1 2 3 4
«Ах, вот как, – сказал Аббон. – Понятно. Ну и как же вы додумались до того, до чего вы додумались?»
«Долго рассказывать. Но могу доложить вам, что все совершившиеся преступления взаимосвязаны и подчинены единой цели. Цель эта – не допустить, чтобы людям открылось то, чего открывать кто-то не желает. К нынешнему моменту все, кто знал хоть что-то о тайнах библиотеки… по праву или самоуправно, это сейчас неважно… все эти люди мертвы. За исключением только одного. Вас».
«Вы намекаете… Вы намекаете…» – судя по голосу, вены на шее Аббата раздулись, он задыхался.
«Не надо превратно толковать мои слова, – отвечал Вильгельм (хотя вполне вероятно, что он действительно попробовал намекнуть). – Я только говорю: существует некий человек, который знает сам, но не хочет допустить, чтобы знал кто-нибудь еще. Вы последний знающий. Следовательно, вы можете стать первой новой жертвой. Если только не расскажете мне, и немедленно, все, что вам известно о запрещенной книге. И самое главное. Скажите, кто из живущих здесь в монастыре может знать о библиотеке столько же, сколько вы? Или даже больше? Кто это?»
«Холодно тут, – сказал Аббат. – Выйдем».
Я стремительно отскочил от двери и дождался их, стоя на верхней ступеньке идущей вниз лестницы. Аббат увидел меня и улыбнулся.
«Каких ужасов, должно быть, наслушался этот монашек за последние дни! Ничего, мальчик. Не давай себя запугать. Поверь, тут напридумано больше козней, чем есть на самом деле».
Он повел рукой и подставил дневному свету восхитительное кольцо, носимое на безымянном пальце, – признак его высокой должности. Кольцо просияло всем великолепием своих каменьев.
«Знаешь эту драгоценность? – сказал Аббат. – Это символ моей власти, но и моей тягости. Это не просто украшение. Это восхитительная антология тех божественных Слов, коих я хранитель». Он прикоснулся пальцами к камню, вернее к ликующему многообразию камней, из которых составлялся его перстень – венец человеческого искусства и природной щедрости.
«Вот аметист, – сказал он. – Это зерцало смирения, он напоминает нам о благородстве и кротости Св. Матфея; вот халцедон, эмблема милосердия, символ великодушия Иосифа и Св. Иакова старшего; вот яспис, обозначающий веру, связанный с именем Св. Петра; сардоникс, знак мученичества, напоминающий о Св. Варфоломее; вот сапфир, надежда и созерцание, камень Св. Андрея и Св. Павла; и берилл – вероучение, долготерпение и знание – добродетели Св. Фомы… Сколь упоителен язык камней, – продолжал он, углубленный в мистическую думу, – который традиционные толковники восприняли от наперсника Ааронова и от описания Иерусалима небесного в книге Апостола! С другой стороны, стены Сиона были вымощены теми же каменьями, которые украшали нарамник Моисеева брата, кроме только карбункула, агата и оникса; в Исходе они указываются, а в Апокалипсисе заменены халцедоном, сардониксом, хризопразом и гиацинтом».
Вильгельм попытался было открыть рот, но Аббат предостерегающе поднял руку и продолжал говорить сам: «Помню, в одном литаналии все камни были описаны и соотнесены в превосходнейших стихах с добродетелями Пречистой Девы. Разбиралось обручальное кольцо Девы Марии, как род символической поэмы, отображающей надмирные истины, явленные в языке драгоценных камней, украшавших это кольцо. Яспис символизировал веру, халцедон – любовь, изумруд – чистоту, сардоникс – благодушие девственной жизни, рубин – кровоточащее сердце на голгофском кресте, хризолит с его многокрасочным сиянием напоминал о неизъяснимом многообразии Марииных чудес, гиацинт – о милосердии, аметист с его смешанными розово-голубыми бликами – о любви к Господу… Однако в оправу перстня были вработаны еще и другие камни, не менее красноречивые, как хрусталь, отображающий чистоту душевную и телесную, лигурий, похожий на янтарь, символ умеренности, и магнетический камень, притягивающий железо, точно так же, как Приснодева притягивает глубинные струны всех кающихся сердец и играет на них смычком своей благотворительности. Все эти минералы, как видите, присутствуют, хотя и в малой, и в скромнейшей мере, на моем кольце».
Он вертел на пальце перстень, слепил мне глаза его обжигающими лучами, как будто желая лишить меня всякого соображения. «Изумительнейший язык камней, правда? У разных отцов церкви камни наделяются разными значениями. Для папы Иннокентия III рубин означал спокойствие и благостность, а гранат – милосердие. Для Св. Брунона аквамарин сосредоточивал в себе всю богословскую премудрость, в своих непорочнейших переливах. Бирюза обозначает радость, сардоникс привлекает серафимов, топаз – херувимов, яспис – державы, хризолит – владения, сапфир – добродетели, оникс – власть, берилл – первенство, рубин – архангелов и изумруд – ангелов. Язык драгоценностей многослоен, каждая из них отображает не одну, а несколько истин, в зависимости от избранного направления чтения, в зависимости от контекста, в котором они представляются. А кто указывает, какой необходимо избрать уровень толкования и какой нужно учитывать контекст? Ответ тебе известен, мальчик, с тобой это проходили. Указывают начальствующие! Власть – самый уверенный толкователь, облеченный наивысшим авторитетом, а стало быть, и святостью. В противном случае, откуда бы мы получали объяснение многоразличных знаков, которые мир представляет нашим грешнейшим очам? Откуда бы знали, как избежать подвохов, которыми соблазняет нас лукавый? Имей в виду: нет слов, до чего язык камней отвратителен дьяволу! Тому свидетельница Св. Гильдегарда! Нечистое чудовище понимает, что любое сообщение, на этом языке изложенное, может быть многоразлично освещено в зависимости от направления или уровня прочтения, и дьявол, конечно, стремится извратить это прочтение, потому что он, дьявол, чувствует в полыхании камней отблеск всех тех ценностей, которыми сам владел до низвержения, и понимает, что драгоценный блеск родится от того же огня, который ему – наказание». Он протянул мне кольцо для поцелуя. Я опустился на колени. Он погладил меня по голове. «Так что ты, мальчик, скорее забудь все жуткие и несомненно ложные вещи, которые тебе внушили. Ты вступил в самый великий и знатный из всех монашеских орденов. В этом ордене я – один из старшин. Ты у меня в подчинении. Слушай мой приказ. Позабудь все это. Пусть уста твои замкнутся навсегда. Клянись».
Растерянный, подавленный, я уже готов был поклясться. И тогда тебе, добрейший читатель, не читать бы ныне эту мою правдивую хронику. Но вмешался Вильгельм. Он вмешался, я думаю, не для того, чтобы удержать меня от клятвы, а просто из какого-то безотчетного противоречия, негодования, желания возразить Аббату и развеять тот словесный туман, которым Аббат совсем замутил мне голову.
«При чем тут мальчишка? Я задал вопрос, я предупредил об опасности, я хочу услышать имя… Может, вы теперь и от меня ждете, что я поцелую вам перстень и пообещаю забыть все свои наблюдения и выводы?»
«Ну, вы… – равнодушно протянул Аббат. – Нельзя же требовать от нищенствующего монаха, чтобы он понимал красоту наших обычаев или чтобы он уважал нашу сдержанность, наше достоинство, наши тайны, существующие во имя милосердия… Да, во имя милосердия и чести! Мы уважаем заповедь молчания, на коей зиждется величие ордена. А вы рассказывали тут что-то странное, неправдоподобное. Запрещенная книга, из-за которой убивают всех подряд… Кто-то посвященный в тайны, которые должны быть известны только мне… Бредни, безосновательные вымыслы! Кричите о них, если хотите, вам никто не поверит! А если бы даже какая-то крупица правды в ваших измышлениях и оказалась… Что же, отныне я беру это дело в свои руки и под свою ответственность. Я отвечаю за исход. У меня достаточно средств воздействия, достаточно власти. Я сделал большую глупость в самом начале. Нельзя было доверять постороннему, хоть бы и семи пядей во лбу, хоть и заслуживающему, казалось бы, доверия. Нельзя было просить постороннего расследовать то, что должно оставаться исключительно в моем ведении. Но ничто не потеряно. Вы верно поняли мою мысль. И от вас я наконец услышал, что хотел. Я-то с самого начала знал, что причина всех преступлений – нарушение обета целомудрия. Мне только нужно было (и тут я допустил неосторожность!) услышать от какого-нибудь третьего лица то, что я и так узнал на исповеди. Теперь все в порядке. Теперь я услышал это от вас. Я очень благодарен вам за все, что вы сделали или старались сделать. Переговоры проведены. Ваша миссия у нас окончена. Полагаю, вас с нетерпением ждут при императорском дворе. Таких людей, как вы, надолго не отпускают. Даю вам позволение покинуть аббатство. Сегодня, наверно, уже поздно, я не хочу, чтоб вы ехали на ночь глядя, дороги небезопасны. Поедете завтра рано утром. О, не благодарите меня. Это было чистое удовольствие – принять вас как брата среди братьев и почтить нашим гостеприимством. Сейчас вы с учеником можете собирать вещи. Я приду проститься с вами завтра на рассвете. Благодарю вас от всего сердца. Разумеется, не трудитесь продолжать расследование. И не беспокойте больше монахов. Идите же».
Итак, нас не просто выпроваживали, а гнали в шею. Вильгельм поклонился. Мы спустились по лестнице.
«Что это значит?» – спросил я. Я уже ничего не понимал.
«Постарайся сам построить гипотезу. Ты должен был научиться это делать».
Если на то пошло, я действительно научился правилу: что строить надо по меньшей мере две сразу, одну невероятнее другой. «Что ж, – начал я и замялся. В гипотезах я все-таки был не слишком силен. – Ладно. Гипотеза первая. Аббат все это давным-давно знает. Но был убежден, что вам ни до чего дойти не удастся. Вы вполне устраивали его как следователь. На первых порах, пока речь шла только об Адельме. Но потихоньку он начал понимать, что дело все запутывается и запутывается и каким-то боком захватывает его самого. И теперь он боится, что вы вытащите эту историю на свет божий. Гипотеза вторая. Аббат не подозревал ни о чем (впрочем, о чем – я сам не знаю, поскольку не знаю, о чем подозреваете вы). Но в любом случае он полагал, что все убийства – только сведение счетов между… между монахами-мужеложцами. Ну, а сейчас вы открыли ему глаза. Внезапно он понял что-то ужасное. Ему известно имя преступника. Он точно знает, на чьем счету все злодеяния. Но он хочет покончить с этим без постороннего вмешательства. И отсылает нас, чтобы спасти честь аббатства».
«Я доволен. Ты начинаешь рассуждать вполне прилично… Значит, и ты подметил, что в обоих случаях нашего Аббата больше всего интересует репутация монастыря. Убийца ли он или несчастная обреченная жертва – в любом случае он не желает, чтобы по ту сторону гор распространились порочащие сведения о жизни здешнего святого содружества. Убивай сколько хочешь монахов, только не тронь честь монастыря… О-о, чтоб вас… – Вильгельма все сильнее и сильнее душила ярость. – Этот господский ублюдок, этот павлин, вознесшийся после того, как поработал похоронщиком при Аквинате, этот раздутый бурдюк! Всех-то заслуг что таскать кольцо величиной с фигу! Спесивое отродье! Все вы спесивое отродье, вы, клюнийцы! Вы хуже любых князей! Вы больше бароны, чем любые бароны!»
«Учитель!» – обиженно, укоризненно заикнулся я.
«Помолчи, ты! Ты сам из их теста! Вы же не простецы какие-нибудь, не сыновья простецов. Столкнет вас жизнь с простолюдином – вы его, может быть, и приютите. Но если понадобится, как вчера, – не поморщитесь выдать его светской власти. А вот кого-нибудь из своих – это уж нет, этого вы прикроете! Аббон вполне способен сам справиться со злодеем. Он проткнет его кинжалом где-нибудь в сокровищнице и распихает косточки по кивотам заместо реликвий… Только бы честь аббатства не пострадала! И вдруг вылезает какой-то францисканец, какой-то плебей-минорит, и раскапывает навозную кучу посреди вашего благородного дома! Нет уж, этого Аббон не позволит ни при каких обстоятельствах. Премного вам благодарны, брат Вильгельм, император вас заждался, полюбуйтесь, какое у меня прекрасное кольцо, и убирайтесь. Но не на того напали! Я имею дело не с одним Аббоном. Я имею дело с неоконченным расследованием. И могу вас всех заверить, что не покину эти стены, пока не дознаюсь. Он хочет, чтобы я уехал завтра? Отлично, он здесь хозяин. Но до завтрашнего утра я дознаюсь. Я обязан».
«Обязаны? Но теперь-то кто вас понуждает?»
«Никто и никогда не понуждает знать, Адсон. Знать просто следует, вот и все. Даже если рискуешь понять неправильно».
Я все еще был сконфужен и удручен теми яростными словами, которые Вильгельм обрушил на мой орден и на его аббатов. И постарался частично оправдать Аббона, предложив Вильгельму третью гипотезу. В этой науке я, дохоже, совершенствовался на лету. «Вы не берете в расчет третью возможность, учитель, – сказал я. – В течение этих дней мы установили… Вдобавок, это подтвердилось сегодня утром и словами Николая, и теми смутными намеками, которые прозвучали в церкви… Словом, существует группа монахов-итальянцев, которых не устраивает, что библиотекой занимаются инородцы. Они обвиняют Аббата в отходе от монастырских традиций. Насколько я могу понять, они, прикрываясь авторитетом дряхлого Алинарда, поднимают его на щит и требуют смены верховного руководства. Думаю, что я довольно точно уяснил расстановку сил, потому что у себя в монастыре, даже будучи всего только послушником, я успел столкнуться и с разговорами, и с наговорами, и с заговорами того же самого свойства. Поэтому Аббат, вполне вероятно, опасается, что ваши разоблачения дадут очень сильное оружие в руки его врагам. Видимо, он хочет подойти к этому делу с величайшей рассудительностью…»
«Возможно. Но все равно он надутый бурдюк. И даст себя проколоть».
«Ну, а что вы скажете о моих дедукциях?»
«Скажу попозже».
Мы шли церковным двором. Ветер дул все неистовее, сумерки все сгущались, хотя девятый час только миновал. Но день близился к закату. Оставалось совсем мало времени. На вечерне Аббат обязательно известит братию, что Вильгельм отныне не имеет права ни расспрашивать всех, ни ходить повсюду.
«Поздно, – сказал Вильгельм. – А когда времени не хватает, хуже всего – потерять спокойствие. Мы должны вести себя так, будто в запасе вечность. Передо мной одна-единственная задача: понять, как попадают в предел Африки. Именно там нас ждет полный ответ на все вопросы. Кроме того, нужно спасти одного человека. Кого именно – я еще не решил. И, наконец, следует ожидать каких-то событий около конюшен… Тебе придется понаблюдать там… Гляди, какая беготня!»
