1 2 3 4 5 6 7 8 9
– Право, не знаю какую, – ответил тот быстро, покраснев.
– Кому же знать? – засмеялся Дарзан.
– Впрочем, это… это могла быть… – замялся как-то князь.
– Это… вот именно их сестрица была, Лизавета Макаровна! – указал вдруг на меня Стебельков. – Потому я их тоже давеча встретил…
– Ах, в самом деле! – подхватил князь, но на этот раз с чрезвычайно солидною и серьезною миной в лице, – это, должно быть, Лизавета Макаровна, короткая знакомая Анны Федоровны Столбеевой, у которой я теперь живу. Она, верно, посещала сегодня Дарью Онисимовну, тоже близкую знакомую Анны Федоровны, на которую та, уезжая, оставила дом…
Это все точно так и было. Эта Дарья Онисимовна была мать бедной Оли, о которой я уже рассказывал и которую Татьяна Павловна приютила наконец у Столбеевой. Я отлично знал, что Лиза у Столбеевой бывала и изредка посещала потом бедную Дарью Онисимовну, которую все у нас очень полюбили; но тогда, вдруг, после этого, впрочем, чрезвычайно дельного заявления князя и особенно после глупой выходки Стебельков, а может быть и потому, что меня сейчас назвали князем, я вдруг от всего этого весь покраснел. К счастью, в эту самую минуту встал Нащокин, чтоб уходить; он протянул руку и Дарзану. В мгновение, когда мы остались одни с Стебельковым, тот вдруг закивал мне на Дарзана, стоявшего к нам спиною, в дверях; я показал Стебелькову кулак.
Через минуту отправился и Дарзан, условившись с князем непременно встретиться завтра в каком-то уже намеченном у них месте – в игорном доме разумеется. Выходя, он крикнул что-то Стебелькову и слегка поклонился и мне. Чуть он вышел, Стебельков вскочил с места и стал среди комнаты, подняв палец кверху:
– Этот барчонок следующую штучку на прошлой неделе отколол: дал вексель, а бланк надписал фальшивый на Аверьянова. Векселек-то в этом виде и существует, только это не принято! Уголовное. Восемь тысяч.
– И наверно этот вексель у вас? – зверски взглянул я на него.
– У меня банк-с, у меня mont de piete,[51] a не вексель. Слыхали, что такое mont de piete в Париже? хлеб и благодеяние бедным; У меня mont de piete…
Князь грубо и злобно остановил его:
– Вы чего тут? Зачем вы сидели?
– А! – быстро закивал глазами Стебельков, – а то? Разве не то?
– Нет-нет-нет, не то, – закричал и топнул князь, – я сказал!
– А ну, если так… так и так. Только это – не так…
Он круто повернулся и, наклоня голову и выгнув спину, вдруг вышел. Князь прокричал ему вслед уже в дверях:
– Знайте, сударь, что я вас нисколько не боюсь!
Он был очень раздражен, хотел было сесть, но, взглянув на меня, не сел. Взгляд его как будто и мне тоже проговорил: «Ты тоже зачем торчишь?»
– Я, князь, – начал было я…
– Мне, право, некогда, Аркадий Макарович, я сейчас еду.
– Одну минутку, князь, мне очень важное; и, во-первых, возьмите назад ваши триста.
– Это еще что такое?
Он ходил, но приостановился.
– То такое, что после всего, что было… и то, что вы говорили про Версилова, что он бесчестен, и, наконец, ваш тон во все остальное время… Одним словом, я никак не могу принять.
– Вы, однако же, принимали целый месяц. Он вдруг сел на стул. Я стоял у стола и одной рукой трепал книгу Белинского, а в другой держал шляпу.
– Были другие чувства, князь… И наконец, я бы никогда не довел до известной цифры… Эта игра… Одним словом, я не могу!
– Вы просто ничем не ознаменовали себя, а потому и беситесь; я бы попросил вас оставить эту книгу в покое.
– Что это значит: «не ознаменовали себя»? И наконец, вы при ваших гостях почти сравняли меня с Стебельковым. – А, вот разгадка! – едко осклабился он. – К тому же вы сконфузились, что Дарзан вас назвал князем.
Он злобно засмеялся. Я вспыхнул:
– Я даже не понимаю… ваше княжество я не возьму и даром…
– Я знаю ваш характер. Как смешно вы крикнули в защиту Ахмаковой… Оставьте книгу!
– Что это значит? – вскричал я тоже.
– О-ставь-те книгу! – завопил он вдруг, свирепо выпрямившись в кресле, точно готовый броситься.
– Это уж сверх всяких границ, – проговорил я и быстро о вышел из комнаты. Но я еще не прошел до конца залы, как он крикнул мне из дверей кабинета:
– Аркадий Макарович, воротитесь! Во-ро-ти-тесь! Во-ро-титесь сейчас!
Я не слушал и шел. Он быстрыми шагами догнал меня, схватил за руку и потащил в кабинет. Я не сопротивлялся!
– Возьмите! – говорил он, бледный от волнения, подавая брошенные мной триста рублей. – Возьмите непременно… иначе мы… непременно!
– Князь, как могу я взять?
– Ну, я у вас прошу прощенья, хотите? Ну, простите меня!..
– Князь, я вас всегда любил, и если вы меня тоже…
– Я – тоже; возьмите…
Я взял. Губы его дрожали.
– Я понимаю, князь, что вы взбешены этим мерзавцем… но я не иначе, князь, возьму, как если мы поцелуемся, как в прежних размолвках…
Говоря это, я тоже дрожал.
– Ну вот нежности, – пробормотал князь, смущенно улыбаясь, но нагнулся и поцеловал меня. Я вздрогнул: в лице его в миг поцелуя я решительно прочел отвращение.
– По крайней мере деньги-то вам принес?..
– Э, все равно.
– Я для вас же…
– Принес, принес.
– Князь, мы были друзьями… и, наконец, Версилов…
– Ну да, да, хорошо!
– И, наконец, я, право, не знаю окончательно, эти триста… Я держал их в руках.
– Берите, бе-ри-те! – усмехнулся он опять, но в улыбке его было что-то очень недоброе. Я взял.
Глава третья
I
Я взял потому, что любил его. Кто не поверит, тому я отвечу, что в ту минуту по крайней мере, когда я брал у него эти деньги, я был твердо уверен, что если захочу, то слишком могу достать и из другого источника. А потому, стало быть, взял не из крайности, а из деликатности, чтоб только его не обидеть. Увы, я так тогда рассуждал! Но все-таки мне было очень тяжело выходя от него: я видел необычайную перемену ко мне в это утро; такого тона никогда еще не было; а против Версилова это был уж решительный бунт. Стебельков, конечно, чем-нибудь досадил ему очень давеча, но он начал еще и до Стебельков. Повторю еще раз: перемену против первоначального можно было заметить и во все последние дни, но не так, не до такой степени – вот что главное.
Могло повлиять и глупое известие об этом флигель-адъютанте бароне Бьоринге… Я тоже вышел в волнении, но… То-то и есть, что тогда сияло совсем другое, и я так много пропускал мимо глаз легкомысленно: спешил пропускать, гнал все мрачное и обращался к сияющему…
Еще не было часу пополудни. От князя на моем Матвее я отправился прямо – поверят ли к кому? – к Стебелькову! То-то и есть, что он давеча удивил меня не столько приходом своим к князю (так как он и обещал ему быть), сколько тем, что он хоть и подмигивал мне по своей глупой привычке, но вовсе не на ту тему, на которую я ожидал. Вчера вечером я получил от него по городской почте записку, довольно для меня загадочную, в которой он очень просил побывать к нему именно сегодня, во втором часу, и «что он может сообщить мне вещи для меня неожиданные». И вот о письме этом, сейчас, там у князя, он даже и виду не подал. Какие могли быть тайны между Стебельковым и мною? Такая идея была даже смешна; но ввиду всего происшедшего я теперь, отправляясь к нему, был даже в маленьком волнении. Я, конечно, обращался к нему раз, недели две тому, за деньгами, и он давал, но почему-то мы тогда разошлись, и я сам не взял: он что-то тогда забормотал неясно, по своему обыкновению, и мне показалось, что он хотел что-то предложить, какие-то особые условия; а так как я третировал его решительно свысока во все разы, как встречал у князя, то гордо прервал всякую мысль об особенных условиях и вышел, несмотря на то что он гнался за мной до дверей; я тогда взял у князя.
Стебельков жил совершенным особняком, и жил зажиточно: квартира из четырех прекрасных комнат, хорошая мебель, мужская и женская прислуга и какая-то экономка, довольно, впрочем, пожилая. Я вошел в гневе.
– Послушайте, батюшка, – начал я еще из дверей, – что значит, во-первых, эта записка? Я не допускаю переписки между мною и вами. И почему вы не объявили то, что вам надо, давеча прямо у князя: я был к вашим услугам.
– А вы зачем давеча тоже молчали и не спросили? – раздвинул он рот в самодовольнейшую улыбку.
– Потому что не я к вам имею надобность, а вы ко мне имеете надобность, – крикнул я, вдруг разгорячившись.
– А зачем же вы ко мне прибыли, коли так? – чуть не подскочил он на месте от удовольствия. Я мигом повернулся и хотел было выйти, но он ухватил меня за плечо.
– Нет, нет, я шутил. Дело важное; сами увидите.
Я сел. Признаюсь, мне было любопытно. Мы уселись у края большого письменного стола, один против другого. Он хитро улыбнулся и поднял было палец.
– Пожалуйста, без ваших хитростей и без пальцев, и главное – без всяких аллегорий, а прямо к делу, не то я сейчас уйду! – крикнул я опять в гневе.
– Вы… горды! – произнес он с каким-то глупым укором, качнувшись ко мне в креслах и подняв кверху все свои морщины на лбу своем.
– Так и надо с вами!
– Вы… у князя брали сегодня деньги, триста рублей; у меня есть деньги. Мои деньги лучше.
– Откуда вы знаете, что я брал? – ужасно удивился я. – Неужто ж он про это вам сам сказал?
– Он мне сказал; не беспокойтесь, так, мимо речи, к слову вышло, к одному только слову, не нарочно. Он мне сказал. А можно было у него не брать. Так или не так?
– Но вы, я слышал, дерете проценты невыносимые.
– У меня mont de pi?t?,[52] a я не деру. Я для приятелей только держу, а другим не даю. Для других mont de pi?t?…
Этот mont de pi?t? был самая обыкновенная ссуда денег под залоги, на чье-то имя, в другой квартире, и процветавшее.
– А приятелям я большие суммы даю.
– Что ж, князь вам разве такой приятель?
– При-я-тель; но… он задает турусы.[53] А он не смеет задавать турусы.
– Что ж, он так у вас в руках? Много должен?
– Он… много должен.
– Он вам заплатит; у него наследство…
– Это – не его наследство; он деньги должен и еще другое должен. Мало наследства. Я вам дам без процентов.
– Тоже как «приятелю»? Чем же это я заслужил? – засмеялся я.
– Вы заслужите. – Он опять рванулся ко мне всем корпусом и поднял было палец.
– Стебельков! без пальцев, иначе уйду.
– Слушайте… он может жениться на Анне Андреевне! – И он адски прищурил свой левый глаз.
– Послушайте, Стебельков, разговор принимает до того скандальный характер… Как вы смеете упоминать имя Анны Андреевны?
– Не сердитесь.
– Я только скрепя сердце слушаю, потому что ясно вижу какую-то тут проделку и хочу узнать… Но я могу не выдержать, Стебельков?
– Не сердитесь, не гордитесь. Немножко не гордитесь и выслушайте; а потом опять гордитесь. Про Анну Андреевну ведь знаете? Про то, что князь может жениться… ведь знаете?
