1 2 3 4 5
«Так это он колеблется? – громовым голосом спросил хозяин кабинета, вытаращив на меня недоуменные глаза. – Молодой ученый, подающий надежды, отказывается с нами работать? Не верю!» – вдруг воскликнул он и встал во весь свой внушительный рост.
Он смотрел на меня недоумевающими глазами, как бы умоляя меня тут же опровергнуть эту ложную, а может, даже и злоумышленную информацию своих помощников. Как только он заговорил, я понял, что он подражает Герингу. В те годы у функционеров рейха это было модно, каждый избирал себе маску кого-нибудь из вождей.
«В то время как орды азиатов рвутся к священным землям Германии, в то время как воздушные гангстеры бомбят ни в чем не повинных детей!»
Он протянул руку в сторону окна, где на той же лужайке все еще бегали дети с футбольным мячом. Наверное, уже другие, но тогда мне показалось, что и эта лужайка, и эти дети специально выращены гестапо для наглядного примера.
«Я не отказываюсь…» – начал было я, но он меня перебил.
«Я же говорил, вы слышите!» – воскликнул он.
Мне показалось, что сейчас он вскочит на стол, подхваченный силой пафоса. Но он его вовремя переключил, обращаясь к остальным слушателям:
«Значит, не сумели объяснить ему его долг, не нашли тот единственный ключ, на который закрыта до поры каждая германская душа…»
Он смотрел на меня своими коровьими глазами, и по взгляду его я понял, что он как бы просит моего согласия, и даже не столько для того, чтобы я с ними работал, сколько для поддержания его педагогического авторитета. Давай вместе осрамим этих бездельников, как бы предлагал он мне.
«Кровавый шут», – мелькнуло у меня в голове.
«Видите ли…» – начал я, чувствуя, что этот педагогический урок мне дорого обойдется.
Но в это мгновенье, к моему счастью, приоткрылась дверь. Он посмотрел на дверь взглядом бешеной коровы. В дверях стояла секретарша.
«Берлин», – тихо сказала она, кивнув на телефон.
Он схватил трубку, и сразу же стало ясно, что мы исчезли с лица земли и даже сам он, склонившись над трубкой, как-то соответственно уменьшился.
Все бесшумно вышли в приемную, а из приемной в коридор. Секретарша уже не замечала нас.
Мы с ловцом моей души вернулись в его кабинет. Я почувствовал, что я ему смертельно надоел. Кроме того, мне показалось, что он, как и другие его коллеги, где-то в глубине души доволен, что у начальника сорвался этот педагогический урок. Во всяком случае, больше он со мной не говорил.
Он подписал мне пропуск, вывел на листке бумаги номер телефона и сказал:
«Если решите, позвоните по этому телефону».
«Хорошо», – согласился я и вышел из кабинета.
Не помню, как я нашел обратную дорогу. Я шел по улицам и чувствовал во всем теле необыкновенную слабость и удовольствие, какое бывает, когда после долгой болезни впервые ступаешь по земле. Убедившись, что за мной никто не следит, я изорвал бумажку с телефоном и выбросил в урну. Правда, почему-то я все же постарался запомнить номер телефона.
На следующий день я, конечно, не позвонил. Теперь каждый день я жил в каком-то тревожном ожидании. Однажды, когда я пришел с работы, жена мне сказала, что звонил телефон, но, когда она подошла, трубку повесили. Через несколько дней я сам поднял трубку на звонок и опять ничего не услышал, вернее, услышал, что на том конце кто-то осторожно положил трубку. Или мне показалось?
Я сам не знал, что подумать. Мне стало казаться, что на улицах и в автобусах я иногда ловлю на себе взгляд сыщика. В проходной института я нервничал, когда дежурный охранник как-то слишком многозначительно и долго просматривал мой пропуск.
Прошло два-три месяца, Как-то мне позвонил мой давний школьный товарищ. Сейчас он был известным адвокатом по уголовным делам, жил в Берлине. Как обычно, мы договорились с ним погулять по городу, а потом прийти ко мне домой и пообедать. Жена очень обрадовалась его звонку. Он всегда действовал на меня благотворно, а сейчас мне особенно надо было встряхнуться.
Он был остроумным собеседником, немного легкомысленным, но всегда хорошим товарищем. В каждый свой приезд из Берлина он привозил кучу анекдотов, лучше всякой информации дающих представление о положении в рейхе.
«Хайль Гитлер, благодарю за внимание», – сказал он и повесил трубку. Так обычно он кончал телефонный разговор, имея в виду, что все гостиничные телефоны подслушиваются. Кажется, впервые за все это время я искренне улыбнулся. Теперь-то я и сам верил, что телефон мой находится под слежкой.
Обо всем происходящем в Германии мы с моим другом думали одинаково. Кстати, он был как раз тем единственным человеком, которому я рассказал о нашей студенческой проделке.
«В тысячелетний рейх я не верю, но на наше поколение его хватит», -говорил он обычно, когда об этом заходила речь. Как и все люди, склонные к юмору, он был пессимистом. В последний год, судя по Восточному фронту, получалось, что он переоценил возможности рейха. Когда в предыдущий его приезд я ему сказал об этом, он возразил.
«Наоборот, – сказал он, – недооценил безумие Гитлера».
Мы встретились в вестибюле гостиницы. Как только вышли на улицу и отошли на безопасное расстояние, я ему сказал:
«Ну начинай. Гитлер входит в бомбоубежище, а там…»
"Мой бог! – воскликнул он. – Сейчас анекдоты про бомбоубежище рассказывают только вахтеры. Сейчас в моде анекдоты из цикла «Ковроед».
«Это еще что такое?» – спросил я.
«Слушай», – сказал он и стал выкладывать один за другим анекдоты этого цикла.
Суть их состояла в том, что Гитлер, прослушав донесения о новых поражениях на Восточном фронте, как будто бросался на пол своего кабинета и начинал грызть ковер. Мы прошли несколько кварталов, а он все рассказывал анекдоты из этого теперь уже поистине неисчерпаемого цикла. Навсегда запомнился последний анекдот, хотя он был далеко не лучшим.
Так вот. Гитлер входит в магазин и покупает новый ковер.
«Вам завернуть или здесь будете грызть?» – спрашивает продавец.
Только это он произнес, как из-за угла вышел нам навстречу мой гестаповец. Я растерялся, не зная, здороваться с ним или нет. В следующее мгновенье сообразил, что этого делать не надо, и вдруг замечаю, что мой товарищ и он кивнули друг другу.
Мы прошли. У меня потемнело в глазах. Он продолжал что-то говорить, но я ни одного слова не понимал. Голос его доносился откуда-то издалека… Лихорадочные мысли пробегали у меня в голове. Он работает в гестапо… Они вызвали его как свидетеля… Меня расстреляют…
И все-таки у меня была последняя надежда, что гестаповец оказался его случайным знакомым. Может быть, он с ним встречался по какому-то судебному делу. Недаром он мне говорил, что они вмешиваются не только в политические, но и в уголовные дела…
Но как это проверить? И вдруг мелькнула догадка. Очень просто! Надо прямо спросить у него, и все. Если он с ним знаком случайно, он мне скажет, кто он такой, а если он с ним знаком профессионально, он, конечно, что-нибудь придумает.
«Кстати, с кем это ты поздоровался?» – спросил я у него через несколько минут. Господи, как я ждал его ответа, как я обнял бы его, если бы он мне сказал всю правду!
«Да так один», – ответил он с деланной небрежностью.
Я почувствовал, как он на мгновенье замялся. Дальше все шло как в тумане. Объявили воздушную тревогу. Мы побежали. Возле одного разрушенного дома мы увидели старое, осевшее с одной стороны бомбоубежище.
Он втолкнул меня в дыру и сам скатился за мной по бетонным ступеням. Наверху залаяли зенитки. Где-то не очень близко упала бомба, и я почувствовал, как страшно покачнулась под нами земля. Постепенно огонь зениток переместился в другую часть города, и оттуда глухо доносились разрывы бомб.
Как ни страшно, думал я, погибнуть от бомбежки, все-таки неизмеримо страшней погибнуть от руки гестапо. И дело не в пытках. В этом есть что-то мистическое. Это так же страшно, как быть задушенным привидением.
Может быть, дело в том, что тебя отделяют от всех и наказывают от имени целой страны.
Что я, в сущности, сделал? Я написал о том, что каждый грамотный человек знал и так. Разве я придумал законы немецкого языка? И почему то, что видит каждый в отдельности, нельзя увидеть вместе? Но главное, откуда это чувство вины? Значит, я когда-то молча, незаметно для себя принял условия этой игры. Иначе откуда взяться этому чувству?
Мы все еще сидели на холодном бетонном полу, усеянном обломками кирпича. В полутьме казалось, что пол заляпан лужицами крови.
«Ну и черт! – сказал он и начал отряхиваться. – К этому, видно, нельзя привыкнуть».
Он порылся в пальто и вынул пачку сигарет.
«Закуришь?»
«Нет», – сказал я.
Он несколько раз щелкнул зажигалкой. Закурил. И вдруг в полутьме рядом со мной озарилась светом сигареты его круглая голова. Отчетливо обведенный огнем силуэт головы. Как мишень, неожиданно подумал я, и голова погасла. Я сам не отдавал отчета в своем решении. Еще три раза озарится его голова, решил я, и я это сделаю. И все-таки после третьего раза я решил спросить у него опять.
«Слушай, Эмиль, – сказал я, – кто с тобой здоровался на улице?»
Видно, он что-то почувствовал в моем голосе. Я сам вдруг почувствовал мокрую кровавую тишину бомбоубежища. В этот миг с потолка между бревнами стала осыпаться струйка земли. Было слышно, как песчинки, цокая, ударяются о пол.
«Ну, гестаповец, если хочешь знать, а что?» – спросил он.
Тело мое обмякло.
«Откуда ты его знаешь?» – спросил я.
«Мы с ним учились. На последнем курсе ему предложили, и он нашел возможным посоветоваться со мной…»
«И ты ему посоветовал?»
«Ты что, с ума сошел! – вдруг закричал он. – Если человек советуется, идти ли ему в гестапо, значит, он про себя уже решил. Надо быть сумасшедшим, чтобы отговаривать его… Но в чем дело?»
«Дай закурить», – сказал я.
Он протянул в темноте пачку. И тут я обнаружил, что моя правая рука опирается на зажатый в ней обломок кирпича. Я отдернул руку от его скользкой, холодной поверхности. Кажется, Эмиль ничего не заметил. Я рассказал ему обо всем.
«И ты мог поверить?» – воскликнул он с обидой.
«А почему ты сразу мне не сказал?» – ответил я вопросом на вопрос.
Я чувствовал, как в темноте он напряженно вглядывается в меня.
«Как-то неприятно было объяснять, что я знаком с гестаповцем», -сказал он, немного подумав.
Я почувствовал, что между нами пробежал какой-то холодок. Наверное, и он это же почувствовал.
С потолка продолжали осыпаться песчинки.
«Кажется, стихло, – сказал он, вставая, – пойдем отсюда, пока этот пирог на нас не обвалился».
И вдруг на меня напал хохот. То ли это была истерика, то ли разряд облегченья. Я вспомнил про надежное бомбоубежище, обещанное гестаповцем. Я как-то разом представил все, что они обещали Германии и что они продолжают обещать теперь, и мне вся наша немецкая история последнего десятилетия показалась чудовищной по своей смехотворности.
«Не знаю, чему ты смеялся, – сказал Эмиль, когда мы вышли наверх, -ты видишь, что они сделали с нами…»
«Да, вижу», – сказал я тогда, кажется не вполне понимая все, что означали его слова. А означали они, кроме всего, что нашей давней дружбе пришел конец. Он постыдился сказать, что знаком с гестаповцем, а я на этом основании не постыдился подумать, что он может меня предать. Кажется, мало для конца дружбы? На самом деле даже слишком много. Дружба не любит, чтобы ее пытали, это ее унижает и обесценивает. Если дружба требует испытаний, то есть материальных гарантий, то это не что иное, как духовный товарообмен. Нет, дружба – это не доверие, купленное ценой испытаний, а доверчивость до всяких испытаний, вместе с тем это наслаждение, счастье от самой полноты душевной отдачи близкому человеку.
Я дружу с этим человеком, – значит, я ему полно и безгранично доверяю, потому что в моем чувстве затаена догадка о великом братском предназначении человека. А испытания, что ж… Если судьба их пошлет, они будут только подтверждением догадки, а не солидной рекомендацией добропорядочности партнера. Но я, кажется, заговорился…
– Выпьем, чтоб этого не повторилось, – сказал я, воспользовавшись неожиданной паузой. Мне показалось, что воспоминания как-то слишком его разгорячили, на нас начали обращать внимание.
– Выпьем, – согласился он, кажется несколько смущенный своим долгим рассказом.
Мы выпили. Шампанское было уже теплым, и тост мой мне самому показался неубедительным.