И действительно, на площадке между Храминой и собором было непривычно людно. Еще раньше один из послушников, состоявших при аббатском доме, бегом скатился со ступеней и промчался к Храмине. Затем из Храмины вышел Николай и торопливо направился в спальные палаты. В углу двора топталась та же самая группа, которую мы видели утром в соборе. Пацифик, Имарос и Петр что-то втолковывали Алинарду, пытались его в чем-то убедить. Наконец они, кажется, приняли решение. Имарос взял под руку Алинарда, все еще упиравшегося, и вместе с ним направился к аббатской резиденции. Когда они поднимались по ступеням, из почивален показался Николай, ведший под руку Хорхе. Они шли туда же. Николай увидел на лестнице аббатского дома тех двоих и что-то прошептал на ухо Хорхе. Но старец отрицательно затряс головой, и оба двинулись дальше и вошли в помещение капитула.
«Аббат решил забрать в кулак все нити», – пробурчал Вильгельм довольно скептически.
Из Храмины высыпали и другие монахи, которым уж точно полагалось в это время быть в скриптории. Последним вышел Бенций и сразу же бросился к нам, еще сильнее взволнованный, чем раньше.
«В скриптории невозможно находиться, – сказал он. – Никто не работает, все шушукаются… Что это значит?»
«Это значит, что все до одного люди, способные внушать подозрение, теперь мертвы. До вчерашнего дня все косились на Беренгара, который был глуп, хитер и похотлив. Потом на келаря, которого подозревали в ереси. Потом на Малахию, которого никто не любил. А теперь непонятно, кого надо опасаться. Вот они срочно и ищут какого-нибудь врага или козла отпущения. И все подозревают друг друга. Одни напуганы, как ты, другие предпочитают сами запугивать окружающих. Все вы слишком много суетитесь… Адсон, твое дело – посматривай почаще, что делается около конюшен. А я пойду прилягу».
Раньше бы я очень удивился. Улечься в кровать в такое время, когда остается только несколько часов, – на первый взгляд не самое умное, что можно сделать. Однако я уже достаточно изучил своего наставника. Чем в большей прострации пребывало его тело, тем более подвижен и кипуч был ум.
Шестого дня
ОТ ВЕЧЕРНИ ДО ПОВЕЧЕРИЯ,
где коротко рассказывается о долгих часах замешательства
Довольно трудно восстановить, что происходило в следующие несколько часов, от вечерни до повечерия.
Вильгельм отсутствовал. Я слонялся возле конюшен, но не усмотрел ничего необычного. Работники заводили в стойла коней. Те слегка волновались из-за усиливающегося ветра. В остальном все было покойно.
Я вошел в церковь. Монахи уже находились на своих местах. Но Аббат заметил, что место Хорхе пустует. Он дал знак задержать службу и кликнул Бенция, чтобы послать за Хорхе. Но Бенция тоже не было. Кто-то из монахов предположил, что Бенций, очевидно, готовит скрипторий к ночи. Аббат раздраженно ответил, что Бенций ничего готовить не должен и не может, потому что не знает правил. Имарос Александрийский поднялся с места. «С позволения вашей милости, я за ним схожу…»
«Тебя никто ни о чем не просил», – резко оборвал его Аббат, и Имарос возвратился на место, не преминув послать Пацифику Тиволийскому многозначительный взгляд. Аббат кликнул Николая. Того тоже не было. Кто-то напомнил, что Николай хлопочет об ужине. Аббат с досадой отмахнулся – наверное, был сердит, что все вокруг видят и замечают его волнение.
«Хочу, чтобы Хорхе был здесь, – крикнул он. – Ищите! Иди за ним», – велел он наставнику послушников.
Кто-то указал ему, что Алинарда тоже нет. «Это я знаю, – ответил Аббат. – Он нездоров». Я сидел рядом с Петром Сант’Альбанским и улышал, как он шепчет соседу, Гунцию из Нолы, на среднеитальянском наречии, которое я немного понимал: «Охотно верю. Сегодня после беседы с Аббоном бедный старик еле шел. Аббон ведет себя в точности как шлюха Авиньонская!»
Послушники испуганно озирались. Своим полудетским чутьем, ничего не зная и не понимая, они все же ощущали тревогу, нависшую над хором, как ощущал и я. В тишине, в потерянности тянулись долгие минуты ожидания. Аббат приказал читать псалмы и выбрал наугад три каких-то первых попавшихся, даже не предписанных правилом для вечернего богослужения. Все переглянулись, потом стали вполголоса молиться. Вернулся наставник послушников. За ним шел Бенций, который, не подымая глаз, проследовал на свое место в хоре. Хорхе не нашли ни в скриптории, ни в его келье. Аббат приказал начинать богослужение.
После вечерни, когда все направились в трапезную, я зашел за Вильгельмом. Тот одетый возлежал на кровати, вытянув ноги, в глубокой задумчивости. По его словам, он не думал, что уже так поздно. Я коротко пересказал ему все, что происходило в его отсутствие. Он покачал головой.
У дверей трапезной мы столкнулись с Николаем. В последний раз мы видели его, когда он вел Хорхе в аббатские покои. Вильгельм спросил его, сразу ли Хорхе был принят Аббатом. Николай ответил, что нет, пришлось довольно долго дожидаться перед дверью, потому что у Аббата были Алинард и Имарос Александрийский. Потом Хорхе вошел, некоторое время говорил с Аббатом, а он, Николай, ждал снаружи. Выйдя, Хорхе попросил проводить его в церковь. Это было за час до вечерни, и в храме в это время было совершенно пусто.
Аббат заметил, что мы говорим с келарем. «Брат Вильгельм, – вмешался он, – вы все еще ведете следствие?» И пригласил его, как обычно, пройти к своему столу. Бенедиктинское гостеприимство превыше всего.
Ужинали тише, чем обычно. Все были печальны. Аббат, погруженный в тяжелые думы, почти не касался еды. Через некоторое время он велел братии поживее собираться к повечерию.
Алинард и Хорхе снова отсутствовали. Монахи шептались и указывали друг другу на пустующее место слепца. По окончании службы Аббат призвал всех прочесть еще одну молитву – о спасении Хорхе Бургосского. Никто не понял, о телесном ли спасении идет речь или о спасении души. Но все почувствовали, что над аббатством нависло новое несчастье. Молитву прочли, и Аббат приказал всем без обычных промедлений разойтись по кельям и лечь в кровати. Он объявил, что ни один человек, – ни один, произнес он с особым ударением, – не имеет права находиться вне здания почивален.
Первыми храм покинули перепуганные послушники, опустив капюшоны, наклонив головы, даже и не думая на этот раз шушукаться, пихать друг друга локтями, лукаво пересмеиваться и тайно, коварно подставлять друг другу подножки, хотя обычно они только этим и занимались. Ибо послушники, пускай они уже и монашки, на самом деле все еще полудети, и тщетны все укоризны наставника: он не в силах сразу отучить их от ребяческих шалостей, к которым подталкивает юный возраст.
Когда стали выходить взрослые, я пристроился, не подавая виду, к той группе монахов, которых я теперь мысленно называл «итальянцы». Пацифик прошептал на ухо Имаросу: «Ты думаешь, Аббон правда не знает, где Хорхе?» А Имарос ответил: «Скорее всего, знает. И знает, что оттуда, где он есть, ему уже не выйти. По-видимому, старик слишком многого хотел. А Аббон не захотел больше терпеть его».
Чтобы не вызвать подозрений, мы с Вильгельмом сделали вид, будто возвращаемся в странноприимный дом. Не успев отойти, мы увидели, что из церкви выходит Аббат, поспешно направляется к Храмине, поднимается на крыльцо, открывает незапертую дверь трапезной и входит внутрь. Вильгельм шепнул, что надо обождать. Мы замедлили шаг. Когда на улице не осталось ни одного человека, мы бегом пересекли открытое пространство и снова оказались в церкви.
Шестого дня
ПОСЛЕ ПОВЕЧЕРИЯ,
где почти случайно Вильгельм разгадывает тайну, как войти в предел Африки
Мы притаились, как двое убийц, около входа, за колонной, откуда было хорошо видно часовню с черепами.
«Аббон пошел закрывать Храмину, – прошептал Вильгельм. – Когда он заложит двери засовами изнутри, он сможет выйти только через оссарий».
«А потом?»
«А потом посмотрим, что он будет делать».
Но что он делал пока что – мы видеть не могли. Минул час, а его все не было. «Наверно, пошел в предел Африки», сказал я. «Может быть», – ответил Вильгельм. Но меня уже приучили выдвигать сразу несколько гипотез, и я продолжал: «А может быть, он снова вышел через трапезную и отправился искать Хорхе». Вильгельм в ответ: «Возможно и это». «Может быть, Хорхе уже мертв, – философствовал я дальше. – А может быть, он засел в Храмине и сейчас убивает Аббата. А может, наоборот, они с Аббатом заодно, а кто-то третий поджидает их в засаде. Чего добивались “итальянцы”? И почему так трясся Бенций? Не был ли его испуг личиной, нарочно надетой, чтобы сбить нас с толку? Зачем он задержался в скриптории во время вечерни, если не знает, ни как запереть Храмину, ни как выйти после этого? Пробовал пробраться в лабиринт?»
«Все может статься, – отвечал Вильгельм. – Но только одна вещь точно сталась… с какой-то стати… с меня сталось… Радуйся, Адсон! Бесконечное милосердие Божие наконец ниспослало нам твердую уверенность хотя бы в чем-то!»
«В чем?» – спросил я, озаряясь надеждой.
«В том, что брат Вильгельм из Баскервиля, который до сих пор считал, что может понять все на свете, оказался бессилен понять, как входят в предел Африки. В стойле наше место, Адсон, в стойле. Пошли».
«А если налетим на Аббата?»
«Притворимся привидениями».
Этот выход показался мне не самым лучшим, но я промолчал. Вильгельм на глазах терял самообладание. Мы вышли из-под северного портала, пересекли кладбище. Ветер неистово выл нам в уши, и я как мог молил бога избавить нас от встречи с настоящими привидениями – поскольку неприкаянных душ этой ночью в аббатстве витало сколько угодно. Наконец мы добрались до конских стойл и услышали, что кони беспокоятся еще сильнее, видимо из-за разгула стихий.
Поперек главного входа в конюшню был уложен на уровне человеческой груди толстый железный брус. Поверх него можно было заглянуть внутрь постройки. В темноте еле различались тени лошадей. Я узнал Гнедка – он занимал крайний слева денник. Немного дальше, третий в том же ряду конь поднял голову, учуяв нас с Вильгельмом, и заржал. Я усмехнулся: «Третий в конях».
«Как?» – переспросил Вильгельм.
«Да никак. Вспомнил беднягу Сальватора. Он собирался какие-то чудеса творить над этим конем. И звал его на своей дикой латыни “третий в конях” – “tertius equi”. То есть “u”».
«Почему “u”?» – снова переспросил Вильгельм, следивший за моей болтовней вяло, без всякого интереса.
«Ну, потому, что “третий в конях” означает не “третий конь”, а третья буква в слове “конь”. То есть по-латыни – “u”. Глупость, конечно…»
Вильгельм остановившимися глазами смотрел на меня. Даже в темноте я, казалось, видел, что происходит с его лицом. «Да благословит тебя Господь, Адсон, – произнес он, когда снова смог говорить. – Ну разумеется, suppositio materialis[95], определение дается de dicto, а не de re[96]. Боже, какой я идиот!» Со всего размаху, открытой ладонью он нанес себе такой удар по лбу, что раздался треск, и я решил, что ему станет худо. «Мальчик мой! Второй уже раз за сегодняшний день твоими устами глаголет истина! Сперва во сне, а теперь наяву! Беги, беги в свою келью, бери лампу, вернее обе лампы, которые у нас есть. Только смотри не попадись. И скорее возвращайся. Я буду ждать в церкви. Никаких расспросов! Беги! Живей!»
Я и побежал без расспросов. Обе лампы были спрятаны у меня под тюфяком и хорошенько заправлены маслом. Об этом я позаботился заранее. В рясе у меня имелось огниво. Схватив свои драгоценные орудия, я снова помчался в церковь.
Вильгельм, примостившись под треногой, перечитывал пергамент с выписками Венанция.
«Адсон, – сияя, окликнул он меня. – “Первый и седьмой в четырех” значит не первый и седьмой из четырех, а первая и седьмая буквы в слове “quatuor” “четыре”!»
Я не сразу понял, но скоро дошло и до меня. «Super thronos viginti quatuor! Надпись! Стих Апокалипсиса! Слова, выбитые над зеркалом!»
«Бежим, – торопил Вильгельм. – Может, еще успеем спасти его!»
«Кого?» – спросил я. Но Вильгельм был уже возле черепов, вертел там что-то, тыкал пальцами в глазницы, открывал проход в мощехранилище.
«Того, кто этого не заслуживает», – отвечал он мне на бегу. Мы мчались по подземному коридору, свет мигал и трясся в такт нашему бегу, на нашем пути встала дверь, ведущая в кухню.
Я уже говорил, что коридор упирался в эту деревянную дверь, выходящую в кухню, как раз за хлебной печью, у подножия винтовой лестницы, которая вела наверх в скрипторий. Так вот, как раз когда мы взялись за эту дверь и она подалась под руками, мы вдруг услышали слева от себя, внутри стены, глухие стуки. Они доносились из толщи стены, откуда-то рядом с дверью, где кончалась череда ниш с черепами и костями. Там, где должна была быть последняя ниша, вместо нее шел участок глухой стены, сложенной из крупных квадратных каменных блоков, а в середине была вмурована старинная гробовая плита с какими-то затертыми буквами. Удары слышались вроде бы из-за этой плиты, или из какой-то более высокой точки, то ли из стены, то ли откуда-то чуть ли не с потолка.
Если бы подобная история случилась с нами в первую ночь, я, конечно, перепугался бы покойных монахов. Но сейчас я уже привык ожидать самого худшего от монахов живых. «Кто бы это мог быть?» – прошептал я.
Вильгельм широко распахнул дверь, и мы выбрались в кухню из-за хлебной печи. Удары были слышны на всем протяжении стены, огибавшей винтовую лестницу. Как будто кто-то бился, находясь внутри этой самой стены.
«Кто-то заперт там внутри, – сказал Вильгельм. – Я всегда предполагал, что должен существовать еще один ход в предел Африки, раз уж в этой Храмине такое множество всяких тайных лазов… Вот он и существует. Из мощехранилища. Можно не идти через кухню, а отвести кусок стены и попасть на лестницу, параллельную вот этой, только упрятанную в стене. И подняться прямо в замурованную комнату».
«Но кто же там сейчас бьется?»
«Второй человек. Первый сидит в пределе Африки. Второй хотел до него добраться. Но тот, что сверху, заблокировал подъемник, управляющий обеими дверьми. Таким образом, посетитель угодил в ловушку. И не удивительно, что он там колотится, потому что, думаю, в эту хитрую кишку воздух почти не поступает».
«Кто же это? Надо спасти его!»
«Кто это – мы очень скоро узнаем. А что касается спасения, для этого надо разблокировать подъемник сверху, потому что снизу мы не умеем. Не знаем секрета. Так что бежим!
