнет, а ваших недоброжелателей не уличат. Диане ведь тоже необходима компания и уход, и вы, конечно, принесете больше пользы как ежедневный смотритель, чем как эпизодический гость. — Однако, — добавил Таксиль, — если у вас есть надежные друзья, до объявления смерти отправьте им встревоженные письма, полные предчувствий близкой гибели, и обратите их подозрения на Гуайту и Пеладана, чтобы неутешные последователи развязали хорошенькую обвинительную кампанию против этих ваших убийц. Так и сделали. Единственным человеком, кто был посвящен в настоящие обстоятельства дела, была мадам Тибо, ассистентка, жрица, наперсница (а может, даже нечто большее) аббата Буллана. От нее и исходило достигшее ушей всех парижских друзей и почитателей умилительное описание его агонии. Не могу сказать, как она решила вопрос с лионцами. Думаю, захоронила порожний гроб. Вскоре после этого она поступила домоправительницей к другу и посмертному заступнику Буллана Гюисмансу, популярному писателю, и готов поспорить, что не раз и не два одинокими вечерами, когда меня не было в Отее, она наведывалась к нам повидаться со своей прежней пассией. Получив уведомление о смерти Буллана, журналист Жюль Буа накинулся на Гуайту на страницах «Жиль Блаза», раскрывая перед общественностью и колдовские того приемы, и убийство Буллана. «Фигаро» опубликовала интервью с Гюисмансом, в котором подробно растолковывалось, как действовало чернокнижие Гуайты. Потом опять в «Жиль Блазе» тот же Буа выступил с требованием выкопать труп, произвести вскрытие, удостовериться, что печень и сердце действительно имеют следы перфораций от нематериальных дротиков Гуайты. И пусть заведут судебное дело. Гуайта вышел с ответами тоже в «Жиль Блазе». С явной иронией по поводу своего предполагаемого смертоносного ведовства: «Хотя пусть так, если вам угодно! Я умею вырабатывать тонкие яды колдовским искусством! Я улетучиваю их в пар, возгоняю, перегоняю на сотни лье, загоняю в ноздри тех, кто мне особенно несимпатичен. Я Жиль де Рэ будущего столетия!» И он вызывал на дуэль и Гюисманса и Буа. Батай хихикал, напоминая публике, что в результате всех великих волхвований как с той, так и с этой стороны ни у кого не появилось ни царапины. Однако тулузская газета возражала, что налицо недвусмысленное проявление некромантских чар: одна из лошадей, кативших на место дуэли ландо Буа, рухнула без видимой причины; перепрягли; другая лошадь тоже рухнула неизвестно почему, и ландо перевернулось, и Буа в конце концов добрел на поле чести с ног до головы избитый, в ссадинах и синяках. Еще он жаловался, что одна из его пуль застряла в стволе пистолета, и это тоже явное свидетельство сверхъестественных подлых происков. Друзья Буллана довели до сведения газетчиков, что розенкрейцеры Пеладана заказали мессу в Нотр-Дам, но в момент освящения святых даров обнажили кинжалы и нацелили их прямо на алтарь. Поди знай, правда ли. Для «Дьявола» подобные репортажи были — бальзам на сердце, и даже менее невероятны, чем те, к которым была приучена их публика. Но становилось ясно, что без Буллана «Дьявол» захиревает. Требовалось немедленно спасать положение. — Вы умерли, — сказал Буллану Батай. — И что теперь напишут и наговорят о вас покойном, не стоит вам на это обращать внимание. А на тот случай, если вы когда-нибудь воскреснете, мы разведем вокруг вас такую таинственность, что вам же выйдет одна только сплошная польза. Поэтому не волнуйтесь, что бы вы о себе ни прочитали. Это будет касаться Булланаперсонажа. Буллана, которого уже нет. Буллан не стал протестовать. А как маньяк и нарциссист, он даже радовался, читая, что нагораживает Батай, описывая предполагаемую Булланову колдовскую мастеровитость. На самом же деле его ничего не интересовало, кроме Дианы. Буллан был околдован Дианой. Не отходил от нее, с болезненной настойчивостью осаждал, и я почти боялся за нее, вконец замороченную его фантазиями, как будто и без того она была мало оторвана от реальности. * * * Вы хорошо определили, что случилось потом. Католический мир раскололся. Одна из половин поставила под вопрос сам факт действительного существования Дианы Воган. Хакс предал всех. Постройка Таксиля кренилась и падала. Нас немолчно травила целая свора противников. Опаснее всех были подражатели Диане, вроде этого Марджотты, о котором у вас сказано. Мы понимали, что кое в чем пересолили и что трехголовый дьявол, обедающий с первым министром итальянского правительства, — это в общем-то немножко неудобоваримая сцена, что бы и кто бы на эту тему ни говорил. Немногочисленные встречи с отцом Бергамаски позволили мне понять, что в то время, как римские иезуиты («Чивильтá Каттолика») решительно все еще поддерживали Диану, иезуиты французские (достаточно взглянуть на ту самую статью отца Порталье, которую вы выше процитировали) были явно намерены дезавуировать всю историю. Новое краткое собеседование с Эбютерном — и я понял, что масоны тоже ждут не дождутся, когда придет этому фарсу конец. Причем если католики рассчитывают разобраться шепотком, вполголоса, и прикрыть историю, не опорочив собственное начальство, — масонам желательно получить громкий скандал, чтобы все годы антимасонской пропаганды Таксиля стали выглядеть как бессмысленное кваканье. И наступил день, когда ко мне пришло одновременно две записки. В одной из них падре Бергамаски писал: «Можете пообещать Таксилю пятьдесят тысяч франков, чтобы он свернул все это дело. Братски во Х-те, Бергамаски». Другая была от Эбютерна: «Пора закругляться. Дайте Таксилю сто тысяч, пусть скажет, что он все выдумал». Значит, у меня есть прикрытие и справа и слева. Можно переходить к действиям. Разумеется, не раньше, нежели я получу на руки обе обещанные суммы. Ренегатство Хакса облегчило мою задачу. Оставалось подтолкнуть Таксиля к обращению, или переобращению, как ни называй это, суть одна. У меня опять имелось сто пятьдесят тысяч франков, а Таксилю за глаза должно было хватить и семидесяти пяти, ибо я имел увещевания повесче денег. — Таксиль, с Хаксом кончено. Не могу себе представить Диану на публичном допросе. Я подумаю, как убрать ее. Но по-настоящему беспокоите меня вы. До меня дошли слухи, что масоны решили от вас избавиться. А вы сами писали о том, до чего жестоки они с предателями. В прошедшие времена католики встали бы на вашу защиту. В нынешнее время, как вы видите, и иезуиты от вас отмежевываются. Что же, сейчас вам открыта уникальная возможность. Некая ложа, не спрашивайте меня кто, потому что дело это секретное, предлагает вам семьдесят пять тысяч франков, если вы на весь мир громко заявите: все, что написали, вы навыдумывали. Понимаете, какая выгода от этого для масонской ложи. Она обелит себя от навоза, которым вы перемазали масонов. И тем же навозом изгваздает католиков, за их блаженное легковерие. Что же до вас, то вам получится великий барыш: дополнительная популярность. Новые ваши книги распродадутся пуще предыдущих. Замечу, что на данный момент продажи среди католиков падают. Вы вернете себе читателей — антиклерикалов и масонов. Имеет смысл! Настаивать долго не пришлось. Таксиль фигляр, идея показаться перед публикой в новом фарсе несказанно пришлась ему, и глаза уже лихорадочно блестели. — О, послушайте, дорогой аббат, значит, так, арендуем зал, сообщаю журналистам, что в определенный день выступит Диана Воган и предъявит собравшимся фотографический снимок демона Асмодея, который она сняла с личного позволения Люцифера. На афише припишем, что разыгрывается также и лотерея, главный приз будет пишущая машинка стоимостью четыреста франков, машинки не надо, разыгрывать ничего не будем, потому что я просто выйду и скажу, что Дианы не существует. Коль не существует Дианы, то логично, что не существует и пишущей машинки. Так и вижу эту потрясающую сцену! Напечатают во всех газетах. Обязательно на первых страницах. Изумительно. Дайте мне время подготовиться к этому важному выступлению. А также, если вас не затруднит, я хотел бы забрать аванс из этих семидесяти пяти тысяч франков. Понимаете, накладные расходы… На следующий день зала была уже арендована Таксилем — зала Географического общества. Но только на пасхальный понедельник. Пришлось мне сказать Таксилю: — Что делать. До Пасхи еще почти целый месяц. До этого дня избегайте показываться. Чтобы не возникало новых сплетен. А я подумаю, куда упрятать Диану. Таксиль колебался, губа у него дрожала, усы над губой тоже: — Я не хотел бы… чтобы Диану… ну, устранили. — Какие глупости. Вы говорите с духовным лицом. Диану отвезут откуда в свое время взяли. Мне показалось, что ему не по себе при мысли о потере Дианы. Но страх перед мщением масонов пересиливал. Этот тип не только махинатор, а и капитулянт. Интересно, как бы он отреагировал, скажи я, что да, действительно, имею намерение устранить Диану? Думаю, из-за страха перед масонами он принял бы в конце концов это как данность. Лишь бы только не лично ему поручили провести устранение. Пасхальный понедельник будет 19 апреля. Наш разговор с Таксилем проходил за месяц до того. Значит, 19 или 20 марта. Сегодня 17 апреля. Что же, складывая понемножку события последнего десятилетия, я довел свою историю до прошлого месяца. Этот дневник должен был послужить мне, а равно и вам, для нахождения причины моей потерянности. Причина все еще не нашлась. Может быть, великая встряска имела место как раз в одну из четырех последних недель? Я как будто страшусь дальше припоминать… 18 апреля, рассвет Пока Таксиль изощрялся и гадал, чем ошарашить публику, Диане в голову не приходило, что готовится нечто экстраординарное. Между первой и второй своими фазами она удивленно вслушивалась в наши лихорадочные переговоры и, казалось, вникала в них, только когда имя или название местности освещали слабеньким светом какие-то грани ее сознания. Она все больше напоминала растение. Единственным проявлением животной природы была все ярче выражаемая чувственность, обращаемая на кого придется — на Таксиля, на Батая, пока он еще был, на Буллана (разумеется!) и — хотя я и берегся, дабы не подать ей никакого повода — даже и на меня. К нам Диана попала двадцатилетней, ну, двадцатилетней с небольшим, а сейчас ей уже перевалило за тридцать пять. Тем не менее (говаривал Таксиль со все более сальною улыбочкой), созревая, она прибавляла в цене. Похоже, в глазах Таксиля женщина старше тридцати может иметь какую-то привлекательность… Тупая витальность наполняла ее тело силой, как дерево соками, а глаза ее туманились, и в них зыбилась тайна. Но по части этих вывертов физиологии я неопытен. Господи, зачем я занимаюсь телесной формой этой женщины, притом что ей была отведена роль всего лишь только мизерного орудия? * * * Я тут писал, что Диана не понимала, что происходит. Ошибка. В марте (вероятно, из-за того, что ее не посещали ни Таксиль, ни Батай) она вдруг утратила покой. Истерика за истерикой, демон (так она выражалась) искушал ее свирепо, ранил, грыз, перекручивал ей ноги, наносил удары по лицу — и она показывала синяки вокруг глаз. На ладонях у нее прорезались какие-то язвы, походившие на стигматы. Непонятно было, с какой стати силы ада так обрушиваются именно на палладистку, почитательницу Люцифера. Она тянула меня за одежду, будто взывая о помощи. Я пошел в комнату Буллана, знавшего в заклинаниях толк. Мы вернулись уже вдвоем. И действительно, как только Буллан вошел, Диана вцепилась в его руки, трясясь. Он завел ей ладони за затылок, спокойной речью утишил ее дрожь, после этого плюнул прямо ей в рот. — Кто же тебе говорит, дочь моя, что тебя испытывает господин твой Люцифер? Не вернее подумать ли, что, попирая и карая тебя за веру палладистскую, изуверствует Враг, превосходнейший твой Враг, сей эон, именуемый Иисусом Христом? Или кто-либо из его так называемых святых? Растерявшись, Диана отвечала: — Однако, уважаемый аббат, я по той-то причине и палладистка, что не готова признать какую бы то ни было власть злодеятельного Христа, до такой степени, что однажды я отказалась прободать кинжалом просфору, поскольку сочла безумством признавать присутствие духа в том, что для меня только колобок из теста. — И ты ошиблась, дочь моя. Полюбуйся, как поступают христиане, провозглашающие верховность этого своего Христа. Не утверждают же они поэтому, будто дьявола не существует. Более того: христиане страшатся дьяволовых подвохов, вражды, соблазнов. Точно то же и у нас. Веруя в господа нашего Люцифера, полагая, что врагом его является Адонай, выступающий в обличье Христа, мы допускаем его духовное существование и проявление через злодейства. Значит, следует тебе склонить выю и