Мой собеседник явно устал от своего рассказа и даже как-то слегка осоловел. Чтобы взбодрить его, я сказал, что прошлой осенью был в Западной Германии, где меня больше всего поразило дружелюбное отношение простых немцев к нашей делегации. Он согласно кивнул головой. Кажется, ему это понравилось. И тут он, пожалуй, блеснул еще раз, если в том, что он говорил до этого, был какой-нибудь блеск.
– Мы, немцы, – сказал он, едва сдерживая улыбку, которая на этот раз показалась мне не такой уж, а то и вовсе не асимметричной, – мы, немцы, надолго сохраняем почтительность к палке.
Тут мы оба расхохотались, и, может быть, наш смех продлился бы до бесконечности, если б я не заметил, что с пристани наверх подымаются люди. Оказывается, катер уже подошел.
– Ойу! – как-то жалобно и горделиво воскликнул он и побежал к причалу.
Из этого непонятного мне восклицания, идущего из самой глубины его немецкой души, я почувствовал, что он по горло насытился русским языком и решил закругляться.
Часть пляжников еще тянулась по пристани, когда он туда выскочил. Он увидел своих. Было слышно, как они громко, издали приветствуют друг друга и издали же начинают друг с другом разговаривать. Мы так же громко встречали друг друга, когда были в Германии. Когда привыкаешь, что вокруг тебя не понимают языка, забываешь, что тебя все-таки слышат…
Пенсионер все еще сидел за столиком со своей рыхлой дамой. Я вспомнил о нем, почувствовал на себе его взгляд.
– Значит, он немец? – спросил он удивленно.
– Да, – сказал я, – а что?
– Так я же думал, что он эстонец, – заметил он несколько раздраженно, словно, узнай он об этом вовремя, можно было бы принять какие-то меры.
– Из ГДР или из ФРГ? – спросил он через мгновенье, интонацией показывая, что, конечно, исправить положение уже нельзя, но хотя бы можно узнать глубину допущенной ошибки.
– Из ФРГ, – сказал я.
– Про Кизингера что говорит? – неожиданно спросил он, слегка наклонившись ко мне с некоторым коммунальным любопытством.
– Ничего, – сказал я.
– Э-э-э, – протянул пенсионер с лукавым торжеством и покачнул розовой головой.
Я рассмеялся. Очень уж он был забавным, этот пенсионер. Он тоже рассмеялся беззвучным торжествующим смехом.
– А что он может сказать, – обратился он сквозь смех к своей собеседнице, – мы и так через газеты все знаем…
Немец, улыбаясь, подошел к столику вместе с женой и дочкой. Он познакомил меня с ними, и я уже чисто риторически предложил выпить еще одну бутылку. Жена его замотала головой и показала на часы, приподняв смуглую молодую руку. Как и все они, она была в очень открытом платье, спортивна и моложава. Все-таки было странно видеть женщину, которая пережила целую эпоху своего народа да еще при этом была хоть куда. Мне показалось, что девушка с удовольствием выпила бы шампанского, если бы родители согласились. Мы с отцом ее крепко пожали друг другу руки, и они ушли в сторону гостиницы.
– Мы победили, а они гуляют, – сказал пенсионер, глядя им вслед и добродушно посмеиваясь. Я ничего не ответил.
– Если хотите, – уже гораздо строже обратился он к своей собеседнице, – я вам завтра принесу книгу французского академика Моруа «Жизнь и приключения Жорж Занд».
– Да, хочу, – согласилась она.
– Тоже редкая книга, – сказал пенсионер, – там описаны все ее любовники, как-то: Фредерик Шопен, Проспер Мериме, Альфред де Мюссе…
Он задумался, вспоминая остальных любовников Жорж Занд.
– Мопассан, – неуверенно подсказала женщина.
– Во-первых, надо говорить не Мопассан, а Ги де Мопассан, – строго поправил пенсионер, – а во-вторых, он не входит, но ряд других европейских величин входит…
– Я вам буду очень благодарна, – сказала женщина, мягко обходя дискуссию.
– Еще бы, это редкая книга, – заметил пенсионер и вбросил в карман кителя свои четки, – ждите меня завтра на этом же месте в это же время.
– Я вас обязательно буду ждать, – почтительно сказала женщина.
– Ждите, – твердо повторил пенсионер и, кивнув розовой головой, достойно засеменил через бульвар.
Женщина посмотрела ему вслед и спросила у меня с некоторой тревогой:
– Как вы думаете, придет?
– Конечно, – сказал я, – куда он денется…
– Знаете, всякие бывают, – вздохнула женщина. Она неподвижно сидела за столиком и сейчас казалась очень грузной и одинокой.
Я расплатился с официанткой и пошел в кофейню пить кофе. Солнце уже довольно низко склонилось над морем. Катер, который привез жену и дочь немецкого физика, почти пустой отошел к пляжу. Когда я вошел в открытую кофейню, пенсионер уже сидел за столиком с ватагой других стариков. Среди их высушенных кофейных лиц лицо его выделялось розовой независимостью.
____________________
Первое дело
Тетка сказала мне:
– Придется тебе сходить на мельницу – дядька твой как отправится в правление, так и пропал на весь день.
До этого я один никогда на мельницу не ходил, поэтому обрадовался, но сделал вид, что ничего особенного не случилось.
– Что ж, можно сходить, – ответил я.
Надо было поймать ослика. Достав из кладовой большой рыжий початок кукурузы, я пошел его искать. Я нашел его в поле, где Арапка – так звали ослика – пощипывал между кукурузными ожинками тощую предзимнюю травку.
Издали заметив меня, ослик поднял голову: что, мол, еще там? На всякий случай он повернулся спиной, однако искоса продолжал следить за моими движениями. Мы с ним молча разговаривали друг с другом:
Я. Чудак, ты чего ощетинился?
Арапка. Знаем мы ваши хитрости.
Я. Честное слово, вот пройду, и всЈ.
Арапка. Ну, ну, посмотрим. А что это у тебя в руке?
Я. Это? Да вот хочу свинюшку покормить кукурузой, да что-то ее не видно.
Арапка. А знаешь, мне понравился этот початок.
Я. Да нет, что ты!
Арапка. Мне бы только попробовать!
Я. Неудобно как-то.
Арапка. Я только попробую…
Я. Ну ладно. Так и быть
Я уже стоял от него в трех шагах, и он потянулся ко мне своей мохнатой мордой, своими темными печальными глазами с длинными редкими ресницами. Он тепло дохнул мне на руку и с треском отгрыз от початка целую пригоршню зерна. Через минуту я отбросил кочерыжку, как обглоданную кость, и, ухватившись за короткий ежик ослиной гривы, вскочил Арапке на спину.
Дома я оседлал его, протянул подхвостную веревку и прикрепил ее к задней луке деревянного седельца. Потом стал натягивать веревочные подпруги, но ослик тут решил схитрить и надул живот, чтобы подпруги не давили. Однако я это заметил и шлепнул несколько раз ладонью по брюху, надавил на живот коленом и укрепил подпруги. Я привязал осла и пошел в кухню. Надо было перекусить. Тетка нарезала холодной мамалыги, поджарила сыру и налила из графина молодого, еще не перебродившего вина. Я старался есть спокойно и сосредоточенно. Так ел дядя, собираясь уходить надолго. Выпил два стакана вина. Оно было сладким и холодным, от него приятно ломило зубы.
Вместе с теткой я нагрузил на ослика два мешка, сделанные из козьей шкуры. Кое-где из них торчали кукурузные кочерыжки, которыми затыкают дыры в мешках, если починить нет времени. Тетка предупредила, чтобы я был осторожным на спусках, а напоследок сказала:
– Передай Гераго, пусть мелет кукурузу покрупнее, но не слишком.
…Километра три надо было идти по ровной ложбине, потом начинался спуск.
Ослик бодро шагал по тропинке, изредка останавливаясь, чтобы мимоходом схватить пучок сухой травы или палый листок. По обе стороны от тропы лежали вороха совсем бурых листьев грецкого и мелкого лесного ореха. Ослик своими мягкими губами, как бы сдувая, хватал листья мелкого ореха, потому что у листьев грецкого ореха отвратительный, горький привкус, даже когда они сухие.
Вскоре тропа вышла на табачную плантацию. Табак уже давно был наломан, и из земли торчали голые стебли, похожие на воткнутые в землю стрелы. На вершине каждого стебля покачивалось оперение маленьких, недоразвитых листиков. Я стал вырывать стебли из земли и бросать их, как копья. Описав дугу, они шлепались где-то впереди. Когда один из них упал около ослика, тот испугался и побежал, бешено мотая головой и брыкая задними ногами. Я встревожился. Если с ослика сейчас сползет кладь, то одному, пожалуй, не управиться. Я попробовал его догнать, обежать, обежав тропу по полю. Бежать было трудно, ноги увязали в рыхлой земле, а суховатые стебли табака больно хлестали по лицу. Наконец Арапка сам остановился. Он примирительно посмотрел на меня и разрешил подойти.
Я осторожно подошел. Так и есть! Один из мешков завалился на шею, другой сполз к самой земле и кое-как держался на заднем креплении. Подхвостная веревка оборвалась, обрывки свисали по обе стороны седельца.
Для того чтобы правильно закрепить мешки, надо было поднять их, затянуть освободившиеся веревки и заново приторочить мешки к седлу. Но поднять их одному было мне не под силу. Я попробовал посадить осла. Нагибал ему шею, пробовал бить, но ослик заупрямился, и, когда я ударял его, он только переминался с ноги на ногу и недоуменно поводил ушами. Тогда я подлез под мешок и, понатужившись изо всех сил, перевалил его на спину ослика. Теперь веревки освободились от тяжести, и я заново прикрепил их к седлу. Потом сдернул мешок со спины, и тот занял правильное положение. То же самое я проделал и с другим мешком. Подхвостную веревку отвязал, стянул узлом оборванные концы и, наступив на один из них, обеими руками натянул веревку что есть силы, чтобы узел не развязался. Подсунув веревку под самую репицу хвоста, плотно прикрепил ее к седельцу, чтобы оно не сползало вперед. Ведь скоро начнется спуск.
Мне стало жарко, и я, стащив с себя дядин ватник, остался в шерстяном свитере.
Когда мы вошли в каштановую рощу, стало сумрачно, ноги беззвучно ступали по сырой тропе. Я шагнул в сторону и пошел по коричневым каштановым листьям, разгребая их ногой, чтобы найти каштаны.
Каштаны вскоре начали попадаться. Они были коричневые, большие и приятно тяжелые. Я начал было их грызть, но каштанов было больше, чем можно было съесть на ходу, поэтому я решил сначала набить карманы, а есть их потом, когда выйду из рощи. Некоторые каштаны лежали в игольчатых коробках, похожие на маленьких рыжих ежиков. Такие коробки я брал осторожно в руки, чтобы не уколоться, клал на камень и разбивал. Из них выпрыгивали почти всегда два больших каштана и один маленький. Большие я клал в карманы, а маленькие откидывал.
Ослик тоже не дремал. Он раздвигал губами листья, находил каштаны и ел их, смешно скаля зубы. Но когда я уже собирался идти дальше, Арапка неожиданно лег. Этого еще не хватало! Я подошел к ослику и ударил его веткой. Арапка вздрогнул, но не встал. Я уже не очень уверенно стукнул его еще несколько раз. От каждого удара ослик жалобно вздрагивал, шевеля ушами, и делал вид, что пытается встать, но не может. Я разозлился и со всей силы ударил его. Сухая ветка с треском сломалась, и один конец отлетел в сторону. Арапка продолжал лежать. Я бросил обломок ветки и устало присел возле ослика.
Было тихо. Где-то далеко-далеко за рощей и за крутым обрывом шумела речка. Изредка ветерок шелестел сухими листьями. Мне стало грустно, потом страшно. Я вспомнил рассказы охотников о встречах с медведями и начал даже подыскивать дерево, куда можно будет залезть, если вдруг покажется зверь.
Я попробовал запеть, чтобы разогнать страх, но получилось фальшиво, и я замолчал. Стало еще страшнее и жалко себя. Я почувствовал, что в горле что-то защекотало, захотелось плакать.
Может быть, я и заплакал бы, но Арапка неожиданно вскочил, как будто что-то вспомнил, и быстро затрусил по тропе. Я сразу успокоился и поспешил за ним.
Роща неожиданно кончилась, мы вышли к обрыву.
В лицо ударил гул реки. Отсюда были хорошо видны окрестные горы, лесистые у вершин и почти белые от меловых отложений у подножия. По склону темнели домики греческого селения.
Почти с отвесного обрыва, цепляясь за каждый уступ, тропа храбро поползла вниз. У каждого поворота она расширялась до размеров небольшой площадки. Я остановился на одной из них, осторожно попробовал ногой грунт и, ухватясь рукой за кривое деревце, заглянул в обрыв. Ровная стена, вся из слоистого белого камня, уходила почти на полкилометра вниз. Там, извиваясь серебряным прутиком, сверкала речка, на которой стояла мельница. Сверху казалось странным, что, такая маленькая, она так грозно шумит.