И мы побежали. Пронеслись через скрипторий, взлетели по ступеням в лабиринт и довольно скоро домчались до южной башни. Не меньше двух раз я был вынужден укрощать собственный бег, потому что ветер этой ночью бушевал так сильно и с таким неистовством врывался в амбразуры, что ледяные дуновения пронизывали все залы и коридоры, подхватывали в воздух листы, оставленные на столах, и я по необходимости замедлял шаг, загораживая руками огонь.
Но все-таки довольно быстро мы добежали до южной башни, до комнаты с зеркалом. Сегодня мы не испугались его уродливых призрачных отражений. Подняв повыше лампу, мы осветили надпись, венчавшую зеркальную раму: Super thronos viginti quatuor. Ныне тайна была разгадана. В слове quatuor семь букв. Нажимать следовало на q и г. Вне себя от возбуждения, я заторопился сделать это сам. Чтоб освободить руки, я резко поставил фонарь на стоявший посреди комнаты стол, но не рассчитал движение, пламя выхлестнулось из лампы и лизнуло корешок какой-то лежавшей на столе книги.
«Тише, дурень! – вскрикнул Вильгельм, бросаясь задувать огонь. – Ты что, решил спалить библиотеку?»
Я ахнул, стал извиняться и вытащил было огниво, чтобы снова зажечь лампу. «Ладно, не трать время, – остановил меня Вильгельм. – Хватит и моей. Бери ее и посвети мне, потому что буквы все равно слишком высоко. Ты не дотянешься. И давай поскорее».
«А если тот, кто там, вооружен?» – спросил я в то время, как Вильгельм в потемках, почти на ощупь, нашаривал роковые буквы, вставши на цыпочки – при его-то росте! – и еле дотягиваясь до апокалиптической надписи.
«Подыми лампу, ради всех чертей, и не трусь. Господь с нами!» – отвечал он мне довольно-таки непоследовательно. Наконец его пальцы отыскали в слове quatuor букву q. Я, стоявший чуть поодаль, лучше него мог видеть, что он делает. Я уже говорил, что буквы всех надписей в лабиринте были не то вырезаны, не то инкрустированы в камне. А буквы слова quatuor совершенно явно были залиты краской в металлические профили. К этим-то профилям и крепился таинственный упрятанный в стене механизм. Буква q, как только за нее взялись и потянули на себя, выскочила из стены, издав сухой щелчок, и то же самое повторилось, когда Вильгельм нащупал r и потянул за нее. Вся рама зеркала как будто отпрыгнула от стены, и зеркальная поверхность осталась сзади, отдельно от рамы. Зеркало – это и была дверь, подвешенная на петлях за левую боковину. Вильгельм просунул руку в выемку, открывшуюся между правым краем зеркала и стеной, и потянул на себя. Скрипя, дверь подалась и стала медленно поворачиваться. Вильгельм поднажал, и открылась щель, достаточная, чтоб ему пролезть внутрь. Я скользнул вслед за ним, держа лампу высоко над головой.
Через два часа после повечерия, при скончании шестого дня, в самую сердцевину ночи, открывавшей собою следующий, седьмой день, мы с Вильгельмом попали в предел Африки.
День седьмой
Седьмого дня
НОЧЬ,
где, если перечислять все потрясающие разоблачения, которые тут прозвучат, подзаголовок выйдет длиннее самой главы, что противоречит правилам
Мы стояли на пороге комнаты, точно такой же, как три прочие безоконные семиугольные комнаты, занимающие середины башен. В нос ударил запах затхлости и отсырелых книг. Светильник в моей поднятой руке озарил сначала потолочные своды, потом луч переместился ниже, вправо, влево, и неяркие блики заметались вдалеке по стенам, по книжным шкапам. Наконец осветился посреди комнаты стол, заваленный бумагами, а у стола сидящая фигура, которая как будто дожидалась нас неподвижно, в полной темноте. Если только это был живой, а не мертвец. Луч светильника еще не добрался до его лица. Но Вильгельм без колебаний заговорил.
«Добрая ночь, достопочтенный Хорхе, – сказал он. – Ты ждешь нас?»
Мы сделали еще несколько шагов, и луч света попал наконец на лицо старика, обращенное навстречу нам – как будто он мог нас видеть.
«Это ты, Вильгельм Баскервильский? – спросил он. – Я жду тебя целый вечер. Я поднялся сюда еще до вечерни. Я знал, что ты придешь».
«А Аббат? – спросил Вильгельм. – Это он бьется на лестнице?» Хорхе ответил не сразу. «Он еще жив? – спросил он. – Я думал, он уже задохся».
«Прежде чем начнется разговор, – сказал Вильгельм, – мне хотелось бы выпустить его. Ты можешь открыть дверь с этой стороны?»
«Нет, – устало ответил Хорхе. – Уже не могу. Механизм управляется снизу нажатием на гробовую плиту, а тут сверху работает рычаг и открывает дверь. Сзади, за полками, – и он указал через плечо. – Ты можешь видеть там у шкапа колесо с противовесами, действующими на рычаг. Но когда я услышал, что рычаг поворачивается, и понял, что Аббон вошел в нижнюю дверь, я перерезал веревку, на которой висели грузы. Обе двери захлопнулись навсегда. Теперь открыть их невозможно ни с той, ни с этой стороны. Оборвавшуюся связь и тебе не восстановить. Аббат уже мертвец».
«Зачем ты его убил?»
«Сегодня он меня вызвал и сказал, что благодаря тебе он открыл все. Он не знал и так и не узнал, за что я сражаюсь, что защищаю. Он никогда не понимал, в чем ценность и смысл библиотеки. Он захотел, чтобы я разъяснил ему то, чего он не знал. Он захотел, чтобы предел Африки открыли. Группа итальянцев потребовала от него положить конец, как они выразились, “секретности”, созданной мною и моими предшественниками. Эти люди взбудоражены идеей обновления…»
«И ты, вероятно, обещал, что пойдешь сюда и положишь конец собственной жизни, как положил конец чужим. Что честь аббатства не пострадает. Никто ни о чем не догадается. Потом ты объяснил, как ему самому прийти через некоторое время, чтобы удостовериться в твоей смерти. И засел здесь, чтоб убить его. А если бы он пришел через зеркало?»
«Нет. Аббон малого роста. Он не дотянулся бы до надписи. Я рассказал ему о тайной лестнице. Я один, из живых, знал о ней. Это дорога, которой я ходил много лет. В темноте она самая простая. Только добраться до часовни, а потом мерить путь по мертвым костям. До конца прохода».
«И ты велел ему прийти, заранее зная, что убьешь его?»
«Я уже не мог верить и ему. Он был напуган. Он добыл свою славу в Фоссанова, сумев спустить мертвеца по винтовой лестнице. Пустая слава. Он погиб, не умея поднять по такой же лестнице себя самого».
«Ты использовал его сорок лет. Заметив, что слепнешь и скоро не сможешь управлять библиотекой, ты все обдумал. Ты выдвинул в аббаты доверенного человека. Библиотеку ты передал сначала Роберту из Боббио, которого обучил по своему усмотрению, а потом Малахии, который вообще не мог работать без твоей помощи и не ступал ни шагу, не спросясь тебя. Сорок лет ты был полновластным хозяином аббатства. Именно это поняла группа итальянцев. Именно это твердил Алинард, которого не слушали, считая слабоумным. Так ведь? Но ты зачем-то сидишь тут и ждешь меня, хотя механизм зеркала ты не сможешь сломать – он замурован в стену. Зачем же ты меня ждал? И откуда ты знал, что я приду?» Это был вопрос, но по тону Вильгельма чувствовалось, что он предугадывает ответ и ждет этого ответа, как награды за работу.
«С первого дня я понимал, что ты поймешь. По голосу, по тому, как ловко ты сводил разговор на темы, которые я не велел обсуждать. Ты был лучше других. И я понял, к чему это приведет. Ты-то знаешь – нужно только вдуматься и воссоздать в своем сознании мысли другого человека. Вдобавок, я слышал, какие вопросы ты задаешь монахам. Правильные вопросы. Но ни одного вопроса о библиотеке. Как будто секреты библиотеки тебе были уже известны. Ночью я стукнул в дверь твоей кельи. Тебя не было. Я понял, что ты здесь. Из кухни пропали две лампы. Я слышал, как служки их искали. И наконец – когда Северин заговорил с тобой в сенях капитула, я убедился, что ты идешь по моему следу».
«Но ты сумел вырвать у меня книгу. Ты отправился к Малахии, который ни о чем не подозревал. Он сходил с ума от ревности. Растравлял себя мыслями, будто Адельм переманил его ненаглядного Беренгара, которого потянуло на свеженькое мясцо. Он только не понимал, при чем тут Венанций. Ты постарался еще сильнее сбить его с толку. Ты сказал, что Беренгар имел связь и с Северином, и в уплату дал тому книгу из предела Африки. Не знаю точно, что ты ему сказал. Малахия совсем ошалел, бросился к Северину и убил его. Но книгу, описанную тобой, найти не успел, потому что появился келарь. Так было дело?»
«Более или менее».
«Но ты не хотел, чтоб Малахия умер. Он, думаю, ни разу не дотронулся до книг из предела Африки. Он верил в тебя, уважал твои запреты. Аккуратно зажигал на ночь травы для устрашения возможных нарушителей. Травы он брал у Северина. Именно поэтому Северин открыл Малахии дверь лаборатории. Решил, что это обычный дневной приход за травами. Травы составлялись ежедневно по особому распоряжению Аббата. Я угадал?»
«Ты угадал. Я не хотел, чтоб Малахия умер. Я велел ему любой ценой разыскать книгу и принести сюда, не открывая. Я сказал, что в ней сила тысячи скорпионов. Но впервые в жизни этот недоумок действовал своим умом. Я не хотел его смерти. Он был хороший исполнитель. Но довольно. Не стану больше слушать твои догадки. Я знаю, что ты знаешь. Не хочу тешить твою гордость. Утром в скриптории ты спросил Бенция о “Киприановом пире”. Я понял, что тебе остается шаг до истины. Не знаю, как ты разгадал секрет зеркала. Но когда Аббат сказал, что ты говорил с ним о пределе Африки, я понял, что скоро ты будешь здесь. Паэтому я пошел тебя ждать. Говори, чего ты хочешь?»
«Я хочу видеть, – сказал Вильгельм, – последнюю рукопись из тома, в котором она переплетена вместе с одним арабским текстом, одним сирийским и с латинской переделкой или стихотворным переложением “Киприанова пира”. Я хочу видеть грекоязычную копию, выполненную, скорее всего, арабом или испанцем и найденную тобой, когда ты, числясь одним из помощников Павла Риминийского, добился, чтобы тебя отправили на родину за лучшими Апокалипсисами королевств Леона и Кастилии, за чудесным приданым, которое тебя и прославило в этом аббатстве, после чего ты захватил место библиотекаря, по праву принадлежавшее Алинарду, старшему тебя на десять лет. Я хочу видеть эту греческую копию, переписанную на хлопчатой бумаге, которая тогда была большой редкостью и производилась именно в Силосе, неподалеку от Бургоса, твоего родного города. Я хочу видеть книгу, которую ты, прочитав, увез с собой, так как не хотел допустить, чтоб ее прочитал хоть кто-нибудь еще. Ты спрятал ее здесь, тщательно продумав тайну хранения. Ты не уничтожил ее. Потому что такие люди, как ты не могут уничтожить книгу, а могут только спрятать ее и следить, чтобы никто ее не касался. Я хочу видеть вторую часть “Поэтики” Аристотеля. Ту часть, которая считается утраченной или вовсе не написанной. И которая существует в твоих руках, надо думать, в единственном на свете экземпляре».
«Какой замечательный библиотекарь вышел бы из тебя, Вильгельм, – произнес Хорхе с восхищением, но и с печалью. – Значит, ты знаешь все. Иди сюда. С той стороны стола должен быть табурет. Садись. Вот твоя награда».
Вильгельм сел и поставил рядом лампу, взяв ее у меня. Лицо Хорхе осветилось снизу. Старик поднял книгу, лежавшую перед ним на столе, и протянул Вильгельму. Я узнал переплет: это была та книга, которую я раскрыл в лаборатории и тут же закрыл, посчитав за арабскую рукопись.
«Читай, ну же, листай же, Вильгельм, – настаивал Хорхе. – Ты победил».
Вильгельм глядел на книгу, но не притрагивался к ней. Он вытащил из рясы пару рукавиц. Но это были не обычные рукавицы с открытыми кончиками пальцев, которые он надевал прежде, а другие, снятые с рук убитого Северина. Он медленно приподнял ветхую, истертую крышку переплета. Я подошел ближе и склонился к его плечу. Хорхе своим редкостным слухом уловил мое приближение. И сказал: «Ты тоже тут, мальчик? Я и тебе покажу… Потом…»
Вильгельм быстро пробежал первые листы. «Это арабская рукопись о речениях каких-то глупцов, как говорится в каталоге, – сказал он. – О чем это?»
«А, вздор. Болтовня неверных. Доказывается, что глупцы умеют говорить весьма красно, чтобы одурачивать священников и очаровывать халифов».
«Вторая рукопись сирийская, но в каталоге описана как египетская книжица об алхимии. Почему она сюда приплетена?»
«Это египетское сочинение третьего века нашей эры. Оно перекликается с последующим, но не так опасно, как то. Никто не примет всерьез бредни какого-то африканского алхимика. Он пишет, что мир сотворился от Божьего смеха». Хорхе поднял лицо к потолку и прочитал наизусть, почти не напрягая свою волшебную память – память гениального читателя, сорок лет повторяющего в уме то, что он прочитал, еще обладая зрением: «“Когда Бог засмеялся, родились семь божеств на управление миром; когда захохотал, стал свет; когда снова захохотал, стала вода, а на седьмой день Божьего смеха стала душа…” Чушь. Как и далее идущее сочинение одного из неисчислимых глупцов, толкующих “Вечерю”. Но тебя же не они интересуют».
Вильгельм действительно не задержался на первых рукописях, а поспешил открыть греческий текст. Сразу было видно, что листы сделаны из другого, более мягкого материала. Начало было полуоторвано, поля изъедены, усыпаны бледными пятнышками, которые обычно появляются на книгах от старости и сырости. Вильгельм прочитал первые строки сначала по-гречески, потом перевел на латынь и продолжал читать уже по-латыни с тем, чтобы и я мог следить за начальными рассуждениями роковой книги:
«В первой части мы говорили о трагедии, как она посредством сострадания и страха совершает очищение подобных страстей. Теперь же, как обещано, скажем о комедии (а также о сатирах и мимах): о том, как комедия, извлекая приятное из смешного, тоже способна очищать подобную страсть. До какой степени подобная страсть заслуживает внимания – мы говорили уже в книге о душе, заметив, что единственный среди всех животных – человек одарен способностью смеяться. Определим же, какому виду поступков подражает комедия, затем рассмотрим средства, которыми она вызывает смех, и эти средства суть действие и речь. Покажем, как в действии смешное рождается от уподобления лучшего худшему и наоборот, от неожиданного обмана, от всего невозможного и противоречащего законам природы, от незначительного и непоследовательного, от принижения характеров, от употребления площадных и непристойных пантомим, от нарушения гармонии, от выбора наименее достойных вещей. Затем покажем, как смешное в речи происходит от двусмысленности, то есть от употребления сходных слов для различных вещей и различных слов для сходных вещей, от заикания и путаницы, от игры словами, от уменьшительных слов, от погрешностей выговора и от варваризмов…»
Вильгельм переводил с напряжением, подыскивая слова, часто останавливаясь. При переводе он улыбался, будто текст предлагал ему именно то, что он рассчитывал найти. Он перевел до конца первого листа книги, потом умолк, как бы утратив интерес, и быстро просмотрел следующие несколько листов. Но оказалось, что листать эту книгу не так-то просто. Вдоль верхнего поля и вдоль обреза ее листы слиплись, склеились. Так бывает, когда книга отсыревает из-за дурного хранения. Ее бывает невозможно открыть. Пергаменты перестают отделяться один от другого, превращаясь в плотную клейкую массу. Хорхе заметил, что шорох перевертываемых листов смолк, и снова обратился к Вильгельму:
«Ну что же ты! Читай, листай! Это твое, ты это заслужил!»