уничижить образ противника тем единственным способом, который допускается для верных люцифериан. — И каков этот способ? — Черная месса. Не видать тебе благорасположения Люцифера, нашего повелителя, если не возвеличишь его славной черной мессой, в знамение отречения от христианского бога. Диана, похоже, была согласна. Буллан спросил меня, можно ли сводить ее на сборище сатанистов, дабы она уверилась, что сатанизм, люциферианство и палладизм имеют единые цели и единое очистительное назначение. Мне не больно-то хотелось отпускать Диану из дому, но ей явно было полезно хоть немного проветриться. * * * Я застал Буллана в доверительной беседе с Дианой. Он ей тихо говорил: — Ну как, тебе понравилось вчера? Что у них там было вчера? Еще он говорил: — Хорошо. Сегодня я служу еще одну мессу в Пасси. Замечательная ночь! Двадцать первое марта, весеннее равноденствие! Богатейшими оккультными смыслами славится эта ночь! Ну, если ты соглашаешься прийти, я тебя должен буду отдельно приготовить, духовно приготовить, сейчас же, с глазу на глаз, и под тайной исповеди. Я понял, что приходится выйти. Буллан оставался с нею более часа. Наконец меня пустили обратно. Буллан сказал, что Диана завтра едет в заброшенную церковь в Пасси, но чтобы я сопровождал ее. — Да, господин аббат, — покивала Диана. Глаза ее непривычно горели, а щеки рдели. — Да, да, прошу вас. Мне б отказаться, но разжигало любопытство. И не хотелось выглядеть ханжою перед Булланом. * * * Пишу, трясусь, рука почти сама идет по бумаге, не помню больше ничего, а только переживаю. Все, что рассказываю, видится мне так явно, будто повторяется здесь и сейчас. Вечер 21 марта. Вы, капитан, начали дневник 24 марта и в самом начале указываете, что я утратил память утром двадцать второго. Значит, если что-то ужасное произошло, это должно было быть вечером двадцать первого. Вот я и восстанавливаю. Но трудно. Наверное, у меня жар. Голова горит. С Дианой из Отея мы едем, наняв фиакр. Возница на меня скоса глянул, точно ему не понравился такой заказчик, даром что одетый в сутану. Но, заслышав, сколько обещается чаевых, тронул без разговоров. Все дальше от центра, все темнее аллеи, и в конце концов попадаем в переулок, обставленный заброшенными хижинами. Вдали показывается тупик, замкнутый осыпавшимся фасадом древней часовни. Сходим. Кучер, похоже, торопится уехать до такой степени, что, пока я шарю по карманам в поисках одного-двух франков, он выкрикивает: — Не беспокойтесь, господин аббат, мне довольно и этого! — Холодно и страшно, — говорит Диана, прижимаясь ко мне. Я от нее отстраняюсь. Но при прикосновении, не видя ее, только дотрагиваясь до ее локтей под верхней робой, я отмечаю, что она одета странновато: мантилья с капюшоном окутывает ее от макушки до пят, в темноте она неотличима от монаха из тех, которые прошмыгивают в подземельях строгих монастырей на страницах готических романов, что были модны в начале нашего столетия. Я этой, кажется, накидки не видел у нее никогда. Хотя, разумеется, мне не приходило в голову шарить у нее в сундуке, который она привезла с собою от Дю Морье из психиатрической лечебницы. Дверь капеллы оказалась незапертой. Мы вошли в придел, озарявшийся свечами, горевшими в алтаре и на многих треножниках, расставленных полукругом по периметру апсиды. Свет сиял венцом около престола. Престол был под темным покровом, вроде погребального. Где положено быть или распятию, или иконе, находилась статуя козлоподобного демона, с воздетым фаллом непропорционального размера, не менее чем в тридцать сантиметров. Свечи не белые и не кремовые, а черные. В середине аналой, на нем разложены три черепа. — Я уже все знаю от аббата Буллана, — зашептала Диана, — это мощи волхвов, настоящих волхвов, не подложных. Это Теобен, Мензер и Заир. Те, кто были предупреждены возгоранием падучей звезды и спешно покинули Палестину, дабы не быть свидетелями при рождении Христа. Перед престолом, тоже полукругом, выстроились юные девы — слева и отроки — справа. Все они так молоды, что почти невозможно понимать различие полов, весь полуциркульный строй составлен из изящных андрогинов. Тем в них труднее разбираться, что их головы увиты увядшими розами. Мальчики, правда, обнажены. Они показываются друг другу, меряются своими доблестями. Девочки в коротких туниках из почти прозрачного тюля, просвечивают маленькие груди и угловатые бока. Ничто не скрыто. Все они очень хороши, хотя на лицах читается скорее лукавство, чем детская невинность. Тем самым отроки и соблазнительнее. Я обязан признать (дико, впрочем, что я, прелат, исповедуюсь перед вами, капитаном!), что во время как меня не то чтобы страшат, но никак не тешат солидные дамы, я вполне подвластен пригожеству недоспелых существ. Вереница томных послушников проплывает по алтарю, выносят нам небольшие кадильницы, раздают кадильницы участникам. Укрепляют какие-то смолистые ветки на треножниках. Зажигают. Вспыхивают огоньки в кадилах, возносится от этих кадил дым густейший и на редкость беспокойный запах экзотических курений. Обнаженные эфебы разносят всюду какие-то чаши. Одна из чаш достается мне. — Испейте, аббат, — говорит мне подросток с дерзким взглядом. — И проникнитесь духом нашего обряда. Я выпиваю, после чего вижу и слышу все как в тумане. Входит Буллан. На нем белая хламида, алый орарь и на шее — распятие вверх ногами. Распятие несет на себе черного козла, вставшего дыбом, выпятившего рога. При первом движении священнослужителя, по небрежению ли, по случайности, или с извращенною намеренностью, платье спереди расходится, и высовывается огромный фалл, какого я и предположить не мог в таком обрюзгшем человеке, притом напряженный, вероятно от воздействия снадобья, заблаговременно им принятого. Ляжки его обтянуты чулками, темными, но прозрачными, в точности как те, на картинках, публикуемых в «Шаривари» и других еженедельниках, доступных даже аббатам и кюре, некоторым почти поневоле, где изображается Селеста Могадор, когда она отплясывает канкан в «Танцевальном зале Мабия». Пастырь поворотился тылом к молящимся и начал мессу по-латыни, андрогины подпевали ему. — Во имя Астарота, Асмодея и Вельзевула. Миром Сатане помолимся. — Сатано, ликуй. — Об изобилии вожделений наших земных помолимся. — Поклонихомся. — Заступи и сохрани нас, простри тьму свою на нас и порази врагов наших, Люцифере, твоею силою. — Тебе, Сатано. — Блудодейства наши умножи. — Всякой непотребе потворник. — Яко подобает тебе слава, честь и поклонение. — Благослови, душе моя, Сатану и вся внутренняя моя всю татьбу его. После этого Буллан вытащил из складок одежды крест, положил себе под ноги и потоптал: — Крест, тебя я попираю в память и отмщение старинных Магистров Храма. Ибо ты лжеорудие обожествления лжекумира и лжегоспода Христа Иисуса. В это мгновенье Диана без предупреждения, будто испытывая наитие (но, я уверен, по наущению Буллана, он же ее инструктировал с глазу на глаз), двинулась вперед, прошла весь неф между расступившимися крыльями толпы и прямо стала перед алтарем. Тогда, повернувшись к правоверным (или к левоверным, если можно так сказать), торжественным движением она разметнула плащ и просияла наготой. У меня, боюсь, не отыщется подходящих слов, капитан Симонини… В общем, она уподобилась откровенной Изиде. Только лицо было упрятано под тонкой и черной маской. Спазмом сперло у меня горло. Я впервые лицезрел женщину в непереносимой остроте ее распахнутого тела. Волосы рыжего золота, обычно затянутые в пучок, разметаны и бесстыдно ласкаются к ягодицам, к вызывающе округлым шарам. Это языческая статуя. Гордо поставленная шея. Подобная столпу на мраморной опоре плеч. А груди… Я впервые взираю на сосцы женские. Твердо, гордо, сатанически выпирают они вперед и вверх. Между ними единственное украшение не из плоти — кулон. Его Диана не снимает никогда. Поворотившись, с развратной податливостью она одолевает три ступени, ведущие на алтарь. Священник укладывает ее откинутой головой на подушку (черный бархат, серебряная бахрома). Волосы растекаются по обе стороны престола. Живот плавно вздымается. Бедра разведены, и не прячется медвяное руно, опушающее врата в грот женской тварности. И тело угрожающе сияет в алом отблеске свечи. Господи боже, не могу найти приличествующих слов. Что я вижу! Самородный ужас перед женским телом отступает, и улетучивается робость. Мной всецело владеет новое чувство, будто неиспробованный сок бежит по моим жилам. Буллан на грудь Дианы возлагает малый фалл из слоновой кости. На лоно — убрус узорчатый, а поверх убруса — дискос из темного камня. Он берет с дискоса просфору, явно не из тех, капитан Симонини, коими вы торгуете. Нет, просфору собирается святить сам Буллан, отправитель таинств святой римской церкви, хотя и расстриженный, прямо на лоне распростертой бесстыдной Дианы. И говорит: — В воспоминание твое, Господи Сатано, жрется сие, недостойный твой раб, освящаю. Аминь. Берет просфору, дважды кладет на пол, дважды вздымает к небу, переворачивает через правое ребро, переворачивает через левое, приговаривает: — С юга взыскуем благоволения Сатаны, с востока взыскуем благоволения Люцифера, с севера взыскуем благоволения Велиала, с запада взыскуем благоволения Левиафана, да распахнутся адовы створы, да приидут, взываем, Дозорщики Кладезя Бездны. Отче наш, иже еси во адове, да проклянется имя твое, да сгинет царствие твое, да презрится воля твоя на земле и на небе! Славься имя Зверя! И хор алтарников громко: — Шесть, шесть, шесть! Число Зверя! И вопиет Буллан: — Величит душа моя Люцифера, имя же его Погибель. Учитель блуда, любовей противоприродных, благого кровосмешения, божественной содомии, Сатано, славься! Тебе же, Иисус, повелеваю воплотиться в просфоре сей, возобновятся да страсти твои, и наново да приимешь муки твои от гвоздей, коими распяли тебя! Прободай тебя копие Лонгиново! — Шесть, шесть, шесть, — повторяют отроки. Буллан поднял просфору и опять завыл: — В начале была плоть, и плоть была у Люцифера, и плоть была Люцифер. Она была в начале у Люцифера, все через плоть начало быть, и без плоти ничто не начало быть, что начало быть. И плоть стала словом и обитала с нами, полная мглы, и мы узрели тусклую славу единородной дщери Люцифера, чье имя вопль, и ярость, и алчба. Частица на лоне Дианы. Частица влагается ей в чрево. И снова вынута, и воздета к своду нефа, с воплем громогласным: — Приидите и пожрите! Двое андрогинов простираются перед ним, подымают его хламиду и лобзают его возбужденный член. Потом юные алтарники толпой низвергаются к его стопам, и в то время, как мальчишки ублажают сами себя, девочки сбрасывают одежды и сплетаются парами, исторгают развратные вопли. Воздух теперь пахуч, невыносимо резкий фимиам чувствуется везде. Собравшиеся запыхтели пылко, потом сладострастно застонали, и обнажились, и кинулись совокупляться друг с другом и с кем попало, не различая ни возраста, ни пола. В мареве вдруг вижу: мегера семидесяти годов, в морщинах вся, чьи груди мотаются капустными листами, на худосочных ногах, извивается по полу в исступлении, а прелестный отрок жадно целует у нее то, что некогда было вульвой. Обратившийся в содрогание, озираюсь, не уяснить, как мне выбраться из этого лупанария, скорченный трясусь, все заволокло ядовитым дымом, будто в облаке, я опоен, ничего не смыслю, и вокруг какая-то красная хмарь. Неожиданно, через морок, замечаю, подбирается ко мне Диана, как была нагая, но теперь без маски, подбирается от алтаря, а перед нею, гляжу, своры безумцев, не завершив свальный грех, расползаются от прохода, раздвигая для Дианы дорогу. Прочь от них, не слиться с табунами одержимых! Я все пятился, покуда не уперся лопатками в столб. Диана, тяжело дыша, налегает на меня, о господи. Спотыкается перо и обмирает ум у меня, набухая слезами отвращения. Я и ныне, в точности как тогда, весь залит слезами. Я не мог кричать, рот у меня залепило что-то не мое, и я рухнул наземь, одуряемый ароматами. Это тело, совокупляющееся с моим. Я во власти крайнего предсмертного возбуждения. Обуреваем черной силой, подобно истеричке из Сальпетриера, руками трогаю (своими собственными руками! будто по собственному желанию!) чужую плоть. Прохожу в ее разверстую рану, будто ведомый страстностью знания хирург. Но в то же время заклинаю чаровницу оставить меня. Кусаю ее, защищаясь, на что она хрипло кричит, еще, еще, больнее, я запрокидываю голову… О, предсказания доктора Тиссо! Ведь упреждал же он, что от этого безумства воспоследует исхудание тела, станет землистым лицо (недвусмысленное провозвестие смерти), а еще заволакивается взор, нарушается