Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Колин Маккалоу - Поющие в терновнике [1977]
Язык оригинала: AUS
Известность произведения: Высокая
Метки: love_contemporary, О любви, Роман, Сага

Аннотация. Роман современной американской писательницы, уроженки Австралии, Колин Маккалоу «Поющие в терновнике» (1977) романтическая сага о трех поколениях семьи австралийских тружеников, о людях, трудно ищущих свое счастье. Воспевающая чувства сильные и глубокие, любовь к родной земле, книга эта изобилует правдивыми и красочными деталями австралийского быта, картинами природы.

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 5 6 

В сороковом и сорок первом все возрастающую тревогу вызывала Япония, особенно после того как Рузвельт и Черчилль лишили ее нефти. Европа далеко, и, чтобы вторгнуться в Австралию, Гитлеру пришлось бы перебросить свои войска за двенадцать тысяч миль, а вот Япония — это Азия, часть Желтой Опасности; точно неотвратимо спускающийся маятник в рассказе Эдгара По, нависает она над богатым, пустынным, малолюдным колодцем Австралии. И никто в Австралии ничуть не удивился, когда японцы напали на Пирл-Харбор: все давно этого ждали, не в Пирл-Харбор — так где-нибудь еще. Внезапно война придвинулась вплотную, не сегодня-завтра она ворвется в каждый двор. Австралию от Японии отделяет не океан, между ними лежат всего лишь большие острова да малые моря. На Рождество 1941-го пал Гонконг; но уже Сингапура япошкам вовек не взять, говорили австралийцы себе в утешение. А потом пришла весть о высадке японцев в Малайе и на Филиппинах; мощная военно-морская база в нижнем конце Малайского полуострова держала море под постоянным прицелом своих огромных пушек, и флот ее стоял наготове. Но 8 февраля 1942-го японцы пересекли узкий Джохорский пролив, высадились в северной части острова Сингапур и подошли к городу с тыла, где все его пушки были бессильны. Сингапур был взят даже без боя. А потом — замечательная новость! Все австралийские войска из Северной Африки возвращаются на родину! Премьер-министр Кертин преспокойно выдержал бурю Черчиллева гнева и твердо заявил, что австралийские войска должны прежде всего защищать свою родину. Шестая и Седьмая австралийские дивизии немедленно погрузились на корабли в Александрии; Девятая дивизия, которая пока что набиралась сил в Каире после тяжелых боев при Тобруке, должна была отправиться следом, как только прибудут еще суда. Фиа улыбалась, Мэгги неудержимо ликовала. Джиме и Пэтси возвращаются домой! Однако они не вернулись. Пока Девятая дивизия ждала транспортных судов, чаши весов опять качнулись в другую сторону: Восьмая армия поспешно отступала от Бенгази. И премьер Черчилль заключил сделку с премьером Кертином. Девятая Австралийская дивизия останется в Северной Африке, а взамен для обороны Австралии морем доставлена будет одна американская дивизия. Бедняг солдат перебрасывали взад и вперед по решению, принятому правителями даже не их, а чужих стран. Небольшая уступка здесь — небольшой выигрыш там. Но для Австралии это был тяжкий удар, когда Англия вытряхнула из гнезда на дальневосточном краю Британской империи разом всех цыплят, пусть даже Австралия — птичий двор, щедрый и многообещающий. Вечер 23 октября 1942 года в пустыне выдался на редкость тихий. Пэтси немного подвинулся в темноте и, как маленький, уютно прильнул головой к плечу брата. Джиме одной рукой обнял его за плечи, и они затихли, без слов понимая друг друга. Сержант Боб Мэллой подтолкнул рядового Кола Стюарта. — Парочка гомиков, — сказал он с усмешкой. — Так тебя растак, — отозвался Джиме. — Ну же, Харпо, скажи словечко, — пробормотал Кол. Пэтси ответил обычной своей ангельской улыбкой, едва различимой в потемках, и, раскрыв рот, в точности изобразил, как трубит Харпо Макс. Со всех сторон за десяток шагов зашикали на него: на фронте тревожно, ведено соблюдать тишину. — Фу, черт, ждешь и ждешь, меня это прикончит, — вздохнул Боб. — А меня прикончит, что надо молчать! — вдруг крикнул Пэтси. — Заткнись, шут гороховый, не то я сам тебя прикончу! — хрипло рявкнул Кол и потянулся за винтовкой с примкнутым штыком. — Тише вы! — донесся громкий шепот капитана. — Какой болван там разорался? — Это Пэтси! — хором отозвался десяток голосов. Дружный бодрящий хохот прокатился над минными полями и замер, перебитый негромкой, яростной руганью капитана. Сержант Мэллой поглядел на часы: 21.40. Восемьсот семьдесят две английские пушки и гаубицы заговорили разом. Небо качнулось, земля поднялась, вспучилась и уже не успокаивалась, пальба не утихала ни на миг, грохот сводил с ума. Бесполезно было затыкать уши: оглушающий гром сотрясал под тобой почву и по костям передавался в мозг. Можно было только вообразить себе, как все это подействовало на войска Роммеля в окопах напротив. Обычно удается различить, какие и какого калибра стреляют орудия, но сегодня все их железные глотки гремели единым дружным хором, и не было ему конца. Пустыню озарил не свет дня, но, кажется, пламя самого солнца; огромную, все