Вильгельм в ответ расхохотался, и я увидел, что происходящее его действительно забавляет. «Невысокого ты мнения обо мне, Хорхе! А говорил, что считаешь меня умным чертовском. Ты не видишь – но я в рукавицах. Пальцы закрыты. Я не смогу отделить листы один от другого. Мне бы снять рукавицы, работать голыми руками, смачивая пальцы о язык, как я и делал сегодня утром в скриптории – благодаря чему вдруг, счастливым озарением, сумел разгадать и эту тайну. А по твоему замыслу я должен был листать и листать, покуда яд не перешел бы с пальцев на язык во вполне достаточном количестве. Тот яд, который ты однажды много лет назад выкрал из лаборатории Северина, наверное, уже тогда забеспокоившись, наверное, уже тогда услышав, как кто-то в скриптории проявляет неуместный интерес то ли к пределу Африки, то ли к утраченному сочинению Аристотеля, то ли к тому и другому вместе. Ты долго хранил эту склянку, не пуская отраву в ход. Выжидал, когда понадобится. А понадобилось несколько дней назад. Ты учуял опасность. С одной стороны, Венанций слишком уж близко подошел к теме этой книги. С другой стороны, Беренгар из тщеславия, из похвальбы перед Адельмом повел себя не так сдержанно, как был обязан. Тогда ты пошел наверх и отравил приманку. И как раз вовремя. Потому что очень скоро, ночью, Венанций забрался сюда, нашел книгу, унес ее и стал листать с нетерпением, с почти плотоядной жадностью. Через положенное время он почувствовал себя дурно и бросился за спасением в кухню. Там он и умер. Я не ошибаюсь?»
«Нет, продолжай».
«Дальше все просто. Беренгар нашел тело Венанция в кухне и испугался, что начнется расследование. Потому что, по сути говоря, Венанций смог попасть ночью в Храмину только из-за нескромности Беренгара, выболтавшего секреты Адельму. Теперь надо было что-то делать. Что – он не знал. Он взвалил труп на плечи, дотащил до бочки со свиной кровью и бросил, надеясь, что все подумают, будто тот утонул».
«Откуда ты знаешь, что это было так?»
«Оттуда же, откуда ты. Я видел, как ты повел себя, когда у Беренгара нашли окровавленную простыню. Этой простыней он весьма неосторожно вытирал руки, навозившись с трупом и бочкой крови. Однако и сам он пропал. А пропасть он мог не иначе как с книгой, содержанием которой и он заинтересовался. Поэтому ты ждал, что с минуты на минуту его найдут где-нибудь, но не окровавленным, а отравленным. Дальше все еще проще. Книга попадает к Северину, потому что Беренгар перед смертью принес ее в лечебницу, собираясь читать вдали от любопытных глаз. Посланный тобой Малахия убивает Северина. Но умирает и сам, зачем-то пожелав узнать, что такого запрещенного содержится в предмете, из-за которого его сделали убийцей. Вот, пожалуйста, объяснение для каждого трупа. Какой идиот…»
«Кто?»
«Я. Хватило одной фразы Алинарда, чтобы я вообразил, будто череда преступлений повторяет музыку семи апокалиптических труб. В случае Адельма – град; а это было самоубийство. В случае Венанция – кровь; а это была нелепейшая мысль Беренгара. В случае самого Беренгара – вода. А это была чистая случайность. В случае Северина – третья часть небес… А Малахия попросту ухватился за звездный глобус как за первый попавшийся тяжелый предмет. Наконец, Малахия и скорпионы… Зачем ты сказал ему об этой тысяче скорпионов?»
«Нарочно. Для тебя. Алинард делился и со мной догадками насчет Апокалипсиса. Тогда же кто-то из монахов сказал мне, будто ты готов в это поверить. И я осознал, что некий божественный порядок определяет эту цепочку смертей, а я за них не в ответе. И предупредил Малахию, что если он будет любопытствовать, он погибнет согласно тому же божественному порядку. Что и произошло».
«Вот, оказывается, как вышло! Я сочинил ошибочную версию преступления, а преступник поддался под мою версию… И в то же время именно эта неправильная версия помогла мне выследить тебя. В наши времена все бредят книгой Иоанна. Но ты, по моему ощущению, озабочен ею больше, чем другие. И не только из-за своих занятий Антихристом. А еще и потому, что ты родом из страны, создавшей лучшие в мире Апокалипсисы. Сначала я услышал от кого-то из монахов, что самые красивые рукописные копии этой книги, имеющиеся в библиотеке, привезены тобой. Потом Алинард упомянул о своем таинственном противнике, что тот ездил за книгами в Силос. Меня, признаться, сбили с толку его слова, что враг “до времени отбыл в страну теней”. Можно было подумать, что он умер. А он намекал на твою слепоту! Силос расположен рядом с Бургосом. Сегодня утром я проследил по каталогу большую партию приобретений, включающую все испанские Апокалипсисы. Все это куплено в период, когда ты либо уже заступил, либо готовился заступить на место Павла Риминийского. В ту же партию входит и эта книга. Но я не мог быть полностью уверен в правоте своего вывода. Мне нужно было последнее доказательство. И тут я узнал, что похищенная и искомая книга переписана на хлопчатой бумаге! Силос – центр бумагопрядения. Это решило дело. Разумеется, по мере того как оформлялась гипотеза о книжке и ее ядовитой силе, отодвигалась гипотеза об апокалиптической схеме. И все-таки я никак не мог уяснить, почему и от книжки и от семи апокалиптических труб следы идут к тебе. Чуть-чуть лучше я начал разбираться в истории с книжкой только после того, как двинулся по апокалиптическому следу и снова нашел там тебя с твоей борьбой против смеха. А сегодня вдобавок, когда в апокалиптический план я уже не верил, но все-таки решил наведаться к стойлам, откуда могла прозвучать шестая труба, – именно там, в стойлах, по чистой случайности Адсон открыл мне ключ к тайне предела Африки».
«Ты с такой гордостью демонстрируешь, как по указке разума смог выследить меня. Но выходит, что указка была совершенно ошибочной. Что же ты хочешь сказать?»
«Ничего. Тебе – ничего. Я немного забылся, вот и все. Но я здесь».
«Господь дал греметь своим трубам. И даже тебе, погрязшему в ошибочности, дал услышать смутное эхо трубного гласа».
«Это ты говорил и во вчерашней проповеди. Пытаешься уверить себя, что вся эта история развивалась по божественному умыслу – лишь бы не признаваться, что ты просто убийца».
«Я никого не убивал. Каждый из них скончал жизнь по собственному предопределению и по собственным грехам. Я был только средством».
«Вчера ты сказал, что и Иуда был только средством. Это не спасло его от проклятия».
«Я принимаю риск проклятия. Господь отпустит мне грехи, потому что знает, что я действовал в его славу. Мой долг был защищать библиотеку».
«Только что ты готовился убить и меня, и этого мальчика».
«Ты острее других, но не лучше других».
«Что же теперь, когда я тебя раскрыл?»
«Посмотрим, – сказал Хорхе. – Я не настаиваю на твоей смерти. Может, я сумею тебя убедить. Но ответь сначала, как ты догадался, что речь идет о второй части Аристотеля?»
«Конечно, для этого мало было одних твоих проклятий смеху и тех обрывков твоих речей, которые мне пересказали, описывая памятную дискуссию. Больше всего мне помогли записи, оставленные Венанцием. Сначала я вообще не мог понять, о чем там говорится. Но потом я обратил внимание на слова о бесстыдном камне, катящемся по равнине, о цикадах, которые будут петь с земли, и о достопочтенных фигах. Они показались мне знакомыми. Что-то похожее я уже читал. За несколько дней я выяснил, что это было. Эти примеры приводятся Аристотелем в первой книге “Поэтики” и в “Риторике”. Затем я припомнил, что Исидор Севильский определяет комедию как то, что повествует о лишении девства и о позорной любви… Так постепенно в моем сознании стала вырисовываться вторая книга Аристотеля. Вернее, то, чем она должна быть. Я могу пересказать тебе ее почти целиком, даже не читая, не дотрагиваясь до ее смертоносных листов. Комедия рождается в kornai, то есть в крестьянских селениях. Она рождается как потешный праздник, как завершение трапезы или торжества. Она рассказывает не о лучших и знаменитых людях, а о худших, низких, но не опасных, и не должна кончаться смертью персонажей. Она вызывает смех, показывая обыкновенных людей, их недостатки и пороки. Аристотель рассматривает наклонность к смеху как добрую, чистую силу. Смех у него имеет и познавательную ценность. Смех обучает людей: иногда – посредством остроумных загадок и неожиданных метафор, иногда – показывая вещи даже неправильно, не такими, каковы они есть, а вводя нас в обман и этим понуждая внимательнее рассмотреть предмет. Рассмотрев, мы говорим: вот как, оказывается, обстоит дело, а я и не знал! Так истина добывается через показывание людей и мира худшими, нежели они есть или мы о них думаем, и во всяком случае гораздо худшими, нежели они выводятся в героических поэмах, трагедиях, житиях святых. Что, я правильно рассказываю?»
«Более или менее. Ты пришел к этому, читая другие книги?»
«Да. Я читал труды, с которыми работал Венанций. Думаю, Венанций давно охотился за этой книгой. Он, должно быть, обнаружил в каталоге то же описание, которое нашел и я, и сразу понял, что это та самая, необходимая ему книга. Но он не знал, как попасть в предел Африки. Когда же он подслушал, что Беренгар толкует Адельму о чем-то подобном, он рванулся по следу книги, как гончий пес по следу зайца».
«Так оно и было. Я тоже сразу понял. Понял, что пришло время защищать библиотеку когтями и клыками».
«И пустил в дело мазь. Трудно, наверно, тебе было… В темноте».
«Теперь мои руки видят не хуже, чем твои глаза. От Северина я в свое время вынес особый помазок. И я, как и ты, работал в рукавицах… Хорошая была идея, ведь правда? Тебе ведь трудно было догадаться?»
«Да. Я вообразил более сложное устройство. Отравленный шип или что-то в этом духе. Должен сказать, что твое решение – идеальное. Жертва отравляет себя сама. Именно в той мере, в какой она интересуется книгой».
Я слушал их и с содроганием видел, что эти люди в эти минуты, сойдясь для смертельной схватки, поочередно восхищаются друг другом, как если бы оба трудились единственно, чтобы заслужить одобрение другого. Меня пронзила мысль, что все искусство, употребленное Беренгаром для совращения Адельма, и все те простые, естественные движения, которыми давешняя девица возбуждала мое желание и страсть, – ничто по сравнению с безумным мастерством, с чудовищным арсеналом очарования, пущенным в ход на моих глазах этими двумя, стремившимися соблазнить друг друга. Нить, сладострастно связующая их, распутывалась семь дней, и каждый из двоих всякий раз назначал другому, так сказать, невидимое свидание, и каждый тайно вожделел одобрения другого, в то же время боясь и ненавидя его.
«А сейчас ответь мне на один вопрос, – продолжал Вильгельм. – Почему? Почему эту книгу ты охранял крепче, чем любые другие книги? Почему другие книги ты хотя и старался утаить – но не ценой преступления? Трактаты некромантов, сочинения, в которых – скажем даже – поносилось имя Господне? И только ради вот этой книги ты погубил собратьев и погубил собственную душу? Существует очень много книг, посвященных комедии, и очень много книг, восхваляющих смех. Почему именно эта внушала тебе такой ужас?»
«Потому что это книга Философа. Каждая работа этого человека разрушала одну из областей знания, накопленных христианством за несколько столетий. У отцов было сказано все, что требовалось знать о значении слова Божия. Но как только Боэций выпустил свое толкование Философа, божественная тайна Слова превратилась в сотворенную людьми пародию, основанную на категориях и силлогизмах. В книге Бытия сказано все, что требуется знать о строении космоса. Но достаточно было заново открыть физические сочинения Философа, чтобы произошло переосмысление устройства мира, на этот раз в материальных терминах, в категориях глухой и липкой материи; благодаря этим сочинениям араб Аверроэс сумел убедить почти всех в постоянстве мира. Мы знали все об именованиях Бога; но доминиканец, похороненный Аббоном – и соблазненный Философом, – переиначил эти именования, ступая высокомерной тропой природного разума. Ныне и мировой космос, который, по Ареопагиту, должен представляться всякому, кто умеет глядеть горе, светородящим истоком образцовой первопричины, превратился в склад важных для землян примет, и к космосу обращаются тогда, когда есть нужда наименовать какое-либо абстрактное начало. Прежде мы глядели на небо, а мерзостную материю еле удостаивали брезгливым взглядом; ныне мы смотрим на землю, а в небо веруем благодаря земным свидетельствам. Каждое из слов Философа, на которых сейчас клянутся и святые, и князи церкви, в свое время перевернуло сложившиеся представления о мире. Но представления о Боге ему пока не удалось перевернуть. Если эта книга станет… Если эта книга стала бы предметом вольного толкования, пали бы последние границы».
«Но что тебя так испугало в этом рассуждении о смехе? Изымая книгу, ты ведь не изымаешь смех из мира».