– Об этой идее я, конечно, слышал, и знаю все; но я никогда не говорил с князем об этой идее. Я знаю только, что эта идея родилась в уме старого князя Сокольского, который и теперь болен; но я никогда ничего не говорил и в том не участвовал. Объявляя вам об этом единственно для объяснения, позволю вас спросить, во-первых: для чего вы-то со мной об этом заговорили? А во-вторых, неужели князь с вами о таких вещах говорит?
– Не он со мной говорит; он не хочет со мной говорить, а я с ним говорю, а он не хочет слушать. Давеча кричал.
– Еще бы! Я одобряю его.
– Старичок, князь Сокольский, за Анной Андреевной много даст; она угодила. Тогда жених князь Сокольский мне все деньги отдаст. И неденежный долг тоже отдаст. Наверно отдаст! А теперь ему нечем отдать.
– Я-то, я-то зачем вам нужен?
– Для главного вопроса: вы знакомы; вы везде там знакомы. Вы можете все узнать.
– Ах, черт… что узнать?
– Хочет ли князь, хочет ли Анна Андреевна, хочет ли старый князь. Узнать наверно.
– И вы смеете мне предлагать быть вашим шпионом, и это – за деньги! – вскочил я в негодовании.
– Не гордитесь, не гордитесь. Еще только немножко не гордитесь, минут пять всего. – Он опять посадил меня. Он видимо не боялся моих жестов и возгласов; но я решился дослушать.
– Мне нужно скоро узнать, скоро узнать, потому… потому, может, скоро будет и поздно. Видели, как давеча он пилюлю съел, когда офицер про барона с Ахмаковой заговорил?
Я решительно унижался, что слушал долее, но любопытство мое было непобедимо завлечено.
– Слушайте, вы… негодный вы человек! – сказал я решительно. – Если я здесь сижу и слушаю и допускаю говорить о таких лицах… и даже сам отвечаю, то вовсе не потому, что допускаю вам это право. Я просто вижу какую-то подлость… И, во-первых, какие надежды может иметь князь на Катерину Николаевну?
– Никаких, но он бесится.
– Это неправда!
– Бесится. Теперь, стало быть, Ахмакова – пас. Он тут плиэ[54] проиграл. Теперь у него одна Анна Андреевна. Я вам две тысячи дам… без процентов и без векселя.
Выговорив это, он решительно и важно откинулся на спинку стула и выпучил на меня глаза. Я тоже глядел во все глаза.
– На вас платье с Большой Миллионной; надо денег, надо деньги; у меня деньги лучше, чем у него. Я больше, чем две тысячи, дам…
– Да за что? За что, черт возьми?
Я топнул ногой. Он нагнулся ко мне и проговорил выразительно:
– За то, чтоб вы не мешали.
– Да я и без того не касаюсь, – крикнул я.
– Я знаю, что вы молчите; это хорошо. – Я не нуждаюсь в вашем одобрении. Я очень желаю этого сам с моей стороны, но считаю это не моим делом, и что мне это даже неприлично.
– Вот видите, вот видите, неприлично! – поднял он палец.
– Что вот видите?
– Неприлично… Хе! – и он вдруг засмеялся. – Я понимаю, понимаю, что вам неприлично, но… мешать не будете? – подмигнул он; но в этом подмигивании было уж что-то столь нахальное, даже насмешливое, низкое! Именно он во мне предполагал какую-то низость и на эту низость рассчитывал… Это ясно было, но я никак не понимал, в чем дело.
– Анна Андреевна – вам тоже сестра-с, – произнес он внушительно.
– Об этом вы не смеете говорить. И вообще об Анне Андреевне вы не смеете говорить.
– Не гордитесь, одну только еще минутку! Слушайте: он деньги получит и всех обеспечит, – веско сказал Стебельков, – всех, всех, вы следите?
– Так вы думаете, что я возьму у него деньги?
– Теперь берете же?
– Я беру свои!
– Какие свои?
– Это – деньги версиловские: он должен Версилову двадцать тысяч.
– Так Версилову, а не вам.
– Версилов – мой отец.
– Нет, вы – Долгорукий, а не Версилов.
– Это все равно!
Действительно, я мог тогда так рассуждать! Я знал, что не все равно, я не был так глуп, но я опять-таки из «деликатности» так тогда рассуждал.
– Довольно! – крикнул я. – Я ничего ровно не понимаю. И как вы смели призывать меня за такими пустяками?
– Неужто вправду не понимаете? Вы – нарочно иль нет? – медленно проговорил Стебельков, пронзительно и с какою-то недоверчивою улыбкой в меня вглядываясь.
– Божусь, не понимаю!
– Я говорю: он может всех обеспечить, всех, только не мешайте и не отговаривайте…
– Вы, должно быть, с ума сошли! Что вы выехали с этим «всех»? Версилова, что ли, он обеспечит?
– Не вы одни есть, и не Версилов… тут и еще есть. А Анна Андреевна вам такая же сестра, как и Лизавета Макаровна!
Я смотрел, выпуча глаза. Вдруг что-то даже меня сожалеющее мелькнуло в его гадком взгляде:
– Не понимаете, так и лучше! Это хорошо, очень хорошо, что не понимаете. Это похвально… если действительно только не понимаете.
Я совершенно взбесился:
– У-бир-райтесь вы с вашими пустяками, помешанный вы человек! – крикнул я, схватив шляпу.
– Это – не пустяки! Так идет? А знаете, вы опять придете.
– Нет, – отрезал я на пороге.
– Придете, и тогда… тогда другой разговор. Будет главный разговор. Две тысячи, помните!
II
Он произвел на меня такое грязное и смутное впечатление, что, выйдя, я даже старался не думать и только отплевался. Идея о том, что князь мог говорить с ним обо мне и об этих деньгах, уколола меня как булавкой. «Выиграю и отдам сегодня же», – подумал я решительно.
Как ни был глуп и косноязычен Стебельков, но я видел яркого подлеца, во всем его блеске, а главное, без какой-то интриги тут не могло обойтись. Только некогда мне было вникать тогда ни в какие интриги, и это-то было главною причиною моей куриной слепоты! Я с беспокойством посмотрел на часы, но не было еще и двух; стало быть, еще можно было сделать один визит, иначе я бы пропал до трех часов от волнения. Я поехал к Анне Андреевне Версиловой, моей сестре. С ней я давно уже сошелся у моего старичка князя, именно во время его болезни. Идея о том, что я уже дня три-четыре не видал его, мучила мою совесть; но именно Анна Андреевна меня выручила: князь чрезвычайно как пристрастился к пей и называл даже мне ее своим ангелом-хранителем. Кстати, мысль выдать ее за князя Сергея Петровича действительно родилась в голове моего старичка, и он даже не раз выражал мне ее, конечно по секрету. Я передал эту идею Версилову, заметив и прежде, что из всего насущного, к которому Версилов был столь равнодушен, он, однако, всегда как-то особенно интересовался, когда я передавал ему что-нибудь о встречах моих с Анной Андреевной. Версилов пробормотал мне тогда, что Анна Андреевна слишком умна и может обойтись в таком щекотливом деле и без посторонних советов. Разумеется, Стебельков был прав, что старик даст ей приданое, но как он-то смел рассчитывать тут на что-нибудь? Давеча князь крикнул ему вслед, что не боится его вовсе: уж и в самом деле не говорил ли Стебельков ему в кабинете об Анне Андреевне; воображаю, как бы я был взбешен на его месте.
У Анны Андреевны в последнее время я бывал даже довольно часто. Но тут всегда случалась одна странность: всегда было сама назначит, чтоб я приехал, и уж наверно ждет меня, но, чуть я войду, она непременно сделает вид, что я вошел нежданно и нечаянно; эту черту я в ней заметил, но все-таки я к ней привязался. Она жила у Фанариотовой, своей бабушки, конечно как ее воспитанница (Версилов ничего не давал на их содержание), – но далеко не в той роли, в какой обыкновенно описывают воспитанниц в домах знатных барынь, как у Пушкина, например, в «Пиковой даме» воспитанница у старой графини. Анна Андреевна была сама вроде графини. Она жила в этом доме совершенно отдельно, то есть хоть и в одном этаже и в одной квартире с Фанариотовыми, но в отдельных двух комнатах, так что, входя и выходя, я, например, ни разу не встретил никого из Фанариотовых. Она имела право принимать к себе, кого хотела, и употреблять все свое время, как ей было угодно. Правда, ей был уже двадцать третий год. В свет она, в последний год, почти прекратила ездить, хотя Фанариотова и не скупилась на издержки для своей внучки, которую, как я слышал, очень любила. Напротив, мне именно нравилось в Анне Андреевне, что я всегда встречал ее в таких скромных платьях, всегда за каким-нибудь занятием, с книгой или с рукодельем. В ее виде было что-то монастырское, почти монашеское, и это мне нравилось. Она была немногоречива, но говорила всегда с весом и ужасно умела слушать, чего я никогда не умел. Когда я говорил ей, что она, не имея ни одной общей черты, чрезвычайно, однако, напоминает мне Версилова, она всегда чуть-чуть краснела. Она краснела часто и всегда быстро, но всегда лишь чуть-чуть, и я очень полюбил в ее лице эту особенность. У ней я никогда не называл Версилова по фамилии, а непременно Андреем Петровичем, и это как-то так само собою сделалось. Я очень даже заметил, что вообще у Фанариотовых, должно быть, как-то стыдились Версилова; я по одной, впрочем, Анне Андреевне это заметил, хотя опять-таки не знаю, можно ли тут употребить слово «стыдились»; что-то в этом роде, однако же, было. Я заговаривал с нею и о князе Сергее Петровиче, и она очень слушала и, мне казалось, интересовалась этими сведениями; но как-то всегда так случалось, что я сам сообщал их, а она никогда не расспрашивала. О возможности между ними брака я никогда не смел с нею заговорить, хотя часто желал, потому что мне самому эта идея отчасти нравилась. Но в ее комнате я ужасно о многом переставал как-то сметь говорить, и, наоборот, мне было ужасно хорошо в ее комнате. Любил я тоже очень, что она очень образованна и много читала, и даже дельных книг; гораздо более моего читала.
Она сама позвала меня к себе в первый раз. Я понимал и тогда, что она, может быть, рассчитывала иногда кой о чем у меня выведать. О, тогда многие могли выведать от меня очень многое! «Но что ж из того, – думал я, – ведь не для этого одного она меня у себя принимает»; одним словом, я даже был рад, что мог быть ей полезным и… и когда я сидел с ней, мне всегда казалось про себя, что это сестра моя сидит подле меня, хоть, однако, про наше родство мы еще ни разу с ней не говорили, ни словом, ни даже намеком, как будто его и не было вовсе. Сидя у ней, мне казалось как-то совсем и немыслимым заговорить про это, и, право, глядя на нее, мне приходила иногда в голову нелепая мысль: что она, может быть, и не знает совсем про это родство, – до того она так держала себя со мной.
III
Войдя, я вдруг застал у ней Лизу. Меня это почти поразило. Мне очень хорошо было известно, что они и прежде виделись; произошло это у «грудного ребенка». Об этой фантазии гордой и стыдливой Анны Андреевны увидать этого ребенка и о встрече там с Лизой я, может быть, потом расскажу, если будет место; но все же я никак не ожидал, чтоб Анна Андреевна когда-нибудь пригласила Лизу к себе. Это меня приятно поразило. Не подав виду, разумеется, я, поздоровавшись с Анной Андреевной и горячо пожав руку Лизе, уселся подле нее. Обе занимались делом: на столе и на коленях у них лежало дорогое выездное платье Анны Андреевны, но старое, то есть три раза надеванное и которое она желала как-нибудь переделать. Лиза была большая «мастерица» на этот счет и со вкусом, а потому и происходил торжественный совет «мудрых женщин». Я вспомнил Версилова и рассмеялся; да и весь я был в сияющем расположении духа.