сон, появляется сухой зев, болевое ощущение в глазных яблоках, зловонные багровые высыпания на лице, рвота белыми сгустками, болезненное сердцебиение, и в результате будут иметь место сифилис и слепота. Ничего уже не вижу, и вдруг у меня наступает самое мучительное, невысказуемое и невыносимое ощущение за всю жизнь. Будто вся кровь из жил моих внезапно вырвалась, пульсируя, из всех отверстий, из напряженных до отказа членов, из носа, из ушей, из кончиков пальцев и даже из заднего прохода, на помощь, на помощь, вот тут-то я и понимаю, что есть смерть, от коей бежит любое живое создание, хотя и ищет ее, поскольку по противоприродному инстинкту хлопочет о размножении собственного семени… Не могу больше писать. Я не вспоминаю, я вновь переживаю. А этот опыт непереносим. Желаю только одного — вновь утратить память… * * * Выныриваю из обморока. Передо мной опять Буллан. Он держит за руку Диану. Диана уже окутана плащом. У двери экипаж, говорит Буллан. Диану надо бы отвезти домой, она в изнеможении. Диана дрожит. Из уст ее излетает нечто невразумительное. Буллан услужлив. Будто оправдывается. Да и впрямь ведь именно он втянул меня в эту омерзительную историю. Но когда я сказал ему, что он свободен и о Диане позабочусь я, он запротестовал. Настаивает, чтобы ехать ему с нами. Напоминает, что и он живет в Отее. Похоже, ревнует. Хочется побесить его. Говорю: а я не в Отей поеду. Я отвезу Диану к верным друзьям. Буллан бледнеет. У него как будто отнимают добытую жертву. — Не имеет значения куда, — говорит Буллан. — Я поеду с вами. Диане явно требуется помощь. В фиакре я, не подумав, говорю: на улицу Мэтра Альбера. Как будто непроизвольно решил, что теперь Диане настала пора исчезнуть из Отея. Буллан озадаченно смотрит, но молчит, садится в фиакр и берет Диану за руку. В течение поездки все молчат. Мы входим ко мне. Я укладываю в кровать Диану. Беру ее за кисть, впервые обращаюсь к ней с тех пор, как все это между нами стряслось. Стряслось в совершеннейшем безмолвии. Я кричу на Диану: — Зачем, зачем?! Буллан всунулся было, но я отшвырнул его к стенке, и он упал. Лишь тогда я заметил, до чего этот проклятый хил и немощен. Я в сравнении с ним совершенный Геркулес. Диана извивается, плащ разъехался у нее на груди, мне ее телеса отвратительны, тороплюсь закрыть их чем попало, рука впутывается в цепь, это медальон, дергаю, разрыв, медальон у меня в руках, Диана борется за него, я отскакиваю в другой конец комнаты и приоткрываю крышку. В золоте выбито изображение скрижалей Моисеевых и подпись по-еврейски. — Что это? — требую я ответа у Дианы. Та, почти бездыханная, замолкает на ложе. — Что означают эти знаки возле портрета твоей матери? — Мать моя… — лепечет та совершенно беззвучно, — еврейка… Верила в Адоная… Вот оно что. Мало того что я совокупился с женщиной, с отродьем дьяволовым, так еще и с еврейкой! У них же раса наследуется по матери. Значит, ежели семя мое оплодотворило ее нечистое чрево, мне, выходит, судится от рока породить на свет еврея? — У-у, со мной не пройдет! — взвываю я и накидываюсь на блудницу, жму ее горло, она барахтается, я усилил хватку, Буллан пришел в себя и борется со мною, снова отшвырнул его пинком в промежность, он потерял сознание, поник в углу, я снова на Диане (схожу с ума, воистину…), глаза ее потихоньку выкатываются из орбит, язык, раздутый, вываливается из распахнутого зева, она испускает сипение и окончательно мякнет. Я поднимаюсь и отряхиваюсь. Я понял, что я сделал. В углу стонет Буллан, быть может, я лишил его мужской способности. Не важно. Я хорохорюсь, ухмыляюсь. Что бы там ни было, отцом еврея я никогда не буду. Стараюсь успокоиться. Говорю себе, что тело женщины нужно перенести в клоаку под нижним этажом. Там уже многолюднее, чем на вашем хваленом пражском кладбище, капитан. Но темно. Нужно же, чтобы кто-нибудь посветил. Весь коридор до вашей квартиры, по лестнице в магазин, через лаз в подпол. Не обойтись без Буллана. Вон он барахтается на полу и пучится на меня, как невменяемый. К тому же я понимал, что не годится отпускать свидетеля преступления. Я вспомнил пистолет, полученный от Батая, выдвинул ящик, наставил оружие на Буллана. Тот продолжает глядеть завороженно. — Сожалею, аббат, — произнес я. — Хотите спасти жизнь, помогите мне убрать это сладчайшее тело. — Да, да, — бормотал он, будто в любовном трансе. Похоже, что мертвая Диана с вываленным языком и вытаращенными глазами казалась ему не менее желанною, чем обнаженная Диана, удовлетворившая мною свое любострастие. И я тоже еле держался на ногах. Как во сне, я завернул ее в плащ, сунул Буллану в руки свечу, ухватил бездыханное тело за ноги и протащил по коридору до самой вашей квартиры, а затем по лестнице в магазин и оттуда в клоаку. На ступеньках труп с зловещим стуком ударялся головой. Наконец я уложил покойную подле останков Далла Пиккола (другого). Буллан, казалось, сошел с ума. Он давился смехом. — Сколько тут трупов, — сказал он. — Похоже, предпочтительней проживать тут, нежели наверху, в том мире, где Гуайта поджидает меня… Не остаться ли мне с Дианою? — Извольте, аббат, — отвечал я. — Это соответствует моему желанию. Я выхватил пистолет, выстрел пришелся ему в середину лба. Буллан криво рухнул на ноги Дианы. Пришлось нагнуться и переложить его обок ее тела. Они легли рядышком, как любовники. * * * Ну, вот я и восстановил в ходе рассказа, вот я и раскопал в истерзанной памяти досконально все, что произошло со мной за минуту до того, как я утратил способность помнить. Круг замкнулся. Теперь я знаю. Теперь, утром 18 апреля, в пасхальное воскресенье, я сумел реконструировать происшествия 21 марта. Это случилось ночью, в весеннее равноденствие, с тем, кто, как я думал, являлся аббатом Далла Пиккола… 25 Привести в порядок мысли Из дневников 18 и 19 апреля 1987 года Тот, кто за плечом Симонини читает эти записи Далла Пиккола, видит внезапно, как текст обрывается, рука не удерживает перо, пишется бессмысленная загогулина, тело пишущего сползает на пол, линия выходит за край страницы и испачкивает бледной чернильной кляксой зеленый бархат стола. Перевертывается лист — это уже пишет капитан Симонини. Он проснулся в одеянии священника, в парике Далла Пиккола, но ни минуты на этот раз не колеблясь в убеждении, что он — Симонини. Пробежал оставленные на столе, истерически заполнявшиеся неровным почерком страницы, последнее, что сумел оставить предполагаемый Далла Пиккола, и пока читал их — потел, сердце бешено стучало, и как раз там, где записка обрывалась, Симонини вспомнил вместе с ним (аббатом), что и он (Симонини) был, что они были, нет… постойте… он теряет сознание… они теряют. Обморок проходит. Туман рассеялся. Прояснилось. Это одно лицо — он и Далла Пиккола. То, что вчера вечером вспомнил Далла Пиккола, постепенно начинает припоминать и Симонини. Как в сутане Далла Пиккола (не того, с торчащими зубами, которого убил давно, а другого, возрожденного нарочно и эксплуатируемого много лет) получил ужасный опыт черной мессы. Что происходило потом? Кажется, Диана, царапаясь, сдернула с него накладные волосы. Чтоб удобнее тащить покойницу, он освободился и от рясы. После этого, не в состоянии мыслить, вернулся в свою квартиру на Мэтра Альбера и улегся спать, а проснулся утром 22 марта и не мог понять, куда же подевалась его одежда. Телесное слияние с Дианой, открытие безобразного ее происхождения — слишком много ему пришлось пережить. Тою же ночью он утратил память, то есть ее утратили и Далла Пиккола и Симонини, после чего раздвоенные личности чередовались в течение месяца. Тот же недуг, что был у Дианы. Переход от одного состояния к другому через кризис, эпилептический припадок, бред. Безотчетно, всякий раз пробуждаясь в новом качестве и при этом думая, что это простое пробуждение от сна. Терапия доктора Фройда помогла (даром что доктор знать не знал, помогает ли его система или нет). Рассказывая «второму себе» эпизоды, с мучением добываемые, как во сне, из оцепенения памяти, Симонини дошел до переломной точки, до травматического эпизода, забросившего его в амнезию, расщепившего его на пару двойников, каждый из которых помнил только половину общего прошлого, и тогда он и «второй он» смогли заново скомпоновать личность воедино, хотя каждый двойник как мог старался утаить от другого кошмарную, невоспоминаемую причину наступившего забытья. Легко представляем себе, до чего Симонини изнемог от воспоминаний. Чтоб увериться, что он действительно восстанавливается для новой жизни, он закрыл дневник и вознамерился выйти в мир, навстречу встречам, теперь уже не пугавшим, потому что он знал, кто он. Нужно было позаботиться и о питании. Но для начала, поразмыслив, он решил отказать себе в чревоугодии. Чувства его еще недавно подверглись тяжелым нагрузкам. Как отшельник из «Фиваиды», он начнет с чего-то вроде епитимьи. То есть посетит «Фликото». На тринадцать су поест, как положено, неважнецки. Возвратившись, записал еще две-три подробности, нужные для реконструкции. Вообще-то потребность в дневнике отпадала. Ведь дневник он завел, чтобы узнать то, что он теперь знал. Но дневник уже сделался привычкой. Веря, что есть на свете Далла Пиккола, отличный от него самого, он почти целый месяц льстил себе иллюзией, будто есть на свете кто-то, с кем можно разговаривать. Разговаривая, осознал, до чего он одинок. С самого детства. Предположительно (догадка Повествователя!) Симонини раздвоился именно в поисках собеседника. Как можно знать. Но стало ясно, что Второго не существует. И что дневник — одинокое времяпрепровождение. Что ж, продолжим. Не то чтоб слишком нравился себе он сам, но все остальные вызывали такое раздражение, что на их фоне самого-то себя он почти что мог переносить. Он вывел на сцену Далла Пиккола (своего собственного, потому что настоящего он убил), когда Лагранж дал ему задание заняться Булланом. Он подумал, что для этого и подобных заданий фигура священника удобна, вызывает меньше подозрений. Забавно было также и воротить на этот свет того, кого он самолично препроводил на тот. Когда он только еще купил, и очень дешево, дом и лавку в Моберовом тупике, он почти не использовал комнату, имевшую выход на улицу Мэтра Альбера. Когда же возник Далла Пиккола, жилая площадь пришлась несказанно кстати. Ее быстро обмеблировали дешевой обстановкой, и там поселился фантоматический аббат. Далла Пиккола интересовался сатанизмом и оккультизмом, собирал данные, а также с удовольствием являлся к одрам умирающих, приглашаемый родственниками, которые потом посещали и Симонини по поводу завещания. Это было удобно, потому что на случай перепроверки последней воли завещателя в деле имелась всегда справка от исповедника, что последние слова покойного в точности совпадали с этим представляемым завещанием. А когда пошла Таксилева эпопея, Далла Пиккола сделался вообще необходим и практически на себе тянул всю эту работу в течение более чем десяти напряженных лет. Симонини в облике Далла Пиккола общался и с отцом Бергамаски, и с Эбютерном, и они ничего не заподозрили: до того он удачно перевоплощался. Далла Пиккола был блондинист, брит, имел брови кустистые и ходил в синих очках, закрывавших полностью глаза. Мало этого. Он ведь и почерк себе выдумал иной, мелкий, женственный, и голос с измененным по необходимости тембром. Превращаясь в Далла Пиккола, Симонини не только иначе говорил, он и писал иначе, и по сути дела иначе рассуждал. Жалко, что сейчас аббату Далла Пиккола пришло время умереть (судьба всех аббатов с этим именем), но целью Симонини было — полностью покончить с этой историей. Отчасти для того, чтоб утратилась память постыдных событий, причинивших ему такую травму. Отчасти потому, что в понедельник после Пасхи Таксиль, по обещанию, готовился совершить клятвенное публичное отречение. И наконец, потому, что теперь, после кончины Дианы, надлежало устранить все воспоминания о закрученной им интриге. На случай, если кому придут в голову щекотливые вопросы. У него были только воскресенье и утро понедельника. Снова надев рясу Далла Пиккола, он побывал у Таксиля. Оказывается, тот почти целый месяц ходит в Отей, не застает Дианы, не застает Симонини, старуха отвечает, что ничего не знает. Выхода нет, кроме как подозревать, что их обоих похитили масоны. Симонини сказал: ему-де удалось вытрясти из Дю Морье настоящий адрес Дианы в Америке, в Чарльстоне, и он нашел способ организовать ее обратный переезд в Америку. Так что Диана отправлена восвояси как раз перед тем, как Таксиль выступит с саморазоблачением. Он передал Таксилю пять тысяч франков аванса из обещанных семидесяти пяти