«Нет, конечно. Смех – это слабость, гнилость, распущенность нашей плоти. Это отдых для крестьянина, свобода для винопийцы. Даже церковь, в своей бесконечной мудрости, отводит верующим время для смеха – время праздников, карнавалов, ярмарок. Установлены дни осквернения, когда человек освобождается от лишних гуморов, от лишних желаний и замыслов… Самое главное – что при этом смех остается низким занятием, отдушиной для простецов, поруганьем таинства – для плебеев. Это говорил и апостол: чем разжигаться, лучше вступайте в брак. Чем сопротивляться порядку, заведенному Господом, смейтесь и развлекайтесь своими жалкими пародиями на порядок, смейтесь после вкушения пищи, после опустошения кувшинов и фляг. Выбирайте царя дураков, дурачьте себя ослиными и поросячьими литургиями, играйте и представляйте ваши сатурналии вверх тормашками… Но тут, тут, – и Хорхе упорно долбил пальцем по столу рядом с книгой, лежавшей перед Вильгельмом, – тут пересматривается функция смеха, смех возводится на уровень искусства, смеху распахиваются двери в мир ученых, он становится предметом философии и вероломного богословия. Ты видел вчера, насколько легко простецами перенимаются и проводятся в жизнь самые смутные ереси. Это от незнания законов Бога и законов природы. Но для церкви не опасна ересь простецов, они сами себя обрекают на гибель, их подтачивает необразованность. Невежественное сумасбродство Дольчина и иже с ним никогда не приведет к кризису божественного порядка. Оно проповедует насилие и погибнет от насилия, оно, это сумасбродство, не оставит следов, оно исчерпывается, как исчерпывается карнавал, и не так уж страшно, если во время праздника на земле будет воспроизведен, в кратком и преходящем виде, обряд крещения навыворот. Важно, чтобы в данном случае событие не выразилось в записи, чтобы то, что говорится на народном языке, не обрело переводчика на латынь. Смех освобождает простолюдина от страха перед дьяволом, потому что на празднике дураков и дьявол тоже выглядит бедным и дураковатым, а значит – управляемым. Однако эта книга могла бы посеять в мире мысль, что освобождение от страха перед дьяволом – наука. Надсаживаясь с хохоту и полоща вином глотку, мужик ощущает себя хозяином, потому что он перевернул отношения власти; но эта книга могла бы указать ученым особые уловки остроумия – они стали бы уловками ученого остроумия – и тем узаконить переворот. Тогда среди умственных процессов стали бы числиться те, которые до сих пор в неосмысленном обиходе простолюдинов оставались, слава Богу, процессами утробными. Что смех присущ человеку, это означает лишь одно: всем нам, увы, присуща греховность. Однако из этой книжки многие распущенные умы, такие как твой, могли бы вывести конечный силлогизм, а именно что смех – цель человека! Смех временно отрешает мужика от страха. Однако закон может быть утверждаем только с помощью страха, коего полное титулование – страх Божий. А из этой книги могла бы вылететь люциферианская искра, которая учинила бы во всем мире новый пожар; и смех бы утвердил себя как новый способ, неизвестный даже Прометею, уничтожать страх. Когда мужик смеется, в это время ему нет никакого дела до смерти; однако потом вольница кончается, и литургия вселяет в мужика снова, согласно божественному предопределению, страх перед смертью. А из этой книги могло бы народиться новое, сокрушительное стремление уничтожить смерть путем освобождения от страха. А во что превратимся мы, греховные существа, вне страха, возможно, самого полезного, самого любовного из Божиих даров? Века за веками доктора и отцы скапливали благоуханнейшие токи священной науки, дабы иметь возможность изживать, с помощью божественного помышления о том, что вверху, гадкое убожество и возмутительность того, что внизу. А эта книга, в которой утверждается, что комедия, сатира и мим – сильнодействующие лекарства, способные очистить от страстей через показывание и высмеивание недостатка, порока, слабости, могла бы подтолкнуть лжеученого к попытке, дьявольски перевертывая все на свете, изживать то, что наверху, через приятие того, что внизу. Из этой книги вытекала бы мысль о том, что человек имеет право желать на земле (к чему приближался и твой Бэкон, рассуждая о природной магии) такого же изобилия, как в стране Кукане. А мы не должны и не можем этого иметь. Посмотри на монашков, бесстыдно передразнивающих Писание в шутовской «Киприановой вечере»! Какое дьявольское извращение Слова Божия! Но они все-таки сознают, что поступают дурно. Однако в тот день, когда авторитетом Философа будут узаконены маргинальные игры распутного воображения, о! В этот день действительно то, что было маргинальным, побочным, перескочит в середину, а о середине утратится всякое представление. Народ Божий превратится в ассамблею чудовищ, изрыгнутых из пропастей неисследованной земли – terra incognita, – и в тот же день окраина изведанной земли сделается сердцем христианской империи, и взлезут аримаспы на кафедру Петра, нехристи попадут в монастырь, толстопузые уроды с огромными головами будут хранителями библиотек! Рабы начнут издавать закон, мы (но имей в виду – и ты с нами) будем подчинены отсутствию всякого закона. Говорил же греческий философ, которого приводит здесь твой Аристотель (самым негодным образом, как союзника и авторитет), что следует развенчивать серьезность противников – смехом, а смех противников – серьезностью. Благодаря великой предусмотрительности наших отцов выбор давно определился: если смех – услада простонародья, любое простонародное вольнодумство может быть укрощено, усмирено и устрашено серьезностью. А у простонародья нет в распоряжении средств, чтобы заострить свой смех и сделать из него оружие против серьезности пастырей, которые призваны повести его к вечной жизни и упасти от искушений брюха, чрева, пола, пищи, от всех его отвратительных вожделений. Однако ежели кто-либо в какой-либо день, потрясая словами Философа и, значит, выступая от имени Философа, преподнесет искусство смеха как своеобразное острое оружие; если риторика убеждения вытеснится риторикой осмеяния; если такая аргументация, как постепенное и утешительное созидание картины воскрешения из мертвых, заменится иной аргументацией – безудержным развалом, искажением уже созданных, самых священных и самых почитаемых картин, – о, в этот день и ты и вся твоя наука, Вильгельм, будете сметены!»
«Почему? Я бы побился. Мое остроумие против чужого. Все-таки такой мир, по-моему, лучше, чем тот, где огонь и каленое железо Бернарда Ги воюют с огнем и каленым железом Дольчина».
«Тебе бы самому не избежать силков лукавого. Ты сражался бы на противной стороне в годину Армагеддона, когда будет решающая схватка. Однако к этому дню церковь должна суметь настоять на своих правилах боя. Нам не страшны проклятия народа, потому что даже в богохульстве мы умеем услышать опосредованные отголоски гнева Иеговы, обрушенного на ангелов-мятежников. Нам не страшна злоба тех, кто убивает пастырей во имя какой-то мечты об обновлении, потому что это та же злоба, с которой князи стремились уничтожить народ Израилев. Нам не страшны жестокость донатиста, самоубийственное безумие обрезанца, похотливость богомила, спесивая нищета альбигойца, кровожадность флагелланта, коловращение зла, проповедуемое братьями свободного духа. Мы знаем их всех и знаем, что у их грехов тот же корень, что у нашей святости. Эти люди нам не опасны. И мы прекрасно знаем, как уничтожать их, то есть как устроить, чтобы сами они себя уничтожали, упрямо доводя до зенита ту жажду гибели, которая зарождается в глубинах их надира{*}. Более того. Я твердо убежден, что и само их существование необходимо, неоценимо, поскольку именно их уравновешиваем в Божием мироздании мы. Их греховность поощряет нашу добродетель, их поносные речи воодушевляют нас петь хвалы, их оголтелое покаяние умеряет нас, приучает к разумности в жертвованиях, их безбожие оттеняет нашу набожность, так же как и князь тьмы был потребен миру, с его протестом и с его безысходностью, дабы ярче всего сущего воссияла слава Господня, сие начало и сей конец; всяческого упования. Но если бы в один прекрасный день, и уже не в качестве плебейского дозволенного буйства, а в качестве неотъемлемого права мудрецов, закрепленного столь священным документом, как эта книга, – стало бы дозволенным искусством, свойственным даже и благородным и свободным людям, а не одним плебеям, – искусство осмеяния! О! Если бы хоть однажды сыскался хоть один, посмевший сказать (и быть услышанным): “Смеюсь над Пресуществлением!” О! Тогда у нас не нашлось бы оружия против его богохульства. Тогда пошли бы в наступление темные силы плотского вещества, те силы, которые проявляются в рыгании и газопускании, и газопускание и рыгание присвоили бы себе то право, которым пользуется один только дух, – дышать где хочет!»
«Ликург поставил статую смеху».
«Ты вычитал это в книжонке Хлориция, который старается оправдать мимов. Он пишет, что какого-то больного излечил врач, велевший рассмешить его. Зачем надо было его излечивать, если Господь постановил, что земной его день близится к закату?»
«Не думаю, чтобы он излечил больного от болезни. Скорее научил его смеяться над болезнью».
«Болезнь не изгоняют. Ее уничтожают».
«Вместе с больным».
«Если понадобится».
«Ты дьявол», – сказал тогда Вильгельм.
Хорхе как будто не понял. Если бы он был зряч, я бы мог сказать, что он ошеломленно уставился на собеседника. «Я?» – переспросил он.
«Ты. Тебя обманули. Дьявол – это не победа плоти. Дьявол – это высокомерие духа. Это верование без улыбки. Это истина, никогда не подвергающаяся сомнению. Дьявол угрюм, потому что он всегда знает, куда бы ни шел – он всегда приходит туда, откуда вышел. Ты дьявол, и, как дьявол, живешь во тьме. Если ты старался убедить меня – у тебя ничего не получилось. Я тебя ненавижу, Хорхе, и если бы я мог, я выставил бы тебя там, на улице, голым, с воткнутыми в зад птичьими перьями, с лицом, размалеванным, как у фигляра или шута, чтобы весь монастырь смеялся над тобой и никто бы тебя больше не боялся. Я бы с удовольствием вымазал тебя медом и вывалял в пуху, и таскал бы тебя на поводке по ярмаркам, и показывал бы всем: вот тот, кто возвещал вам истину и уверял, что у истины вкус смерти. А вы верили не столько его словам, сколько его важному виду. А теперь я говорю вам, что в бесконечном коловращении вероятностей Господь дозволяет вам вообразить даже и такой мир, в котором бывший провозвестник истины – всего лишь поганое пугало, бормочущее несколько слов, заученных сто лет назад».
«Ты хуже дьявола, минорит, – сказал тогда Хорхе. – Ты шут. Как тот святой, который всех вас породил. Ты как Франциск, который de toto corpore fecerat linguam[97]; который проповедовал, устраивал позорища, как акробат; который потешался над скупцом, вкладывая ему в руку золотые монеты; который изгалялся над благочестием монахинь, отчитывая им Miserere вместо проповеди; попрошайничал по-французски; подражал деревянной палкой движениям игрока на скрипке; одевался оборванцем, чтобы устыдить братьев, живущих в роскоши; кидался нагишом на снег; разговаривал со зверьми и травами; устраивал даже из таинства рождения Христова представления деревенского вертепа; выкликал вифлеемского агнца, подражая блеянию овцы… Хороший подал пример. Что, разве не минорит этот брат Диотисальви из Флоренции?»
«Минорит, – улыбнулся Вильгельм. – Тот, который пришел в монастырь проповедников и заявил, что не согласится принимать пищу, пока ему не выдадут кусок облачения брата Иоанна, и это для него будет реликвия. А когда ему дали этот лоскут, он вытер им зад и бросил в отхожее место, а потом взял шест и стал ворошить дерьмо палкой с криками: “О горе, помогите, братики дорогие, я потерял в нужнике святую реликвию!”»
«Тебе эта история нравится, по-моему. Может, ты еще расскажешь, как другой минорит, брат Павел Миллемоска, однажды поскользнулся на льду и упал, а горожане над ним посмеялись и один спросил, не лучше бы было подложить под себя что-нибудь мягкое, а тот ответил: “Да, твою жену…” Вот так вы ищете истину…»
«Так учил людей Святой Франциск – воспринимать вещи с другой стороны».
«Ничего, мы вас переучили. Ты посмотрел вчера на своих собратьев, правда? Они вернулись в наши ряды. Они уже не говорят на языке простецов. Простецы вообще не должны говорить. А в этой книге доказывается, будто речь простецов может содержать что-то вроде истины. Эту мысль невозможно пропустить. И я ее не пропустил. Ты говоришь, что я дьявол. Ты не прав. Я был перст Божий».
«Перст Божий созидает, а не утаивает».
«Существуют границы, за которые переходить нельзя. Господь пожелал, чтоб на некоторых документах стояло: “Hic sunt leones”[98]».
«Господь и разных гадин создал. И тебя. И обо всем этом позволил говорить».
Хорхе дотянулся дрожащими руками до книги и придвинул ее к себе. Она лежала перед ним открытая, но перевернутая, так что Вильгельм мог бы по-прежнему читать написанное на листах. «Тогда почему же, – снова заговорил Хорхе. – Господь дозволил, чтобы этот труд в течение многих столетий оставался в неизвестности, в небытии, и чтобы сохранилась одна-единственная копия, и та пропала неведомо куда, и чтобы единственная копия с этой копии пролежала еще множество лет погребенная в собрании язычника, не понимавшего по-гречески, а после этого и вовсе потерялась в подвале старой библиотеки, куда я, именно я, а не ты, был прислан провидением, чтобы разыскать ее, увезти с собой и прятать в своем тайнике еще очень много лет? Я знаю, знаю так же ясно, как будто это написано передо мной диамантовыми буквами, перед моими очами, которыми видно то, чего тебе не увидать, я знаю, что в этом-то и проявилась воля Господня, исполняя которую я сделал то, что я сделал. Во имя Отца, Сына и Святого Духа».
Седьмого дня
НОЧЬ,
где случается мировой пожар и из-за преизбытка добродетелей побеждают силы ада
Старец умолк. Обеими раскрытыми ладонями он придерживал книгу, как будто лаская ее листы, как будто разглаживая бумагу, чтобы удобней было читать. А может быть, прикрывая ее от чьей-нибудь хищной хватки.
«В любом случае все это было бесполезно, – произнес Вильгельм. – Игра окончена. Я нашел тебя, я нашел книгу, а мертвые умерли напрасно».
«Не напрасно, – ответил Хорхе. – Слишком многие – это да, это возможно. Если нужно доказывать, что эта книга проклята богом, – вот тебе еще одно доказательство. Но умерли они вряд ли напрасно. И чтобы они точно не напрасно умерли – пусть добавится еще один мертвец».
И выговорив это, он взялся своими бесплотными, почти прозрачными руками за один из листов и медленно потянул его на себя, отрывая полоску, потом еще одну, и еще, раздирая на клочки мягкие листы рукописи и запихивая обрывки один за другим к себе в рот и старательно жуя, будто гостию святого причастия, которая должна перейти в плоть его собственной плоти.
Вильгельм сидел и смотрел, как завороженный, казалось, не сознавая, что происходит. Еще не выйдя из оцепенения, он перегнулся к старику и крикнул: «Что ты делаешь?» В ответ Хорхе ощерился, обнажив бескровные десны, и желтоватая слюна потекла с бледных губ на седую, с проплешинами, щетину, покрывавшую подбородок.
«Ты ведь ждал седьмой трубы – разве не так? Слушай же, что говорит голос с неба! “Скрой то, что говорили семь громов, и не пиши сего, а пойди возьми раскрытую книжку и съешь ее: она будет горька во чреве твоем, но в устах твоих будет сладка, как мед”. Видишь? Вот я и скрываю то, чему не следует звучать, скрываю в своей утробе и сам становлюсь ему могилой».
И он смеялся, Хорхе. Впервые за все время я услышал, как он смеется. Он смеялся гортанью, так странно и невесело кривя губы, что казалось, будто он не смеется, а плачет. «Ты не ждал такого, Вильгельм, правда? Не ждал такой развязки? С Божьей помощью старик снова перехитрил тебя, правда?» И поскольку Вильгельм все тянулся, стараясь ухватить книгу, Хорхе, улавливая его движение по какому-то неощутимому колыханию воздуха, отстранился от стола, левой рукой притискивая книгу к самой груди, а правой продолжая раздирать ее на части и класть эти части в рот.