– Вы очень сегодня веселы, и это очень приятно, – промолвила Анна Андреевна, важно и раздельно выговаривая слова. Голос ее был густой и звучный контральт, но она всегда произносила спокойно и тихо, всегда несколько опустив свои длинные ресницы и с чуть-чуть мелькавшей улыбкой на ее бледном лице.
– Лиза знает, как я неприятен, когда невесел, – ответил я весело.
– Может быть, и Анна Андреевна про то знает, – кольнула меня шаловливая Лиза. Милая! Если б я знал, что тогда было у нее на душе!
– Что вы теперь делаете? – спросила Анна Андреевна. (Замечу, что она именно даже просила меня побывать к ней сегодня.)
– Я теперь здесь сижу и спрашиваю себя: почему мне всегда приятнее вас находить за книгой, чем за рукодельем? Нет, право, рукоделье к вам почему-то нейдет. В этом смысле я в Андрея Петровича.
– Все еще не решили поступить в университет?
– Я слишком благодарен, что вы не забываете наших разговоров: это значит, что вы обо мне иногда думаете; но… насчет университета я еще не составил понятия, притом же у меня свои цели.
– То есть у него свой секрет, – заметила Лиза.
– Оставь шутки, Лиза. Один умный человек выразился на днях, что во всем этом прогрессивном движении нашем за последние двадцать лет мы прежде всего доказали, что грязно необразованны. Тут, конечно, и про наших университетских было сказано.
– Ну, верно, папа сказал; ты ужасно часто повторяешь его мысли, – заметила Лиза.
– Лиза, точно ты не предполагаешь во мне собственного ума.
– В наше время полезно вслушиваться в слова умных людей и запоминать их, – слегка заступилась за меня Анна Андреевна.
– Именно, Анна Андреевна, – подхватил я с жаром. – Кто не мыслит о настоящей минуте России, тот не гражданин! Я смотрю на Россию, может быть, с странной точки: мы пережили татарское нашествие, потом двухвековое рабство и уж конечно потому, что то и другое нам пришлось по вкусу. Теперь дана свобода, и надо свободу перенести: сумеем ли? Так же ли по вкусу нам свобода окажется? – вот вопрос.
Лиза быстро взглянула на Анну Андреевну, а та тотчас потупилась и начала что-то искать около себя; я видел, что Лиза изо всей силы крепилась, но вдруг как-то нечаянно наши взгляды встретились, и она прыснула со смеху; я вспыхнул:
– Лиза, ты непостижима!
– Прости меня! – сказала она вдруг, перестав смеяться и почти с грустью. – У меня бог знает что в голове…
И точно слезы задрожали вдруг в ее голосе. Мне стало ужасно стыдно: я взял ее руку и крепко поцеловал.
– Вы очень добрый, – мягко заметила мне Анна Андреевна, увидав, что я целую руку Лизы.
– Я пуще всего рад тому, Лиза, что на этот раз встречаю тебя смеющуюся, – сказал я. – Верите ли, Анна Андреевна» в последние дни она каждый раз встречала меня каким-то странным взглядом, а во взгляде как бы вопросом: «Что, не узнал ли чего? Все ли благополучно?» Право, с нею что-то в этом роде.
Анна Андреевна медленно и зорко на нее поглядела, Лиза потупилась. Я, впрочем, очень хорошо видел, что они обе гораздо более и ближе знакомы, чем мог я предположить, входя давеча; эта мысль была мне приятна.
– Вы сказали сейчас, что я добрый; вы не поверите, как я весь изменяюсь у вас к лучшему и как мне приятно быть у вас, Анна Андреевна, – сказал я с чувством.
– А я очень рада, что вы именно теперь так говорите, – с значением ответила она мне. Я должен сказать, что она никогда не заговаривала со мной о моей беспорядочной жизни и об омуте, в который я окунулся, хотя, я знал это, она обо всем этом не только знала, но даже стороной расспрашивала. Так что теперь это было вроде первого намека, и – сердце мое еще более повернулось к ней.
– Что наш больной? – спросил я.
– О, ему гораздо легче: он ходит, и вчера и сегодня ездил кататься. А разве вы и сегодня не заходили к нему? Он вас очень ждет.
– Я виноват пред ним, но теперь вы его навещаете и меня вполне заменили: он – большой изменник и меня на вас променял.
Она сделала очень серьезную мину, так как очень может быть, что шутка моя была тривиальна.
– Я был давеча у князя Сергея Петровича, – забормотал я, – и я… Кстати, Лиза, ты ведь заходила давеча к Дарье Онисимовне?
– Да, была, – как-то коротко ответила она, не подымая головы. – Да ведь ты, кажется, каждый день ходишь к больному князю? – спросила она как-то вдруг, чтобы что-нибудь сказать, может быть.
– Да, я к нему хожу, да только не дохожу, – усмехнулся я. – Я вхожу и поворачиваю налево.
– Даже князь заметил, что вы очень часто заходите к Катерине Николаевне. Он вчера говорил и смеялся, – сказала Анна Андреевна.
– Чему же, чему же смеялся?
– Он шутил, вы знаете. Он говорил, что, напротив, молодая и прекрасная женщина на молодого человека в вашем возрасте всегда производит лишь впечатление негодования и гнева… – засмеялась вдруг Анна Андреевна.
– Послушайте… знаете, что это он ужасно метко сказал, – вскричал я, – наверно, это не он, а вы сказали ему?
– Почему же? Нет, это он.
– Ну, а если эта красавица обратит на него внимание, несмотря на то что он так ничтожен, стоит в углу и злится, потому что «маленький», и вдруг предпочтет его всей толпе окружающих ее обожателей, что тогда? – спросил я вдруг с самым смелым и вызывающим видом. Сердце мое застучало.
– Тогда ты тут так и пропадешь перед нею, – рассмеялась Лиза.
– Пропаду? – вскричал я. – Нет, я не пропаду. Кажется, не пропаду. Если женщина станет поперек моей дороги, то она должна идти за мной. Мою дорогу не прерывают безнаказанно…
Лиза как-то говорила мне раз, мельком, вспоминая уже долго спустя, что я произнес тогда эту фразу ужасно странно, серьезно и как бы вдруг задумавшись; но в то же время «так смешно, что не было возможности выдержать»; действительно, Анна Андреевна опять рассмеялась.
– Смейтесь, смейтесь надо мною! – воскликнул я в упоении, потому что весь этот разговор и направление его мне ужасно нравились, – от вас мне это только удовольствие. Я люблю ваш смех, Анна Андреевна! У вас есть черта: вы молчите и вдруг рассмеетесь, в один миг, так что за миг даже и не угадать по лицу. Я знал в Москве одну даму, отдаленно, я смотрел из угла: она была почти так же прекрасна собою, как вы, но она не умела так же смеяться, и лицо ее, такое же привлекательное, как у вас, – теряло привлекательность; у вас же ужасно привлекает… именно этою способностью… Я вам давно хотел высказать.
Когда я выговорил про даму, что «она была прекрасна собою, как вы», то я тут схитрил: я сделал вид, что у меня вырвалось нечаянно, так что как будто я и не заметил; я очень знал, что такая «вырвавшаяся» похвала оценится выше женщиной, чем какой угодно вылощенный комплимент. И как ни покраснела Анна Андреевна, а я знал, что ей это приятно. Да и даму эту я выдумал: никакой я не знал в Москве; я только чтоб похвалить Анну Андреевну и сделать ей удовольствие.
– Вправду можно подумать, – прелестно усмехнулась она, – что вы в последние дни находились под влиянием какой-нибудь прекрасной женщины.
Я как будто летел куда-то… Мне даже хотелось бы им что-нибудь открыть… но удержался.
– А кстати, как недавно еще вы выражались о Катерине Николавне совсем враждебно.
– Если я выражался как-нибудь дурно, – засверкал я глазами, – то виною тому была монстрюозная[55] клевета на нее, что она – враг Андрею Петровичу; клевета и на него в том, что будто он любил ее, делал ей предложение и подобные нелепости. Эта идея так же чудовищна, как и другая клевета на нее же, что она, будто бы еще при жизни мужа, обещала князю Сергею Петровичу выйти за него, когда овдовеет, а потом не сдержала слова. Но я знаю из первых рук, что все это не так, а была лишь шутка. Я из первых рук знаю. Раз там, за границей, в одну шутливую минуту, она действительно сказала князю: «может быть», в будущем; но что же это могло означать, кроме лишь легкого слова? Я слишком знаю, что князь, с своей стороны, никакой цены не может придавать такому обещанию, да и не намерен он вовсе, – прибавил я, спохватившись. – У него, кажется, совсем другие идеи, – ввернул я хитро. – Давеча у него Нащокин говорил, что будто бы Катерина Николавна замуж выходит за барона Бьоринга: поверьте, что он перенес это известие как нельзя лучше, будьте уверены.
– У него был Нащокин? – вдруг, веско и как бы удивившись, спросила Анна Андреевна.
– О да; кажется, это из таких порядочных людей…
– И Нащокин говорил с ним об этой свадьбе с Бьорингом? – очень заинтересовалась вдруг Анна Андреевна.
– Не о свадьбе, а так, о возможности, как слух; он говорил, что в свете будто бы такой слух; что до меня, я уверен, что вздор.
Анна Андреевна подумала и наклонилась к своему шитью.
– Я князя Сергея Петровича люблю, – прибавил я вдруг с жаром. – У него есть свои недостатки, бесспорно, я вам говорил уже, именно некоторая одноидейность… но и недостатки его свидетельствуют тоже о благородной душе, не правда ли? Мы с ним, например, сегодня чуть не поссорились за одну идею: его убеждение, что если говоришь о благородстве, то будь сам благороден, не то все, что ты скажешь, – ложь. Ну, логично ли это? А между тем это же свидетельствует и о высоких требованиях чести в душе его, долга, справедливости, не правда ли?.. Ах, боже мой, который это час? – вдруг вскричал я, нечаянно взглянув на циферблат часов на камине.
– Без десяти минут три, – спокойно произнесла она, взглянув на часы. Все время, пока я говорил о князе, она слушала меня потупившись, с какою-то хитренькою, но милою усмешкой: она знала, для чего я так хвалю его. Лиза слушала, наклонив голову над работой, и давно уже не ввязывалась в разговор.
Я вскочил как обожженный.
– Вы куда-нибудь опоздали?
– Да… нет… впрочем, опоздал, но я сейчас. Одно только слово, Анна Андреевна, – начал я в волнении, – я не могу не высказать вам сегодня! Я хочу вам признаться, что я уже несколько раз благословлял вашу доброту и ту деликатность, с которою вы пригласили меня бывать у вас… На меня знакомство с вами имело самое сильное впечатление. В вашей комнате я как бы очищаюсь душой и выхожу от вас лучшим, чем я есть. Это верно. Когда я сижу с вами рядом, то не только не могу говорить о дурном, но и мыслей дурных иметь не могу; они исчезают при вас, и, вспоминая мельком о чем-нибудь дурном подле вас, я тотчас же стыжусь этого дурного, робею и краснею в душе. И знаете, мне особенно было приятно встретить у вас сегодня сестру мою… Это свидетельствует о таком вашем благородстве… о таком прекрасном отношении… Одним словом, вы высказали что-то такое братское, если уж позволите разбить этот лед, что я…
Пока я говорил, она подымалась с места и все более и более краснела; но вдруг как бы испугалась чего-то, какой-то черты, которую не надо бы перескакивать, и быстро перебила меня:
– Поверьте, что я сумею оценить всем сердцем ваши чувства… Я их и без слов поняла… и уже давно…
Она приостановилась в смущении, пожимая мне руку. Вдруг Лиза незаметно дернула меня за рукав. Я простился и вышел; но в другой же комнате догнала меня Лиза.