и откланялся до встречи назавтра вечером в Географическом обществе. Затем в том же обличье Далла Пиккола он поехал в Отей. Великое изумление старухи, не имевшей сведений вот уж как месяц ни о нем, ни о Диане, ни что говорить бедному месье Таксилю, приходившему множество раз. Старухе было рассказано то же самое: найдена семья Дианы, Диана возвращена в Америку. Неплохое выходное пособие окончательно умиротворило мегеру, которая уложила свое барахло и убралась куда-то в тот же вечер. На ночь глядя Симонини сжег все документы и следы их совместного житья за все годы, а когда совсем стемнело, оттащил ящик с тряпками и безделушками Дианы к Гавиали. У старьевщика не было привычки спрашивать, откуда поступают вещи. Следующим утром Симонини был уже у хозяина отейской квартиры и, ссылаясь на срочную командировку в далекие земли, отказался от найма дома, уплатив без разговоров за шесть месяцев. Хозяин побывал с ним на квартире, уверился, что обстановка и стены в приличном состоянии, принял ключи и закрыл входную дверь на двойной оборот. Осталось убить Далла Пиккола второй раз. Несложное дело. Смыть грим и повесить сутану на гвоздь. Далла Пиккола исчез с лица земли. Из предосторожности были собраны аналой и все требники и перенесены в магазин для продажи маловероятным коллекционерам. Освободилось удобное помещение. В будущем его можно будет опять употребить. Никаких следов. Кроме тех, что живут в памяти у Таксиля и Батая. Но Батай, после такого-то предательства, безусловно, не покажется на глаза. Что до Таксиля, с ним предстояло завершить дела не позднее как сегодня вечером. Девятнадцатого апреля капитан Симонини пошел тешить себя самоизобличением Таксиля. Таксиль был знаком, как мы помним, с Далла Пиккола, а также с мнимым нотариусом Фурнье (бритый шатен, золотые резцы). Бородатого Симонини Таксиль видел в своей жизни только один раз, когда ходил подделывать письма Гюго и Бланка, но с того дня миновало вот уже пятнадцать лет, и, конечно, ему не придет на ум далекий каллиграф. Поэтому Симонини, на всякий случай в большой белой бороде и зеленых очках, отчего сразу стал похож на члена ученого совета, уселся на одно из лучших зрительских мест, чтобы спокойно получить удовольствие от зрелища. О событии протрубили газеты. Зал был набит. Любопытные; поклонники Дианы Воган; масоны, журналисты и даже уполномоченные от архиепископа и от апостольского нунция. Таксиль говорил напористо и много, по южному обыкновению. Ошеломив публику, которая ждала Диану как иллюстрацию всего, что Лео Таксиль напубликовал за эти пятнадцать лет, он с первых слов пошел бодать католических журналистов, а перед самым эффектным моментом возгласил: «Лучше смеяться, чем плакать, как учит народная мудрость». Задержался еще несколько минут на своей любви к мистификациям («Я марселец или нет все-таки?» — на что публика заржала). Чтобы как следует прочувствовали, какой тут надувальщик перед ними, рассказал со вкусом байки про марсельских акул и про затопленный город на дне озера в Женеве. Но ничто, сказал он, не сравнится с самой дивной мистификацией его жизни. Выдержал паузу — и полился немыслимый рассказ о плутовской его набожности, о том, как удалось обмануть исповедников и духовников, посланных проверять, насколько искренним было его раскаяние. Уже в начале раздались первые залпы смеха, потом речь оратора каждый миг прерывали: не помня себя вопили священники из зала, все безумнее прогневлявшиеся. Одни вставали и выходили, другие размахивали стульями, угрожая прибить его. В общем, шикарный содом. Голос Таксиля все-таки перекрывал бучу. И громко слышалось: — А вот еще, чтобы доставить удовольствие церковникам, после энциклики Humanum Genus я взялся за масонов. Но в сущности, — продолжал Таксиль, — масоны мне должны быть благодарны, потому что мои репортажи об их ритуалах помогли им освободиться от смехотворных привычек, старомодность которых понятна каждому масону, в ком живо стремление к прогрессу. Ну а католики… с первых-де дней его возврата в лоно церкви Таксиль понял, что многие веруют, будто Верховный Зодчий Мира, Высшее существо масонов — дьявол. Осталось только немножечко повышивать по этой самой канве. Сумятица продолжалась. Таксиль процитировал свою беседу со Львом Тринадцатым, когда Его Святейшество спросил: «Чего вам хотелось бы, сын мой?», а Таксиль ответил: «Ваше Святейшество, умереть в эту минуту у ваших ног было бы для меня наивеличайшим счастьем из возможных!», вопли слились в сплошной ор. Визг: «Уважайте Льва Трина дцатого! Вы не смеете произносить его имя!» Кто-то верещал: «Что мы слушаем тут? Какая низость!», другие выли: «Ах, пройда! Прохиндей! Какое скотство! Ах!», а большинство просто каталось от хохота. — И вот так, — разглагольствовал Таксиль, — я выращивал древо современного люциферства, куда привил палладистский ритуал моего собственного изобретения, лично моего, от первого слова и до последнего. Потом настал черед старого друга-алкоголика, ставшего доктором Батаем, а также вымышленной Софии Вальдер, или Сафо, и, наконец, как Таксиль писал всю печатную продукцию от имени Дианы Воган. Диана же, сказал он, это обыкновенная протестантка, машинистка, переписчица, выполнявшая поручение представлять американскую фабрику пишущих машинок. Она умная и остроумная особа, элегантная в своей простоте, подобно многим другим протестанткам. Сначала она просто заинтересовалась чертовщиной, потом вошла во вкус, потом уже превратилась в его сообщницу. Они с азартом занялись своим штукарством, писали письма епископам и кардиналам, получали письма от личного секретаря римского папы, предупреждали Ватикан о люциферских комплотах… — Однако, — не унимался Таксиль, — мы увидели, что и масонские круги верят нашим бредням. Когда Диана разгласила очередной дутый секрет, что-де Верховный Магистр Чарльстона назначил Адриано Лемми своим преемником на должность высшего люциферского жреца, многие итальянские масоны, среди которых и один депутат парламента, приняли это за чистую монету и стали жаловаться, почему Лемми их не проинформировал. После чего они создали в Сицилии, в Неаполе и во Флоренции три Независимых Высших палладистских совета, избрав мисс Воган почетным членом. Пресловутый господин Марджотта письменно свидетельствовал, что знает госпожу Воган, а на самом деле это я однажды рассказал ему, будто они уже встречались, и он с легкостью дал себя убедить. Издатели поддались на мистификацию, но им совершенно не на что жаловаться, потому что со мной они выпустили серию почище «Тысячи и одной ночи». — Досточтимые слушатели, — продолжал он. — Если видите, что вас одурачили, лучшее, что можно сделать, это хохотать вместе со зрителями. Достоуважаемый аббат Гарнье (это он уже прямо к самому остервенелому из оппонентов), чем вы больше яритесь, тем смешнее это кажется публике. — Вы стервец! — закричал Гарнье, махая палкой. Друзья еле удерживали его. — А с другой стороны, — безмятежно продолжал Таксиль, — не будем же мы строги к людям, честно верившим, что наши дьяволы лично посещают церемонии инициации. Разве порядочные христиане не верят, будто Сатана перенес Иисуса Христа на верх горы, откуда показал ему царства целого мира? А как он мог показать разом все царства, если мы знаем, что земля шарообразна? — Молодец! — закричали ему. — Пожалуйста, без кощунства! — закричали другие. — Господа! — Таксиль явно подбирался к финалу. — Должен покаяться в детоубийстве. Палладизм погиб. Я породил его и убил его. Ну, бедлам уже такой, что дальше некуда. Аббат Гарнье залез на стул и произносит зажигательную речь, но ему шикают и угрожают. Таксиль стоит на сцене и гордо озирает беснующуюся толпу. Это взлет его славы. Если он мечтал о венце короля надувателей, мечта сбылась. Он смотрит, ему орут снизу, размахивая кулаками и палками: «Вы не стыдитесь?» А чего ему стыдиться? Что ли того, что все теперь говорят о нем? Кому это все и впрямь было всласть, так это капитану Симонини. Он слушал, смотрел и вдобавок нежился мыслями о том, сколько сюрпризов ожидает Таксиля в ближайшие дни. Разыскивать Далла Пиккола, чтобы забрать свои деньги, марсельцу будет негде. В Отее или пустой дом, или другие жильцы. Адрес на улице Мэтра Альбера ему не давали. Нет у него и адреса нотариуса Фурнье. Он никогда не догадается увязать Фурнье с тем поддельщиком, который много лет назад cфабриковал для него письмо Гюго. Буллан улетучился. Таксиль понятия не имеет, что Эбютерн, отдаленный знакомец его по масонской ложе, знает правду о нем. У Таксиля нет сведений о Бергамаски. В общем, как ни крути, Таксилю не с кого потребовать жалованье, поэтому Симонини инкассировал не половину, а все целиком (к сожалению, не совсем целиком, пять тысяч франков ушли в аванс). Забавно было представить себе незадачливого вымогателя, как он блуждает по Парижу и ищет несуществующего аббата, несуществующего нотариуса и сатаниста с палладисткой, чьи трупы лежат рядочком на дне клоаки, и ищет Батая, который, застать его трезвым, и то ничего разумного не скажет. Ищет пачку наличных, уже нашедшую себе лучшего хозяина. Преследуемый католиками, ненавистный и масонам, и весь в долгах перед типографами: куда понесет он бедную потную главу? Э, отвечал себе Симонини, этот марсельский охмуряла вполне заслуживает то, что имеет. 26 Окончательное решение 10 ноября 1898 года Прошло восемнадцать месяцев с тех пор, как я отделался от Таксиля, от Дианы и, что гораздо важнее, от Далла Пиккола. Если и болел — излечился. Силой самогипноза, а может, помог рецепт Фройда. И тем не менее месяцы эти прошли под знаком постоянной тревоги. Верь я во что-нибудь, сказал бы: мучают угрызения. Но что такое угрызения? И как они могут мучить? Тем же вечером, когда я так налакомился зрелищем обдуренного Таксиля, хотелось растянуть приятное настроение. Жаль только, не с кем было попраздновать эту победу. Но я недурно умею сам себя веселить. Я пошел, как те богачи, кто покинул «Маньи», в «Бребан-Вашетт». После выгодного для меня банкротства аферы «Таксиль» я наконец мог кое-что себе позволить. Ресторатор припомнил меня, но что радостнее — я припомнил ресторатора. Он пошел подробно просвещать меня по части салата «Франсильон», придуманного в честь моднейшей пьесы Александра Дюма. Сына. Сына? До чего же я постарел, как выясняется… Рецепт салата «Франсильон»: отваривается картофель в бульоне, режется на ломти, приправляется в теплом виде солью, перцем, олеем и оцтом из Орлеана. Полстакана белого вина, лучше Шато д’Икем. Посыпается тонко нарезанными травками. Тем временем в курбуйоне отвариваются очень большие мидии со стеблями сельдерея. Выкладываем их на картофель, перемежая пластинками трюфеля, потушенного в шампанском. Готовить за два часа до подачи. Подавать на стол при комнатной температуре. И все-таки я неспокоен, и, чувствую, душа хочет снова прибегнуть к благотворному дневнику. К исцелительному способу, рекомендованному доктором Фройдом. Дело в том, что продолжаются разнообразные беспокойства. Мною владеет неуверенность. Первое, хотелось бы поточнее узнать, кто этот русский, лежащий внизу в клоаке. Он был… а может, их было и двое… в этой комнате 12 апреля. Кто-то из них, может, возвращался и после этого? Не раз приводилось искать что-нибудь, перо ли, стопку ли бумаги, и находить это там, куда я точно не клал. Кто же был, копался, передвигал, искал что-то? Что искали? Русские, то есть Рачковский. Это какой-то сфинкс. Он был тут два раза. Всякий раз хотел от меня получить какие-то неизданные бумаги, наследство деда. Я увертывался. Во-первых, не готов, еще не сделал эти бумаги. Во-вторых, пускай раззадорится как следует. В последний раз он сказал, что больше ждать не согласен. Настаивал, чтобы я назвал цену. Я не корыстолюбив, ответил я. Мой дед действительно оставил документы, где запротоколировал во всех подробностях ночные разговоры на кладбище в Праге. Но здесь у меня документов нет. Я должен буду оставить Париж, съездить за документами, совершить путешествие. — Ну так езжайте, — оборвал меня Рачковский. И тут же намекнул, туманно, но определенно, что дело Дрейфуса мне может выйти и боком. А он-то что знает, откуда знает? Дрейфуса заслали на Чертов остров, но разговоры о его деле не затухали. Напротив, раздавались голоса тех, кто верил в его невиновность, так называемых дрейфусаров. Нашлись графологи для перепроверки экспертизы Бертильона. Все это забурлило в декабре 1895 года, когда Сандер ушел с поста (у него был прогрессирующий паралич или что-то такое) и на его место заступил Пикар. Пикар с самых первых дней повадился совать везде нос, захлопотал и о деле Дрейфуса, хотя