Между ними находился стол. Вильгельм, не в силах дотянуться до старика, бегом кинулся в обход стола, но зацепился подолом за табурет, тот рухнул на пол, и по его грохоту Хорхе разгадал уловку противника. Тогда он захохотал снова, на этот раз еще громче, и с неожиданным проворством вытянул правую руку, нашаривая лампу; струи нагретого воздуха безошибочно указывали ему, где она; поднеся ладонь к пламени, он схватился за фитиль, как будто не чувствуя боли. Свет потух. Все покрылось мраком, и в третий, последний раз послышался смех Хорхе, кричащего: «Ловите меня теперь! Теперь я вижу лучше вашего!» Смех оборвался. Больше ничего не было слышно. Ходить он умел, как мы знали, совершенно бесшумно, что и делало всегда такими внезапными его появления. И только время от времени в разных местах комнаты раздавался резкий звук рвущейся бумаги.
«Адсон! – заорал Вильгельм что есть мочи. – Стой на дверях, не давай ему уйти!»
Но он опоздал со своими распоряжениями. С самого начала я прикидывал, дрожа от нетерпения, как мне схватить старика; и, чуть только погас свет, я ринулся ему наперерез, предполагая обогнуть стол с другой стороны, не с той, где стоял Вильгельм. Слишком поздно я сообразил, что тем самым открываю Хорхе свободный проход к двери, тем более что старик перемещался в темноте с необыкновенным проворством. И действительно, звук рвущейся бумаги послышался уже у нас за спинами, и так глухо, как будто шел из соседней комнаты. Вместе с ним до нас донесся и другой звук – натужный, нарастающий скрип заржавелых дверных петель.
«Зеркало! – взвыл Вильгельм. – Он нас запирает!» И мы бросились на шум, туда, где, должно быть, находился выход. Я налетел на скамейку и больно стукнулся ногой, но почти не заметил этого, потому что мозг, как молния, пронизывала мысль: если Хорхе захлопнет дверь, нам отсюда живыми не выйти. В темноте мы не сумеем открыть замок, тем более что неизвестно, ни где спрятана пружина, ни как она действует.
Думаю, что Вильгельма вела та же сила отчаяния, что и меня, потому что тела наши столкнулись в ту самую секунду, когда мы, добежав до порога двери, приняли на себя удар зеркальной рамы, захлопывавшейся нам в лицо. Видно, мы поспели более чем вовремя. Дверь, встретив сопротивление, дернулась, ослабела и подалась. Мы напирали: она пошла назад и открылась. Вероятно, Хорхе почувствовал, что силы неравны, бросил дверь и снова ударился в бегство. Итак, из проклятой комнаты мы спаслись, но оставалось только гадать, в каком направлении улепетывает старец. Тьма была непроглядная. Внезапно я сообразил, что выход есть.
«Учитель, да ведь у меня огниво!»
«Так чего ты ждешь! – завопил Вильгельм. – Ищи лампу, зажигай скорее!» Я снова бросился в темноту, обратно, в предел Африки, вытянув руки, ощупывая все вокруг в поисках фонаря, и наткнулся на него почти сразу же – по-моему, это было одно из чудес Господних. Сунув руки в складки рясы, я отыскал огниво. Руки у меня дрожали, и зажечь фонарь удалось только с третьей или четвертой попытки. А Вильгельм, стоя в дверях, все подгонял: «Скорее! Скорее!» Наконец лампа засветилась.
«Быстрее! – крикнул Вильгельм, бросаясь в темноту. – Иначе он сожрет всего Аристотеля!»
«И умрет!» – горестно вторил я, устремляясь за ним в глубины лабиринта.
«Велика важность, что он умрет, проклятущий! – отвечал Вильгельм, обшаривая глазами тьму и вращая головой во все возможные стороны. – Все равно он уже так наелся, что надеяться ему не на что. Но книга!»
Потом он остановился и заговорил более спокойно. «Погоди. Так мы его никогда не поймаем. Ну-ка замри и молчи». Мы застыли в полном безмолвии. И только благодаря этому безмолвию смогли расслышать где-то очень далеко шум столкновения тела с чем-то твердым и звук падения нескольких книг. «Он там!» – вскрикнули мы одновременно.
Мы рванулись в сторону, откуда доносился шум, но тут же обнаружили, что быстро бежать не можем. Дело в том, что вся библиотека, за исключением предела Африки, была пронизана воздуховодами, откуда в эту ночь внутрь здания проникали потоки шипящего и стонущего воздуха, то усиливающиеся, то ослабевающие в зависимости от скорости ветра на улице. Эти перемещения воздуха вкупе с быстрым перемещением огня грозили загасить свет, с таким трудом нами добытый. Так что быстрее продвигаться мы не могли. Надо было как-то задержать Хорхе. Я ломал голову, как бы это сделать. Но Вильгельма осенила противоположная мысль, и он громко прокричал: «Эй, старик, считай, что мы тебя поймали! Мы теперь с фонарем!» И это была замечательная мысль, потому что, услышав такое, Хорхе, по-видимому, засуетился и наддал ходу, нарушая свой привычный темп, всегда позволявший ему путешествовать в потемках, как зрячему при ярком свете. И, должно быть, поэтому очень скоро опять послышался грохот. Когда, бросившись на шум, мы вбежали в залу Y (YSPANIA), мы увидели, что Хорхе упал на землю, по-прежнему с книгой в руках, и теперь, силясь встать, барахтается в куче других книг, обрушившихся на него со стола, о который он споткнулся и, свалив его, свалился сам. Он пытался встать на ноги, но в то же время продолжал разрывать страницу за страницей, как будто цель его была – как можно полней и скорее насытиться добычей.
Когда мы подбежали, он уже встал на ноги и, расслышав наше приближение, пятился, не отворачивая от нас незрячее лицо. Лицо это в красном отливе фонарного луча предстало совершенно чудовищным. Черты были искажены, болезненный пот струился по лбу и щекам. Глазницы, обычно белые, как смерть, сейчас набухли кровью. Изо рта торчали концы пергаментных полос, как у сказочного чудища, так наполнившего брюхо, что новая еда не идет уже в желудок и лезет обратно из пасти. Корчи страдания, распространение яда, в избытке змеившегося по всем кровеносным сосудам, и отчаянная, дьявольская тяга к самоуничтожению сделали свое дело. То, что прежде составляло почтенную наружность седого старца, превратилось в нечто уродливое и позорное. В другое время это могло бы вызвать неудержимый смех. Но сейчас наши души не отзывались на смешное: мы как будто сами превратились в каких-то зверей, в собак, учуявших подбитую дичь.
Ничто не мешало нам спокойно задержать старика. Вместо этого мы налетели со всего размаху. Он вывернулся, обнимая руками книгу, крепко прижатую к груди. Я действовал одной левой, правой в это время пытаясь поднять как можно выше лампу. Но как-то вышло, что дыхание огня тронуло его лицо. Он почувствовал жар и с полузадушенным воем, с хрипеньем, роняя изо рта полупережеванные листы, высвободил правую руку, удерживая книгу только левой, вцепился рукой в лампу и с дикой силой рванул на себя, размахнулся – метнул ее куда-то вперед, как можно дальше от нас.
Фонарь упал на самую середину кучи книг, ссыпавшихся со стола и валявшихся одна на другой в распахнутом, растрепанном виде. Масло потекло из лампы. Огонь мгновенно схватился за хрупкие пергаменты, как за связку сухих сучьев. Все случилось в течение нескольких секунд. Книги вспыхнули с такой яркостью, как будто их тысячелетние страницы с незапамятных времен вожделели очистительного пламени и ликовали теперь, найдя возможность утолить лютую жажду пожара. Вильгельм, увидев это, на мгновение ослабил хватку. Старец вырвался и тотчас отбежал на несколько шагов. Вильгельм махнул руками, не зная, что предпринять (по правде сказать, долговато он решал!): хватать ли снова Хорхе или кидаться сбивать пламя, плясавшее на вершине небольшого костра. Одна из книг, самая старая, вдруг полыхнула ярко и резко выбросив к потолку длинный язык огня.
Тоненькие сквозняки, способные загасить слабый огонь, на живое, сильное пламя действовали противоположным образом: они раздували его и вдобавок подхватывали обрывки горящей бумаги и возносили их к потолку.
«Гаси огонь, скорее! – закричал Вильгельм. – А то все сгорит!»
Я подскочил к костру и остановился, не зная, что предпринять. Видя мое замешательство, подбежал и Вильгельм. Голыми руками сделать ничего было нельзя. Мы метались, вытягивали руки, ища, чем бы сбить огонь. Тут меня как будто осенило. Я схватился за подол рясы, задрал ее, стаскивая через голову и набрасывая на пылающее пламя. Но пламя было уже слишком сильным, оно обхватило мою одежду и пожрало ее в мгновение ока. Я еле успел выпростать обожженные руки, повернулся к Вильгельму и увидел за его спиной Хорхе, неслышно подкравшегося к нам. Жар был уже так силен, что он прекрасно знал, куда идет. Уверенным движением он занес над головой руку и швырнул Аристотеля в самое пекло.
Вильгельм издал непонятный вопль и с дикой жестокостью, со всей силы толкнул старика. Тот отлетел к шкапу, ударился головой об угол и рухнул на землю… Но Вильгельм, с уст которого сорвалось, мнится мне, ужаснейшее ругательство, даже не поглядел на упавшего. Он кинулся к книгам. Слишком поздно. Аристотель, вернее, то, что осталось после стариковского угощения, уже догорал.
Тем временем самые живые искры, покружившись под потолком, липли к стенам, и переплеты книг в одном из пристенных шкапов начали выгибаться, видимо, поддаваясь натиску огня. Стало ясно, что в комнате занялись уже не один, а два пожара.
Вильгельм понял, что голыми руками мы не сможем их погасить, и решил спасать книги – книгами. Он схватил том, который вроде бы был крепче переплетен и более тяжел, чем остальные, и попытался им, как дубиной, разгромить враждебную стихию. Однако молотя коваными застежками по книжному костру, он достигал только того, что взлетали новые искры. Он стал затаптывать пламя, но снова только повредил делу, потому что крохотные легкие частицы почти испепеленного пергамента взметнулись и закружились, как нетопыри, по воздуху, в то время как воздух в союзе со своим пылающим сородичем помогал им задевать и зажигать земную материю новых и новых листов.
Какой-то злой воле было угодно, чтоб это случилось в одной из самых беспорядочных комнат лабиринта. С полок по всем стенам свисали рыхлые трубки манускриптов, очень и очень затрепанные книги высовывали из своих переплетов, как из разинутых ртов, языки телячьей кожи, засохшие за много десятилетии; вдобавок и на столе, судя по всему, накопилось великое множество разных рукописей, которые Малахия в эти несколько дней не успел, видимо, расставить по местам. Таким образом, комната после разгрома, учиненного Хорхе, была вся завалена пергаментами, которые только и ждали возможности совокупиться со стихией воздуха.
Короче говоря, это была уже не зала, а сковорода, или неопалимая купина. Шкалы тоже, в самозабвенном порыве к гибели, начинали легонько потрескивать. Я вдруг подумал, что весь этот лабиринт – не что иное, как чудовищных размеров жертвенный костер, заботливо уложенный, ожидающий первой искры.
«Воды, воды нужно!» – воскликнул Вильгельм. И сам себе возразил: «Да где ж найти воду в этом аду?»
«В кухне, внизу, в кухне», – закричал я.
Вильгельм посмотрел на меня в замешательстве, лицо его было розово от бушующих отсветов. «Да, но пока мы спустимся и поднимемся… К черту! – вдруг прокричал он. – В любом случае эта комната пропала, и следующая, наверное, тоже. Бежим скорее вниз, я буду искать воду, а ты позовешь людей, здесь понадобится много рук!»
Мы кое-как нашли путь к лестнице. Зарево освещало и соседние комнаты, хотя по мере удаления идти становилось все темнее, а в последних залах мы искали дорогу почти на ощупь. На втором этаже было тихо. Бледный ночной свет еле-еле озарял скрипторий. Мы сбежали ниже, в трапезную. Вильгельм бросился в кухню за водой, а я к наружной двери. Я тряс засов, не в силах сообразить, как он отодвигается. От возбуждения я не владел ни головой, ни руками и потратил на этот засов уйму времени. Наконец я справился с ним, распахнул дверь и вылетел на улицу, метнулся было к спальному корпусу, но тут же понял, что слишком долго придется будить всех монахов по очереди. И тут меня снова осеняло, и я побежал к церкви, на ходу стараясь вспомнить, откуда идет лестница на колокольную башню. Задыхаясь, взлетел я на колокольню, ухватился сразу за все канаты, идущие от колоколов, и стал раскачивать языки. Я тянул что было мочи; канат главного колокола, расходившись, возносил меня все выше и выше. В библиотеке я обжег тыльную сторону рук. Ладони тогда не пострадали. Их я изранил теперь, сдирая кожу о канаты, пока не полилась обильно кровь и мне не пришлось ослабить хватку.
Но шуму и так должно было хватить. Я снова скатятся вниз с лестницы – как раз в то время, когда первые монахи выскакивали из спального корпуса, а издалека долетали голоса разбуженных служек, толпившихся на порогах своих жилищ. Ко мне обращались, меня расспрашивали, но внезапно я забыл все слова и не мог ничего сказать, а потом с уст почему-то посыпались звуки моей родной речи. Окровавленной рукой я указывал на окна южного крыла Храмины, в которых за гипсовыми стеклами колыхался необычно яркий свет. По силе свечения я догадаются, что в то время, пока я бегал и звонил в колокола, огонь перекинулся уже в другие залы. Все окна Африки и весь переход между южной и восточной башнями озарялись алыми сполохами.
«Воду, носите воду!» – кричал я.
Сначала никто меня не понимал. Монахи настолько привыкли считать библиотеку заклятым, недоступным местом, что не могли даже помыслить, будто ей угрожает самая глупейшая опасность, как обыкновенному крестьянскому домишке. Те, кто первыми поднял глаза на окна Храмины, осеняли себя крестом и бормотали что-то перепуганное, и я понял, что они поверили в новые знамения. Я стал трясти их за одежду, за плечи, умоляя понять, и насилу кто-то наконец перевел мои всхлипывания на нормальный человеческий язык.
Это был Николай Моримундский. Он сказал: «Библиотека горит!»
«Ну да», – пробормотал я, падая на землю как подкошенный.
Николай проявил необыкновенную энергию, отдал приказания слугам, определил, что должен делать каждый монах, кого-то послал открывать вторые ворота Храмины, кого-то отправил за ведрами и любой, какая есть, посудой для воды, перечислил и указал все источники и хранилища влаги внутри монастырских стен. Скотникам он велел выводить всех мулов и ослов и грузить кувшинами… Если бы подобные распоряжения отдавал человек, наделенный властью, его бы послушались мгновенно. Но служки были приучены исполнять приказы Ремигия, писцы – Малахии, все монахи – Аббата. Увы, никого из троих там не было. Монахи искали глазами Аббата, чтоб получить от него утешение и поддержку, и не находили, и один только я знал, что Аббат уже мертв, а если не мертв, то умирает в эту минуту, замурованный в аппендиксе стены, в душегубке, которая превратилась уже в печку, в Фаларидова быка.