IV
– Лиза, зачем ты меня дернула за рукав? – спросил я.
– Она – скверная, она хитрая, она не стоит… Она тебя держит, чтоб от тебя выведать, – быстрым злобным шепотом прошептала она. Никогда еще я не видывал у ней такого лица.
– Лиза, бог с тобой, она – такая прелестная девушка!
– Ну, так я – скверная.
– Что с тобой?
– Я очень дурная. Она, может быть, самая прелестная девушка, а я дурная. Довольно, оставь. Слушай: мама просит тебя о том, «чего сама сказать не смеет», так и сказала. Голубчик Аркадий! перестань играть, милый, молю тебя… мама тоже…
– Лиза, я сам знаю, но… Я знаю, что это – жалкое малодушие, но… это – только пустяки и больше ничего! Видишь, я задолжал, как дурак, и хочу выиграть, только чтоб отдать. Выиграть можно, потому что я играл без расчета, на ура, как дурак, а теперь за каждый рубль дрожать буду… Не я буду, если не выиграю! Я не пристрастился; это не главное, это только мимолетное, уверяю тебя! Я слишком силен, чтоб не прекратить, когда хочу. Отдам деньги, и тогда ваш нераздельно, и маме скажи, что не выйду от вас…
– Эти триста рублей давеча чего тебе стоили!
– Почему ты знаешь? – вздрогнул я.
– Дарья Онисимовна давеча все слышала…
Но в эту минуту Лиза вдруг толкнула меня за портьеру, и мы оба очутились за занавесью, в так называемом «фонаре», то есть в круглой маленькой комнатке из окон. Не успел я опомниться, как услышал знакомый голос, звон шпор и угадал знакомую походку.
– Князь Сережа, – прошептал я.
– Он, – прошептала она.
– Чего ты так испугалась?
– Так; я ни за что не хочу, чтоб он меня встретил…
– Tiens,[56] да уж не волочится ли он за тобой? – усмехнулся я, – я б ему тогда задал. Куда ты?
– Выйдем; я с тобой.
– Ты разве уж там простилась?
– Простилась; моя шубка в передней…
Мы вышли; на лестнице меня поразила одна идея:
– Знаешь, Лиза, он, может быть, приехал сделать ей предложение!
– Н-нет… он не сделает предложения… – твердо и медленно проговорила она тихим голосом.
– Ты не знаешь, Лиза, я хоть с ним давеча и поссорился, – если уж тебе пересказывали, – но, ей-богу, я люблю его искренно и желаю ему тут удачи. Мы давеча помирились. Когда мы счастливы, мы так добры… Видишь, в нем много прекрасных наклонностей… и гуманность есть… Зачатки по крайней мере… а у такой твердой и умной девушки в руках, как Версилова, он совсем бы выровнялся и стал бы счастлив. Жаль, что некогда… да проедем вместе немного, я бы тебе сообщил кое-что…
– Нет, поезжай, мне не туда. Обедать придешь?
– Приду, приду, как обещал. Слушай, Лиза: один поганец – одним словом, одно мерзейшее существо, ну, Стебельков, если знаешь, имеет на его дела страшное влияние… векселя… ну, одним словом, держит его в руках и до того его припер, а тот до того унизился, что уж другого исхода, как в предложении Анне Андреевне, оба не видят. Ее по-настоящему надо бы предупредить; впрочем, вздор, она и сама поправит потом все дела. А что, откажет она ему, как ты думаешь?
– Прощай, некогда, – оборвала Лиза, и в мимолетном взгляде ее я увидал вдруг столько ненависти, что тут же вскрикнул в испуге:
– Лиза, милая, за что ты?
– Я не на тебя; не играй только…
– Ах, ты про игру, не буду.
– Ты сейчас сказал: «когда мы в счастье», так ты очень счастлив?
– Ужасно, Лиза, ужасно! Боже мой, да уж три часа, больше!.. Прощай, Лизок. Лизочка, милая, скажи: разве можно заставлять женщину ждать себя? Позволительно это?
– Это при свидании, что ли? – чуть-чуть улыбнулась Лиза какою-то мертвенькою, дрожащею улыбкой.
– Дай свою ручку на счастье.
– На счастье? Мою руку? Ни за что не дам!
И она быстро удалилась. И главное, так серьезно вскрикнула. Я бросился в мои сани.
Да, да, это-то «счастье» и было тогда главною причиною, что я, как слепой крот, ничего, кроме себя, не понимал и не видел!
Глава четвертая
I
Теперь я боюсь и рассказывать. Все это было давно; но все это и теперь для меня как мираж. Как могла бы такая женщина назначить свидание такому гнусному тогдашнему мальчишке, каким был я? – вот что было с первого взгляда! Когда я, оставив Лизу, помчался и у меня застучало сердце, я прямо подумал, что я сошел с ума: идея о назначенном свидании показалась мне вдруг такою яркою нелепостью, что не было возможности верить. И что же, я совсем не сомневался; даже так: чем ярче казалась нелепость, тем пуще я верил.
То, что пробило уже три часа, меня беспокоило: «Если мне дано свидание, то как же я опаздываю на свидание», – думал я. Мелькали тоже глупые вопросы, вроде таких: «Что мне теперь лучше, смелость или робость?». Но все это только мелькало, потому что в сердце было главное, и такое, что я определить не мог. Накануне сказано было так: «Завтра я в три часа буду у Татьяны Павловны» – вот и все. Но, во-первых, я и у ней, в ее комнате, всегда был принят наедине, и она могла сказать мне все что угодно, и не переселяясь к Татьяне Павловне; стало быть, зачем же назначать другое место у Татьяны Павловны? И опять вопрос: Татьяна Павловна будет дома или не дома? Если это – свидание, то, значит, Татьяны Павловны не будет дома. А как этого достигнуть, не объяснив всего заранее Татьяне Павловне? Значит, и Татьяна Павловна в секрете? Эта мысль казалась мне дикою и как-то нецеломудренною, почти грубою.
И, наконец, она просто-запросто могла захотеть побывать у Татьяны Павловны и сообщила мне вчера безо всякой цели, а я навообразил. Да и сказано было так мельком, небрежно, спокойно и после весьма скучного сеанса, потому что во все время, как я у ней был вчера, я почему-то был как сбитый с толку: сидел, мямлил и не знал, что сказать, злился и робел ужасно, а она куда-то собиралась, как вышло после, и видимо была рада, когда я стал уходить. Все эти рассуждения толпились в моей голове. Я решил наконец, что войду, позвоню, отворит кухарка, и я спрошу: «Дома Татьяна Павловна?» Коли нет дома, значит «свидание». Но я не сомневался, не сомневался!
Я взбежал на лестницу и-на лестнице, перед дверью, весь мой страх пропал: «Ну пускай, – думал я, – поскорей бы только!» Кухарка отворила и с гнусной своей флегмой прогнусила, что Татьяны Павловны нет. «А нет ли другого кого, не ждет ли кто Татьяну Павловну?» – хотел было я спросить, но не спросил: «лучше сам увижу», и, пробормотав кухарке, что я подожду, сбросил шубу и отворил дверь…
Катерина Николавна сидела у окна и «дожидалась Татьяну Павловну».
– Ее нет? – вдруг спросила она меня как бы с заботой и досадой, только что меня увидала. И голос и лицо до того не соответствовали моим ожиданиям, что я так и завяз на пороге.
– Кого нет? – пробормотал я.
– Татьяны Павловны! Ведь я же вас просила вчера передать, что буду у ней в три часа?
– Я… я и не видал ее вовсе.
– Вы забыли?
Я сел как убитый. Так вот что оказывалось! И, главное, все было так ясно, как дважды два, а я – я все еще упорно верил.
– Я и не помню, что вы просили ей передать. Да вы и не просили: вы просто сказали, что будете в три часа, – оборвал я нетерпеливо. Я не глядел на нее.
– Ах! – вдруг вскричала она, – так если вы забыли сказать, а сами знали, что я буду здесь, так вы-то сюда зачем приехали?
Я поднял голову: ни насмешки, ни гнева в ее лице, а была лишь ее светлая, веселая улыбка и какая-то усиленная шаловливость в выражении лица, – ее всегдашнее выражение, впрочем, – шаловливость почти детская. «Вот видишь, я тебя поймала всего; ну, что ты теперь скажешь?» – как бы говорило все ее лицо.
Я не хотел отвечать и опять потупился. Молчание продолжалось с полминуты.
– Вы теперь от папа? – вдруг спросила она.
– Я теперь от Анны Андреевны, а у князя Николая Ивановича вовсе не был… и вы это знали, – вдруг прибавил я.
– С вами ничего не случилось у Анны Андреевны?
– То есть что я имею теперь сумасшедший вид? Нет, я и до Анны Андреевны имел сумасшедший вид.
– И у ней не поумнели?
– Нет, не поумнел. Я там, кроме того, слышал, что вы выходите замуж за барона Бьоринга.
– Это она вам сказала? – вдруг заинтересовалась она. – Нет, это я ей передал, а слышал, как говорил давеча Нащокин князю Сергею Петровичу у него в гостях.
Я все не подымал на нее глаз: поглядеть на нее значило облиться светом, радостью, счастьем, а я не хотел быть счастливым. Жало негодования вонзилось в мое сердце, и в один миг я принял огромное решение. Затем я вдруг начал говорить, едва помню о чем. Я задыхался и как-то бормотал, но глядел я уже смело. Сердце у меня стучало. Я заговорил о чем-то ни к чему не относящемся, впрочем, может быть, и складно. Она сначала было слушала с своей ровной, терпеливой улыбкой, никогда не покидавшей ее лица, но мало-помалу удивление, а потом даже испуг мелькнули в ее пристальном взгляде. Улыбка все еще не покидала ее, но и улыбка подчас как бы вздрагивала.
– Что с вами? – спросил я вдруг, заметив, что она вся вздрогнула.
– Я вас боюсь, – ответила она мне почти тревожно.
– Почему вы не уезжаете? Вот, как теперь Татьяны Павловны нет, и вы знаете, что не будет, то, стало быть, вам надо встать и уехать?
– Я хотела подождать, но теперь… в самом деле… О Она было приподнялась.
– Нет, нет, сядьте, – остановил я ее, – вот вы опять вздрогнули, но вы и в страхе улыбаетесь… У вас всегда улыбка. Вот вы теперь совсем улыбнулись…
– Вы в бреду?
– В бреду.
– Я боюсь… – прошептала она опять.
– Чего?
– Что вы стену ломать начнете… – опять улыбнулась она, но уже в самом деле оробев.
– Я не могу выносить вашу улыбку!..
И я опять заговорил. Я весь как бы летел. Меня как бы что-то толкало. Я никогда, никогда так не говорил с нею, а всегда робел. Я и теперь робел ужасно, но говорил; помню, я заговорил о ее лице.