его и закрыли за несколько месяцев до того. И вдруг в марте прошлого года в традиционном месте — в мусорнике немецкого посольства — находят обрывки телеграммы, которую немецкий военный атташе посылал Эстергази. Ничего сногсшибательного. Но с какой же стати немецкий военный атташе поддерживает сношения с французским офицером? Пикар устроил Эстергази проверку. Были взяты образчики его почерка. И всем стало очевидно, что почерк майора невероятно похож на почерк бордеро. Это все я узнал из газет: Дрюмон ухватил на лету новость и сразу завозмущался в своей «Либр Пароль», что какой-то путаник мешается в давно уже улаженные дела и переворачивает все вверх тормашками. — Он ходил докладывать к генералам Буадеффру и Гонзу, которые, по счастью, к нему не прислушались. Наши генералы — не душевнобольные. В ноябре я налетел в одной редакции на Эстергази, он очень нервничал и пожелал переговорить со мной с глазу на глаз. Пришел ко мне домой он, однако, не один, а с каким-то полковником Анри. — Симонини, болтают, будто почерк на бордеро мой. Вы копировали с письма или с какой-то записки Дрейфуса, ведь так же? — Ну естественно. Сандер дал мне образец. — Да. Я знаю. Только почему Сандер сделал это без меня? Должен был позвать меня, я проверил бы, точно ли там почерк Дрейфуса. — Я делал, что мне говорили. — Знаю, знаю. Вы теперь займитесь-ка со мной этой историей. Вам прямой расчет. Учтите, если это дело нечисто, а вас втянули, то теперь вы неудобный свидетель и вас могут захотеть устранить. Я бы сказал, что вся эта история вас прямо касается. Зря я, конечно, связался с военными. Нет теперь покоя. Эстергази объяснил, что от меня требуется. Дал мне образец почерка итальянского атташе Паниццарди: требовалось написать письмо. Паниццарди должен сообщить немецкому военному атташе, что Дрейфус согласен сотрудничать. — Полковник Анри, — сказал Эстергази, — найдет это письмо и передаст генералу Гонзу. Я сделал работу, Эстергази отсчитал мне тысчонку франков, что потом происходило, мне неизвестно, знаю только, что в конце девяносто шестого года Пикара перевели на Четвертый стрелковый полк в Тунис. Однако именно тогда, когда я прихлопывал Таксиля, Пикар, похоже, снова поднял голову. Сыскались какие-то у него друзья. Положение опять осложнилось. Естественно, поначалу просочились неофициальные сведения о возможном пересмотре дела. Потом это было напечатано. Дрейфусарская пресса (как была, малочисленная) сообщала об этом с большой уверенностью, а антидрейфусарская — как о необоснованных измышлениях. Тем временем напечатали и телеграммы, адресованные Пикару. Из них выходило, что будто именно он и велел подкинуть в мусорную корзину фальшивую телеграмму от немцев на имя Эстергази. Насколько я понял, это так нелепо защищались Эстергази и Анри. Прелестный обмен любезностями. Даже и не придумывали новых ходов. Просто отшвыривали противнику в точности то, что получали от него. Господи, до чего же военные не способны ни к разведке, ни к контрразведке. Профессионалы (Лагранж, Эбютерн) никогда не допустили бы такой халатности. Но чего ждать от людей, которые сегодня в Службе информации, а завтра в Четвертом стрелковом полку, или, скажем, сперва служат в папских зуавах, а сразу после того — в Иностранном легионе? Кстати, эта неуклюжая попытка не дала никаких результатов, и на Эстергази завели-таки дело. А что, если он свалит теперь на меня всю историю и обнародует, что бордеро написано мною? * * * Ровно год сплю плохо. По ночам слышу шумы в доме. Хотел пойти поглядеть в магазин, но опасаюсь наткнуться на какого-нибудь русского. * * * В январе состоялся закрытый процесс, Эстергази был полностью оправдан от всех обвинений и подозрений. Пикара наказали заключением на два месяца в крепость. Однако дрейфусары не отвязались. Один довольно тривиальный писатель, Золя, напечатал огненную статью «Я обвиняю!». Группка бумагомарак и так называемых ученых требует пересмотра процесса. Кто они такие? Прусты, Франсы, Сорели, Моне, Ренары, Дюркгеймы? В литературном салоне Адан мне они что-то не попадались. Какой-то Пруст. Я кое-что сумел о нем выяснить: двадцать пять лет, педераст, сочинитель, к счастью, непечатаемый. Моне: безвестный пачкун, пару-другую его картинок мне случалось видеть, взгляд на божий мир загноившимися глазами. Писателишка, живописец, какое они могут иметь мнение о военном суде? О, несчастная Франция. Правильно жалуется Дрюмон. Эти, с позволения сказать, «интеллигенты», пользуясь определением третьеразрядного адвокатишки — Клемансо, лучше бы занимались своим делом, в котором они, надеюсь, немножко больше смыслят… Золя судили и, по счастью, дали ему срок: один год. Есть еще во Франции правосудие, ликует Дрюмон, которого как раз в мае избрали депутатом в парламент от Алжира. Подбирается хорошенькая фракция антисемитов в нижней палате. Полезно для защиты антидрейфусарской политики. Так что все, казалось бы, складывалось к лучшему. Пикару в июле присудили шесть месяцев тюрьмы, Золя, увы, успел удрать в Лондон, и я уж думал, что никто не станет снова ворошить эту кучу, как вдруг какой-то капитан Кюинье неожиданно выскочил с открытием, что письмо Паниццарди насчет сотрудничества Дрейфуса — фальшивка. Не знаю уж, с чего он это взял. Я, честное слово, сработал просто на славу. Командование, однако, прислушалось. Поскольку письмо нашел и предъявил в свое время полковник Анри, понеслись разнотолки о «фальшивке Анри». К концу месяца прижатый к стенке Анри во всем сознался, был посажен в Мон-Валерьен, а на следующий день он лишил себя жизни, перерезав бритвой горло. Повторяю в коий раз: военные способны загубить любое дело. То есть как? У них в руках опасный предатель, а они разрешают ему держать в камере бритву? — Да не самоубился он! Его самоубили! — возбужденно выкрикивал Дрюмон. — Больно много у нас развелось евреев в Генеральном штабе! Открываю всенародную подписку, финансируем процесс по реабилитации Анри! Но через четыре или пять дней Эстергази перебежал в Бельгию, а оттуда в Англию. Тем практически признав свою вину. Я подумал, что главный вопрос сейчас — не захочет ли он выгораживаться мной. * * * Я ворочался в кровати и отчетливо слышал странные шумы снизу. Сошел утром — магазин и даже подвал перерыты, перевернуты, открыта дверца люка, ведущая в клоаку. Встал вопрос — не пора ли теперь мне тоже, как и Эстергази, унести ноги. Я, однако, не успел задуматься. В дверь настойчиво звонил Рачковский. Не пройдя даже наверх, он уселся на один из продаваемых стульев, никогда и никому не нравившихся. — Что вы скажете, если я сейчас пойду и сообщу, что в дыре у вас в подполе лежат четыре упокойника и один из них — мой человек, которого уже обыскались по всему свету? Хватит тянуть. Даю вам ровно два дня, чтобы вы съездили за протоколами. Тогда я готов забыть все, что увидел у вас внизу. По-моему, честное предложение. Итак, Рачковский проведал про клоаку. Это неудивительно. Что он еще знает? Учитывая, что дать ему бумаги безусловно придется, я попытался добиться дополнительных поблажек для себя: — И хорошо бы вы мне помогли уладить недопонимание с вооруженными силами… Он осклабился: — Боитесь, узнают, что вы написали хваленое бордеро? Да, он знает все. Рачковский сложил ладони, будто для внимательного размышления, и растолковал: — Вы, мнится мне, ни черта не поняли, что происходит, и боитесь только, что вас назовут. Успокойтесь. Всем во Франции необходимо, по резонам безопасности государства, чтобы бордеро было подлинным. — Почему? — Потому что французская артиллерия перевооружается пушками 75 мм. Так что требуется, чтобы немцы думали, будто работа ведется в направлении пушек 120 мм. Немцам аккуратно внушают, что шпион был намерен выдать им конструкцию стодвадцатимиллиметровой пушки. То есть самая главная подловка как раз тут. Вы, как здравомыслящий человек, естественно, скажете, что логика немцев должна была быть такой: «Доннерветтер! Да будь бордеро подлинным, у нас были бы и секретные сведения! А не только перечень их, выброшенный в корзинку!» То есть вы полагаете, что немцы раскусили подвох. А я, наоборот, не исключаю, что они таки поймались на приманку. Дело в том, что в секретных службах никто не ставит никого в известность о том, что знает. И каждый подозревает, что сосед его по кабинету — двойной агент. Так что, может быть, там прозвучали десятки взаимных обвинений. «Как! Приходит такое важное сообщение, а вы хотите нас убедить, будто бы даже военный атташе о том не знает, притом что именно он адресат уведомления! А может быть, знает, да молчит?» Возникает чудовищная неразбериха, летят головы… Нет, прямой сейчас расчет всем придерживаться обнародованной версии. В бордеро должны верить все. Потому-то срочно и выпихнули Дрефуса на этот Чертов остров. Чтоб не дать ему оправдываться. Чтобы он не сказал, что никак не мог обещать сведений по стодвадцатимиллиметровой пушке, потому что речь всегда шла о пушке 75 мм. Ему даже пистолет давали — застрелись, не позорься. Хотели не доводить до гласного суда. Но Дрейфус упрям и собирался защищаться, потому что думал, будто не виноват. А офицеру не следует думать. Хотя, вероятно, ему о семьдесят пятой пушке и известно-то не было. Станут они сообщать такие секреты всякому, кто приходит на испытательный срок. Ладно, главное в нашем деле — осмотрительность. Ясно? Если б узналось, что бордеро спроворили вы, вся бы комбинация полетела и немцы бы догадались, что стодвадцатимиллиметровая пушка — ложный след. Они тупоголовы до невозможности, боши, но не вконец же. Вы ответите, что на самом деле не только немецкие спецслужбы, но и французские находятся в руках бездарей. Нет сомнения. Иначе они бы работали на Охрану, которая поворотливее и, как вы видите, имеет осведомителей и среди этих, и среди тех. — А Эстергази? — Этот пижон — двойной агент. Прикидывался, будто шпионит за Сандером для посольских немцев, и тут же шпионил за немцами для Сандера. Ему было поручено дело Дрейфуса. Но Сандер вовремя понял, что Эстергази вот-вот сгорит и что немцы его заподозрили. Сандер сознательно дал вам образец почерка Эстергази. Решено было заваливать Дрейфуса, но на случай осечки имелся вариант перегрузить ответственность за бордеро на Эстергази. Естественно, Эстергази слишком поздно сообразил, в какую же мышеловку его заманили. — Если так, почему он не назвал моего имени? — А потому что его бы заглушили и отправили бы в крепость, если не в омут. А так он себе спокойно получает пенсию в Лондоне. Дрейфуса ли будут считать автором, или Эстергази, несомненно одно: бордеро должно выглядеть подлинным. Так что вы, отъявленный фальшивщик, обвинению не подлежите. В данном случае вы за каменной стеной. Но по поводу этих мертвяков в подвале я могу вас прижать. Ну, выкладывайте ваши документы. Послезавтра ждите моего человека, Головинского. Не заботьтесь об окончательной отделке. Подлинные окончательные бумаги делать не вам, потому что оригиналы должны быть написаны по-русски. Вы только должны подобрать новый материал, подлинный и убедительный, вдохнуть жизнь в старые картинки пражского кладбища, которые уже развешаны по всем парикмахерским. Пусть все это и будет откликом речей, произносившихся ночью на кладбище в Праге, меня устраивает, но лучше без конкретных указаний, когда была эта сходка, и детали пускай там будут современные, а не фантазии времен Средневековья. Пришлось усаживаться за работу. * * * Проработал два дня и две ночи, компоновал свои и вырезанные заметки, накопленные за десять лет общения с Дрюмоном. Сперва, по чести, я не предполагал использовать их. Все это были куски, опубликованные в «Либр Пароль». Но как знать, может быть, для русских это свежий материал. Тогда вопрос в отборе и подборе фактов. Совершенно ясно, что Головинскому и Рачковскому несущественно, обладают ли евреи музыкальным или творческим даром. Головинскому с Рачковским важно, что евреи разоряют порядочных людей. Я перечитал все то, что уж и раньше закладывал в речи раввина. В моей давнишней продукции евреи намеревались захватить железные дороги, горное дело и леса, налоговую администрацию, собственность на землю. Они нацеливались на прокурорскую и адвокатскую работу, на сферу образования, рассчитывали просочиться в философию, политику, науку, искусство, а первым делом в медицину, потому что для врача открыты двери всех семей, и шире, чем для священника. Расшатывать религиозность. Насаждать вольную мысль и упразднить из школ Закон Божий. Подмять торговлю алкоголем и взять контроль над прессой. Святые угодники, что, что еще могли бы злоумышлять евреи? Нет, этот материал, конечно, поддается