Спускаясь, я, как и ослик, шел бочком, выставляя вперед правую ногу и притормаживая левой, если правая соскальзывала. Ноги быстро устали и начали дрожать. Хотелось отдаться силе, которая тянула вперед, но я знал, что, если ускорить шаг, не остановишься и сорвешься вниз.
В опасных местах я держался за хвост ослика, который к этому давно привык и не обижался. Он только начинал ступать еще осторожнее, как будто чувствуя, что человек доверил ему свою жизнь.
Спустились незаметно. Теперь мы шли по хорошо укатанной дорожке. Идти стало легко и приятно. Оставалось только перейти мостик через речку, а там и мельница. Ослик боязливо ступил на неровные, кое-где подгнившие бревна мостика. Я подумал, что все животные, кроме коз, а в особенности лошади, не любят и боятся ходить по мосту.
Навстречу мне вышел мельник Гераго.
– Хочь гяльди! – поздоровался я с ним по-турецки, делая вид, что не замечаю его удивления.
– Сафа гяльди! – улыбнулся мельник.
В этой части Абхазии живут армяне, грузины, греки и абхазцы. Говорят они между собой по-русски и по-турецки.
Гераго привязал ослика у двери, снял оба мешка и на полусогнутых руках легко внес их внутрь. Я хотел было снять с Арапки седельце, но, подумав, что спина у ослика мокрая и он может простудиться, только ослабил подпруги.
В мельнице на земляном полу горел костер. В чугунке, стоявшем на огне, грелась вода. Видно, Гераго собирался варить мамалыгу. Подумав о мамалыге, я почувствовал голод и вспомнил о каштанах. Я угостил Гераго и стал грызть сам. Мельник не разгрызал каштаны зубами, а каким-то образом пальцами продавливал кожуру и уже очищенное ядрышко отправлял в рот. Я тоже попробовал незаметно раздавить пальцами кожуру каштана, но мне это не удалось.
Гераго был малоразговорчивым человеком. Пока мы сидели у костра, он спросил только, как дома.
Получив ответ, он кивнул и замолчал. Его считали глуховатым, поэтому с ним мало разговаривали, и он сам без нужды не ввязывался в разговор. Я подумал: «Может быть, он вовсе не глухой, а просто на мельнице всегда шумно и поэтому приходится кричать?» Мне захотелось проверить свою догадку, и я тихо сказал:
– Дядя Гераго…
Мельник поправлял огонь и, хмурясь от дыма, ворочал дровины.
– Дядя Гераго! – громче сказал я. Но мельник опять не услышал.
– Дядя Гераго!
Мельник поднял голову и сурово посмотрел на меня. Мне стало стыдно и страшно. Но Гераго вдруг улыбнулся и снова опустил голову. Я смотрел на его лицо с покатым лбом и большими бычьими веками под сросшимися бровями, смотрел на его сильные плечи, на огромное колено, туго обтянутое солдатским галифе. Гераго сидел на корточках и раздувал огонь. Когда он приподнимал голову, чтобы набрать воздуху, в его глазах плясали два маленьких костра.
Мы сидели у огня на тяжелых каштановых чурбаках. Гераго набил трубку, выкатил из костра уголек и, перекатывая его на ладони, вложил в трубку. Потом он стал мешать в чугунке мамалыгу. Лопатка, которой он мешал, казалась в его руке игрушечной, хотя она была обычного размера. Когда Гераго повертывал ее, рукав рубахи задирался и оголял большое запястье. Я тайком сравнил его со своим, собственная рука показалась мне позорно тонкой и худой. Я согнул руку и пощупал мускулы. Это меня немного успокоило: мускулы не слабее.
Горячую мамалыгу ели с бекмезом, запивая кислым молоком. Бекмез, сваренный из яблочного сока, был густым и пахучим, как мед.
Наевшись, я удобно уселся на лежанке, привалившись спиной к мешкам с кукурузой. Гераго зачем-то вышел, и жернов стал крутиться быстрее. Мука из-под камня сыпалась теперь чаще, и струйка ее, попадая в отсвет костра, вспыхивала, как золото. Я понял, что мельник пустил больше воды. Чтобы проверить, не слишком ли крупно намолота кукуруза, я сунул руку в ящик и набрал горсть муки. Она была теплая, почти горячая, и смолота как раз так, как надо. Я высыпал ее обратно и побыстрее отряхнул руку.
Гераго вошел, легко и красиво поднял второй мешок и ссыпал его в бункер.
«Теперь скоро», – подумал я. Трик-трак-трак-трак, трик-трак-трак-трак…– шумело мельничное колесо. Мне показалось, что этот шум напоминает знакомую песню. Я начал петь ее и слышал, как колесо выбивало тот же мотив. И какую бы песню я ни вспоминал, каждую можно было петь под шум мельничного колеса.
Было приятно сидеть у огня, смотреть на Гераго, на огонь, на жернов, на летящую из-под него струйку муки. По телу разливалось уютное тепло, думалось обо всем хорошем. Я чувствовал, что люблю Гераго, тетку, своего ослика и всех на свете, и все они тоже меня любят. Еще я думал о том, кем я стану, когда вырасту. Сначала захотелось быть таким же большим и сильным, как Гераго, так же легко и красиво поднимать любые мешки, пускать мельницу то быстрее, то медленнее.
Потом я подумал, что гораздо лучше стать шофером. Но в конце концов я остановился на том, что лучше всего быть киномехаником: можно самому бесплатно смотреть картины и всем показывать.
Я вспомнил о киномеханике Валико. Он несколько раз в году приезжал к нам в деревню. Перед тем как показать кинокартину, Валико заходил к кому-нибудь на «хлеб-соль», напивался чачи и картину пускал с опозданием. А то, бывало, и вовсе ложился спать, а вместо него работал моторист. И все же на него никто не обижался, потому что кино в горах – большая редкость. Радовались и тому, что есть. Но Валико вовсе обнаглел. Приехал недавно с передвижкой. Все узнали и пошли к правлению. Собрались во дворе, повесили на стене две простыни, вынесли скамейки. Ждут, ждут, а Валико все нет. И что же? Оказывается, он поехал на самый край деревни, на свадьбу. Хозяин дома решил похвастаться неслыханным пиром, где будут показывать кино. Всю ночь крутили ленту, а между частями произносили тосты и дули из рога вино. Понравившиеся места повторяли по нескольку раз. Свадьба удалась на славу. Зато председатель колхоза рассердился и на следующий день не дал киношникам лошадей.
– Тащите на себе свое кино, – сказал он.
Валико тоже рассердился и ответил:
– Больше ноги моей не будет в этой дыре! Я план и так выполняю.
С тех пор в деревне не видели ни одной картины.
…Когда вся кукуруза смололась, Гераго схватил оба мешка, теперь плотно набитые мукой, и вышел из мельницы. Он быстро затянул подпруги и навьючил Арапку. Я заметил, что ослик не пытался надуть живот, когда Гераго стягивал ему подпруги. А когда прилаживал мешки, он даже пригнулся – видно, побаивался огромного мельника.
– Поспеши, – сказал на прощание Гераго. – Как бы ночь не застала в пути.
Я быстро шел по тропинке, а ослик шагал впереди, аккуратно постукивая копытами и поскрипывая поклажей. Я ставил ноги, используя каждую рытвину, каждый камень. Это облегчает крутой подъем, получается, как будто поднимаешься по лестнице. Я думал о том, как завтра в школе расскажу, что сам ходил на мельницу. Потом я вспомнил, что скоро праздники и все соберутся на школьном дворе. Взрослые ребята будут бороться, толкать камень и играть в футбол. Надо поторопить тетю, чтобы скорее сшила новую красную рубаху, а то откладывает каждый день. Новую рубашку приятно надевать, но только первый раз как-то неудобно. Она стыдно красивая и совсем чистая, и все ее замечают.
А все-таки приятно.
Когда я одолел самый крутой подъем, солнце уже зашло за гору, но все еще золотило вершину самых далеких хребтов.
Здесь, наверху, дул свежий задумчивый ветерок.
Остановились отдохнуть. Передохнув, ослик пошел быстрее, и я теперь едва поспевал за ним. Арапка знал: чем быстрее он придет домой, тем раньше освободится от поклажи. К тому же он побаивался темноты. В роще, куда мы теперь вошли, было уже совсем темно. Едва белела тропа, кусты таинственно шуршали, и порой казалось, что сзади кто-то крадется. Я быстро оглядывался, но тот, кто крался, всегда успевал отскочить за дерево.
Недалеко от дома из темноты вынырнул качающийся фонарь. Это дядя шел навстречу. Когда мы с Арапкой подошли, он уступил дорогу и пропустил вперед.
– Как там Гераго? – спросил дядя.
– Все хорошо, – ответил я.
Когда вошли во двор, навстречу с лаем бросилась собака, но, узнав своих, радостно завизжала и стала прыгать и кружиться вокруг меня и Арапки. Я привязал ослика к решетке веранды и вошел в дом. Тетя, стоявшая у дверей, поцеловала меня и сказала:
– А я тут извелась, думала, что-нибудь случилось с тобой.
– А что могло случиться? – сказал я и отстранился от ее ласки.
Я присел у огня и вытянул ноги. От усталости они сладко ныли, и было чудесно сидеть вот так у огня, не двигаясь, и знать, что больше никуда не надо идти. Я слышал, как дядя вошел во двор, хлопнув калиткой. Подошел к дому, повесил фонарь, снял мешки и поставил их на скамью, стоявшую на веранде. Потом прикрикнул на ослика, чтобы он стоял смирно, стащил седельце и тоже бросил на скамью. Потом тряпкой долго оттирал ему спину от пота, потом отпихнул собаку, вертевшуюся у ног. Она взвыла, но сейчас же залаяла в темноту, чтобы показать, что она не обиделась. Скрипнув дверцей, дядя зашел в кладовку и оттуда принес несколько початков кукурузы. Потом он ушел куда-то, а ослик долго грыз кукурузу, сопя и сочно пережевывая зерна.
Когда, поужинав, я лег в постель, мне приснилось, что я киномеханик и в клубе сельсовета показываю новую картину. Но как только окончилась первая часть, я почему-то очутился рядом со своим школьным товарищем. Еще по городу. «Это я крутил кино», – сказал я ему. Он улыбнулся и помотал головой: «Ну и врешь же!» По правде сказать, я и сам был смущен тем, что как-то раздвоился. Один я показывал картину, а другой смотрел. И во всем клубе только я один знал, что киномеханик и я – это один человек. Я подошел к киномеханику и, заранее чувствуя, что он меня не признает, сказал: «Ты -это я». Механик нарочно расхохотался, чтобы мне никто не поверил. Но тут неожиданно показался председатель колхоза и закричал на механика: «Ты опять тут?» Тот побледнел и сразу стал похожим на Валико. «Ноги моей здесь не будет!» – сказал он и вышел из клуба…
Утром, когда я проснулся, первое, что я увидел, – новая красная рубашка висела на спинке моей кровати. Видно, тетка сшила ее ночью, пока я спал.
____________________
Мученики сцены
Однажды к нам в класс пришел старый человек. Он сказал, что он актер нашего городского драматического театра, что зовут его Левкоев Евгений Дмитриевич, что теперь он ведет драмкружок в нашей школе, и сейчас хочет попробовать кое-кого из нашего класса, чтобы посмотреть, годимся мы в артисты или нет.
Это был крупный, плотный человек с длинной жилистой шеей, чем-то похожий на отяжелевшего, одышливого орла. Выражение лица у него было брюзгливое.
И вот, значит, он объяснил цель своего прихода в наш класс, а Александра Ивановна назвала несколько мальчиков и девочек, которых можно было попробовать.
Я попал в их число. Я как-то сразу был уверен, что попаду в их число. Я был от природы довольно громогласен и считал эту особенность даром, хотя еще и не совсем понятного, но примерно такого назначения,
Все мы прочли по одному стихотворению. Евгении Дмитриевич из всех выбрал меня (что опять же меня не удивило) и велел на следующий день прийти на занятие драмкружка, куда должны были собраться кандидаты в артисты.
На следующий день в назначенное время я пришел в это помещение, где собралось человек десять или пятнадцать мальчиков и девочек нашего возраста или несколько постарше.
Евгений Дмитриевич окончил занятие с группой старшеклассников и занялся нами. Он сказал, что нам предстоит подготовить к общегородской олимпиаде постановку по произведению Александра Сергеевича Пушкина «Сказка о попе и о работнике его Балде».
Для проверки способностей он давал прочесть каждому кусочек сказки. И вот мальчики и девочки стали читать, и многие из них страшно волновались, еще дожидаясь своей очереди, а некоторые из них сучили ногами и даже слегка подпрыгивали.