– Я не могу больше выносить вашу улыбку! – вскричал я вдруг, – зачем я представлял вас грозной, великолепной и с ехидными светскими словами еще в Москве? Да, в Москве; мы об вас еще там говорили с Марьей Ивановной и представляли вас, какая вы должны быть… Помните Марью Ивановну? Вы у ней были. Когда я ехал сюда, вы всю ночь снились мне в вагоне. Я здесь до вашего приезда глядел целый месяц на ваш портрет у вашего отца в кабинете и ничего не угадал. Выражение вашего лица есть детская шаловливость и бесконечное простодушие – вот! Я ужасно дивился на это все время, как к вам ходил. О, и вы умеете смотреть гордо и раздавливать взглядом: я помню, как вы посмотрели на меня у вашего отца, когда приехали тогда из Москвы… Я вас тогда видел, а между тем спроси меня тогда, как я вышел: какая вы? – и я бы не сказал. Даже росту вашего бы не сказал. Я как увидал вас, так и ослеп. Ваш портрет совсем на вас не похож: у вас глаза не темные, а светлые, и только от длинных ресниц кажутся темными. Вы полны, вы среднего роста, но у вас плотная полнота, легкая, полнота здоровой деревенской молодки. Да и лицо у вас совсем деревенское, лицо деревенской красавицы, – не обижайтесь, ведь это хорошо, это лучше – круглое, румяное, ясное, смелое, смеющееся и… застенчивое лицо! Право, застенчивое. Застенчивое у Катерины Николаевны Ахмаковой! Застенчивое и целомудренное, клянусь! Больше чем целомудренное – детское! – вот ваше лицо! Я все время был поражен и все время спрашивал себя: та ли это женщина? Я теперь знаю, что вы очень умны, но ведь сначала я думал, что вы простоваты. У вас ум веселый, но без всяких прикрас… Еще я люблю, что с вас не сходит улыбка: это – мой рай! Еще люблю ваше спокойствие, вашу тихость и то, что вы выговариваете слова плавно, спокойно и почти лениво, – именно эту ленивость люблю. Кажется, подломись под вами мост, вы и тут что-нибудь плавно и мерно скажете… Я воображал вас верхом гордости и страстей, а вы все два месяца говорили со мной как студент с студентом… Я никогда не воображал, что у вас такой лоб: он немного низок, как у статуй, но бел и нежен, как мрамор, под пышными волосами. У вас грудь высокая, походка легкая, красоты вы необычайной, а гордости нет никакой. Я ведь только теперь поверил, все не верил!
Она с большими открытыми глазами слушала всю эту дикую тираду; она видела, что я сам дрожу. Несколько раз она приподымала с милым, опасливым жестом свою гантированную ручку, чтоб остановить меня, но каждый раз отнимала ее в недоумении и страхе назад. Иногда даже быстро отшатывалась вся назад. Два-три раза улыбка опять просвечивалась было на ее лице; одно время она очень покраснела, но под конец решительно испугалась и стала бледнеть. Только что я приостановился, она протянула было руку и как бы просящим, но все-таки плавным голосом промолвила:
– Этак нельзя говорить… этак невозможно говорить… И вдруг поднялась с места, неторопливо захватывая свой шейный платок и свою соболью муфту.
– Вы идете? – вскричал я.
– Я решительно вас боюсь… вы злоупотребляете… – протянула она как бы с сожалением и упреком.
– Послушайте, я, ей-богу, стену не буду ломать.
– Да вы уж начали, – не удержалась она и улыбнулась. – Я даже не знаю, пустите ли вы меня пройти? – И кажется, она впрямь опасалась, что я ее не пущу.
– Я вам сам дверь отворю, идите, но знайте: я принял одно огромное решение; и если вы захотите дать свет моей душе, то воротитесь, сядьте и выслушайте только два слова. Но если не хотите, то уйдите, и я вам сам дверь отворю!
Она посмотрела на меня и села на место.
– С каким бы негодованием вышла иная, а вы сели! – вскричал я в упоении.
– Вы никогда так прежде не позволяли себе говорить.
– Я всегда робел прежде. Я и теперь вошел, не зная, что говорить. Вы думаете, я теперь не робею? Я робею. Но я вдруг принял огромное решение и почувствовал, что его выполню. А как принял это решение, то сейчас и сошел с ума и стал все это говорить… Выслушайте, вот мои два слова: шпион я ваш или нет? Ответьте мне – вот вопрос!
Краска быстро залила ее лицо.
– Не отвечайте еще, Катерина Николавна, а выслушайте все и потом скажите всю правду.
Я разом сломал все заборы и полетел в пространство.
II
– Два месяца назад я здесь стоял за портьерой… вы знаете… а вы говорили с Татьяной Павловной про письмо. Я выскочил и, вне себя, проговорился. Вы тотчас поняли, что я что-то знаю… вы не могли не понять… вы искали важный документ и опасались за него… Подождите, Катерина Николавна, удерживайтесь еще говорить. Объявляю вам, что ваши подозрения были основательны: этот документ существует… то есть был… я его видел; это – ваше письмо к Андроникову, так ли?
– Вы видели это письмо? – быстро спросила она, в смущении и волнении. – Где вы его видели?
– Я видел… я видел у Крафта… вот у того, который застрелился…
– В самом деле? Вы сами видели? Что ж с ним сталось?
– Крафт его разорвал.
– При вас, вы видели?
– При мне. Он разорвал, вероятно, перед смертью… Я ведь не знал тогда, что он застрелится…
– Так оно уничтожено, слава богу! – проговорила она медленно, вздохнув, и перекрестилась.
Я не солгал ей. То есть я и солгал, потому что документ был у меня и никогда у Крафта, но это была лишь мелочь, а в самом главном я не солгал, потому что в ту минуту, когда лгал, то дал себе слово сжечь это письмо в тот же вечер. Клянусь, если б оно было у меня в ту минуту в кармане, я бы вынул и отдал ей; но его со мною не было, оно было на квартире. Впрочем, может быть, и не отдал бы, потому что мне было бы очень стыдно признаться ей тогда, что оно у меня и что я сторожил ее так долго, ждал и не отдавал. Все одно: сжег бы дома, во всяком случае, и не солгал! Я был чист в ту минуту, клянусь.
– А коли так, – продолжал я почти вне себя, – то скажите мне: для того ли вы привлекали меня, ласкали меня, принимали меня, что подозревали во мне знание о документе? Постойте, Катерина Николаевна, еще минутку не говорите, а дайте мне все докончить: я все время, как к вам ходил, все это время подозревал, что вы для того только и ласкали меня, чтоб из меня выпытать это письмо, довести меня до того, чтоб я признался… Постойте, еще минуту: я подозревал, но я страдал. Двоедушие ваше было для меня невыносимо, потому что… потому что я нашел в вас благороднейшее существо! Я прямо говорю, я прямо говорю: я был вам враг, но я нашел в вас благороднейшее существо! Все было побеждено разом. Но двоедушие, то есть подозрение в двоедушии, томило… Теперь должно все решиться, все объясниться, такое время пришло; но постойте еще немного, не говорите, узнайте, как я смотрю сам на все это, именно сейчас, в теперешнюю минуту; прямо говорю: если это и так было, то я не рассержусь… то есть я хотел сказать – не обижусь, потому что это так естественно, я ведь понимаю. Что ж тут может быть неестественного и дурного? Вы мучаетесь документом, вы подозреваете, что такой-то все знает; что ж, вы очень могли желать, чтоб такой-то высказался… Тут ничего нет дурного, ровно ничего. Искренно говорю. Но все-таки надо, чтобы вы теперь мне что-нибудь сказали… признались (простите это слово). Мне надо правду. Почему-то так надо! Итак, скажите: для того ли вы обласкали меня, чтоб выпытать у меня документ… Катерина Николаевна?
Я говорил как будто падал, и лоб мой горел. Она слушала меня уже без тревоги, напротив, чувство было в лице; но она смотрела как-то застенчиво, как будто стыдясь.
– Для того, – проговорила она медленно и вполголоса. – Простите меня, я была виновата, – прибавила она вдруг, слегка приподымая ко мне руки. Я никак не ожидал этого. Я всего ожидал, но только не этих двух слов; даже от нее, которую знал уже.
– И вы говорите мне: «виновата»! Так прямо: «виновата»? – вскричал я.
– О, я уже давно стала чувствовать, что пред вами виновата… и даже рада теперь, что вышло наружу…
– Давно чувствовали? Для чего же вы не говорили прежде?
– Да я не умела как и сказать, – улыбнулась она, – то есть я и сумела бы, – улыбнулась она опять, – но как-то становилось все совестно… потому что я действительно вначале вас только для этого «привлекала», как вы выразились, ну а потом мне очень скоро стало противно… и надоело мне все это притворство, уверяю вас! – прибавила она с горьким чувством, – да и все эти хлопоты тоже!
– И почему, почему бы вам не спросить тогда прямехоньким образом? Так бы и сказали: «Ведь ты знаешь про письмо, чего же ты притворяешься?» И я бы вам тотчас все сказал, тотчас признался!
– Да я вас… боялась немного. Признаюсь, я тоже вам и не Доверяла. Да и вправду: если я хитрила, то ведь и вы тоже, – прибавила она, усмехнувшись.
– Да, да, я был недостоин! – вскричал я пораженный. – О, вы еще не знаете всех бездн моего падения!
– Ну уж и бездн! Узнаю ваш слог, – тихо улыбнулась она. – Это письмо, – прибавила она грустно, – было самым грустным и легкомысленным поступком моей жизни. Сознание об этом поступке было мне всегдашним укором. Под влиянием обстоятельств и опасений я усумнилась в моем милом, великодушном отце. Зная, что это письмо могло попасть… в руки злых людей… имея полные основания так думать (с жаром произнесла она), я трепетала, что им воспользуются, покажут папа… а на него это могло произвести чрезвычайное впечатление… в его положении… на здоровье его… и он бы меня разлюбил… Да, – прибавила она, смотря мне ясно в глаза и, вероятно, поймав на лету что-то в моем взгляде, – да, я боялась тоже и за участь мою: я боялась, что он… под влиянием своей болезни… мог лишить меня и своих милостей… Это чувство тоже входило, но я, наверно, и тут перед ним виновата: он так добр и великодушен, что, конечно, бы меня простил. Вот и все, что было. А что я так поступила с вами, то так не надо было, – кончила она, опять вдруг застыдившись. – Вы меня привели в стыд.
– Нет, вам нечего стыдиться! – вскричал я.
– Я действительно рассчитывала… на вашу пылкость… и сознаюсь в этом, – вымолвила она потупившись.
– Катерина Николаевна! Кто, кто, скажите, заставляет вас делать такие признания мне вслух? – вскрикнул я, как опьянелый, – ну что бы вам стоило встать и в отборнейших выражениях, самым тонким образом доказать мне, как дважды два, что хоть оно и было, но все-таки ничего не было, – понимаете, как обыкновенно умеют у вас в высшем свете обращаться с правдой? Ведь я глуп и груб, я бы вам тотчас поверил, я бы всему поверил от вас, что бы вы ни сказали! Ведь вам бы ничего не стоило так поступить? Ведь не боитесь же вы меня в самом деле? Как могли вы так добровольно унизиться перед выскочкой, перед жалким подростком?
– В этом по крайней мере я не унизилась перед вами, – промолвила она с чрезвычайным достоинством, по-видимому не поняв мое восклицание.
– О, напротив, напротив! я только это и кричу!..
– Ах, это было так дурно и так легкомысленно с моей стороны! – воскликнула она, приподнимая к лицу свою руку и как бы стараясь закрыться рукой, – мне стыдно было еще вчера, а потому я и была так не по себе, когда вы у меня сидели… Вся правда в том, – прибавила она, – что теперь обстоятельства мои вдруг так сошлись, что мне необходимо надо было узнать наконец всю правду об участи этого несчастного письма, а то я было уж стала забывать о нем… потому что я вовсе не из этого только принимала вас у себя, – прибавила она вдруг.