вторичному использованию. Рачковский знает только ту версию тирады раввина, которую давали Глинке. Там направление было религиозное, апокалиптическое. Так что есть что добавить туда. Я решил подобрать все то, что подействует на среднего читателя. И переписал красивым почерком более чем полувековой давности на хорошо состаренной бумаге. Вышли документы, найденные дедушкой в гетто, где он жил молодым. Документы представляли собой переводы протоколов с некоего стародавнего собрания на кладбище в Праге. Когда днем позже в лавку старьевщика вошел Головинский, я диву дался: как мог Рачковский доверить такую ответственную работу молодому, неповоротливому и близорукому, плохо одетому простофиле мужицкого вида! Разговорившись, я понял, что не так-то он прост. У него был отталкивающий французский с грубым русским акцентом, но он сразу съехидничал: почему это раввины туринского гетто изъясняются на французском? Я сказал ему, что в Пьемонте в прежние времена все, кто был грамотен, употребляли французский. А эти документы — переводы. Задним числом я подумал, что даже не знаю, на идише или на древнееврейском говорили те, на кладбище, раввины. Но уже не имело значения, коль скоро документы были уже написаны, и написаны по-французски. — Видите, — растолковывал я Головинскому. — Например, в этом протоколе намечается внедрять идеи философоватеистов, сбивать с толку гоев. Читайте: «Вот почему нам необходимо подорвать веру, вырвать из уст гоев самый принцип Божества и Духа и заменить все арифметическими расчетами и материальными потребностями». Это я правильно рассчитал: учиться арифметике никто не любит. Припомнив нарекания Дрюмона на непристойные публикации в печати, я решил, что, по крайней мере в глазах благонамеренных читателей, продвижение пошлых и вульгарных развлечений может быть хорошеньким признаком еврейского заговора. — «Чтобы они сами до чего-нибудь не додумались, мы их еще отвлекаем увеселениями, играми, забавами, страстями, народными домами… Скоро мы станем через прессу предлагать конкурсные состязания в искусстве, спорте всех видов: эти интересы отвлекут окончательно умы от вопросов, на которых нам пришлось бы с ними бороться… Отвыкая все более и более от самостоятельного мышления, люди заговорят в унисон с нами… Для разорения гоевской промышленности мы пустим в подмогу спекуляции развитую нами среди гоев сильную потребность в роскоши, всепоглощающей роскоши. Поднимем заработную плату, которая, однако, не принесет никакой пользы рабочим, ибо одновременно мы произведем вздорожание предметов первой необходимости, якобы от падения земледелия и скотоводства; да, кроме того, мы искусно и глубоко подкопаем источники производства, приучив рабочих к анархии и спиртным напиткам и приняв вместе с этим все меры к изгнанию с земли всех интеллигентных сил гоев… Мы еще будем направлять умы на всякие измышления фантастических теорий, новых и якобы прогрессивных: ведь мы с полным успехом вскружили прогрессом безмозглые гоевские головы». — Чудно, чудно, — одобрял Головинский. — А насчет студентов как? Кроме этой арифметики? В России студенты воду мутят. Их надо бы поприструнить. — Пожалуйста! «Когда же мы будем у власти, то мы удалим всякие смущающие предметы из воспитания и сделаем из молодежи послушных детей начальства, любящих правящего как опору и надежду на мир и покой. Классицизм, как и всякое изучение древней истории, в которой более дурных, чем хороших, примеров, мы заменим изучением программы будущего. Мы вычеркнем из памяти людей все факты прежних веков, которые нам нежелательны. Мы поглотим и конфискуем в нашу пользу последние проблески независимости мысли, которую мы давно уже направляем на нужные нам предметы и идеи… Перейдем к прессе. Мы ее обложим, как и всю печать, марочными сборами с листа и залогами, а книги, имеющие менее 300 страниц, — в двойном размере. Эта мера вынудит писателей к таким длинным произведениям, что их будут мало читать, особенно при их дороговизне. То же, что мы будем издавать сами на пользу умственного направления в намеченную нами сторону, будет дешево и будет читаться нарасхват. Налог угомонит пустое литературное влечение, наказуемость поставит литераторов в зависимость от нас. Если и найдутся желающие писать против нас, то не найдется охотников печатать их произведения. Прежде чем принять для печати какое-либо произведение, издатель или типографщик должен будет прийти к властям просить разрешение на это». Что же до газет, еврейский план предполагает, что еврейское правительство сделается собственником большинства журналов. Этим будет нейтрализовано вредное влияние частной прессы и приобретется громадное воздействие на умы… «Если мы разрешим десять журналов, то сами учредим тридцать, и так далее в том же роде. Но этого отнюдь не должны подозревать в публике, почему и все издаваемые нами журналы будут самых противоположных по внешности направлений и мнений, что возбудит к нам доверие и привлечет к ним наших ничего не подозревающих противников, которые, таким образом, попадутся в нашу западню и будут обезврежены». Отдельно оговаривается, что подкуп журналистов будет нетрудным делом. Ведь они входят в масонство. «Уже и ныне в журналистике существует масонская солидарность: все органы печати связаны между собою профессиональной тайной; подобно древним авгурам, ни один член ее не выдаст тайны своих сведений, если не постановлено их оповестить. Ни один журналист не решится предать этой тайны, ибо ни один из них не допускается в литературу без того, чтобы все прошлое его не имело бы какой-нибудь постыдной раны… Эти раны были бы тотчас же раскрыты. Пока эти раны составляют тайну немногих, ореол журналиста привлекает мнение большинства страны — за ним шествуют с восторгом. Когда мы будем в периоде нового режима, переходного к нашему воцарению, нам нельзя будет допускать разоблачения прессой общественной бесчестности; надо, чтобы думали, будто новый режим так всех удовлетворил, что даже преступность иссякла…» Но хотя печать и будет пребывать под цензурным контролем, это никого не беспокоит, разве народу нужна свободная печать? «Все эти так называемые “права народа” могут существовать только в идее, никогда на практике не осуществимой. Что для пролетария-труженика, согнутого в дугу над тяжелым трудом, придавленного своей участью, получение говорунами права болтать, журналистами — права писать всякую чепуху наряду с делом?..» — Ах, ах, это годится, — радовался Головинский, — у нас-то все кипятятся, шумят и жалуются на государственную цензуру. Пусть знают, что еврейская цензура еще покруче. — Какое! Да у меня вдобавок вот что есть: «Чтобы выработать целесообразные действия, надо принять во внимание подлость, неустойчивость, непостоянство толпы, ее неспособность понимать и уважать условия собственной жизни, собственного благополучия. Надо понять, что мощь толпы слепая, неразумная, нерассуждающая, прислушивающаяся направо и налево. Народ, предоставленный самому себе, то есть выскочкам из его среды, саморазрушается партийными раздорами, возбуждаемыми погонею за властью и почестями и происходящими от этого беспорядками. Возможно ли народным массам спокойно, без соревнования рассудить, управиться с делами страны, которые не должны смешиваться с личными интересами? Могут ли они защищаться от внешних врагов? Это немыслимо, ибо план, разбитый на столько частей, сколько голов в толпе, теряет цельность, а потому становится непонятным и неисполнимым. Только у Самодержавного лица планы могут выработаться обширно ясными, в порядке, распределяющем все в механизме государственной машины; из чего надо заключить, что целесообразное для пользы страны управление должно сосредоточиться в руках одного ответственного лица. Без абсолютного деспотизма не может существовать цивилизация, проводимая не массами, а руководителем их, кто бы он ни был». Ну а затем, поглядите вот рядом в других протоколах: «Поскольку не бывает конституции, отражающей народную волю, план управления должен выйти готовым из одной головы. Мы, как индийский божок Вишну, будем иметь сто рук, из которых каждая будет щупать пульс у любого из общественных мнений. Мы будем все видеть без помощи официальной полиции. При нашей программе треть наших подданных будет наблюдать за остальными из чувства долга, из принципа добровольной государственной службы. Тогда будет не постыдно быть шпионом и доносчиком, а похвально». — Великолепно! — Дальше лучше: «Толпа — варвар, проявляющий свое варварство при каждом случае. Как только толпа захватывает в свои руки свободу, она ее вскоре превращает в анархию, которая сама по себе есть высшая степень варварства. Взгляните на заспиртованных животных, одурманенных вином, право на безмерное употребление которого дано вместе со свободой. Не допускать же нам и наших дойти до того же… Народы гоев одурманены спиртными напитками, молодежь их одурела от классицизма и раннего разврата, на который ее подбивала наша агентура… Наш пароль — сила и лицемерие. Только сила побеждает в делах политических, особенно если она скрыта в талантах, необходимых государственным людям. Насилие должно быть принципом, а хитрость и лицемерие — правилом для правительств, которые не желают сложить свою корону к ногам агентов какой-либо новой силы. Это зло есть единственное средство добраться до цели, добра. Поэтому мы не должны останавливаться перед подкупом, обманом и предательством, когда они служат достижению нашей цели. Цель оправдывает средства…» — У нас много говорят о коммунизме. Какова позиция пражских раввинов? — А вот вы почитайте, какова позиция пражских раввинов. Они говорят: «В политике надо уметь брать чужую собственность без колебаний, если ею мы добьемся покорности и власти. Мы явимся якобы спасителями рабочего от этого гнета, когда предложим ему вступать в ряды нашего войска — социалистов, анархистов, коммунаров, которым мы всегда оказываем поддержку из якобы братского правила общечеловеческой солидарности нашего социального масонства. Аристократия, пользовавшаяся по праву трудом рабочих, была заинтересована в том, чтобы рабочие были сыты, здоровы и крепки. Мы же заинтересованы в обратном — в вырождении гоев. Наша власть — в хроническом недоедании и слабости рабочего, потому что он не найдет ни сил, ни энергии для противодействия ей». И еще добавьте: «Создав всеми доступными нам путями с помощью золота, которое все в наших руках, общий экономический кризис, мы бросим на улицу целые толпы рабочих одновременно во всех странах Европы. Эти толпы с восторгом бросятся проливать кровь тех, кому они в простоте своего неведения завидуют с детства и чьи имущества им можно будет тогда грабить. Наших они не тронут, потому что момент нападения нам будет известен и нами приняты меры к ограждению своих». — А про связи евреев и масонов у вас есть что-нибудь? — Да как же может не быть. Вот вам, черным по белому: «Пока же, до нашего воцарения, мы, напротив, создадим и размножим франкмасонские ложи во всех странах мира, втянем в них всех, могущих быть и существующих выдающихся деятелей, потому что в этих ложах будет главное справочное место и влияющее средство. Все эти ложи мы централизуем под одно, одним нам известное, всем же остальным неведомое управление, которое состоит из наших мудрецов. Ложи будут иметь своего представителя, прикрывающего собой сказанное управление масонства, от которого будет исходить пароль и программа. В этих ложах мы завяжем узел всех революционных и либеральных элементов. Состав их будет состоять из всех слоев общества. Самые тайные политические замыслы будут нам известны и попадут под наше руководство в самый первый день их возникновения. В числе членов этих лож будут все почти агенты международной и национальной политики, так как ее служба для нас незаменима в том отношении, что полиция может не только по-своему распорядиться с непокорными, но и прикрыть наши деяния, создавать предлоги к неудовольствиям и т. д. В тайные общества обыкновенно поступают всего охотнее выжиги, карьеристы и вообще люди по большей части легкомысленные, с которыми нам будет нетрудно вести дело и ими заводить механизм проектированной нами машины… Если этот мир замутится, то это будет означать, что нам нужно было его замутить, чтобы расстроить слишком большую его солидарность. Если же среди него возникнет заговор, то во главе его станет не кто иной, как один из вернейших слуг наших». — Гениально! — Да. И не забудьте, что богатые евреи потакают антисемитизму, который почти всегда бывает направлен на евреев бедных. А слабосердные христиане жалеют их, жалеют всю