Скорее всего, от этого волнения, начиная читать, они путали слова, заикались, а уж о громогласности говорить нечего – громогласностью никто из них не обладал. Вероятно, по этой причине я чувствовал себя спокойно.
И не только спокойно. Я почему-то был уверен, что роль Балды, конечно, достанется мне, и что Евгений Дмитриевич об этом знает, но чтобы не обижать других приглашенных ребят, он вынужден с ними немного повозиться.
Удивительно, что, когда кто-нибудь из ребят ошибался в интонации или неправильно произносил слово, я с ничем не оправданным нахальством старался переглянуться с Евгением Дмитриевичем, как переглядывается Посвященный с Посвященным, хотя за всю свою жизнь только один раз был в театре, где мне больше всего понравилась ловко изображенная при помощи световых эффектов мчащаяся машина.
На мой взгляд Посвященного Евгений Дмитриевич отвечал несколько удивленным, но не отвергающим мою посвященность взглядом. Когда дело дошло до меня, я спокойно прочел заданный кусок. Я читал его с легким утробным гудением, что должно было означать наличие больших голосовых возможностей, которые сдерживаются дисциплиной и скромностью чтеца.
– Вот ты и будешь Балдой, – клекотнул Евгений Дмитриевич.
В сущности, я ничего другого не ожидал. Одному мальчику, который был старше меня года на два и читал с довольно ужасным мингрельским акцентом, он сказал:
– Ты свободен…
Мне даже стало жалко его. Ведь Евгений Дмитриевич этими словами намекнул, что этот мальчик никуда не годится. Другим он или ничего не говорил, или давал знать, что должен подумать об их судьбе. А этому прямо так и сказал. Кстати, звали его Жора Куркулия.
– Можно, я просто так побуду? – сказал Жора и улыбнулся жалкой, а главное – совершенно необиженной улыбкой.
Евгений Дмитриевич пожал плечами и, кажется, в этот же миг забыл о существовании Жоры Куркулия.
В этот день он распределил роли, и мы стали готовиться к олимпиаде. Репетиции дважды в неделю проходили в этом же помещении. Старшеклассники ставили сценку из какой-то бытовой пьесы, а после них мы начинали разыгрывать свои роли.
Иногда Евгений Дмитриевич немного задерживался со старшеклассниками, и тогда мы досматривали хвост этой пьески, где гуляка-муж, которого долго уговаривали исправиться сослуживцы и домашние и который как будто бы склонялся на уговоры, вдруг в последнее мгновение хватал гитару (на репетиции он хватал большой треугольник) и, якобы бряцая по струнам, запевал:
Я цыганский Байрон,
Я в цыганку влюблен…
– Не «Байрон», а «барон», запомни, – поправлял его Евгений Дмитриевич, но это сути дела не меняло. Из его пения ясно следовало, что он все еще тянется к распутной жизни своих дружков.
После нескольких занятий я вдруг почувствовал, что роль Балды мне надоела.
Вообще и раньше мне эта сказка не очень нравилась, а теперь она и вовсе в моих глазах потускнела. Так или иначе, играл я отвратительно. Чем больше мы репетировали, тем больше я чувствовал, что ни на секунду, ни на мгновение не могу ощутить себя Балдой. Какое-то чувство внутри меня, которое оказывалось сильнее сознания необходимости войти в образ, все время с каким-то уличающим презрением к моим фальшивым попыткам (оно, это чувство, так и кричало внутри меня, что все мои попытки фальшивы) отталкивало меня от этого образа.
Внешне все это, конечно, выливалось в деревянную, скованную игру, которую я пытался прикрыть своей громогласностью.
Надо сказать, что во время первых репетиций, когда еще только разучивали текст, громогласность и легкость чтения давали мне некоторые преимущества перед остальными ребятами, и я время от времени продолжал переглядываться с Евгением Дмитриевичем взглядом Посвященного. Этот взгляд Посвященного я в первое время ухитрялся распространить даже на постановку старшеклассников, когда мы их заставали за репетицией. Чаще всего этот взгляд вызывал все тот же гуляка-муж, упрямый не только в своем распутстве, но и в искажении своей песенки:
Я цыганский Байрон,
Я в цыганку влюблен.
Но потом, когда мы стали по-настоящему разыгрывать свои роли, я все еще пытался громогласностью прикрыть бездарность своего исполнения и, мало того, продолжал бросать на Евгения Дмитриевича уже давно безответные взгляды Посвященного. Он однажды не выдержал и с такой яростью клекотнул на один из моих посвященных взглядов, что я притих и перестал обращать его внимание на чужие недостатки.
Может быть, чтобы оправдать свою плохую игру, я все больше и больше недостатков замечал в образе проклятого Балды. Например, меня раздражал грубый обман, когда он, вместо того чтобы тащить кобылу, сел на нее и поехал. Казалось, каждый дурак, тем более бес, хотя он и бесенок, мог догадаться об этом. А то, что бесенку пришлось подлезать под кобылу, казалось мне подлым и жестоким. Да и вообще мирные черти, вынужденные платить людям ничем не заслуженный оброк, почему-то были мне приятней и самоуверенного Балды, и жадного попа.
А между прочим, Жора Куркулия все время приходил на репетиции и уже как-то стал необходим. Он первым бросался отодвигать столы и стулья, чтобы очистить место для сцены, открывал и закрывал окна, иногда бегал за папиросами для Евгения Дмитриевича. Он стал кем-то вроде завхоза нашей маленькой труппы.
Однажды Евгений Дмитриевич предложил ему роль задних ног лошади. Жора с удовольствием согласился.
Мы уже играли в костюмах. Лошадь была сделана из какого-то твердого картона, выкрашенного в рыжий цвет. Внутри лошади помещались два мальчика: один спереди, другой сзади. Первый просовывал голову в голову лошади и выглядывал оттуда через глазные дырочки. Голова лошади была на винтах прикреплена к туловищу лошади, так что лошадь довольно легко могла двигать головой, и получалось это естественно, потому что и шея и винты были скрыты под густой гривой.
Первый мальчик должен был ржать, качать головой я указывать направление всему туловищу, потому что там сзади второй мальчик находился почти в полной темноте. У него была единственная обязанность – оживлять лошадь игрой хвоста, к репице которого изнутри была прикреплена деревянная ручка. Тряхнул ручкой – лошадь тряхнула хвостом. Опустил ручку – лошадь подняла хвост.
Оба мальчика соответственно играли передние и задние ноги лошади.
Жора Куркулия получил свою роль после того, как Евгений Дмитриевич несколько раз пытался показать мальчику, играющему задние ноги лошади, как выбивать ногами звук галопирующих копыт. У мальчика никак не получался этот звук. Вернее, когда он вылезал из-под крупа лошади, у него этот звук кое-как получался, а под лошадью получался неправильно.
– Вот так надо, – вдруг не выдержал Жора Куркулия и без всякого приглашения выскочил и, топоча своими толстенькими ногами, довольно точно изобразил галопирующую лошадь.
Этот звук, издаваемый ногами Жоры, очень понравился нашему руководителю. Он пытался заставить мальчика, игравшего задние ноги лошади, перенять этот звук, но тот никак не мог его перенять. После каждой его попытки Куркулия уже сам выходил и точным топотаньем изображал галоп. При этом он, подобно чечеточникам, сам прислушивался к мелодии топота и призывал этого мальчика прислушаться и перенять. У мальчика получалось гораздо хуже, и Евгений Дмитриевич поставил Жору на его место.
На следующей репетиции Куркулия вдруг из-под задней части лошадиного брюха издал радостное ржание, как показалось мне, без какой-либо видимой причины. Но Евгения Дмитриевича это ржание привело в восторг. Он немедленно извлек Куркулия из-под лошади и несколько раз заставил его заржать. Куркулия ржал радостно и нежно. Особенно понравилось Евгению Дмитриевичу, что ржание его кончалось храпцом, и в самом деле очень похожим на звук, которым лошадь заканчивает ржание.
– Все понимает, чертенок, – повторял Евгений Дмитриевич, с наслаждением слушая Жору.
Разумеется, он тут же стал требовать от мальчика, игравшего передние ноги лошади, чтобы тот перенял это ржание. После нескольких унылых попыток этого мальчика Евгений Дмитриевич махнул на него рукой и поставил Жору Куркулия на его место, чтобы не получилось, что лошадь ржет противоположной стороной своего туловища. Хотя толстые ноги Куркулия больше подходили к задним ногам, пришлось пожертвовать этим небольшим правдоподобием ради правильного расположения источника ржания.
Репетиции продолжались. Я продолжал громогласностью, которую с большой натяжкой можно было отнести в счет нахрапистости Балды, прикрывать бездарность и даже недобросовестность своего исполнения.
Однажды, когда я споткнулся в одном месте, то есть забыл строчку, вдруг лошадь обернулась в мою сторону и сказала с явным мингрельским акцентом:
– Попляши-ка ты под нашу ба-ля-ляйку!
Все рассмеялись, а Евгений Дмитриевич сказал:
– Тебе бы цены не было, Куркулия, если бы ты избавился от акцента…
Иногда Жора подсказывал и другим ребятам. Видимо, он всю сказку выучил наизусть.
В один прекрасный день, играя с ребятами нашей улицы в футбол, я вдруг заметил, что со стороны школы к нам бежит Жора Куркулия. Он бежал и на ходу делал какие-то знаки руками, явно имевшие отношение ко мне. Сердце у меня Јкнуло. Я вспомнил, что мне давно пора на репетицию, а я спутал дни недели и считал, что она будет завтра. Куркулия Жора приближался, продолжая выражать руками недоумение по поводу моего отсутствия.
Было ужасно неприятно видеть все это. Точно так же было однажды, когда я увидел входящую в наш двор и спрашивающую у соседей, где я проживаю, старушенцию из нашей городской библиотеки. Я потерял книгу, взятую в библиотеке, и она меня дважды уведомляла письмами, написанными куриным коготком на каталожном бланке с дырочкой. В этих письмах со свойственным ей ехидством (или мне тогда так казалось?) она уведомляла, что за мной числится такая-то книга, взятая такого-то числа и так далее. Письма эти были сами по себе неприятны, особенно из-за куриного коготка и дырочки в каталожной карточке, которая воспринималась как печать. Я готов был отдать любую книгу из своих за эту потерянную, но необходимость при этом общаться с ней, и рассказывать о потере, и знать, что она ни одному моему слову не поверит, сковывала мою волю.
И вдруг она появляется в нашем дворе и спрашивает, где я живу. Это было похоже на кошмарный сон, как если бы за мной явилась колдунья из страшной сказки.
Эту старушенцию мы все не любили. Она всегда ухитрялась всучить тебе не ту книгу, которую ты сам хочешь взять, а ту, которую она хочет тебе дать. Она всегда ядовито высмеивала мои робкие попытки отстаивать собственный вкус. Бывало, чтобы она отстала со своей книгой, скажешь, что ты ее читал, а она заглянет тебе в глаза и спросит:
– А про что там говорится?
И ты что-то бубнишь, а очередь ждет, а старушенция, покачивая головой, торжествует, и записывает на тебя опостылевшую книгу, и еще, поджав губы, кивает вслед тебе: мол, сам не понимаешь, какую хорошую книгу ты получил.
____________________
Когда мы вошли в комнату для репетиций, Евгения Дмитриевича там не было, и я, надеясь, что все обойдется, стал быстро переодеваться. У меня было такое чувство, словно если я успею надеть лапти, косоворотку и рыжий парик с бородой, то сам я как бы отчасти исчезну, превратившись в Балду. И я в самом деле успел переодеться и даже взял в руку толстую, упрямо негнущуюся противную веревку, при помощи которой Балда якобы мутит чертей. В это время в комнату вошел Евгений Дмитриевич. Он посмотрел на меня, и я как-то притаил свою сущность под личиной Балды. Вид его показался мне не особенно гневным, и у меня мелькнуло: хорошо, что успел переодеться
– Одевайся, Куркулия, – кивнул он в мою сторону, – а ты будешь на его месте играть лошадь…
Я выпустил веревку, и она упала, громко стукнув о пол, как бы продолжая отстаивать свою негнущуюся сущность. Я стал раздеваться. И хотя до этого я не испытывал от своей роли никакой радости, я вдруг почувствовал, что глубоко оскорблен и обижен. Обида была так глубока, что мне было стыдно протестовать против роли лошади. Если бы я стал протестовать, всем стало бы ясно, что я очень дорожу ролью Балды, которую у меня отняли.
А между тем Жора Куркулия стал поспешно одеваться, время от времени удивленно поглядывая на меня: мол, как ты можешь обижаться, если сам же своим поведением довел до этого Евгения Дмитриевича. Каким-то образом его взгляды, направленные на меня одновременно с этим означали и нечто совершенно противоположное: неужели ты и сейчас не обижаешься?!