Николай направлял скотников в одну сторону, но кто-то из монахов, движимый самыми добрыми намерениями, гнал их в противоположную. Многие собратья явно утратили присутствие духа, другие не могли стряхнуть сон. Я старался объясниться с ними, я уже снова обрел дар речи, но достаточно вспомнить, что я был почти гол, моя ряса осталась в пламени, и вид такого мальчишки, окровавленного, почернелого от копоти, постыдно безволосого телом, одуревшего от холода, вряд ли мог внушать им доверие.
Николаю кое-как удалось согнать перепуганных монахов и служек к дверям кухни. Тем временем кто-то сшиб замки. Кто-то еще догадался принести факелы. Нашим глазам открылся полнейший разгром: я понял, что это Вильгельм метался по кухне, ничего не видя, пытаясь отыскать воду и какую-нибудь посуду для ее переноски.
В это время дверь, ведущая в трапезную, приоткрылась и высунулся Вильгельм: обожженное лицо, тлеющая ряса, в руках большая кастрюля. Меня охватила ужасная жалость к нему. Это была аллегория человеческого бессилия. Я понимал, что если даже ему удалось дотащить горшок с водой до третьего этажа в полной темноте, и даже если он сумел проделать это не один раз – все равно он мало чего добился. Я вспомнил из жития Св. Августина, как ему явился мальчик, вычерпывавший ложкой море. Мальчик был ангел и таким манером потешался над святым, вознамерившимся проникнуть в тайны божественной природы. И как тот ангел, заговорил ко мне Вильгельм, прислонившись в изнеможении к косяку дверного проема: «Это невозможно. Нам этого не одолеть. Даже со всеми монахами аббатства. Библиотека погибла». В отличие от ангела, Вильгельм плакал.
Я прижался к нему, в то время как он срывал скатерть со стола и укутывал ею мои плечи. Обнявшись, мы наблюдали, обессиленные, убитые горем, за тем, что происходило вокруг.
Люди бестолково метались во все стороны, многие бежали с голыми руками вверх по винтовой лестнице и сталкивались с другими, которые с такими же голыми руками, движимые безрассудным любопытством, уже побывали наверху, а теперь спускались за какой-нибудь посудиной. Более расторопные с самого начала запасались ведрами и ковшами и лишь после этого обнаруживали, что воды в кухне явно недостаточно. Внезапно в залу ввалилась вереница мулов, тащивших кувшины с водой. Мулы метались и взбрыкивали, погонщики ударами усмиряли их, снимали кувшины и, нагрузив на спины, направлялись с ними к очагу пожара. Но они не знали дороги в скрипторий, и дополнительное время терялось на то, чтобы узнать от кого-нибудь из писцов, как пройти. Дальше, взбираясь по лестнице, они сталкивались с теми, кто в ужасе бежал вниз. При этом возникала толкотня; несколько кувшинов разбилось, и вода без толку протекла на пол; другие кувшины, придерживаемые доброхотными чужими руками, благополучно доплыли до верху лестницы. Я бросился следом за погонщиками, но дальше скприптория пройти мне не удалось. С лестницы, уходившей в библиотеку, валил густой дым, и последние из тех, кто пытался прорваться вверх по лестнице восточной башни, отступали, корчась от кашля, с красными глазами, уверяя, что в этот ад войти уже невозможно.
Тут я увидел Бенция. С перекошенным лицом, надрываясь под тяжестью огромного кувшина, он спешил наверх с первого этажа. Услышав горькие слова отступавших, он выкрикнул, обращаясь к ним: «Ад все равно поглотит вас, трусы!» Потом оглянулся, как будто ища поддержки, и увидел меня. «Адсон, – прорыдал он, – библиотека… библиотека!» Ответа он не ждал. Дотащил свой кувшин до лестницы, взвалил его на плечи и скрылся в дыму. Больше я его никогда не видел.
Я услышал треск откуда-то сверху. С вольт скриптория валились куски камня вперемешку с кусками извести. Замок вольты, вылепленный в форме цветка, отделился и рухнул на пол в нескольких вершках от места, где я стоял. Пол лабиринта начал подаваться.
Я сбежал на нижний этаж и выскочил на улицу. Там самые рьяные служители орудовали приставными лестницами, пытаясь подобраться к окнам верхних этажей и поднять воду через них. Но и наиболее высокие лестницы едва-едва доходили до окон скриптория, а те, кому удалось вскарабкаться туда, все равно не могли открыть окна снаружи. Послали сказать, чтоб окна распахнули изнутри, но никто уже не отваживался подняться на второй этаж.
Тем временем я глядел на окна третьего этажа. Вся библиотека, по-видимому, уже превратилась в большую огнедышащую жаровню, и пламя быстро шло из комнаты в комнату, набрасываясь на новые и новые тысячи пересохших листов. Все окна были теперь озарены, черный дым вытягивался через крышу: огонь, должно быть, уже завладел и балками чердачного свода. Храмина, всегда казавшаяся такой надежной, такой четвероугольной, сейчас представала хрупкой, жалкой, в расщелинах, с проеденными насквозь стенами, с полуразрушенной кладкой, позволявшей теперь пламени беспрепятственно добираться до деревянного каркаса везде, где он был упрятан в толщу стен.
Внезапно несколько окон лопнуло со звоном, как будто бы изнутри их выдавила неведомая сила, и искры выпорхнули наружу, сияя, как стая светляков в темноте ночи. Ветер переменил направление, стал слабее, и это тоже было к несчастью, потому что сильный ветер, возможно, загасил бы эти искры, а легкий их поддерживал и раздувал, и вместе с искрами кружил и нес по воздуху обрывки пергамента, истончившиеся от внутреннего жара. В это мгновение прозвучал гул разлома; пол лабиринта провалился в нескольких местах, рассыпая свои брызжущие огнем балки на нижний этаж, и я увидел, как взметнулись языки пламени, овладевающего скрипторием, который тоже был наполнен книгами и рукописями, расставленными по стенам и наваленными на столах, ждущими только приглашения жадного пламени… Я услышал, как вопль отчаяния вырвался из уст писцов, стоявших поодаль; защищая волосы руками, некоторые героически пытались пробраться наверх, чтоб спасать свои любимые пергаменты. Бесполезно. Кухня и трапезная напоминали прибежище проклятых Богом душ, метавшихся в разных направлениях, сталкиваясь и мешая друг другу. Люди спотыкались, падали, те, кто нес воду, проливали драгоценную влагу, а мулы, оказавшиеся на кухне, почувствовав близость огня, с топотом рвались к выходу, сбивая с ног людей и не щадя собственных перепуганных погонщиков. Было очень хорошо видно, как в каждом отдельном случае эта смешанная толпа простолюдинов и господ, образованных, но крайне неумелых людей, лишенная руководства, только мешает сама себе и не добивается даже и того, чего в общем можно было еще добиться.
Весь монастырь был охвачен ужасом. Но это было только начало катастрофы. Торжествующая, рокочущая огневая туча, вывалившись из окон и через крышу потонувшей в огне Храмины, на крыльях ветра пронеслась по воздуху и обрушилась на перекрытия церкви. Кто не знает, сколько величайших соборов погибло от нападения огня! Ибо хотя дом Господен с виду прекрасен и защищен подобно Иерусалиму небесному своей каменной оболочкой, которой он по праву кичится, но при этом его стены и перекрытия стоят на уязвимой, хотя и превосходной деревянной конструкции. И хотя собор построен из камня и походит на чудный лес своими колоннами, расходящимися к вышине, как ветви, переплетенные с вольтами потолка, колоннами, величественными, как вековые дубы, – все же часто самая его основа и вправду состоит из дуба, так же как из дерева состоит все его внутреннее убранство: алтари, хоры, расписанные доски, скамьи, седалища, канделябры. Так же была устроена и аббатская церковь с ее непревзойденным порталом, поразившим меня в первый же день. И занялась она в считанные минуты. Монахи и все обитатели монастырской ограды поняли, наконец, что дело идет уже о выживании всего аббатства. И забегали еще более решительно и бестолково, стараясь дать отпор бедствию.
Конечно, церковь была гораздо доступнее и поэтому гораздо защищенное, чем библиотека. Библиотека была приговорена с первой минуты в силу самой своей непроницаемости, таинственности, оборонявшей ее столько лет, в силу крайней затрудненности доступа к хранилищу. Церковь же, по-матерински распахнутая для всех в часы молитвы, распахнулась для всех и в час, когда ей потребовалась помощь. Но в аббатстве уже не было воды. Вернее, ее было очень мало. Были исчерпаны или подходили к концу все накопленные запасы, а из источников вода поступала равномерно, но очень скудно. Природа в своей равнодушной медлительности не желала сообразовываться с требованиями момента. Пожар в церкви потушить было можно, но никто уже не понимал, с какой стороны за это браться. К тому же огонь шел сверху вниз. Непонятно было, как попасть наверх, чтобы сбивать оттуда пламя, душить его землей и тряпками. А когда огонь добрался до низа, бросать в него землю и тряпки было уже бесполезно, потому что тогда обвалилась и крыша, похоронив под собой немало сражавшихся с пожаром.
Так к воплям, оплакивающим дивные богатства, присоединились и возгласы боли. У многих были обожжены лица, переломаны кости, много тел навеки исчезло под камнепадом рушащихся вольт.
Ветер дохнул с новым пылом, и с новым пылом забушевала чума над несчастным аббатством. Сразу после церкви загорелись конюшни и хлевы. Обезумевшие животные, порвав цепи, своротили стойла, вышибли ворота и, одурев от ужаса, заметались по подворью, оглашая воздух ржанием, мычаньем, блеянием, хрюканьем. В гривы нескольких лошадей залетели горящие искры, и потрясенному взору тех, кто мог еще видеть, явились адские существа: огненные кони, летящие по равнине, круша все на своем пути, не зная ни цели, ни предела. Я видел, как дряхлый Алинард, чудом уцелевший в суматохе, стоял и озирался, не понимая, что творится вокруг него. Со всего разбега на него налетел красавец Гнедок, объятый пламенем, сшиб с ног и пронесся сверху, втоптав его в пыль. Он остался лежать – бедная бесформенная оболочка. Но я не мог, не успевал ни подбежать к нему, ни оплакать его кончину, потому что подобные страшные зрелища окружали меня со всех сторон.
Загоревшиеся кони разнесли огонь повсеместно, туда, куда ветер еще не добросил языки пламени и искры. Горели уже и кузни, и дом послушников. Толпы народу метались по площади без всякой цели или с совершенно бесполезными целями. Я увидел Николая, с пробитой головой, в продранной одежде, побежденного отчаянием. Он стоял на коленях возле въездных ворот, посылая проклятия проклятию Господню. Я увидел и Пацифика Тиволийского. Даже не пытаясь помочь тушившим пожар, он ловил пробегавшего мимо испуганного мула. Схватив мула и вскочив на него верхом, он встретился глазами со мною и крикнул, чтобы я скорее следовал его примеру и бежал отсюда, спасаясь из этого жуткого подобия Армагеддона.
Тут я вдруг ужаснулся и подумал: а где Вильгельм? Не пострадал ли и он под каким-нибудь обломком здания? Я стал разыскивать его – и наконец обнаружил недалеко от церковного двора. В руке он держал свой походный мешок. Когда огонь уже подобрался к странноприимному дому, он зашел в келью, чтобы спасти хотя бы свои драгоценные орудия. Он захватил и мой мешок, где я нашел во что переодеться. Переводя дыхание, мы остановились и оглянулись вокруг.
Аббатство было обречено. Почти все его постройки в большей или меньшей степени были затронуты пламенем. То, что еще не горело, должно было загореться с минуты на минуту. Все в природе, от расположения стихий до действий спасателей, способствовало тому, чтоб монастырь сгорел дотла. Огня не было только на участках, где не было и строений, – на огороде, в саду перед церковным двором. Больше ничего нельзя было сделать, чтобы спасти постройки. Оставалось бросить всякую надежду спасти их и, отойдя в безопасное место, спокойно смотреть, как все погибает.
Ближе всего к нам была церковь, которая сейчас горела уже совсем вяло. Это общее свойство подобных больших строений – разом вспыхивать всеми деревянными частями, а потом дотлевать по многу часов, иногда по многу дней. Совсем иначе горела Храмина. В ней питание для огня было гораздо более богатое. Пламя, целиком завладев скрипторием, спустилось уже в помещения трапезной и кухни. А третий этаж, в котором прежде на протяжении многих сотен лет располагался лабиринт, был уничтожен почти полностью.
«Это была самая большая библиотека христианства, – сказал Вильгельм. – Сейчас, – продолжил он, – Антихрист, должно быть, действительно возобладает, потому что нет больше знаний, чтобы от него защищаться. Впрочем, сегодня ночью мы уже смотрели ему в лицо».
«Кому в лицо?» – ошеломленно переспросил я.
«Хорхе. В этом лице, иссушенном ненавистью к философии, я впервые в жизни увидел лик Антихриста. Он не из племени Иудина идет, как считают его провозвестники, и не из дальней страны. Антихрист способен родиться из того же благочестия, из той же любви к Господу, однако чрезмерной. Из любви к истине. Как еретик рождается из святого, а бесноватый – из провидца. Бойся, Адсон, пророков и тех, кто расположен отдать жизнь за истину. Обычно они вместе со своей отдают жизни многих других. Иногда – еще до того, как отдать свою. А иногда – вместо того чтоб отдать свою. Хорхе совершил дьявольские деяния потому, что он так сладострастно любил свою правоту, что полагал, будто все позволено тому, кто борется с неправотой. Хорхе боялся второй книги Аристотеля потому, что она, вероятно, учила преображать любую истину, дабы не становиться рабами собственных убеждений. Должно быть, обязанность всякого, кто любит людей, – учить смеяться над истиной, учить смеяться саму истину, так как единственная твердая истина – что надо освобождаться от нездоровой страсти к истине».
«Учитель, – выговорил я с мучением, – вы сейчас рассуждаете так потому, что ранены в самую душу. Но ведь существует же истина, та, которую вы открыли сегодня, та, к которой вы пришли, истолковывая знаки, собранные в предыдущие дни. Хорхе победил, но вы победили Хорхе, потому что обнажили его замысел».
«И замысла не было, – сказал Вильгельм, – и открыл я его по ошибке».