скопом их расу. Довольно много страниц, преувеличенно техничных, я позаимствовал у Жоли: кредитное и ссудное право, учетные ставки. Не сильно я много понимал и не был уверен, что со времен, когда писал Жоли, все эти термины не переменились. Но я был полон веры в свой источник и передавал Головинскому страницы за страницами, предназначавшиеся для пристрастных глаз коммерсанта или ремесленника, замученного долгами или даже ростовщиками. Наконец, во мне еще теплилась память разговоров, слышанных в «Либр Пароль» о метрополитеновой железной дороге, которую думали построить в Париже. Это было вовсе не ново, говорили об этом более десятка лет, однако лишь в июле девяносто седьмого был окончательно утвержден проект и начались работы по прокладыванию линии Пор-де-Венсан — Пор-де-Майо. Самые первые шаги. Но уже была создана «Компания Метро», и вот уже год как газета «Либр Пароль» объявила крестовый поход против акционеров-евреев, входивших в эту компанию. Мне представилось потому уместным привязать метрополитен к еврейской закулисе, и я вписал: «Вы говорите, что на нас поднимутся с оружием в руках, если раскусят, в чем дело, раньше времени. Но для этого у нас в запасе такой терроризирующий маневр, что самые храбрые души дрогнут: метрополитеновые подземные ходыкоридоры будут к тому времени проведены во всех столицах, откуда они будут взорваны со всеми своими организациями и документами стран». — Но, — спросил Головинский, — ежели собрание в Праге свершилось множество веков назад, как же раввины планировали метрополитен? — Во-первых, поглядите в предыдущей версии этой речи раввина, в публикации, печатавшейся десять лет тому назад в «Контемпорэн», там речь датирована 1880 годом, когда, по-моему, уже существовал метрополитен в Лондоне. А если нет, то могли же они пророчествовать. Головинскому очень понравилась эта часть моей работы, со всеми обетованиями. Только он все-таки уточнил: — А не противоречат ли тут идеи одна другой? С одной стороны, евреи хотят запретить роскошь и излишества, а также алкоголь, с другой — они за спорт и развлечения и спаивают рабочих… — А евреи всегда говорят одно, делают другое, они обманщики от природы. И если вы публикуете большой документ на многих страницах, знайте, что никто его не станет читать с начала до конца. Каждый раз сообщается новая мерзость, новая перешибает старую. Никто и не вспомнит, что там он вычитал вчера. А кроме того, при внимательном чтении все логично. Пражские раввины хотят использовать роскошь, излишества и алкоголь для совращения плебеев, но когда овладеют властью — тогда они принудят плебеев жить более чем скромно. — Ясно. Прошу извинить. — Что вы, что вы. Просто я ведь над этими документами размышлял не один десяток лет, с самой ранней молодости, и теперь знаю все нюансы, — подытожил я с законной гордостью. — Правда ваша. Но хотелось бы закончить каким-нибудь очень крепким выражением, из тех, которые надолго застревают в памяти, чтобы продемонстрировать еврейскую злокачественность. Например: «В наших руках неудержимое честолюбие, жгучая жадность, беспощадная месть, злобная ненависть. От нас исходит всеохватывающий террор». — Это неплохо для приключенческого романа. Но почему же евреи, которые, как известно, не дураки, будут так говорить о самих себе? — Я об этом бы не беспокоился, однако. Раввины ведь в своем кругу, на кладбище, непосвященные их не слышат. Стыд им отроду не присущ. Ведь надо же как-то вызвать нравственное негодование. С Головинским было приятно работать. Он принимал или делал вид, что принимает мои документы за подлинные, но без колебаний редактировал их по своим потребностям. Правильного сотрудника нашел Рачковский. — Думаю, — сказал Головинский, — что у меня достаточно материалов для создания того, что получит название «Протоколы собрания раввинов на пражском кладбище». Пражское кладбище уходило от меня к другому. Но бесспорно, я способствовал его триумфу. Я вздохнул с облегчением и пригласил Головинского на ужин в «Пайяр», на углу шоссе д’Антен и бульвара Итальянцев. Дорого, но отменно. Головинский уплел с восторгом и пулярдку по-эрцгерцогски и утку а-ля пресс. Но не исключено, что этот сын степей с тем же удовольствием набил бы брюхо шинкованной капустой. Я бы не разорялся, официанты не кидали бы изумленные взгляды на грубо чавкающего клиента. И все же он ел с восторгом, пил с восторгом, и, от вина ли, или от искренней увлеченности, глаза его блестели, когда он пошел выкладывать свои религиозные и политические соображения. — Выйдет шедевр, — говорил он. — Выйдет наружу вся их глубокая ненависть, религиозная и расовая. Ненависть клокочет в каждом слове, изливается, как водопадом желчь. Многие поймут, что назрело окончательное решение. — Я уже слышал это выражение от Осман-бея. Вы его знаете? — Только понаслышке. Но ясно же, что эту проклятую расу надлежит вырывать с корнем любою ценой. — Рачковский не согласен, он говорит, что евреи нужны живыми, дабы имелся пристойный враг. — Болтовня. Пристойный враг отыщется всегда. И не надо думать, что я, если работаю на Рачковского, то и солидарен с ним во всем. Сам Рачковский учил меня не прислуживаться к вышестоящему лицу, а готовиться к приходу нового начальства. Рачковский не вечен. В Святой Руси найдутся люди побоевитее. Правительства Западной Европы робки, не смогут отважиться на окончательное решение. А Россия полнится энергией, духовидица, вынашивает мировую революцию. Оттуда и придут очищение и обновление. Не от французиков-размазней с ихними эгалитэ-фратернитэ, и не от ограниченных немцев, не имеющих нужной широты… Со времен ночной встречи с Осман-беем я предвидел это. Получив письмо моего деда, аббат Баррюэль не дал ему ход, чтоб не доводить до массовой бойни. Однако деду-то мечталось как раз о бойне, о той, которую провозвещали и Осман-бей и Головинский. Думаю, что дедушка мне заповедал осуществление своей мечты. Господи, нет, не моими руками, по счастью, будут убивать целый народ. Но я внес свой вклад, хотя и скромный. И прилично заработал на этом. Евреи никогда не стали бы мне платить за изничтожение христиан. Во-первых, христиан слишком много, во-вторых, если б на то пошло, они бы все проделали сами. А вот евреев, по моим подсчетам, истребить можно. Не мне работать с этим, я вообще по возможности чураюсь физического насилия. Но мне совершенно ясно, как надо действовать. Я был ведь в Париже во времена Коммуны. Нужны обученные и подготовленные бригады. Им дать задание — любого, у кого крючковатый нос и кудреватые волосы, к стенке. Под горячую руку и нескольких христиан. Но сказал же папа рыцарям, штурмовавшим альбигойский Безье: для верности перебейте всех, Господь отберет своих. Сами же пишут в своих «Протоколах», что цель оправдает средства. 27 Недописанный дневник 20 декабря 1898 Передал Головинскому все оставшиеся материалы. Все, что у меня было собрано для «Протоколов». Чувство пустоты. Как в молодости после защиты диплома. В голове вопрос: «Ну а теперь что?» Избавился и от раздвоения. И некому больше и нечего рассказывать. Закончен труд моей жизни. Этот труд начался, когда я листал «Бальзамо» Дюма на чердаке в Турине. Вспоминаю деда, его невидящий взор, устремленный на призрак Мордухая. Благодаря моему вымыслу Мордухаи всего мира пойдут в очистительный костер. А я? Я, объятый мерехлюндией, хоть и выполнил задачу превосходно. Печаль моя пространней и туманней, нежели та, что мучит путешественников, переплывающих на пароходах моря… Продолжаю фабриковать собственноручные завещания, продаю десяточек-другой просфор в год, но ко мне не обращается Эбютерн. Видимо, списал меня со счетов. И военные не обращаются. Там, конечно, мое имя вычеркнуто из всех перечней и из памяти всех, кто еще мог бы помнить. Ежели таковые остались… Кто? Сандер, в параличе, лежит в безвестной больнице. Эстергази развлекается игрой в баккара в каком-нибудь фасонистом борделе в Лондоне. Не то чтобы я нуждался в деньгах. Я их достаточно скопил. Попросту скучно. Пошаливает желудок. Мне даже уже не до гастрономических услад. Варю бульоны. Стоит мне пойти в ресторан — ночь не сплю. Мучают рвоты. Мочеиспускание учащенное. Захаживаю в «Либр Пароль», но антисемитское голошение Дрюмона меня уже не возбуждает. Над описанием пражского съезда раввинов теперь усиленно трудятся русские. Дело Дрейфуса варится на медленном огне. Всех взбудоражило какое-то резкое выступление одного дрейфусара из католиков на страницах журнала, прежде бывшего категорически антидрейфусарским («Ля Круа»! О, прелестные времена, когда «Ля Круа» билась, чтобы поддерживать Диану! Незабываемо!). Вчера первые полосы все были заняты отчетами о бурном антисемитском митинге на пляс де ля Конкорд. Напечатана карикатура Каран д’Аша: на первой картинке многочисленная семья сидит за праздничным столом, дедушка предупреждает: «Ни слова сегодня о Дрейфусе!», а на второй картинке та же семья все-таки заговорила о Дрейфусе, все друг друга измолотили в пух и прах. Да, эта тема разделяет французов на два лагеря и, насколько я могу судить из газет, примерно так же разделяет целый мир. Будет ли новый процесс? Пока что Дрейфус еще томится в Кайенне. Сидит и сидел бы подольше: там самое ему место. Сходил я к иезуиту Бергамаски, нашел его состарившимся и дряхлым. И то сказать. Мне-то самому уже шестьдесят восемь, так что ему никак не менее восьмидесяти пяти. — Как раз хотел повидаться с тобой, Симонино, — сказал иезуит. — Я намереваюсь вернуться в Италию и дожить, сколько осталось, в нашей богадельне. Я достаточно потру дился во славу Господа, даже, наверно, слишком. Ты, часом, не плетешь сейчас какие-нибудь интриги? Я начал опасаться интриг. До чего же проще все было, как вспомню, да… во времена твоего дедушки. Там карбонарии, а тут мы. Понятно было, где враги, а где друзья. Короче говоря, я уже не тот, признать придется… Ну, выживает из ума, что возьмешь. Я по-братски обнял его и ушел. * * * Вчера прогуливался у Сен-Жермен-Ле-Повр. На паперти сидел какой-то обтрепыш, безногий, слепой, плешивая голова в лиловых рубцах, наигрывал на дудке, засунутой в одну ноздрю, другая ноздря просто сипло шипела, а рот разевался для забора воздуха, как у утопающего. Не знаю отчего, меня пронизал страх. Как будто жизнь плоха, ну совсем плоха и хуже некуда. * * * Не спится. Верчусь во сне, то и дело является Диана, растрепанная, бледная. Рано утром выгуливаю на площадь поглядеть на собиральщиков окурков. Они меня занимают издавна. Ходят со своими вонючими мешочками, прикрученными веревкой к поясу, и железной длинной вилкой накалывают чинарики. Смешно глядеть, как их гоняют официанты из кафе и баров, пинают в зад, поливают из сифонов с зельтерской. Большинство проводит ночи под мостами на набережной. Рядками сидят они на граните вдоль реки, перебирая свои окурки, отпасовывая вымоченный слюной табак от пепла. Полощут лохмотья, тоже просаженные табаком, раскладывают просушивать, тем временем копаются в находках. Самые решительные берут не только сигарные, но и сигаретные окурки, которые разлеплять еще труднее: набухшая влагой папиросная бумага почти не отцепляется от табака. Весь день потом они снуют по площади Мобер и по околотку, протягивают прохожим свой товар, как только получат монету-другую — спешат в кабак и наливаются спиртовыми ядами. А я наблюдаю их жизнь и так провожу мою. Мою, пенсионерскую, ветеранскую. * * * Какая странность. Я, похоже, скучаю по евреям. С младых ногтей я выстраивал, камушек к камушку, памятник к памятнику, заветное пражское кладбище. А Головинский забрал его. И поди знай, что с ним сделают в Москве. Вдруг подошьют мои протоколы в сухую, бюрократичную брошюру, выдернув из эффектной обстановки? Никому и читать-то не захочется. Я потратил жизнь на бессмысленное дело. А может, именно в том облике идеи моих раввинов (ведь все-таки они мои, раввины!) пойдут по всему миру и приведут в конце концов к окончательному решению? * * * Я вычитал где-то, что на авеню Фландрий существует в глубине заброшенного двора кладбище португальских евреев. В конце семнадцатого века там был выстроен особняк. Участок и дом принадлежали некоему Камо, который позволял евреям, поначалу в основном германским, захоранивать во дворе усопших, пятьдесят франков за взрослого и двадцать за ребенка. Впоследствии особняк выкупил господин Матар, живодер. Он использовал кладбищенскую землю, чтобы закапывать вместе с еврейскими останками еще и туши лошадей и быков, которые обдирал. Евреи запротестовали. Португальские евреи купили прилегавший участок земли и стали там захоранивать своих. Ашкеназиты же переместились на другое