Жора Куркулия быстро оделся, подхватил мою негнущуюся веревку, крепко тряхнул ею, как бы пригрозил сделать ее в ближайшее время вполне гнущейся, и предстал перед Евгением Дмитриевичем этаким ловким, подтянутым мужичком.
– Молодец, – сказал Евгений Дмитриевич.
«Молодец?! – думал я с язвительным изумлением. – Как же будет он выступать, когда он лошадь называет лЈшадью, а балалайку – баляляйкой?»
Началась репетиция, и оказалось, что Жора Куркулия прекрасно знает текст, а уж играет явно лучше меня. Правда, произношение у него не улучшилось, но Евгений Дмитриевич так был доволен его игрой, что стал находить достоинства и в его произношении, над которым сам же раньше смеялся.
– Даже лучше, – сказал он, – Куркулия будет местным, кавказским Балдой.
А когда Жора стал крутить мою негнущуюся веревку с какой-то похабной деловитостью и верой, что сейчас он этой веревкой раскрутит мозги всем чертям, при этом не переставая прислушиваться своими большими выпуклыми глазами к тому, что происходит якобы на дне, стало ясно – мне с ним не тягаться.
Я смотрел на него, удивляясь, что в самом деле у него все получается гораздо лучше, чем у меня. Это меня не только не примиряло с ним, но, наоборот, еще больше раздражало и растравляло. «Если бы, – думал я,-выглядывая из отверстия для лошадиных глаз, я бы мог поверить, что все это правда, я бы играл не хуже».
Не прошло и получаса со времени моего появления на репетиции, а Куркулия уже верхом на мне и своем бывшем напарнике галопировал по комнате. В довершение всего, напарник этот, раньше игравший роль передних ног, теперь запросился на свое старое место, потому что очень быстро выяснилось, что я галопирую и ржу не только хуже Куркулия, но и этого мальчика. После всего, что случилось, я никак не мог бодро галопировать и весело ржать.
– Ржи веселее, раскатистей, – говорил Евгений Дмитриевич и, приложив руку ко рту, ржал сам, как-то чересчур благостно, чересчур доброжелательно, словно подсказывал Балде, какое задание дать бесенку.
– Он ржит, как голЈдная лЈшадь, – пояснил Жора, выслушав слова Евгения Дмитриевича.
Тот кивнул головой. Как быстро, думал я с удивлением, Куркулия привык к своему новому положению, как быстро все забыли, что я еще полчаса тому назад был Балдой, а не ржущей частью лошади.
Так или иначе мне пришлось переместиться на место задних ног лошади. Оказалось, что сзади гораздо труднее: мало того, что там было совсем темно, так, оказывается, еще и Балда основной тяжестью давил на задние ноги. Видимо, обрадовавшись освобождению от этой тяжести, мальчик, вернувшийся на свое прежнее место, весело заржал, и Евгений Дмитриевич был очень доволен этим ржанием.
Так, начав с главной роли Балды, я перешел на самую последнюю – роль задних ног лошади, и мне оставалось только кряхтеть под Жорой и время от времени подергивать за ручку, чтобы у лошади вздымался хвост.
Но самое ужасное заключалось в том, что я как-то проговорился тетушке о нашем драмкружке и о том, что я во время олимпиады буду играть в городском театре роль Балды.
– Почему ты должен играть Балду? – сначала обиделась она, но потом, когда я ей разъяснил, что это главная роль в сказке Пушкина, тщеславие ее взыграло.
Многим своим знакомым и подругам она рассказывала, что я во время школьной олимпиады буду играть главную роль по сказкам Пушкина; обобщала она для простоты и отчасти для сокрытия имени главного героя. Все-таки имя Балды ее несколько коробило.
И вот в назначенный день мы за кулисами. Там полным-полно школьников из других школ, каких-то голенастых девчонок, тихо мечущихся перед своим выходом.
Мне-то вся эта паника была ни к чему, у меня было все просто. Я выглянул из-за кулис и увидел в полутьме тысячи человеческих лиц и стал вглядываться в них, ища тетушку. Вместо нее я вдруг увидел Александру Ивановну. Это меня взбодрило, и я мысленно отметил место, где она сидела. У меня даже мелькнула радостная мысль: а что, если тетушку в последнее мгновение что-нибудь отвлекло и она осталась дома?
Нет, она была здесь. Она сидела в третьем или четвертом ряду, совсем близко от сцены. Она сидела вместе со своей подружкой, тетей Медеей, со своим мужем и моим сумасшедшим дядюшкой Колей. Зачем она его привела, так и осталось для меня загадкой. То ли для того, чтобы выставить перед знакомыми две крайности нашего рода – вот, мол, наряду с некоторыми умственными провалами имеются и немалые сценические достижения, – то ли просто кто-то не пошел, и дядюшку в последнее мгновение прихватили с собой, чтобы не совсем пропадал билет.
Действие уже шло, но тетушка оживленно переговаривалась с тетей Медеей. Во всяком случае, они о чем-то говорили. Это было видно по их лицам. Я понимал, что для тетушки все, что показывается до моего выступления, что-то вроде журнала перед кинокартиной.
Я с ужасом думал о том, что будет, когда она узнает правду. Теперь у меня оставалась последняя слабая надежда – надежда на пожар. Я слыхал, что в театрах бывают пожары. Тем более за сценой я сам видел двери с обнадеживающей красной надписью: «Пожарный выход». Именно после того как я увидел эту дверь с надписью, у меня вспыхнула надежда, и я вспомнил душераздирающие описания пожаров в театрах. К тому же я увидел за сценой и живого пожарника в каске. Он стоял у стены и с тусклой противопожарной неприязнью следил за мелькающими мальчишками и девчонками.
Но время идет, а пожара все нет и нет. (Между прочим, через несколько лет наш театр все-таки сгорел, что лишний раз подтверждает ту правильную, но бесплодную мысль, что наши мечты сбываются слишком поздно.)
И вот уже кончается сцена, которую разыгрывают наши старшеклассники, и подходит место, где мальчик играющий гуляку-мужа, должен, пробренчав на гитаре (на этот раз настоящей), пропеть свою заключительную песню. Сквозь собственное уныние, со страшным любопытством (как дети сквозь плач) я прислушиваюсь: ошибется он или нет?
Я цыганский… Байрон,
Я в цыганку влюблен… – пропел он упрямо, и Евгений Дмитриевич, стоявший недалеко от меня за сценой, схватился за голову.
Но в зале никто ошибки не заметил. Наверное, некоторые решили, что он нарочно так искажает песню, а другие и вообще могли не знать настоящих слов.
Но вот началось наше представление. Я со своим напарником должен был выступить несколько позже, поэтому я снова высунулся из-за кулис и стал следить за тетушкой. Когда я высунулся, Жора Куркулия стоял над оркестровой ямой и крутил свою веревку, чтобы вызвать оттуда старого черта. В зале все смеялись, кроме моей тетушки. Даже мой сумасшедший дядя смеялся, хотя, конечно, ничего не понимал в происходящем. Просто раз всем смешно, что мальчик крутит веревку, и раз это ему лично ничем не угрожает, значит, можно смеяться…
И только тетушка выглядела ужасно. Она смотрела на Жору Куркулия так, словно хотела сказать: «Убийца, скажи хотя бы, куда ты дел труп моего любимого племянника?»
У меня еще оставалась смутная надежда полностью исчезнуть из пьесы, сказать, что меня по какой-то причине заменили на Жору Куркулия. Признаться, что я с роли Балды перешел на роль задних ног лошади, было невыносимо. Интересно, что мне и в голову не приходило попытаться выдать себя за играющего Балду. Тут было какое-то смутное чувство, подсказывавшее, что лучше уж я – униженный, чем я – отрекшийся от себя.
Голова тетушки уже слегка, по-старушечьи, покачивалась, как обычно бывало, когда она хотела показать, что даром загубила свою жизнь в заботах о ближних.
Жора Куркулия ходил по сцене, нагло оттопыривая свои толстые ноги. Играл он, наверное, хорошо. Во всяком случае, в зале то и дело вспыхивал смех. Но вот настала наша очередь. Евгений Дмитриевич накрыл нас крупом лошади, я ухватился за ручку для вздымания хвоста, и мы стали постепенно выходить из-за кулис.
Мы появились на окраине сцены и, как бы мирно пасясь, как бы не подозревая о состязании Балды с Бесенком, стали подходить все ближе и ближе к середине сцены. Наше появление само по себе вызвало хохот зала. Я чувствовал некоторое артистическое удовлетворение оттого, что волны хохота усиливались, когда я дергал за ручку, вздымающую хвост лошади. Зал еще громче стал смеяться, когда Бесенок подлез под нас и попытался поднять лошадь, а уж когда Жора Куркулия вскочил на лошадь и сделал круг по сцене, хохот стоял неимоверный.
Одним словом, успех у нас был огромный. Когда мы ушли за кулисы, зрители продолжали бить в ладоши, и мы снова вышли на сцену, и Жора Куркулия снова попытался сесть на нас верхом, но тут мы уж не дались, и это еще больше понравилось зрителям. Они думали, что мы эту сценку заранее разыграли. На самом деле мы с моим напарником очень устали и не собирались снова катать на себе Жору, хотя он нас шепотом упрашивал дать ему сделать один круг.
Вместе с нами вышел и Евгений Дмитриевич Левкоев. По аплодисментам чувствовалось, что зрители его узнали и обрадовались его появлению.
И вдруг неожиданно свет ударил мне в глаза, и новый шквал аплодисментов обрушился на наши головы. Оказывается, Евгений Дмитриевич снял с нас картонный круп лошади, и мы предстали перед зрителями в своих высоких рыжих чулках, под масть лошади.
Как только глаза мои привыкли к свету, я взглянул на тетушку. Голова ее теперь не только покачивалась по-старушечьи, но и бессильно склонилась набок.
А вокруг все смеялись, и даже мой сумасшедший дядюшка пришел в восторг, увидев меня, вывалившегося из лошадиного брюха. Сейчас он обращал внимание тетушки, что именно я, ее племянник, оказывается, сидел в брюхе лошади, не понимая, что это как раз и есть источник ее мучений.
Но стоит ли говорить о том, что я потом испытал дома? Не лучше ли: «Занавес, маэстро, занавес!»
____________________
Детский сад
Он был расположен на нашей улице совсем недалеко от нашего дома. Первое время, когда я скучал по дому, я подходил к решетчатым ворогам и смотрел на темно-кирпичный двухэтажный дом с балкончиками на втором этаже. Было приятно убедиться, что он стоит на месте. Обычно на балконе сидела тетя и, покуривая папиросу, переговаривалась через улицу с соседями – учила их жить.
Сначала ходить туда было неохота. Хотел избавиться, но не знал как. Однажды мимо нашего дома, весело провыв сиреной, промчалась пожарка, «Детский сад горит!» – закричал я и бросился к окну. Все рассмеялись. Не понимал почему. Потом оказалось, что пожар совсем в другом месте.
Но с годами, как говорится, я к нему привык и в конце концов полюбил. Это было старенькое одноэтажное здание, облепленное со всех сторон флигельками, похожими на избушки из детских сказок. Наверное, в нем было тесно, но мы тогда этого не замечали.
Посреди двора был прорыт большой котлован. Мы знали, что здесь будет новое здание детского сада. Но строили в те годы слишком медленно, а мы росли слишком быстро, и было ясно, что не успеем пожить в новом здании. Но это нас не огорчало, пользовались тем, что было.
Бросали негашеную известь в канаву с водой. Булькало и шипело. Шел дым. Запах индустриализации щипал ноздри.
Однажды кто-то бросил в канаву котенка. Помню его мордочку, судорожно вытянутую над водой, и огромные замученные глаза. Такие глаза потом, взрослым, я встречал у актрис и у женщин, во что бы то ни стало решивших считать себя несчастными.
В этой же канаве мы запускали бумажные кораблики с бумажными парусами. Кораблики неподвижно стояли на воде. Внезапно, уловив движение воздуха, быстро пересекали канаву.
Мы не придавали игре большего значения, чем она стоила. Бумажные кораблики были бумажными корабликами, и ничего больше. Это потому, что рядом было настоящее море и по нему ходили настоящие корабли.
ЛЈсик был бледный, застенчивый мальчик. Обычно он молча стоял рядом с нами, не принимая участия в наших играх.
Однажды он вынул из кармана сережку и, краснея от стыда, протянул ее мне.
– Кораблик, – сказал он, стараясь понравиться.
Я понял, что он ничего не понимает. Я спрятал сережку и постарался отвлечь его великолепным каскадом остроумных выдумок. ЛЈсик порозовел от удовольствия. Я сделал королевский жест и подарил ему свой кораблик. Показал, как дуть в паруса, и предупредил ребят, чтобы его не трогали.
Я ему хотел еще подарить морскую пуговицу с якорем, но он уже вошел в азарт, и я решил что сейчас правильней будет не отрывать его от коллектива.