Сердце мое задрожало.
– Конечно нет, – улыбнулась она тонкой улыбкой, – конечно нет! Я… Вы очень метко заметили это давеча, Аркадий Макарович, что мы часто с вами говорили как студент с студентом. Уверяю вас, что мне очень скучно бывает иногда в людях; особенно стало это после заграницы и всех этих наших семейных несчастий… Я даже мало теперь и бываю где-нибудь, и не от одной только лени. Мне часто хочется уехать в деревню. Я бы там перечла мои любимые книги, которые уж давно отложила, а все никак не сберусь прочесть. Я вам про это уж говорила. Помните, вы смеялись, что я читаю русские газеты, по две газеты в день?
– Я не смеялся…
– Конечно, потому что и вас это так же волновало, а я вам давно призналась: я русская и Россию люблю. Вы помните, мы все с вами читали «факты», как вы это называли (улыбнулась она). Вы хоть и очень часто бываете какой-то… странный, но вы иногда так оживлялись, что всегда умели сказать меткое слово, и интересовались именно тем, что меня интересовало. Когда вы бываете «студентом», вы, право, бываете милы и оригинальны. Вот другие роли вам, кажется, мало идут, – прибавила она с прелестной, хитрой усмешкой. – Вы помните, мы иногда по целым часам говорили про одни только цифры, считали и примеривали, заботились о том, сколько школ у нас, куда направляется просвещение. Мы считали убийства и уголовные дела, сравнивали с хорошими известиями… хотелось узнать, куда это все стремится и что с нами самими, наконец, будет. Я в вас встретила искренность. В свете с нами, с женщинами, так никогда не говорят. Я на прошлой неделе заговорила было с князем – вым о Бисмарке, потому что очень интересовалась, а сама не умела решить, и вообразите, он сел подле и начал мне рассказывать, даже очень подробно, но все с какой-то иронией и с тою именно нестерпимою для меня снисходительностью, с которою обыкновенно говорят «великие мужи» с нами, женщинами, если те сунутся «не в свое дело»… А помните, как мы о Бисмарке с вами чуть не поссорились? Вы мне доказывали, что у вас есть своя идея «гораздо почище» Бисмарковой, – засмеялась вдруг она. – Я в жизни встретила лишь двух людей, которые со мной говорили вполне серьезно: покойного мужа, очень, очень умного и… бла-го-родного человека, – произнесла она внушительно, – и еще – вы сами знаете кого…
– Версилова! – вскричал я. Я чуть дышал над каждым ее словом.
– Да; я очень любила его слушать, я стала с ним под конец вполне… слишком, может быть, откровенною, но тогда-то он мне и не поверил!
– Не поверил?
– Да, ведь и никто никогда мне не верил.
– Но Версилов, Версилов!
– Он не просто не поверил, – промолвила она, опустив глаза и странно как-то улыбнувшись, – а счел, что во мне «все пороки».
– Которых у вас нет ни одного!
– Нет, есть некоторые и у меня.
– Версилов не любил вас, оттого и не понял вас, – вскричал я, сверкая глазами.
Что-то передернулось в ее лице.
– Оставьте об этом и никогда не говорите мне об… этом человеке… – прибавила она горячо и с сильною настойчивостью. – Но довольно; пора. (Она встала, чтоб уходить.) – Что ж, прощаете вы меня или нет? – проговорила она, явно смотря на меня.
– Мне… вас… простить! Послушайте, Катерина Николаевна, и не рассердитесь! правда, что вы выходите замуж?
– Это еще совсем не решено, – проговорила она, как бы испугавшись чего-то, в смущении.
– Хороший он человек? Простите, простите мне этот вопрос!
– Да, очень хороший…
– Не отвечайте больше, не удостоивайте меня ответом! Я ведь знаю, что такие вопросы от меня невозможны! Я хотел лишь знать, достоин он или нет, но я про него узнаю сам.
– Ах, послушайте! – с испугом проговорила она.
– Нет, не буду, не буду. Я пройду мимо… Но вот что только скажу: дай вам бог всякого счастия, всякого, какое сами выберете… за то, что вы сами дали мне теперь столько счастья, в один этот час! Вы теперь отпечатались в душе моей вечно. Я приобрел сокровище: мысль о вашем совершенстве. Я подозревал коварство, грубое кокетство и был несчастен… потому что не мог с вами соединить эту мысль… в последние дни я думал день и ночь; и вдруг все становится ясно как день! Входя сюда, я думал, что унесу иезуитство, хитрость, выведывающую змею, а нашел честь, славу, студента!.. Вы смеетесь? Пусть, пусть! Ведь вы – святая, вы не можете смеяться над тем, что священно…
– О нет, я тому только, что у вас такие ужасные слова… Ну, что такое «выведывающая змея»? – засмеялась она.
– У вас вырвалось сегодня одно драгоценное слово, – продолжал я в восторге. – Как могли вы только выговорить предо мной, «что рассчитывали на мою пылкость»? Ну пусть вы святая и признаетесь даже в этом, потому что вообразили в себе какую-то вину и хотели себя казнить… Хотя, впрочем, никакой вины не было, потому что если и было что, то от вас все свято! Но все-таки вы могли не сказать именно этого слова, этого выражения!.. Такое неестественное даже чистосердечие показывает лишь высшее ваше целомудрие, уважение ко мне, веру в меня, – бессвязно восклицал я. – О, не краснейте, не краснейте!.. И кто, кто мог клеветать и говорить, что вы – страстная женщина? О, простите: я вижу мучительное выражение на вашем лице; простите исступленному подростку его неуклюжие слова! Да и в словах ли, в выражениях ли теперь дело? Не выше ли вы всех выражений?.. Версилов раз говорил, что Отелло не для того убил Дездемону, а потом убил себя, что ревновал, а потому, что у него отняли его идеал!.. Я это понял, потому что и мне сегодня возвратили мой идеал!
– Вы меня слишком хвалите: я не стою того, – произнесла она с чувством. – Помните, что я говорила вам про ваши глаза? – прибавила она шутливо.
– Что у меня не глаза, а вместо глаз два микроскопа, и что я каждую муху преувеличиваю в верблюда! Нет-с, тут не верблюд!.. Как, вы уходите?
Она стояла среди комнаты, с муфтой и с шалью в руке.
– Нет, я подожду, когда вы выйдете, а сама выйду потом. Я еще напишу два слова Татьяне Павловне.
– Я сейчас уйду, сейчас, но еще раз: будьте счастливы, одни или с тем, кого выберете, и дай вам бог! А мне – мне нужен лишь идеал!
– Милый, добрый Аркадий Макарович, поверьте, что я об вас… Про вас отец мой говорит всегда: «милый, добрый мальчик!» Поверьте, я буду помнить всегда ваши рассказы о бедном мальчике, оставленном в чужих людях, и об уединенных его мечтах… Я слишком понимаю, как сложилась душа ваша… Но теперь хоть мы и студенты, – прибавила она с просящей и стыдливой улыбкой, пожимая руку мою, – но нам нельзя уже более видеться как прежде и, и… верно, вы это понимаете?
– Нельзя?
– Нельзя, долго нельзя… в этом уж я виновата… Я вижу, что это теперь совсем невозможно… Мы будем встречаться иногда у папа…
«Вы боитесь „пылкости“ моих чувств, вы не верите мне?» – хотел было я вскричать; но она вдруг так предо мной застыдилась, что слова мои сами не выговорились.
– Скажите, – вдруг остановила она меня уже совсем у дверей, – вы сами видели, что… то письмо… разорвано? Вы хорошо это запомнили? Почему вы тогда узнали, что это было то самое письмо к Андроникову?
– Крафт мне рассказал его содержание и даже показал мне его… Прощайте! Когда я бывал у вас в кабинете, то робел при вас, а когда вы уходили, я готов был броситься и целовать то место на полу, где стояла ваша нога… – проговорил я вдруг безотчетно, сам не зная как и для чего, и, не взглянув на нее, быстро вышел.
Я пустился домой; в моей душе был восторг. Все мелькало в уме, как вихрь, а сердце было полно. Подъезжая к дому мамы, я вспомнил вдруг о Лизиной неблагодарности к Анне Андреевне, об ее жестоком, чудовищном слове давеча, и у меня вдруг заныло за них всех сердце! «Как у них у всех жестко на сердце! Да и Лиза, что с ней?» – подумал я, став на крыльцо.
Я отпустил Матвея и велел приехать за мной, ко мне на квартиру в девять часов.
Глава пятая
I
К обеду я опоздал, но они еще не садились и ждали меня. Может быть, потому, что я вообще у них редко обедал, сделаны были даже кой-какие особые прибавления: явились на закуску сардины и проч. Но к удивлению моему и к горю, я застал всех чем-то как бы озабоченными, нахмуренными: Лиза едва улыбнулась, меня завидя, а мама видимо беспокоилась; Версилов улыбался, но с натуги. «Уж не поссорились ли?» – подумалось мне. Впрочем, сначала все шло хорошо: Версилов только поморщился немного на суп с клецками и очень сгримасничал, когда подали зразы:
– Стоит только предупредить, что желудок мой такого-то кушанья не выносит, чтоб оно на другой же день и явилось, – вырвалось у него в досаде.
– Да ведь что ж, Андрей Петрович, придумать-то? Никак не придумаешь нового-то кушанья никакого, – робко ответила мама.
– Твоя мать – совершенная противоположность иным нашим газетам, у которых что ново, то и хорошо, – хотел было сострить Версилов но игривее и подружелюбнее; но у него как-то не вышло, и он только пуще испугал маму, которая, разумеется, ничего не поняла в сравнении ее с газетами и озиралась с недоумением. В эту минуту вошла Татьяна Павловна и, объявив, что уж отобедала, уселась подле мамы на диване.
Я все еще не успел приобрести расположения этой особы; даже, напротив, она еще пуще стала на меня нападать за все про все. Особенно усилилось ее неудовольствие на меня за последнее время: она видеть не могла моего франтовского платья, а Лиза передавала мне, что с ней почти случился припадок, когда она узнала, что у меня лихач-извозчик. Я кончил тем, что по возможности стал избегать с ней встречи. Два месяца назад, после отдачи наследства, я было забежал к ней поболтать о поступке Версилова, но не встретил ни малейшего сочувствия; напротив, она была страшно обозлена: ей очень не понравилось, что отдано все, а не половина; мне же она резко тогда заметила:
– Бьюсь об заклад, ты уверен, что он и деньги отдал и на дуэль вызывал, единственно чтоб поправиться в мнении Аркадия Макаровича.
И ведь почти она угадала: в сущности я что-то в этом роде тогда действительно чувствовал.
Я тотчас понял, только что она вошла, что она непременно на меня накинется; даже был немножко уверен, что она, собственно, для этого и пришла, а потому я стал вдруг необыкновенно развязен; да и ничего мне это не стоило, потому что я все еще, с давешнего, продолжал быть в радости и в сиянии. Замечу раз навсегда, что развязность никогда в жизни не шла ко мне, то есть не была мне к лицу, а, напротив, всегда покрывала меня позором. Так случилось и теперь: я мигом проврался; без всякого дурного чувства, а чисто из легкомыслия; заметив, что Лиза ужасно скучна, я вдруг брякнул, даже и не подумав о том, что говорю:
– В кои-то веки я здесь обедаю, и вот ты, Лиза, как нарочно, такая скучная!
– У меня голова болит, – ответила Лиза.
– Ах, боже мой, – вцепилась Татьяна Павловна, – что ж, что больна? Аркадий Макарович изволил приехать обедать, должна плясать и веселиться.