В этих словах имелось внутреннее противоречие, и я не понял, действительно или Вильгельм хотел допустить его. «Но ведь правильно, что отпечатки на снегу обозначали Гнедка, – сказал я, – правильно, что Адельм покончил с собой, правильно, что Венанций не утопился в бочке, правильно, что лабиринт был устроен именно так, как вы предположили, правильно, что предел Африки открывался с помощью слова quatuor, правильно, что загадочная книга принадлежала Аристотелю… Я мог бы и продолжать список правильных открытий, которые вам удалось совершить с помощью вашей науки…»
«Я никогда не сомневался в правильности знаков, Адсон. Это единственное, чем располагает человек, чтоб ориентироваться в мире. Чего я не мог понять, это связей между знаками. Я вышел на Хорхе через апокалиптическую схему, которая вроде бы обусловливала все убийства; а она оказалась чистой случайностью. Я вышел на Хорхе, ища организатора всех преступлений, а оказалось, что в каждом преступлении был свой организатор, или его не было вовсе. Я дошел до Хорхе, расследуя замысел извращенного и великоумного сознания, а замысла никакого не было, вернее сказать, сам Хорхе не смог соответствовать собственному первоначальному замыслу, а потом началась цепь причин побочных, причин прямых, причин противоречивых, которые развивались уже самостоятельно и приводили к появлению связей, не зависящих ни от какого замысла. Где ты видишь мою мудрость? Я упирался и топтался на месте, я гнался за видимостью порядка, в то время как должен был бы знать, что порядка в мире не существует».
«Однако, исходя из ошибочных порядков, вы все-таки кое-что нашли».
«Ты сейчас очень хорошо сказал, Адсон, спасибо тебе. Исходный порядок – это как сеть, или как лестница, которую используют, чтоб куда-нибудь подняться. Однако после этого лестницу необходимо отбрасывать, потому что обнаруживается, что хотя она пригодилась, в ней самой не было никакого смысла. Er muoz gelîchesame die Leiter abewerfen, sô Er an ir ufgestigеn ist…[99] Так ведь говорят?»
«На моем языке звучит так. Кто это сказал?»
«Один мистик с твоей родины. Он написал это где-то, не помню где. И не так уж необходимо, чтобы кто-нибудь в один прекрасный день снова нашел эту рукопись. Единственные полезные истины – это орудия, которые потом отбрасывают».
«Вам не за что себя упрекать. Вы сделали все, что могли».
«Все, что мог человек. Это мало. Трудно смириться с идеей, что в мире не может быть порядка, потому что им оскорблялась бы свободная воля Господа и его всемогущество. Так свобода Господа становится для нас приговором, по крайней мере приговором нашему достоинству».
Я осмелился в первый и в последний раз в моей жизни вывести богословское умозаключение: «Но как это может быть, чтобы непреложное существо не было связано законами возможности? Чем же тогда различаются Бог и первоначальный хаос? Утверждать абсолютное всемогущество Господа и его абсолютную свободу, в частности от собственных же установлений, – не равнозначно ли доказательству, что Бог не существует?»
Вильгельм взглянул на меня без какого бы то ни было выражаемого на лице чувства и проговорил: «Скажи, как бы мог ученый продолжать делиться своими познаниями после того, как ответил бы “да” на твой вопрос?» Я не понял смысла его слов: «Вы имеете в виду, – переспросил я, – что перестали бы существовать познания, которыми можно делиться, так как утратился бы самый критерий истины, или что вы не могли бы впредь делиться своими познаниями, потому что другие вам бы этого не позволили?»
В эту минуту часть перекрытий спального корпуса рухнула вниз с ужасающим грохотом, выбросив к небу снопы сияющих искр. Стадо овец и коз, мечущееся по двору, отбежало поближе к нам с надрывающим душу блеянием. Служки толпой промчались в другом направлении, крича и вопя, чуть не свалив нас с ног.
«Слишком большая сумятица тут, – сказал Вильгельм. – Не в смятении, не в смятении Господь».
Последний лист
Аббатство горело три дня и три ночи, и никакие усилия ни к чему не привели. Уже утром на седьмой день нашего пребывания в тех местах, когда все уцелевшие увидели, что ни одну из построек спасти они не в силах, когда стены самых великолепных зданий рассыпались в порошок, а церковь, изогнувшись вокруг оси, проглотила собственную башню – тогда уже ни у одного человека не осталось желания бороться против Божьей кары. Все более устало тащились люди со своими жалкими ведрами к источнику за водой. В отдалении тихо истлевала капитулярная зала, над ней горели пышные аббатские покои. Когда огонь дополз до задворок кузни, служки, заблаговременно вынесшие оттуда всю ценную утварь, даже не пытались тушить пожар, а предпочитали гоняться по склонам горы за разбежавшейся скотиной, которая в ночной суматохе сумела как-то найти выход за монастырскую ограду.
Я видел, как некоторые служки рылись на пепелище церкви. Я понял, что они, наверное, ищут ход в крипту с сокровищами, хотят награбить ценностей, прежде чем удариться в бегство. Не знаю, удалось ли им что-нибудь откопать, не знаю, не ушла ли под землю крипта, не знаю, не ушли ли вместе с нею в земные недра и безрассудные грабители, польстившиеся на церковное добро.
Понемногу стали подходить мужчины из деревни, то ли предложить помощь, то ли посмотреть, не найдется ли и для них какой-нибудь поживы. Мертвые как лежали, так и оставались лежать среди тлеющих развалин. На третий день, перевязав раненых, похоронив те трупы, к которым можно было подступиться, монахи и прочие жители окрестностей собрали что могли и оставили еще курившуюся дымом гору как место, проклятое Богом. Не знаю, куда они все потом делись.
Мы с Вильгельмом покинули эти места верхом на двух лошаденках, пойманных поблизости в лесу. Мы посчитали их res nullius[100]. Дорога лежала к востоку. Прибывши снова в Боббио, мы получили худые известия об императоре. В Риме он был коронован народом. Считая отныне для себя невозможным всякое примирение с Иоанном, он избрал антипапу, Николая V. Марсилий был назначен духовным наместником в Риме, однако по его вине или, может быть, по его слабости произошли в этом городе вещи, которые довольно грустно рассказывать. Там пытали священников, преданных папе и не желавших служить мессу; приора августинианцев бросили в львиный ров на Капитолии. Марсилий и Иоанн Яндунский провозгласили Иоанна еретиком, а Людовик приговорил его к казни. Император управлял дурно, ожесточал против себя местных феодалов, забирал деньги из народной казны. По мере того как до нас доходили эти новости, мы замедляли свое продвижение к Риму, и я понял, что Вильгельму не хочется оказываться свидетелем событий, которые были столь оскорбительны всем его упованиям.
Когда мы въехали в Помпозу, нам сказали, что Рим взбунтовался против Людовика, который ушел оттуда в Пизу, в то время как в папскую столицу победоносно вступили легаты Иоанна.
В это время Михаил Цезенский осознал, что пребывание в Авиньоне не приносит никакой пользы и, наоборот, угрожает его жизни, и бежал, присоединившись к Людовику в Пизе. Император тем временем лишился и поддержки Каструччо, владетеля Луккского и Пистойского, потому что тот умер.
Короче, предвосхищая ход событий и зная, что Баварец намерен отступать в Мюнхен, мы изменили свой путь и решили увидеться с ним там; вдобавок и Вильгельм чувствовал, что Италия становится для него небезопасна. В последние месяцы и годы окончательно развалился союз Людовика с феодалами-гибеллинами. Через год антипапа Николай сдался на милость Иоанна, придя к нему с веревкой на шее.
Добравшись до Мюнхена Баварского, я вынужден был расстаться, обливаясь слезами, с моим добрым учителем. Его будущее было смутно. Мои родители предпочли, чтобы я возвратился в Мельк. С той ужасной ночи, когда Вильгельм делился со мною своим отчаянием у падающих стен аббатства, мы по какому-то молчаливому соглашению ни разу больше не говорили о том, что было. И ни словом не коснулись этого предмета во время нашего горестного прощания.
Учитель дал мне много полезных советов относительно предстоящего ученья и подарил стекла, сделанные Николаем, так как к нему тогда же вернулись его собственные. Ты еще совсем молод, сказал он при этом, но наступит день, когда они тебе понадобятся (и точно, сейчас они на носу у меня, пишущего эти строки!). Потом он крепко обнял меня, с отеческой нежностью, и уехал.
Больше я его не видел. Очень много лет спустя я узнал, что он умер в моровую язву, опустошившую Европу в середине нашего века. Не устаю молиться, чтобы Господь принял его душу и простил ему многочисленные приступы гордыни, которым он был подвержен из-за дивной смелости своего ума.
Через много лет, уже довольно-таки зрелым человеком, я возымел возможность совершить путешествие в Италию по поручению своего аббата. Не удержавшись от соблазна, на обратном пути я описал довольно большой крюк, чтобы увидеть, что еще осталось от аббатства.
Две деревеньки у подножия горы были безлюдны, земли вокруг – заброшены. Я добрался до верхнего плато, и зрелище запустения и смерти открылось моему взору, затуманенному слезами.
От огромных великолепных построек, украшавших собою место, оставались разрозненные руины, как от памятников древнего язычества на римских пустырях. Плющ затянул собою обломки стен, колонны, редкие сохранившиеся архитравы{*}. Дикие злаки заполонили площадку, прорываясь повсюду, и даже нельзя было увидеть, где были много лет назад огород и сад. Только место, где было кладбище, все еще узнавалось по нескольким могилам, до сих пор выступавшим из земли. Единственные представители живого, высокогорные хищные птицы охотились на ящериц и на змей, которые, как василиски, гнездились между камнями и прятались во всех провалах стен. От портала церкви остались жалкие обломки, поедаемые плесенью. Тимпан уцелел наполовину, и я смог разобрать размытые природной влагой и затянутые зловещими лишайниками левый глаз Христа восседающего и какую-то часть морды льва.
Храмина сохранилась почти целиком, кроме разрушенной южной башни. Она, казалось, сумела выстоять, бросив вызов бегу времени. Две наружные башни, повисавшие над пропастью, казались совершенно нетронутыми, но окна по всем сторонам зияли пустыми глазницами, из которых сочились наружу, как гнои, дурно пахнущие вьюнки. Внутри Храмины порождение искусства, полууничтоженное, смешивалось с порождением природы, и в просторной кухонной половине взору открывалось высокое небо, видимое сквозь второй и сквозь третий этаж, потому что все перекрытия были обрушены вниз, точно падшие ангелы. Все, что не было зелено от мха, было до сих пор черно от копоти, насчитывавшей несколько десятилетий.
Разрывая обломки, я то и дело натыкался на мелкие пергаменты, слетевшие с этажа скриптория, выпавшие из библиотеки и пережившие все эти годы, как переживают время сокровища, зарытые в земле; и я стал подбирать их, как будто намереваясь сложить разлетевшуюся по листам книгу. Потом я увидел, что в одной из бывших башен до сих пор вьется вверх, ненадежная, но почти не разрушенная, винтовая лестница в скрипторий, а оттуда, карабкаясь по покатой стенке, можно было забраться и на высоту библиотеки; но библиотека теперь была только путаницей переходов, прижимавшихся ко внешним стенам и выходивших, в каждом своем конце, в пустоту.
Около уцелевшей стены я вдруг увидел шкаф, непостижимо достоявший до самого того года, плотно прислоненный, как бы сросшийся с камнями. Не знаю уж, как ему удалось продержаться против нападений огня, водяной гнили и насекомых. Внутри еще сохранялось несколько листов. Другие обрывки я подобрал, роясь в нижних развалинах. Бедная жатва была уготована мне, но я провел целый день за ее сбором, как будто от этих disjecia membra[101] библиотеки я ожидал получить какое-то послание. Одни куски пергамента непоправимо выцвели, другие позволяли разобрать тени каких-то линий, иногда – призрак одного, двух слов. Очень редко, но попадались и куски, на которых можно было прочесть целые фразы; бывало, что я находил вполне сохранные переплеты, уцелевшие благодаря защите того, что некогда было металлической оковкой… Привидения книг, наружной видимостью еще напоминавшие книги, но выеденные, пустые изнутри. И все-таки иногда, в некоторых случаях, мог оставаться в середине лист, пол-листа, удавалось разглядеть заставку, заглавие…
Я подобрал все реликвии, которые сумел найти, и набил ими две большие дорожные сумки, выбросив полезные вещи, лишь бы поместилось мое нищее сокровище.
Во время обратной дороги и потом, в Мельке, я провел многие и многие часы за расшифровкой этих клочков. Иногда по одному слову, по следу слова я догадывался, о каком произведении идет речь. Когда с течением времени мне в руки попадали другие экземпляры тех же книг, я занимался ими с особенной любовью, как будто судьба нарочно посылала мне этот подарок, как будто те знаки, по которым я определял и называл уничтоженную книгу, были ясным небесным знаменьем, почти что говорившим: «Возьми и читай». К окончанию моей кропотливой работы собралось что-то вроде «малой библиотеки» – лишь слабый намек на ту великую, пропавшую – библиотека, составленная из обрывков, цитат, неоконченных предложений, обрубков, культяпок книг.
Чем чаще я перечитываю этот список, тем больше убеждаюсь, что он – результат чистой случайности и никакого послания в себе не таит. И все-таки его полуоборванные страницы сопровождали меня всю жизнь, которую мне было суждено прожить с того времени, и часто я обращался к ним за советом, как будто к оракулу, и по какому-то странному наитию меня посещает чувство, что все написанное на этих листах, все читаемое сейчас тобою, неведомый читатель, не что иное как центон, фигурное стихотворение, громадный акростих, не сообщающий и не пересказывающий ничего, кроме того, о чем говорили старые книжные обрывки, и я уже не знаю, я ли до сей поры рассказывал о них, или они рассказывали моими устами. Но какая из двух возможностей ни восторжествует, все равно, чем больше я сам себе повторяю ту повесть, которая родилась из всего этого, тем меньше я понимаю, было ли в ней какое-либо содержание, идущее дальше, чем естественная последовательность событий и связующих их времен. И довольно тяжко ныне старому монаху, на пороге кончины, не уметь понять, содержат ли написанные им строки некий тайный смысл, или несколько, или множество, или никакого.
А может быть, мое неумение видеть – провозвестие великой тьмы, которая надвигается на нас и набрасывает свою тень на одряхлевший мир.
Est ubi gloria nunc Babylonia?[102] Где прошлогодние снега? Земля танцует танец Макабров, иногда мне кажется, будто по Дунаю идут корабли, набитые сумасшедшими, идут в темную землю.
Мне остается только молчать. О quam salubre, quam iucundum et suave est sedere in solitudine et tacere et loqui cum Deo[103]! Скоро уж я возвращусь к своим началам. И я уже не верю, что это будет Господь славоносный, как говорили мне аббаты моего ордена, или Господь великой радости, как уповали давешние минориты, а может быть, даже и не Господь милосердия. Gott ist ein lautes Nichts, ihn rührt kein Nun noch Hier…[104] Скоро уж я поступлю туда, в наиширочайшую пустыню, совершенно гладкую и неизмеримую, где подлинно честное сердце изнывает в благостыне. Я погружусь в божественные сумерки, в немую тишину и в неописуемое согласие, и в этом погружении утратится и всякое подобие, и всякое неподобие, и в этой бездне дух мой утратит самого себя и не будет больше знать ни подобного, ни неподобного, ни иного; и будут забыты любые различия, я попаду в простейшее начало, в молчащую пустоту, туда, где не видно никакой разности, в глубины, где никто не обретет себе собственного места, уйду в молчаливое совершенство, в ненаселенное, где нет ни дела, ни образа.
В скриптории холодно, палец у меня ноет. Оставляю эти письмена, уже не знаю кому, уже не знаю о чем. Stat rosa pristina nomine, nomina nuda tenemus[105].
|
The script ran 0.031 seconds.