Почему-то я знал, что надо делать с сережкой. На углу рядом с детским садом стоял старик, с лицом небритым и морщинистым, как старая кора. Под стеклом лотка, как рыбы в аквариуме, горели малиновые леденцы. Старик продавал леденцы. Возможно, это был последний частник на нашей земле.
Мы с товарищем, выбрав удобный момент, пролезли в пролом ограды и побежали к этому лотошнику.
Хочется попутно рассказать о моем товарище, о нашей дружбе, вероятно, довольно странной. Во всяком случае, нетипичной.
Он жил со мной в одном дворе, и мы вместе ходили в детский сад. Я сейчас не называю его имени, потому что мне не хочется подрывать его авторитет.
Дело в том, что он теперь стал прокурором. Но я тогда этого не знал и сейчас со стыдом признаюсь, что я в те годы над ним тиранствовал.
Вообще-то, мне кажется, все нормальные дети так или иначе проходят, можно сказать, тираническую стадию развития. У одних она проявляется по отношению к животным, у других – к родителям. А у меня по отношению к товарищу. Я думаю, что настоящие, взрослые тираны – это те, кто в детстве не успел побыть хоть каким-нибудь тиранчиком.
Дело не ограничивалось тем, что, когда его родителей, а главное, бабки не было дома, я не вылезал из сахарницы. Но главное – халва.
Отец моего друга работал одно время на каком-то сказочном предприятии, где готовили халву. У вас говорят: кто варит мед, хоть палец, да облизнет. В доме бывала халва.
Она стояла на буфете. Она высилась над тарелкой как горная вершина, или, точнее, Вершина Блаженства, прикрытая, как облаком, белоснежной салфеткой. Ровная, гладкая стена с одной стороны, крутые спуски, опасные трещины и сладостные осыпи – с другой. Я вонзал в нее вилку, как альпеншток. Я с хрустом отваливал великолепные куски, попутно выколупливая ядрышки ореха, как геолог ценные породы.
Но пойдем дальше. Выкладываться, так уж до конца. Страшно признаться, но я его вынуждал воровать деньги у отца. Это бывало редко, но бывало. Конечно, деньги не ахти какие, но на леденцы хватало. Бедняга пытался остаться на стезе добродетели, но я с какой-то сатанинской настойчивостью загонял его в такой угол, откуда только один выход: или деньги на бочку, или клеймо маменькиного сыночка.
Возможно, именно в те годы я заронил в его душу прокурорскую мечту о вечной справедливости и правопорядке.
И все-таки я его очень любил.
После работы родители часто ходили с ним гулять.
Такой постыдно нарядный, тщательно промытый симпатяга между сияющими родителями.
О, с какой ревностью и даже ненавистью я следил за ними, чувствуя, что меня обкрадывают! Каналья все понимал, но делал вид, что его силком тащат, а он ни при чем. Но я-то видел, как ноги его пригарцовывали от радости.
Случалось, что мы ссорились. Я думаю, что эти дни для него были вроде каникул. А я мучился. Я пускал в ход всю свою изобретательность, подсылал знакомых ребят и не успокаивался до тех пор, пока нас не примиряли.
Правда, внешне все выглядело так, как будто обе стороны пришли к взаимовыгодным соглашениям. Политика!
Однажды после особенно длительной ссоры нас примирили. Я, не сдержавшись, проявил такую буйную радость, что выглядел неприлично даже с точки зрения не особенно щепетильного детского кодекса.
Ради справедливости надо сказать, что я был сильнее и нередко защищал его от задиристых ребят с нашей улицы. Склонности разрешать уличные конфликты при помощи кулаков он и тогда не проявлял. Видно, как чертовски далеко он смотрел.
Можно сказать, напротив, он полагался не столько на руки, сколько на ноги. Бегал как олененок.
Это потому, что он был худеньким и нервным ребенком. Не знаю, отчего он был нервным (нельзя же сказать, что я его настолько задергал), но худеньким он был оттого, что его пичкали едой. И как многие дети хорошо обеспеченных родителей, он рос в неодолимом отвращении к еде.
К тому же, в виде дополнительной нагрузки, он еще был единственным ребенком.
У меня все было проще. Я не был единственным ребенком и никогда не страдал отсутствием аппетита. Не помню, как насчет материнского молока, но всякую другую еду принимал с первобытной радостью.
Этим я не хочу сказать, что меня в отличие от товарища держали в черном теле или я вырос в сиротском приюте. Ничего подобного. Кусок хлеба с маслом в моей руке не был такой уж редкостью. Но все дело в том, какой слой масла на этом хлебе. Вот в чем штука.
Теперь я понимаю, что родители его отчасти терпели меня из-за моего аппетита. Когда мой друг впадал в очередную гастрономическую хандру, меня призывали на помощь в качестве аппетитчика, или заразительного примера. Я охотно отзывался на такие призывы.
Обычно на стол подавала бабка, вынужденная примириться с моим присутствием под влиянием более могущественных сил. Легко представить, как она меня ненавидела, хотя бы по такому примеру.
Однажды после легкого набега, когда мы, как обычно, через форточку выходили из его квартиры, она появилась во дворе. По нашим расчетам, она должна была появиться гораздо позже.
От волнения, уже наполовину высунувшись, я застрял в форточке. Можно сказать, что дух мой уже был на свободе, а сам я висел на форточке в состоянии какого-то дурацкого равновесия. Вот так вот, покачиваясь, я смотрел на нее сверху вниз, а она на меня снизу. Я чувствовал, что ее особенно раздражает, как проявление дополнительного нахальства, то, что я продолжаю висеть. Но вот она вышла из оцепенения, открыла дверь, и, как я вслепую ни отбивался ногами, та часть тела, которая оказалась недостаточно сухопарой, порядочно пострадала. В конце концов я вывалился, оставив у нее в руках кусок штанов, как ящерица оставляет хвост.
Но ей этого было мало. Только я дома рассказал довольно правдоподобную историю о том, как злая соседская собака напала на меня на улице, а мама приготовилась идти устраивать скандал, как появилась бабка, держа в руке проклятый трофей.
Она, конечно, все выложила, и мама, побледнев от гнева, уставив грозный перст на несчастный клок, спросила:
– Откуда это?
В глубинах ее голоса клокотал призвук закипающей лавы.
– Не знаю, – сказал я.
Мне тогда крепко досталось, так как ко всем своим проделкам я еще лишил ее удовольствия поговорить с соседкой начистоту. У них были свои счеты.
Так вот, эта самая бабка обычно подавала нам обед. Мне она накладывала не особенно густо, как бы для затравки основного мотора. Но я не давал себя провести и быстро съедал свою неполноценную порцию, пока мой друг ковырялся в какой-нибудь котлете, вяло шлепая губами, потрескивая накрахмаленным панцирем салфетки и поглядывая на меня тоскливыми глазами вырождающегося инфанта,
Бабка начинала нервничать и в сотый раз рассказывала жалкий анекдот про одного мальчика, который плохо ел, а потом заболел чахоткой. Внук вяло внимал, а дело двигалось медленно. У меня же, наоборот, чересчур успешно.
– Чай не на пожар? – спрашивала бабка ехидно.
– А я всегда так кушаю, – отвечал я неуязвимо. Проглотив последний кусок, я глядел на нее с видом отличника, который первым решил задачу и еще хочет решить, была бы только потрудней. Чтобы оправдать истраченное, ей приходилось давать мне добавку. По лицу ее расплывались красные пятна, и она тихонько шипела внуку:
– Ешь, холера, ешь. Посмотри, как уплетает этот волчонок.
Внук смотрел мне в рот с какой-то бесплотной завистью и продолжал мямлить. Златые горы, которые обычно обещались на третье, не производили на него никакого впечатления.
Но стоило бабке выйти из комнаты на минуту, как он перебрасывал мне что-нибудь из своей тарелки. После этого он оживлялся и доедал все остальное довольно сносно. Сознание, что бабка обманута (не особенно поощрительное для будущего прокурора), вдохновляло его. А вдохновение, видно, необходимо и в еде.
Бабка чувствовала, что дело нечисто, но была рада, что он все-таки ест хоть так.
После такого обеда мне хотелось посидеть, поблагодушествовать, но бабка бесцеремонно выдворяла меня.
– Наелся, как бык, и не знает, как быть, – говорила она, – давай, давай.
Я не обижался, потому что никогда не был особенно высокого мнения о ее гостеприимстве. Удаляясь с видом маленького доктора, я говорил:
– Если что, позовите.
– Ладно, ладно, – бурчала бабка, выпуская меня за дверь, испытывая (я это чувствовал) неодолимую потребность дать мне подзатыльник.
Однако я сильно отвлекся – вернемся к леденцам. Выскочив из детского сада, мы с товарищем осторожно подходим к лотку. Под стеклом простирается заколдованное царство сладостей. Беззвучно кричат петухи, беззвучно лопочут попугаи, и подавно безмолвствуют рыбы.
Большая лиса, льстиво изогнувшись, так и застыла рядом с явно пограничной собакой, бдительно навострившей уши.
В этом маленьком раю животные жили мирно. Никто никого не кусал, потому что все сами были сладкими.
Мы е товарищем иногда покупали леденцы, а чаще просто стояли возле лотка, глядя на все это богатство. Обычно старик, звали его дядя Месроп, не давал нам долго задерживаться.
– Проходи дальше, – говорил он и таращил глаза. Может быть, ему было жалко, что мы бесплатно пожираем глазами его леденцы, а может быть, мы ему просто надоедали.
Зато когда он бывал под хмельком, мы устраивали ему концерт. Пели в основном две песни: «Цыпленок жареный» и «Там в саду при долине». Песни разбирали Месропа. Бог знает, что он вспоминал! Толстые щеки его багровели, глаза делались красными.
– Пропал Месроп, пропал, – говорил он и сокрушенно бил себя ладонью по лбу.
Мне самому эти песни нравились. Особенно вторая. Потрясали слова: «И никто не узнает, где могилка моя». Я ее понимал почему-то не как песню бездомного сиротки, а как песню последнего мальчика на земле. Никого-никого почему-то не осталось на всем белом свете. И вот один-единственный мальчик сидит на крыше маленького домика, смотрит на заходящее солнце и поет: «И никто не узнает, где могилка моя». Ну кто ее мог узнать, если все, все умерли, а он остался один. Ужасно тоскливо.
Дядя Месроп звучно сморкался и выдавал нам по петушку. Это были мои первые и, как я теперь понимаю, самые радостные гонорары. К сожалению, он бывал готов к восприятию нашего пения реже, чем хотелось бы.
И вот мы с товарищем стоим перед лотком. Я вынимаю из кармана сережку и протягиваю Месропу. Я знаю, что он сейчас спросит, и потому приготовился отвечать.
Осторожно ухватив толстыми пальцами золотую сережку с водянисто-прозрачным камушком внутри, дядя Месроп подносит ее к лицу и долго рассматривает.
– Где воровал? – спрашивает он, продолжая глядеть на сережку.
– Нашел, – говорю я. – Играл возле канавы и нашел.
– Дома украл? Халам-балам будет, – говорит он, не слушая меня. -Месропу хватит свой халам-балам.
– Нашел, – старался я пробиться к нему, – халам-бадам не будет.
– Как не будет! – горячится он. – Украл – халам-балам будет. Мама-папа халам-балам! Милиция – большой халам-балам будет!
– Не будет милиция, не будет халам-балам, – говорю я. – Я нашел, нашел, а не украл.
Лицо у Месропа озабоченное. Он достает большой грязный платок и протирает сережку. Камушек сверкает, как капелька росы. Продолжая бурчать, он заворачивает сережку в платок и запирает ее узелком. Платок осторожно всовывает во внутренний карман.
И вот открывается лоток. Волосатая рука Месропа достает двух петушков, потом, немного помешкав, добавляет двух попугаев.
– Халам-балам будет, – говорит Месроп, не то сожалея, не то оправдываясь, и передает мне увесистый пучок леденцов.
Я делюсь с товарищем, мы бегом огибаем угол и вот уже снова в саду. Прячась за стволом старой шелковицы, жадно обсасываем леденцы. Привкус чего-то горелого придает им особую приятность. Леденцы делаются все тоньше и тоньше. Сначала малиновые, потом красные, потом розовые и прозрачные, с отчетливой, в маленьких ворсинках палочкой внутри. Когда леденцы кончились, мы тщательно обсосали палочки. Они тоже были вкусными. К сладости примешивался смолистый аромат сосны.
На следующий день я снова встречаюсь с ЛЈсиком и осторожно наведываюсь, нет ли у него еще таких корабликов. Он радостно выворачивает карманы и подает мне всякую чепуху, явно не имеющую меновой стоимости.
Конечно, я понимал, что совершил проступок: взял у него взрослую вещь. Но угрызений совести почему-то не чувствовал. Я только боялся, как бы его родители не кинулись искать сережку.