– Вы решительно – несчастье моей жизни, Татьяна Павловна; никогда не буду при вас сюда ездить! – и я с искренней досадой хлопнул ладонью по столу; мама вздрогнула, а Версилов странно посмотрел на меня. Я вдруг рассмеялся и попросил у них прощения.
– Татьяна Павловна, беру слово о несчастье назад, – обратился я к ней, продолжая развязничать.
– Нет, нет, – отрезала она, – мне гораздо лестнее быть твоим несчастьем, чем наоборот, будь уверен.
– Милый мой, надо уметь переносить маленькие несчастия жизни, – промямлил, улыбаясь, Версилов, – без несчастий и жить не стоит.
– Знаете, вы – страшный иногда ретроград, – воскликнул я, нервно смеясь.
– Друг мой, это наплевать.
– Нет, не наплевать! Зачем вы ослу не говорите прямо, когда он – осел?
– Уж ты не про себя ли? Я, во-первых, судить никого не хочу и не могу.
– Почему не хотите, почему не можете?
– И лень, и претит. Одна умная женщина мне сказала однажды, что я не имею права других судить потому, что «страдать не умею», а чтобы стать судьей других, надо выстрадать себе право на суд. Немного высокопарно, но в применении ко мне, может, и правда, так что я даже с охотой покорился суждению.
– Да неужто ж это Татьяна Павловна вам сказала? – воскликнул я.
– А ты почему узнал? – с некоторым удивлением взглянул Версилов.
– Да я по лицу Татьяны Павловны угадал; она вдруг так дернулась.
Я угадал случайно. Фраза эта действительно, как оказалось потом, высказана была Татьяной Павловной Версилову накануне в горячем разговоре. Да и вообще, повторяю, я с моими радостями и экспансивностями налетел на них всех вовсе не вовремя: у каждого из них было свое, и очень тяжелое.
– Ничего я не понимаю, потому что все это так отвлеченно; и вот черта: ужасно как вы любите отвлеченно говорить, Андрей Петрович; это – эгоистическая черта; отвлеченно любят говорить одни только эгоисты.
– Неглупо сказано, но ты не приставай.
– Нет, позвольте, – лез я с экспансивностями, – что значит «выстрадать право на суд»? Кто честен, тот и судья – вот моя мысль.
– Немного же ты в таком случае наберешь судей.
– Одного уж я знаю.
– Кого это?
– Он теперь сидит и говорит со мной.
Версилов странно усмехнулся, нагнулся к самому моему уху и, взяв меня за плечо, прошептал мне: «Он тебе все лжет».
Я до сих пор не понимаю, что у него тогда была за мысль, но очевидно он в ту минуту был в какой-то чрезвычайной тревоге (вследствие одного известия, как сообразил я после). Но это слово «он тебе все лжет» было так неожиданно и так серьезно сказано и с таким странным, вовсе не шутливым выражением, что я весь как-то нервно вздрогнул, почти испугался и дико поглядел на него; но Версилов поспешил рассмеяться.
– Ну и слава богу! – сказала мама, испугавшись тому, что он шептал мне на ухо, – а то я было подумала… Ты, Аркаша, на нас не сердись; умные-то люди и без нас с тобой будут, а вот кто тебя любить-то станет, коли нас друг у дружки не будет?
– Тем-то и безнравственна родственная любовь, мама, что она – не заслуженная. Любовь надо заслужить.
– Пока-то еще заслужишь, а здесь тебя и ни за что любят.
Все вдруг рассмеялись.
– Ну, мама, вы, может, и не хотели выстрелить, а птицу убили! – вскричал я, тоже рассмеявшись.
– А ты уж и в самом деле вообразил, что тебя есть за что любить, – набросилась опять Татьяна Павловна, – мало того, что даром тебя любят, тебя сквозь отвращенье они любят!
– Ан вот нет! – весело вскричал я, – знаете ли, кто, может быть, сказал мне сегодня, что меня любит?
– Хохоча над тобой, сказал! – вдруг как-то неестественно злобно подхватила Татьяна Павловна, как будто именно от меня и ждала этих слов. – Да деликатный человек, а особенно женщина, из-за одной только душевной грязи твоей в омерзение придет. У тебя пробор на голове, белье тонкое, платье у француза сшито, а ведь все это – грязь! Тебя кто обшил, тебя кто кормит, тебе кто деньги, чтоб на рулетках играть, дает? Вспомни, у кого ты брать не стыдишься?
Мама до того вся вспыхнула, что я никогда еще не видал такого стыда на ее лице. Меня всего передернуло:
– Если я трачу, то трачу свои деньги и отчетом никому не обязан, – отрезал было я, весь покраснев.
– Чьи свои? Какие свои?
– Не мои, так Андрей Петровичевы. Он мне не откажет… Я брал у князя в зачет его долга Андрею Петровичу…
– Друг мой, – проговорил вдруг твердо Версилов, – там моих денег ни копейки нет.
Фраза была ужасно значительна. Я осекся на месте. О, разумеется, припоминая все тогдашнее, парадоксальное и бесшабашное настроение мое, я конечно бы вывернулся каким-нибудь «благороднейшим» порывом, или трескучим словечком, или чем-нибудь, но вдруг я заметил в нахмуренном лице Лизы какое-то злобное, обвиняющее выражение, несправедливое выражение, почти насмешку, и точно бес меня дернул:
– Вы, сударыня, – обратился я вдруг к ней, – кажется, часто посещаете в квартире князя Дарью Онисимовну? Так не угодно ли вам передать ему самой вот эти триста рублей, за которые вы меня сегодня уж так пилили!
Я вынул деньги и протянул ей. Ну поверят ли, что низкие слова эти были сказаны тогда без всякой цели, то есть без малейшего намека на что-нибудь. Да и намека такого не могло быть, потому что в ту минуту я ровнешенько ничего не знал. Может быть, у меня было лишь желание чем-нибудь кольнуть ее, сравнительно ужасно невинным, вроде того, что вот, дескать, барышня, а не в свое дело мешается, так вот не угодно ли, если уж непременно вмешаться хотите, самой встретиться с этим князем, с молодым человеком, с петербургским офицером, и ему передать, «если уж так захотели ввязываться в дела молодых людей». Но каково было мое изумление, когда вдруг встала мама и, подняв передо мной палец и грозя мне, крикнула:
– Не смей! Не смей!
Ничего подобного этому я не мог от нее представить и сам вскочил с места, не то что в испуге, а с каким-то страданием, с какой-то мучительной раной на сердце, вдруг догадавшись, что случилось что-то тяжелое. Но мама не долго выдержала: закрыв руками лицо, она быстро вышла из комнаты. Лиза, даже не глянув в мою сторону, вышла вслед за нею. Татьяна Павловна с полминуты смотрела на меня молча:
– Да неужто ты в самом деле что-нибудь хотел сморозить? – загадочно воскликнула она, с глубочайшим удивлением смотря на меня, но, не дождавшись моего ответа, тоже побежала к ним. Версилов с неприязненным, почти злобным видом встал из-за стола и взял в углу свою шляпу.
– Я полагаю, что ты вовсе не так глуп, а только невинен, – промямлил он мне насмешливо. – Если придут, скажи, чтоб меня не ждали к пирожному: я немножко пройдусь.
Я остался один; сначала мне было странно, потом обидно, а потом я ясно увидел, что я виноват. Впрочем, я не знал, в чем, собственно, я виноват, а только что-то почувствовал. Я сидел у окна и ждал. Прождав минут десять, я тоже взял шляпу и пошел наверх, в мою бывшую светелку. Я знал, что они там, то есть мама и Лиза, и что Татьяна Павловна уже ушла. Так я их и нашел обеих вместе на моем диване, об чем-то шептавшихся. При моем появлении обе тотчас же перестали шептаться. К удивлению моему, они на меня не сердились; мама по крайней мере мне улыбнулась.
– Я, мама, виноват… – начал было я.
– Ну, ну, ничего, – перебила мама, – а вот любите только друг дружку и никогда не ссорьтесь, то и бог счастья пошлет.
– Он, мама, никогда меня не обидит, я вам это говорю! – убежденно и с чувством проговорила Лиза.
– Если б не эта только Татьяна Павловна, ничего бы не вышло, – вскричал я, – скверная она!
– Видите, мама? Слышите? – указала ей на меня Лиза.
– Я вот что вам скажу обеим, – провозгласил я, – если в свете гадко, то гадок только я, а все остальное – прелесть!
– Аркаша, не рассердись, милый, а кабы ты в самом деле перестал…
– Это играть? Играть? Перестану, мама; сегодня в последний раз еду, особенно после того, как Андрей Петрович сам и вслух объявил, что его денег там нет ни копейки. Вы не поверите, как я краснею… Я, впрочем, должен с ним объясниться… Мама, милая, в прошлый раз я здесь сказал… неловкое слово… мамочка, я врал: я хочу искренно веровать, я только фанфаронил, и очень люблю Христа…
У нас в прошлый раз действительно вышел разговор в этом роде; мама была очень огорчена и встревожена. Выслушав меня теперь, она улыбнулась мне как ребенку:
– Христос, Аркаша, все простит: и хулу твою простит, и хуже твоего простит. Христос – отец, Христос не нуждается и сиять будет даже в самой глубокой тьме…
Я с ними простился и вышел, подумывая о шансах увидеться сегодня с Версиловым; мне очень надо было переговорить с ним, а давеча нельзя было. Я сильно подозревал, что он дожидается у меня на квартире. Пошел я пешком; с тепла принялось слегка морозить, и пройтись было очень приятно.
II
Я жил близ Вознесенского моста, в огромном доме, на дворе. Почти входя в ворота, я столкнулся с выходившим от меня Версиловым.
– По моему обычаю, дошел, гуляя, до твоей квартиры и даже подождал тебя у Петра Ипполитовича, но соскучился. Они там у тебя вечно ссорятся, а сегодня жена у него даже слегла и плачет. Посмотрел и пошел.
Мне почему-то стало досадно.
– Вы, верно, только ко мне одному и ходите, и, кроме меня да Петра Ипполитовича, у вас никого нет во всем Петербурге?
– Друг мой… да ведь все равно.
– Куда же теперь-то?
– Нет, уж я к тебе не вернусь. Если хочешь – пройдемся, славный вечер.
– Если б вместо отвлеченных рассуждений вы говорили со мной по-человечески и, например, хоть намекнули мне только об этой проклятой игре, я бы, может, не втянулся как дурак, – сказал я вдруг.
– Ты раскаиваешься? Это хорошо, – ответил он, цедя слова, – я и всегда подозревал, что у тебя игра – не главное дело, а лишь вре-мен-ное уклонение… Ты прав, мой друг, игра – свинство, и к тому же можно проиграться.
– И чужие деньги проигрывать.
– А ты проиграл и чужие?
– Ваши проиграл. Я брал у князя за ваш счет. Конечно, это – страшная нелепость и глупость с моей стороны… считать ваши деньги своими, но я все хотел отыграться.
– Предупреждаю тебя еще раз, мой милый, что там моих денег нет. Я знаю, этот молодой человек сам в тисках, и я на нем ничего не считаю, несмотря на его обещания.
– В таком случае, я в вдвое худшем положении… я в комическом положении! И с какой стати ему мне давать, а мне у него брать после этого?
– Это – уж твое дело… А действительно, нет ни малейшей стати тебе брать у него, а?
– Кроме товарищества…
– Нет, кроме товарищества? Нет ли чего такого, из-за чего бы ты находил возможным брать у него, а? Ну, там по каким бы то ни было соображениям?
– По каким это соображениям? Я не понимаю.