место, в Монруж. Теперь это кладбище закрыто с самого начала нашего девятнадцатого века, но заходить туда не возбраняется. Два десятка надгробий с надписями частью по-французски, частью по-еврейски. «Всевышний призвал меня на двадцать третьем году. Предпочитаю кончину рабству. Здесь покоится незабвенный Самюэль Фернандес Патто, скончавшийся 28 прериаля второго года Французской республики, единой и неделимой». Что и требовалось: республиканцы-атеисты-евреи. Место прехмурое. Но позволяет представить себе кладбище в Праге, его-то я видел только на картинке. Я способный рассказчик. Мог бы стать сочинителем. Из немногих штрихов соорудил волшебное место, мрачную, лунную декорацию для всемирного заговора. Зачем позволил, чтобы отобрали мое наилучшее творение? Сколько всего я мог бы в этом пейзаже разыграть… * * * Вдруг явился Рачковский. Я ему занадобился. Я сказал недовольно: — Вы сыграли не по правилам. — Да мы же в полном расчете, — парировал он. — Нет. Я вам дал уникальные материалы, а вы? Забыли о моей клоаке, и все? Мне вообще-то кое-что еще причитается. Разве такие необыкновенные материалы даром отдают? — Это вы хотите не по правилам. Мы договаривались. Документы шли в обмен за мое молчание. А вам денег еще надо. Как хотите. Пусть за документы будут деньги. А за молчание о клоаке еще кой-что. Вообще, Симонини, я не советую ни торговаться, ни злить меня. Как помните, мы говорили, для Франции первостепенно, чтобы бордеро считалось настоящим. Но для России — нет. Мне ничего не стоит бросить вас на растерзание газетам. И сколько вам осталось, столько лет вас и протаскают по судам… Совсем из головы вышло, между прочим: я тут проверял ваше прошлое, встречался с иезуитом Бергамаски и с господином Эбютерном, они сказали, что ваш знакомый, аббат Далла Пиккола, замутил всю аферу с Таксилем. Аббата мне найти не удалось, аббат растворился в воздухе со всеми теми, кто имел отношение к Таксилевым делам и к особняку, снятому в Отее. Со всеми, кроме Таксиля, который тоже околачивается в Париже, разыскивая улетучившегося аббата. Так что вам еще можно предъявить и это убийство. — А трупа нет. — Зато есть другие четыре трупа. Кто закинул в клоаку четырех мертвяков, вполне способен куда-то еще закинуть пятого. Я был в руках этого негодяя. — Ну хорошо, — сдался я. — Что еще вам угодно? — В материалах, переданных Головинскому, есть один пассаж, особо впечатливший меня. Проект использования метрополитеновых подземных ходов с умыслом заминировать и взорвать крупнейшие столицы. Чтобы этому плану поверили, необходимо, чтобы на самом деле взорвалось где-нибудь что-нибудь. — Так где же, в Лондоне? У нас метрополитена еще не построили. — Но уже начинают копать. Вдоль всей Сены прорыли первые шахты. Я не требую, чтобы взлетел на воздух весь Париж. Пусть треснут две или три поддерживающие балки, желательно с провалом уличного покрытия. Небольшой такой взрывчик. Просто он прозвучит угрозой и подтверждением. — Понятно. А я зачем? — У вас хорошо получается работа по организации взрывов, и у вас есть знакомые специалисты, если не ошибаюсь. Подойдите к этому вопросу с правильной стороны. Все должно пройти без сучка и без задоринки. По ночам эти колодцы не охраняют. Но предположим даже, что по нелепой случайности террориста заграбастали. Если это француз, ну, годокдругой тюрьмы. Если это русский, развяжется франко-русская война. Я не могу подводить своих. Первым порывом было — раскричаться. Не может он посылать меня на столь безрассудное задание. Я спокойный человек, уже в летах… Но внезапно я почувствовал, что кричать мне не хочется. Чем, по сути, вызвано это ощущение пустоты, которое томит меня все последние недели? Ясно чем. Мне не по нраву, что я перестал быть главным героем авантюры. Вернусь в главные герои. Да и поспособствую любимому пражскому кладбищу. Мой поступок придаст ему достоверности. Оно и без того реальней реального, но еще чуть-чуть… Снова я, совсем один, без никого, выхожу против всей их расы. — Нужно мне поговорить с одним человечком, — произнес я. — И потом дам вам знать. * * * Я пошел проведать Гавиали. Он все так же в старьевщиках, но благодаря моему вмешательству теперь имеет чистые до кументы и кой-какую денежку про запас. К сожалению, хоть и прошло менее пяти лет, он омаразмел. Кайенна не проходит даром, что ни говори. Руки трясутся, еле удерживает стакан, куда я щедро подливаю. Ползает еле. Почти не в состоянии нагнуться. Я не могу себе представить, как он управляется с ветошью. На мои разговоры о взрыве Гавиали откликается с радостью. — Не те сейчас уже времена, — говорит он, — когда нельзя было применять лучшие вещества, потому что не хватало времени отбежать. Сейчас все делается с помощью замечательных часовых механизмов. — Как они действуют? — Проще некуда. Берете любой будильник, ставите на заданное время. У него подскочит кнопка и, вместо того чтоб звенеть, активирует детонатор. Детонируется взрывчатая начинка, бабах. Когда вы уже в десяти милях оттуда. Назавтра он пришел с устройством, леденящим душу именно своей простотой. Несколько проводочков, часы-луковица… Как, этого достаточно, чтобы взлетело на воздух… Чтобы что угодно взлетело, гордо оборвал меня Гавиали. Через пару дней я отправился смотреть существующие подкопы, как простой любопытный. О чем мог, порасспрашивал ремонтных рабочих. Углядел один там спуск, куда совсем нетрудно спрыгнуть с уличного уровня. Оттуда начинается поддерживаемая балками галерея. Мне даже неинтересно знать, куда идет эта укрепленная галерея и доходит ли она докуда-нибудь. Достаточно рвануть в самом ее начале, и дело в шляпе. Я вызвал Гавиали на резкий разговор. Сказал отрывисто: — При всем моем почтении к вашему знанию, но руки у вас трясутся и ноги заплетаются. Вы не сумеете ни влезть в подкоп, ни подсоединить контакты по-человечески. Его глаза наполнились горькими слезами. — Это верно, песенка моя спета. — Кто мог бы сработать за вас? — У меня нет таких знакомств. Все мои товарищи, не забывайте, в Кайенне. Там, куда вы их заслали. Так что это ляжет на вас. Вы хотите рвануть туннель? Идите сами и подкладывайте бомбу. — Как можно, я ведь не специалист. — А тут не нужно специалистом быть. Специалист вам нужен в качестве консультанта. Вот я и консультирую. Глядите. Вот это будильник. Он пробудит механизм в назначенный срок. Вот это батарея. Получив сигнал от будильника, она запустит детонатор. Я лично человек привычки. Привык к элементам Джона Даниэля и использую только их. В элементах этого образца, в отличие от вольтовых, используются жидкие среды. Значит, надо наполнить эту емкость наполовину медным купоросом, а на другую половину — сернокислым цинком. В медную среду вставляется медная пластинка, в цинковую среду цинковая пластинка. Края этой и этой пластины, как вы понимаете, представляют собой один и второй полюс этой батареи. Ясно? — До сих пор было ясно. — Замечательно. С батареей Даниэля единственная заминка, что она требует великой осторожности при транспортировке. Но покуда она не подсоединена к детонатору и к взрывчатому заряду, что бы ни случилось, все равно ничего не случится. А когда ее подсоединяют, она уже находится на горизонтальной поверхности, по крайней мере надеюсь, если только исполнитель не полный идиот. Чтобы привести в действие детонатор, даже самого небольшого импульса будет достаточно. Теперь о заряде. В прежние времена, не уверен, запомнили ли вы, я очень хвалил черный порох. Позднее, около десятка лет тому назад, был изобретен балистит. Это десять процентов камфоры, остальное — нитроглицерин и коллодий в равных долях. Когда его выдумали, казалось, что проблем не оберутся, потому что камфора летуча и продукт отличался нестабильностью. Но с тех пор, как за него взялись итальянцы, у них завод в Авильяна, оказалось, что это превосходно. Не могу сказать, предпочтительнее ли кордит, английского производства, там камфора заменяется вазелином, пятьдесят на пятьдесят. Вторая половина — на пятьдесят восемь процентов нитроглицерин, на тридцать семь гремучая вата, и все вместе заливается ацетоном. Протягивают через сито, получают такие шероховатые макароны. Подумаю, какой из них лучший вариант. Да разница небольшая. Вернемся к главному. Повторяю. Стрелки ставятся на желаемое время. Потом будильник подсоединяется к батарее, а батарея к детонатору, а детонатор к гремучему заряду. Потом будильник запускается. Очень существенно, чтобы порядок действий был именно этот. Сначала подсоединить, потом запустить. Стрелки пойдут, тик-так, тик-так, потом — бум! Ясно, надеюсь? А запустив, мы идем домой, в театр, в ресторан. Машинка сама сработает. Надеюсь, вопросов нет? — Нет вопросов. — Капитан, мне неловко говорить что-то вроде «справится и ребенок», но, я уверен, с этим без всякого труда справится бывший капитан армии Гарибальди. Рука у вас крепка, глаз остер, требуется сделать несколько несложных движений. Как я сказал. Главное — не перепутать порядок действий. * * * Я согласился. Если я справлюсь, сразу помолодею. К моим ногам лягут все Мордухаи этого мира. И ляжет шлюшка из туринского гетто. Барчонок я тебе, да? Барчонок? Ну, я тебе покажу барчонка, постой. Погоди немножко. Свеять наконец с себя вонь похоти Дианы: этот запах изводит меня уже полтора года. Вся моя жизнь прожита, чтобы изжить распроклятущую их расу. Рачковский прав. Только ненависть греет душу. В полной выкладке, в парадном мундире отправлюсь исполнять свой заветный долг. Я надену фрак и лучшую бороду. Те, что были куплены для вечеров у Жюльетты Адан. Чисто случайно в шкафу отыскались несколько граммов кокаина «Парк и Дэвис», добытого в свое время для Фройда. Странно даже, почему я все не отдал. Никогда не пробовал кокаин. Но на этот случай, разумеется, полезно для куражу. Заглотал, запивая тремя стопками коньяка. Оказывается, от этого человек обретает силу льва. Я теперь — лев. Гавиали хотел со мной, но я не разрешил. Он медлителен и только будет путаться под ногами. Я прекрасно разобрался, что к чему. Я рвану такую бомбу, что все ее надолго запомнят. Гавиали сыпал последними рекомендациями: — Поосторожнее тут, поосторожнее там. Ну ты, к дьяволу, у меня еще мозги не размягчились. Бесполезные ученые комментарии Историческое уточнение Единственный вымышленный герой в этом рассказе — Симоне Симонини. Его дед, капитан Симонини, — реальное лицо, хотя в истории он сохранился только как автор письма к аббату Баррюэлю. Все прочие персонажи (за исключением совсем уж незначительных, вроде нотариуса Ребауденго или Нинуццо) существовали в действительности и делали и говорили то же, что делают и говорят в этом романе. Это касается не только тех, кто выведен под своим подлинным именем (кстати, хотя в это и трудно поверить, существовала и настолько несусветная личность, как Лео Таксиль), но и тех, кто выведен под измененным именем лишь потому, что для художественной экономии я присваивал одному герою (выдуманному) поступки и высказывания двух людей (на самом деле живших и действовавших). А если вдуматься, то скажешь, что и Симоне Симонини, сборный герой, принявший в себя черты и поступки множества различных людей, в определенном смысле существовал. И даже, вынужден сказать, существует до сих пор среди нас. Сюжет и фабула Повестователь сознает, что хаотичное содержание этих дневников (со многими забеганиями вперед и прыжками назад, так называемыми флэшбэками) сбивает с толку читателя и загораживает от него фактическую историю — то есть линию жизни Симонини до последней точки в его дневнике. Дело в расхождении между story и plot, как это называется у англосаксов, или фабулой и сюжетом, как называли это русские формалисты (кстати, сплошь евреи). Повествователь с некоторым трудом распутал сюжет и считает, что читателю лучше всего бы не обращать внимания на все эти нюансы и просто радоваться чтению. Но для особо въедливой читающей публики, или не сверхсообразительной, предлагается таблица, где увязаны сюжетный и фабульный уровни, которые расходятся, кстати, в любом романе, написанном, как в свое время говорили, «мастеровито». В колонке «Сюжет» передается краткое содержание страниц дневника, по главам, соответственно основному тексту. В колонке «Фабула» воспроизводится, наоборот, фактическая последовательность событий, которые в разные моменты рассказывают или реконструируют Симонини и Далла Пиккола. © RCS Libri S.p.A. — Milano Bompiani 2010 © Е. Костюкович, перевод на русский язык, 2011 © Е. Костюкович, предисловие, 2011 © А. Бондаренко, оформление, 2011 © ООО «Издательство Астрель», 2011 Издательство CORPUS ®

The script ran 0.062 seconds.