И все-таки возмездие меня покарало.
Во дворе нашего сада стояло несколько старых, развесистых грушевых деревьев. Мы жадно следили за тем, как они цветут, медленно наливаются за лето и наконец поспевают в сентябре.
Иногда, прошелестев в листве, груша задумчиво падала на землю, усыпанную мягким песком. И тут только не зевай.
И вот однажды на моих глазах огромная краснобокая груша тупо шлепается на землю. Она покатилась к бачку с водой, где пила воду чистенькая девочка с ангельским личиком. Груша подкатилась к ее ногам, но девочка ничего не заметила. Что это было за мгновение! Волнение сдавило мне горло. Я был от груши довольно далеко. Сейчас девочка оторвется от кружки и увидит ее. На цыпочках, почти не дыша, я подбежал и схватил ее, свалившись у самых ног девочки. Она надменно взмахнула косичками и отстранилась, но, поняв, в чем дело, нахмурилась.
– Сейчас же отдай, – сказала она, – я ее первая заметила.
Бессилие лжи было очевидным. Я молчал, чувствуя, как развратная улыбка торжества раздвигает мне губы. Это была великолепная груша. Я такой еще не видел. Огромная, она не укладывалась на моей ладони, и я одной рукой прижимал ее к груди, а другой очищал от песчинок ее поврежденный от собственной тяжести, сочащийся бок. Сейчас мои зубы вонзятся в плод, и я буду есть, причмокивая от удовольствия и глядя на девочку наглыми невинными глазами.
Теперь я понимаю, что я был к ней не вполне равнодушен. А так как приударить за ней мне не позволяло мое мужское самолюбие, я возненавидел ее и, как сейчас вспоминаю, распространял о ней самые фантастические небылицы. Теперь я убедился, что многие взрослые так и поступают в подобных случаях.
И вот я стою перед девочкой и медлю, предвкушая иезуитское удовольствие есть на ее глазах грушу, смиренно доказывая при этом преимущества своих прав, одновременно не полностью отрицая и ее права. Теоретически, конечно. Но тут на беду подходит к нам воспитательница из группы девочки – тетя Вера.
– Что случилось, Леночка? – медовым голосом спросила она.
– Он взял мою грушу, тетя Вера, – ответила Леночка, ткнув пальцем в мою сторону. – Я пила воду и положила грушу на землю. – добавила она бесстыдно.
– Все врет она, – перебил я ее, чувствуя, что вообще-то я мог у нее отнять грушу и потому мне могут не поверить.
– Ну, хорошо, – сказала тетя Вера, – как поступают хорошие мальчики, когда они находят грушу?
Я затосковал. Я почувствовал непрочность всякого счастья. Я знал, что и плохие и хорошие мальчики съедают найденные груши, даже если они червивые. Но тетя Вера ждала какого-то другого ответа, который явно грозил потерей добычи. Поэтому я молчал.
Тогда тетя Вера обратилась к Леночке:
– Как поступают хорошие девочки, когда они находят грушу?
– Хорошие девочки отдают грушу тете Вере, – ласково сказала Леночка. Такая грубая лесть слегка смутила воспитательницу. Она решила поправить дело и сказала:
– А для чего они отдают грушу тете Вере?
– Чтобы тетя Вера ее скушала, – сказала Леночка, преданно глядя на воспитательницу.
– Нет, Леночка, – мягко поправила она свою любимицу и, уже обращаясь к обоим, добавила: – Груша пойдет на компот, чтобы всем досталось.
С этими словами тетя Вера отобрала у меня грушу и, не зная, куда ее положить, сунула в развилку ствола, как бы вернув плод ее настоящему хозяину.
Тетя Вера взяла Леночку за руку, и они удалились, мирно беседуя. Я чувствовал, что затылок Леночки показывает мне язык.
Убедившись, что грушу невозможно достать, я, как это ни странно, довольно быстро успокоился. Мысль, что моя груша пойдет на общий компот, доставляла взрослое удовольствие. Я почувствовал себя взрослым государственным человеком, одним из тех, кто кормит детей детского сада. Об этом нам часто напоминали. Я похаживал возле дерева, солидно заложив руки за спину, никого не подпуская слишком близко. Как бы между прочим, пояснял, что грушу нашел я и добровольно отдал на общий компот. Тогда я еще не знал, что лучший страж добродетели – вынужденная добродетель.
За обедом я не просил ни добавок, ни горбушек. Я просто понял, что горбушек не может хватить на всех. А если так, пусть они достаются другим. Во всяком случае, человек, отдавший свою грушу на общий компот, не станет лезть из кожи, чтобы заполучить какую-то там горбушку.
На третье подали компот. Я скромно ел его, аккуратно выкладывая косточки в тарелку, а не стараясь, как обычно, выдуть их кому-нибудь в лицо. Сам я о груше не напоминал, но мне казалось естественным, что другие о ней вспомнят во время компота. Это было бы вполне уместно. Однако все весело уплетали компот, и никто не вспоминал о моей груше. Неблагодарность человечества слегка уязвила меня, и я почувствовал себя совсем взрослым.
Я вспомнил свою дорогую тетю, которая называла своих племянников неблагодарными, тогда как она всю свою цветущую молодость загубила на нас. И хотя я загубил на детский сад не молодость, а только грушу, я теперь ее хорошо понимал. Я глядел на лица своих товарищей, и мне было приятно видеть вокруг себя столько неблагодарных детей.
Наверное, я выглядел необычно, потому что добрая тетя Поля, кормившая нас, сказала:
– Что-то ты у меня сегодня квелый. Не заболел ли? – Она тронула шершавой ладонью мой лоб, но я с мрачной усмешкой отстранил ее руку.
Но самое страшное ждало впереди. Выйдя из детского сада, я заметил тетю Веру, она стояла на тротуаре и разговаривала с каким-то парнем. В руках ее покачивалась сетка, на дне которой лежала моя груша. Моя груша! Я не мог не узнать ее красный бок. Но я не хотел верить своим глазам. Я обошел тетю Веру и посмотрел на грушу с другого бока. Конечно, моя. С этой стороны она была разбита, как тогда, только рана потемнела. Полосатая, как тигр, оса пыталась присесть на нее. Ей не удавалось усесться, потому что тетя Вера все время покачивала сетку. Наконец сетка остановилась, и оса уселась на мою грушу. Я вздрогнул и посмотрел на тетю Веру. Наши взгляды встретились. Я почувствовал, что неудержимо краснею от стыда, боясь, что она догадается, что я все знаю.
Возможно, она просто так посмотрела, но я бросился бежать и бежал до самого дома.
Так окончилась моя вторая попытка стать взрослым. Во время первой я вымазал голову киселем и плотно зачесал волосы назад. Великолепная прическа держалась до вечера. Вечером голову мою нещадно намылили и, с хрустом раздирая волосы, вернули их в обычное состояние.
После груши я решил с этим делом не очень спешить, хотя все мои любимые герои, начиная от Иванушки-дурачка и до челюскинцев, были взрослыми людьми.
Возможно, я переусердствовал в этом решении, потому что теперь иногда попадаю впросак, как говорят, из-за детской доверчивости. Зато есть и свои преимущества. Так называемые душевные раны на мне быстро заживают, как на детях и собаках.
____________________
Богатый Портной и хиромант
Богатый Портной, как и положено Богатому Портному, занимал три комнаты в верхнем этаже нашего дома. Раньше, говорят, он жил во дворе в маленькой хибарке вроде той или даже той, в которой сейчас жил дядя Алихан, продавец восточных сладостей.
Но потом, говорят, дела его пошли в гору, и он, соответственно, как думал я, перебрался на второй этаж.
Сначала в одну комнату, и она нависала над двором как деревянная скала, и тут уже можно сказать, он вылупился и предстал перед всеми в своем новом обличье, а именно в обличье Богатого Портного.
Вообще-то звали его Сурен, и Богатым Портным его сначала называли за глаза, но потом, видя, что он не обижается, все чаще и чаще стали называть его так и в глаза.
– Какой я богатый, – бывало, говорил он, ласково отмахиваясь от прозвища.
Будь в нашем доме множество этажей, думал иногда я, он так и перебирался бы с одного на другой, так и поднимался бы все выше и выше. Но дом имел всего два этажа, и перебираться Богатому Портному больше было некуда, хотя стремление оставалось. Поэтому он сначала расширил насколько мог эту взлетную площадку, а потом приобрел себе земельный участок и стал строить собственный дом.
Иногда Богатый Портной со всей семьей отправлялся отдыхать на участок. Сборы были шумными и долгими. Несли с собой кастрюли, тарелки, провизию, примус. Маленький, победный, кучерявоголовый, сам он шел всегда впереди со свернутым в трубу ковром на плече.
Вечером возвращались. Богатый Портной усаживался на балконе и начинал хвалить свой участок.
– Один воздух – миллион стоит! – громко сообщал он.
– А что там за воздух? – удивлялся кто-нибудь из соседей, потому что участок этот был расположен в полукилометре от дома, где там взяться какому-то особенному воздуху, было непонятно.
– Речка журчит, и все время кушать хочется! – сам удивляясь, говорил он.
– Неужели все время?
– Да! – восторженно подтверждал он с балкона. – Только что покушал, опять кушать хочется – такой воздух! По сравнению с ним Кисловодск – тьфу!
При этом Богатый Портной и в самом деле плевал с балкона, на минуту помешкав, чтобы не попасть в прохожего.
На участке у него стояла сосна. Он ее тоже хвалил как особенно красивую. Он и дятла хвалил, который иногда прилетал на эту сосну.
– Опять мой дятел прилетал, – говорил он, – хвост прижмет к дереву и долбит, долбит, так что опилки летят! Тоже кусок хлеба ищет – интересная птица!
Строительство нового дома на участке длилось множество лет и доставляло ему массу хлопот, которые он выдавал за особую форму наслаждения. Так, например, фруктовый сад с мандаринами, грушами, хурмой, заложенный на участке, стал плодоносить гораздо раньше, чем он выстроил дом, потому что рост растений никак не связан с добычей строительных материалов, тем более левых, не говоря уж о найме удальцов-шабашников.
Когда стали плодоносить груши дюшес, ему пришлось купить охотничье ружье и время от времени ходить по ночам сторожить свой участок, потому что груши поворовывали.
Так как ходить туда часто он не мог, ему приходилось, видимо, для острастки тамошних соседей иногда инсценировать удачную оборону фруктовых деревьев от хулиганских набегов. По слухам, эти стычки сопровождались выстрелами, криками и лаем дворовой Белочки, которую он приспособил таскать к себе на участок. Я пытался прятать от него нашу Белочку, но сделать это было трудно, потому что Богатый Портной был настойчив и всесилен.
– Белочка, купаться, – бывало, говорил я ей тихо, видя, что Богатый Портной собирается на вахту. Купаться Белочка не любила и тут же забивалась в подвал или убегала на улицу. Все равно он обычно ее находил и вылавливал.
Через некоторое время она сама до того возненавидела эти усадебные развлечения, что если кто-нибудь при ней просто так начинал говорить про участок, то она, услышав это слово, забивалась в подвал, и вытащить ее оттуда стоило большого труда.
Иногда, уходя сторожить на свой участок, он в тот же вечер возвращался домой. Посторожит часа два-три, покажется соседям, может быть, пальнет в воздух, а потом тайно уходит домой.
Однажды я видел, как ночью, возвращаясь домой, он перелезает через забор соседнего школьного двора. Тогда мне показалось, что это он делает для сокращения дороги. Но потом я догадался, что этот маневр был направлен и против ребят с улицы, чтобы и они думали, что он остался сторожить свои фрукты.
Днем в послеобеденное время он иногда приезжал с участка на мотоцикле своего кунака, известного в городе автоинспектора. Обычно он сидел в коляске, по пояс погруженный в груши и хурму, как маленький кучерявый бог плодородия.
Подъехав к дому, он кричал кому-нибудь из своих, и ему выносили корзину, после чего он часть плодов вытаскивал из коляски, а часть оставлял.
Автоинспектор в таких случаях сидел прямо за рулем, не оборачиваясь и даже стараясь не шевелиться. Чувствовалось, что автоинспектор не оборачивается и даже не шевелится, чтобы показать хозяину, что он никакого давления на него не оказывает, мол, как хочешь, так и дели. А с другой стороны, он не оборачивается, чтобы для окружающих получилось, что он и не знает, чего это там Богатый Портной возится в коляске, чтобы потом на всякий случай можно было сказать:
– Ты смотри, оказывается, он там груши оставил!
Я знал, что Богатый Портной его нарочно возил на свой участок, чтобы показать тамошним жителям свою близость к органам наведения порядка.
Автоинспектор появлялся в доме Богатого Портного, как правило, после большого дворового скандала, в котором принимала участие семья Богатого Портного. И хотя сам автоинспектор в эти скандалы никогда не вмешивался (чего не было, того не было), все понимали, что это демонстрация силы.