– И тем лучше, что не понимаешь, и, признаюсь, мой друг, я был в этом уверен. Brisons-l?, mon cher,[57] и постарайся как-нибудь не играть.
– Если б вы мне зараньше сказали! Вы и теперь мне говорите точно мямлите.
– Если б я зараньше сказал, то мы бы с тобой только рассорились, и ты меня не с такой бы охотою пускал к себе по вечерам. И знай, мой милый, что все эти спасительные заранее советы – все это есть только вторжение на чужой счет в чужую совесть. Я достаточно вскакивал в совесть других и в конце концов вынес одни щелчки и насмешки. На щелчки и насмешки, конечно, наплевать, но главное в том, что этим маневром ничего и не достигнешь: никто тебя не послушается, как ни вторгайся… и все тебя разлюбят.
– Я рад, что вы со мной начали говорить не об отвлеченностях. Я вас еще об одном хочу спросить, давно хочу, но все как-то с вами нельзя было. Хорошо, что мы на улице. Помните, в тот вечер у вас, в последний вечер, два месяца назад, как мы сидели с вами у меня «в гробе» и я расспрашивал вас о маме и о Макаре Ивановиче, – помните ли, как я был с вами тогда «развязен»? Можно ли было позволить пащенку-сыну в таких терминах говорить про мать? И что ж? вы ни одним словечком не подали виду: напротив, сами «распахнулись», а тем и меня еще пуще развязали.
– Друг ты мой, мне слишком приятно от тебя слышать… такие чувства… Да, я помню очень, я действительно ждал тогда появления краски в твоем лице, и если сам поддавал, то, может быть, именно чтоб довести тебя до предела…
– И только обманули меня тогда и еще пуще замутили чистый источник в душе моей! Да, я – жалкий подросток и сам не знаю поминутно, что зло, что добро. Покажи вы мне тогда хоть капельку дороги, и я бы догадался и тотчас вскочил на правый путь. Но вы только меня тогда разозлили.
– Cher enfant, я всегда предчувствовал, что мы, так или иначе, а с тобой сойдемся: эта «краска» в твоем лице пришла же теперь к тебе сама собой и без моих указаний, а это, клянусь, для тебя же лучше… Ты, мой милый, я замечаю, в последнее время много приобрел… неужто в обществе этого князька?
– Не хвалите меня, я этого не люблю. Не оставляйте в моем сердце тяжелого подозрения, что вы хвалите из иезуитства, во вред истине, чтоб не переставать нравиться. А в последнее время… видите ли… я к женщинам ездил. Я очень хорошо принят, например, у Анны Андреевны, вы знаете?
– Я это знаю от нее же, мой друг. Да, она – премилая и умная. Mais brisons-l?, mon cher.[58] Мне сегодня как-то до странности гадко – хандра, что ли? Приписываю геморрою. Что дома? Ничего? Ты там, разумеется, примирился, и были объятия? Cela va sans dire.[59] Грустно как-то к ним иногда бывает возвращаться, даже после самой скверной прогулки. Право, иной раз лишний крюк по дождю сделаю, чтоб только подольше не возвращаться в эти недра… И скучища же, скучища, о боже!
– Мама…
– Твоя мать – совершеннейшее и прелестнейшее существо, mais…[60] Одним словом, я их, вероятно, не стою. Кстати, что у них там сегодня? Они за последние дни все до единой какие-то такие… Я, знаешь, всегда стараюсь игнорировать, но там что-то у них сегодня завязалось… Ты ничего не заметил?
– Ничего не знаю решительно и даже не заметил бы совсем, если б не эта проклятая Татьяна Павловна, которая не может не полезть кусаться. Вы правы: там что-то есть. Давеча я Лизу застал У Анны Андреевны; она и там еще была какая-то… даже удивила меня. Ведь вы знаете, что она принята у Анны Андреевны?
– Знаю, мой друг. А ты… ты когда же был давеча у Анны Андреевны, в котором именно часу то есть? Это мне надо для одного факта.
– От двух до трех. И представьте, когда я выходил, приезжал князь…
Тут я рассказал ему весь мой визит до чрезвычайной подробности. Он все выслушал молча; о возможности сватовства князя к Анне Андреевне не промолвил ни слова; на восторженные похвалы мои Анне Андреевне промямлил опять, что «она – милая».
– Я ее чрезвычайно успел удивить сегодня, сообщив ей самую свежеиспеченную светскую новость о том, что Катерина Николаевна Ахмакова выходит за барона Бьоринга, – сказал я вдруг, как будто вдруг что-то сорвалось у меня.
– Да? Представь же себе, она мне эту самую «новость» сообщила еще давеча, раньше полудня, то есть гораздо раньше, чем ты мог удивить ее.
– Что вы? – так и остановился я на месте, – а откуда ж она узнать могла? А впрочем, что ж я? разумеется, она могла узнать раньше моего, но ведь представьте себе: она выслушала от меня, как совершенную новость! Впрочем… впрочем, что ж я? да здравствует широкость! Надо широко допускать характеры, так ли? Я бы, например, тотчас все разболтал, а она запрет в табакерку… И пусть, и пусть, тем не менее она – прелестнейшее существо и превосходнейший характер!
– О, без сомнения, каждый по-своему! И что оригинальнее всего: эти превосходные характеры умеют иногда чрезвычайно своеобразно озадачивать; вообрази, Анна Андреевна вдруг огорошивает меня сегодня вопросом: «Люблю ли я Катерину Николаевну Ахмакову или нет?»
– Какой дикий и невероятный вопрос! – вскричал я, опять ошеломленный. У меня даже замутилось в глазах. Никогда еще я не заговаривал с ним об этой теме, и – вот он сам…
– Чем же она формулировала?
– Ничем, мой друг, совершенно ничем; табакерка заперлась тотчас же и еще пуще, и, главное, заметь, ни я не допускал никогда даже возможности подобных со мной разговоров, ни она… Впрочем, ты сам говоришь, что ее знаешь, а потому можешь представить, как к ней идет подобный вопрос… Уж не знаешь ли ты чего?
– Я так же озадачен, как и вы. Любопытство какое-нибудь, может быть, шутка?
– О, напротив, самый серьезный вопрос, и не вопрос, а почти, так сказать, запрос, и очевидно для самых чрезвычайных и категорических причин. Не будешь ли у ней? Не узнаешь ли чего? Я бы тебя даже просил, видишь ли…
– Но возможность, главное – возможность только предположить вашу любовь к Катерине Николаевне! Простите, я все еще не выхожу из остолбенения. Я никогда, никогда не дозволял себе говорить с вами на эту или на подобную тему…
– И благоразумно делал, мой милый.
– Ваши бывшие интриги и ваши сношения – уж конечно, эта тема между нами неприлична, и даже было бы глупо с моей стороны; но я, именно за последнее время, за последние дни, несколько раз восклицал про себя: что, если б вы любили хоть когда-нибудь эту женщину, хоть минутку? – о, никогда бы вы не сделали такой страшной ошибки на ее счет в вашем мнении о ней, как та, которая потом вышла! О том, что вышло, – про то я знаю: о вашей обоюдной вражде и о вашем отвращении, так сказать, обоюдном друг от друга я знаю, слышал, слишком слышал, еще в Москве слышал; но ведь именно тут прежде всего выпрыгивает наружу факт ожесточенного отвращения, ожесточенность неприязни, именно нелюбви, а Анна Андреевна вдруг задает вам: «Любите ли?» Неужели она так плохо рансеньирована?[61] Дикое что-то! Она смеялась, уверяю вас, смеялась!
– Но я замечаю, мой милый, – послышалось вдруг что-то нервное и задушевное в его голосе, до сердца проницающее, что ужасно редко бывало с ним, – я замечаю, что ты и сам слишком горячо говоришь об этом. Ты сказал сейчас, что ездишь к женщинам… мне, конечно, тебя расспрашивать как-то… на эту тему, как ты выразился… Но и «эта женщина» не состоит ли тоже в списке недавних друзей твоих?
– Эта женщина… – задрожал вдруг мой голос, – слушайте, Андрей Петрович, слушайте: эта женщина есть то, что вы давеча у этого князя говорили про «живую жизнь», – помните? Вы говорили, что эта «живая жизнь» есть нечто до того прямое и простое, до того прямо на вас смотрящее, что именно из-за этой-то прямоты и ясности и невозможно поверить, чтоб это было именно то самое, чего мы всю жизнь с таким трудом ищем… Ну вот, с таким взглядом вы встретили и женщину-идеал и в совершенстве, в идеале признали – «все пороки»! Вот вам!
Читатель может судить, в каком я был исступлении.
– «Все пороки»! Ого! Эту фразу я знаю! – воскликнул Версилов. – И если уж до того дошло, что тебе сообщена такая фраза, то уж не поздравить ли тебя с чем? Это означает такую интимность между вами, что, может быть, придется даже похвалить тебя за скромность и тайну, к которой способен редкий молодой человек…
В его голосе сверкал милый, дружественный, ласкающий смех… что-то вызывающее и милое было в его словах, в его светлом лице, насколько я мог заметить ночью. Он был в удивительном возбуждении. Я весь засверкал поневоле.
– Скромность, тайна! О нет, нет! – восклицал я, краснея и в то же время сжимая его руку, которую как-то успел схватить и, не замечая того, не выпускал ее. – Нет, ни за что!.. Одним словом, меня поздравлять не с чем, и тут никогда, никогда не может ничего случиться, – задыхался я и летел, и мне так хотелось лететь, мне так было это приятно, – знаете… ну уж пусть будет так однажды, один маленький разочек! Видите, голубчик, славный мой папа, – вы позволите мне вас назвать папой, – не только отцу с сыном, но и всякому нельзя говорить с третьим лицом о своих отношениях к женщине, даже самых чистейших! Даже чем чище, тем тут больше должно положить запрету! Это претит, это грубо, одним словом – конфидент[62] невозможен! Но ведь если нет ничего, ничего совершенно, то ведь тогда можно говорить, можно?
– Как сердце велит.
– Нескромный, очень нескромный вопрос: ведь вы, в вашу жизнь, знавали женщин, имели связи?.. Я вообще, вообще, я не в частности! – краснел я и захлебывался от восторга.
– Положим, бывали грехи.
– Так вот что – случай, а вы мне его разъясните, как более опытный человек: вдруг женщина говорит, прощаясь с вами, этак нечаянно, сама смотрит в сторону: «Я завтра в три часа буду там-то»… ну, положим, у Татьяны Павловны, – сорвался я и полетел окончательно. Сердце у меня стукнуло и остановилось; я даже говорить приостановился, не мог. Он ужасно слушал.
– И вот, завтра я в три часа у Татьяны Павловны, вхожу и рассуждаю так: «Отворит кухарка, – вы знаете ее кухарку? – я и спрошу первым словом: дома Татьяна Павловна? И если кухарка скажет, что нет дома Татьяны Павловны, а что ее какая-то гостья сидит и ждет, – что я тогда должен заключить, скажите, если вы… Одним словом, если вы…»
– Просто-запросто, что тебе назначено было свидание. Но, стало быть, это было? И было сегодня? Да?
– О нет, нет, нет, ничего, ничего! Это было, но было не то; свидание, но не для того, и я это прежде всего заявляю, чтоб не быть подлецом, было, но…
– Друг мой, все это начинает становиться до того любопытным, что я предлагаю…
– Сам давал по десяти и по двадцати пяти просителям. На крючок! Только несколько копеек, умоляет поручик, просит бывший поручик! – загородила нам вдруг дорогу высокая фигура просителя, может быть действительно отставного поручика. Любопытнее всего, что он весьма даже хорошо был одет для своей профессии, а между тем протягивал руку.
III
|
The script ran 0.011 seconds.