Еще до того, как Богатый Портной стал ходить на участок с охотничьим ружьем и Белкой, он долго искал человека, чтобы нанять его сторожить свой сад. Кстати, все эти его ночные бдения с выдуманными или преувеличенными набегами и стрельбой закончились тем, что его самого прострелил ишиас, явно невыдуманный, хотя, может, и преувеличенный. Во всяком случае, в описываемое лето, как и во все последующие годы, он ходил мужественно прихрамывая, так что со стороны для тех, кто ничего не знал про ишиас, могло показаться, что он бывший участник гражданской войны.
Тогда на участке его стояла времянка, сколоченная на скорую руку, а поздней осенью ночи у нас бывают довольно промозглыми. Так что на следующий год, когда стали дозревать фрукты, он купил у одного загулявшего туриста спальный мешок и уже не выходил в осеннюю сырость во время дежурства на участке, а только время от времени просыпаясь в спальном мешке, высовывался из него, палил куда попало и снова засыпал.
Ребята с нашей улицы, те, что были постарше лет на пять, на шесть, договорились было унести его ночью в этом мешке и забросить на какой-нибудь участок, где собака позлее. Но потом все же не осмелились осуществить свой замысел, потому что было вполне вероятно, что он по дороге проснется и уж по крайней мере два выстрела из своей двустволки сделает и в закрытом мешке.
Все знали горячий нрав Богатого Портного. Однажды разозлившись, он сбросил горшок с геранью на одного пацана, который надерзил ему. уверенный, что покамест тот слезет со своего балкона, он успеет убежать куда-нибудь. К счастью, горшок с геранью пролетел мимо, но пацан этот здорово испугался.
Этими горшками всех калибров, от маленьких, величиной с кружку, до больших, величиной с бочонок, в которых росли столетники, цвела герань, пламенели канны, был уставлен весь балкон.
Балкон как бы представлял из себя цветущий макет его будущей усадьбы. Здесь он обычно отдыхал, а чаще гладил, громко прыская водой по материалу.
Бывало, наберет в рот воды, а потом почему-то передумает поливать сукно, а то и не передумает поливать, а что-то срочно надо ответить кому-то на улице, так он, чтобы не пропадала вода, фыркнет ее на цветок и потом уже говорит. А то, бывало, и поливать сукно не передумал и вроде некому срочно отвечать, но так случайно упадет взгляд на цветок, и вдруг Богатый Портной весь подобрался, насторожился, словно село на растение какое-то зловредное насекомое или он почувствовал, что, оказывается, оно умирает от жажды, и вот он быстро наклоняется и фырк! А потом еще и еще, и уже успокоившись, снова берется за утюг.
Надо сказать, что по мере расцветания участка цветник на балконе приходил постепенно в упадок. Возможно даже, что горшок с геранью, выброшенный на того пацана, был первым еще неосознанным признаком его охлаждения к цветнику. Можно даже сказать, что в состоянии этой горячности проявилось начало его подсознательного охлаждения, хотя тогда еще его участок был далек от расцвета. После этого он еще дважды или трижды выбрасывал горшки с цветами на своих противников, но тогда уже упадок цветника на балконе был более или менее очевиден. Так воплощение всякого замысла приводит к грустному запустению мечты.
Я замечал, что и теперь он по привычке прыскает иногда на цветник, но где та сосредоточенность, настороженность, вкрадчивость любовной игры? Нет, теперь, заметив что-нибудь неладное в состоянии цветника, он небрежно, мимоходом брызнет изо рта, словно бросит кость опостылевшей собаке.
Семья Богатого Портного состояла из жены, тещи, время от времени навсегда уходившей из дому к родственникам, но потом неизменно возвращавшейся, и двоих детей – Оника и Розы.
Оник был мальчик наших лет, его Богатый Портной особенно любил и баловал. Бывало, поглаживает на балконе брюки или пиджак заказчика, прыскает изо рта и, поглядывая на улицу, где Оник катается на своем велосипеде, напевает песенку собственного сочинения:
Мой Оник симпатичка… (Брызг!)
Мой Оник моя птичка… (Брызг! Брызг! Брызг!)
Мой Оник, тру-ля-ля…
Так он с небольшими перерывами мог напевать часами, пока Оник не выходил из себя.
– Ну, хватит, папа, хватит! – кричал Оник, чувствуя, что ребята посмеиваются над ним за эти нежности.***
– А что, разве не симпатичка? – спрашивал он и, чмокнув губами, посылал воздушный жирный поцелуй. Оник нажимал на педали.
Однажды Богатый Портной пришел в нашу школу, открыл класс во время урока, просунул туда голову, нашел глазами своего любимчика и, протягивая ему кулек, сказал:
– Оник, горячие пончики…
Класс, конечно, повалился от хохота. Даже учительница не смогла удержаться от смеха. Несколько лет после этого Оника в школе называли Горячий Пончик или просто Пончик.
Роза – девушка лет шестнадцати, вся в маму, хотя отчасти и в папу. Сам Богатый Портной был довольно пухленький, но не толстый, я думаю, его подвижность и нервность не давали ему располнеть.
– Моя Роза – алтынчик (золотце)! – говаривал он с гордостью.
Роза была, как и все очень полные девушки, застенчивой, потому что чувствовала некоторую вину за свою полноту. Позже такие девушки, если им удается выйти замуж за человека, который как раз эту полноту больше всего в них ценит, еще больше полнеют, одновременно вымещая на муже за все излишки застенчивости своей юности.
Конечно, так бывает не всегда. Если муж успевает вовремя спохватиться, то он, поддерживая в своей толстушке юношеское чувство вины, может сохранить в ее характере эту приятную застенчивость и даже развить ее до чувства постоянной благодарности,
Впрочем, до всего этого тогда было далеко, и Роза целыми днями играла на фортепьяно. Стрекотанье швейной машинки почти полностью заглушалось водопадами звуков, льющихся из этой музыкальной прорвы.
– Играй, алтынчик, играй! – слышался ласковый голос отца, если она вдруг замолкала. И Роза снова играла. Поговаривали, что он ее нарочно заставляет играть, чтобы заглушить свою швейную машинку. Нашего двора и улицы он, конечно, не боялся, но, видимо, все же считал приличней, если из квартиры целыми днями доносятся до улицы звуки фортепьяно, а не стрекотанье швейной машинки.
____________________
Однажды, воспользовавшись фальшивой рекомендацией, в дом Богатого Портного проник фининспектор. Он заказал себе костюм, дал Богатому Портному снять с себя мерку, после чего уселся за стол и стал писать акт.
Богатый Портной стал ему доказывать, что все это шутка, что он его узнал, как только тот появился на углу нашей улицы. Но фининспектор ему не поверил, и тогда Богатый Портной отказался подписать акт.
– Не имеет значения, – сказал фининспектор и, положив акт в карман, стал уходить.
– Хорошо, пока не показывай, – сказал Богатый Портной и, следя с балкона за уходящим фининспектором, добавил: – Вот человек, шуток не понимает.
Минут через десять он сам ушел из дому и в тот же день приехал домой на мотоцикле автоинспектора. Потом был долгий обед, и Богатый Портной провожал своего кунака до мотоцикла. Жена, Роза и Оник стояли на балконе.
– Помни, – сказал Богатый Портной, усадив его на мотоцикл и показывая рукой на балкон, – моя семья смотрит на тебя!
Автоинспектор уже включил мотор и вместе с мотоциклом как бы дрожал от нетерпенья.
– Помни! – повторил Богатый Портной еще более важно и поднял палец к небу. – Наверху – Бог, внизу – ты.
– Знаю, – снова сказал автоинспектор и поехал.
Богатый Портной еще немного постоял, глядя ему вслед. Жена и Роза махали рукой. Богатый Портной вошел в дом, жена и Роза перестали махать и тихо покинули балкон.
Три дня после этого Богатый Портной не показывался на балконе, а Онику не давали кататься на велосипеде. Роза играла какую-то грустную музыку, или, может быть, нам казалось, что музыка грустная, потому что деятельный дом Богатого Портного притих.
На третий день вечером Богатый Портной распахнул двери балкона и сказал на всю улицу:
– Рука руку моет, а свинья остается свиньей.
На следующий день уже весело стрекотала машинка, а Оник выволок на улицу велосипед.
Оказывается, автоинспектор узнал, что жена фининспектора, так удачно накрывшего Богатого Портного, работает в ларьке. Это и решило дело. Он уговорил своего друга, инспектора горсовета, поймать ее с поличным. Тот согласился.
В наших ларьках в те времена, как, впрочем, и в последующие, продавали водку в разлив. Это было выгодно и тем, кто ее покупал, и тем, кто ее продавал, и тем, кто проверял продающих, хотя, конечно, и не полагалось по закону.
И вот инспектор горсовета подошел к ларьку с одним человеком. Вернее, сам он стал сбоку у ларька, так, чтобы его не видно было, а того, своего дружка, подпустил к стойке.
Надо сказать, что продавщица была предупреждена, что из горсовета может кое-кто нагрянуть в этот день. У них там тоже свои люди есть. Поэтому она была очень осмотрительна в этот день и, прежде чем наливать водку в стакан, основательно высовывалась из ларька и смотрела направо и налево. После этого она наливала водку в стакан, закрашивала ее сиропом и подавала клиенту. Так что со стороны получалось, что человек пьет воду с сиропом.
И вот, значит, этот человек подходит и просит сто пятьдесят граммов.
Продавщица что-то заподозрила и сказала, что она водку в разлив вообще не продает.
– Знаю, – сказал этот человек, – но у меня так живот болит, прямо сил нет.
Дрогнуло сердце продавщицы, да и до закрытия ларька оставалось всего полчаса, и она уступила. Высунулась из окошка, посмотрела по сторонам и налила сто пятьдесят граммов. Конечно, знай она, кто там притаился сбоку, может, прежде чем наливать, выскочила бы из ларька да обежала бы его два-три раза, но тут сплоховала.
И вот она налила водку в стакан и, как водится, только хотела закрасить свой грех сиропом, как он потянул у нее стакан. Тут продавщица опять что-то заподозрила и хотела выхватить у него стакан с тем, чтобы вылить содержимое в мойку и в дальнейшем все отрицать. Но парень этот вцепился в стакан и отошел от прилавка, чтобы не расплескать вещественное доказательство.
Тут вышел на свет божий добрый молодец инспектор и, со смехом войдя в ларек, стал составлять акт, который продавщица, конечно, не подписала, ссылаясь на свое милосердие.
– Не имеет значения, – сказал инспектор и унес акт. Дальше все было просто. Автоинспектор свел интересы обеих сторон к одному банкетному столу в приморском ресторане. Стороны, сидя друг против друга, при свидетелях обменялись актами и, изорвав их в клочья, выбросили в море.
После этого, говорят, порядочно было выпито, потому что товарищ инспектора горсовета оказался очень веселым парнем. Он никому не давал передышки и то и дело хватался за живот, крича:
– Ой, ой, живот болит, налейте!
Тут, говорят, все падали от смеха, кроме фининспектора, которому все-таки эта шутка продолжала не нравиться.
Надо сказать, что после этой истории Богатый Портной с новыми клиентами стал гораздо осторожнее. Прежде чем впустить неизвестного в дом, он довольно основательно изучал его, разговаривая с балкона. Помню, одного хриплого толстяка он прямо-таки измучил. Тот стоял, придерживая одной рукой перевязанный шпагатом газетный сверток, в другой руке висела сетка с мушмулой. Богатый Портной, склонившись над перилами балкона, внимательно изучал его.
– Я от Гагика Марояна, – застенчиво косясь на сверток, сказал толстяк, – один костюмчик хочу.
– Нет, что ты, дорогой, – ответил он ему, расплывшись, – давно бросил. Пожалуйста, в мастерскую,
– Один летний, легкий костюмчик, – прохрипел толстяк.
– Что ты, дорогой, – повторяет он, стараясь определить, хитрит толстяк или в самом деле честный клиент. Он рыскает по нему выпуклыми глазками, не зная, за что зацепиться, и неожиданно спрашивает:
– Мушмула с участка?
– С базара, – отвечает толстяк, обливаясь потом. – Гагик сказал, пойди к Сурену…
– У меня тоже участок, – говорит Богатый Портной, – восемь японских корней мушмулы посадил, но пока не родит…
– Один аккуратный костюмчик…
– Что ты, дорогой! – восклицает Богатый Портной, как бы удивляясь тому, что люди еще помнят дела такой давности. – А какой Гагик тебя послал?
– Гагик Мароян…
– Ты смотри! – вдруг удивляется Богатый Портной, что этот человек знает именно Гагика Марояна, хотя тот с этого и начал. – Откуда ты его знаешь?
– С братом на фермзаводе работаю, – хрипит толстяк.
|
The script ran 0.01 seconds.