разбухающую тучу пыли, словно клубы дыма, взметенные ввысь на тысячи футов, прорезали вспышки рвущихся снарядов и мин, языки пламени взлетали, когда от сотрясения рвались собранные во множестве на этом клочке земли боеприпасы и горючее. Всю силу огня — пушек, гаубиц, мортир — генерал Монтгомери обрушил на минные поля немцев. И все, что было в распоряжении генерала Монтгомери, обрушилось на противника с той скоростью, с какой поспевали заряжать и стрелять обливающиеся потом артиллеристы; они совали снаряды в ненасытные пасти своих орудий торопливо, лихорадочно, словно малые пичуги, пытающиеся накормить алчного кукушонка; стволы орудий раскалялись, секунды между отдачей и новым выстрелом становились все короче, артиллеристы, точно одержимые, заряжали и стреляли быстрей, быстрей. Как безумцы, все безумней свершали они все тот же обряд служения своим орудиям. Это было прекрасно, изумительно — вершина жизни артиллериста, опять и опять он будет заново переживать эти памятные минуты, во сне и наяву, до конца оставшихся ему мирных дней. И всегда его будет томить желание вновь пережить эти пятнадцать минут возле пушек генерала Монтгомери. Тишина. Глубокая, нерушимая тишина волнами прибоя ударила в натянутые до отказа барабанные перепонки; тишина нестерпимая. Ровно без пяти десять. Девятая дивизия поднялась из окопов и двинулась вперед по ничьей земле, кто на ходу примкнул штык, кто нащупал обойму — на месте ли патроны, кто спустил предохранитель, проверил, есть ли вода во фляжке, НЗ, в порядке ли часы, каска, хорошо ли зашнурованы башмаки, далеко ли справа или слева тащат пулемет. В зловещем отсвете пожара и докрасна раскаленного, сплавленного в стекло песка видно все отлично; но туча пыли еще висит между ними и противником, и они пока в безопасности. Пока, на минуту. На самом краю минного поля они остановились в ожидании. Ровно десять. Сержант Мэллой поднес к губам свисток — пронзительный свист разнесся по роте от правого до левого фланга; и капитан выкрикнул команду. На фронте шириною в две мили Девятая дивизия шагнула вперед, на минные поля, и за ее спиной разом опять взревели орудия. Солдаты отлично видели, куда идут, светло было как днем, снаряды гаубиц, нацеленных на самое короткое расстояние, рвались всего лишь в нескольких ярдах впереди. Каждые три минуты прицел отодвигался еще на сотню ярдов, и надо было пройти эту сотню ярдов и молить Бога, чтобы под ногами оказывались всего лишь противотанковые мины, а осколочные, противопехотные, уже уничтожила артиллерия генерала Монтгомери. Впереди ждали еще и немцы, и итальянцы, пулеметные точки, 50-миллиметровые пушки и минометы. И случалось — человек ступал на еще не разорвавшуюся оскблочную мину, успевал увидеть взметнувшийся из песка огонь, и тут же его самого разрывало в клочья. Некогда думать, все некогда, только поспевай перебегать за огневым валом, каждые три минуты — сто ярдов, да молись. Грохот, вспышки, пыль, дым, тошный, расслабляющий ужас. Минным полям нет конца, шагать по ним еще две, а то и три мили, и отступать некуда. Изредка, в считанные секунды затишья между огневыми валами, обжигающий воздух, полный песка, прорезают доносящиеся издалека дикие, пронзительные звуки волынки: слева от Девятой Австралийской дивизии шагает по минным полям Пятьдесят первая Горская, и при каждом ротном командире — свой волынщик. Для шотландского солдата нет в мире музыки сладостней, чем зовущий на битву рожок, добрым дружеским приветом звучит его песня и для австралийца. А вот итальянца и немца он приводит в бешенство. Бой длился двенадцать дней, а двенадцать дней — это очень долгий бой. Поначалу Девятой дивизии везло — при переходе по минным полям и в первые дни наступления по территории Роммеля потери оказались сравнительно невелики. — По мне, чем быть сапером, уж лучше я останусь солдатом и пускай в меня стреляют, вот что я вам скажу, — заявил, опираясь на лопату. Кол Стюарт. — Ну, не знаю, приятель, — проворчал в ответ сержант. — По-моему, они совсем неплохо управляются, черт подери. Сперва ждут позади окопов, покуда мы проделаем всю сволочную работенку, а потом топают потихонечку с миноискателями и прокладывают дорожки для этих сволочных танков. — Танки ни в чем не виноваты, Боб, просто наверху больно умно ими распоряжаются, — сказал Джиме и плашмя похлопал лопатой, приминая верхний край только что отрытого окопа. — Фу, черт, хоть бы дали нам задержаться малость на одном месте! Я за эти пять дней столько земли перекопал — почище всякого муравьеда. — Ну и давай, копай дальше, — без малейшего сочувствия оборвал Боб. — Эй, глядите! — Кол показал на небо. Восемнадцать английских легких бомбардировщиков аккуратнейшим строем, будто на параде, пронеслись над долиной и с безукоризненной точностью сбросили бомбы на немецкие и итальянские позиции. — Очень даже красиво, — заметил сержант Боб Мэллой, вывернув длинную шею и глядя в небо. Через три дня он был мертв — при новом наступлении огромный осколок шрапнели срезал ему руку и половину бока, но задерживаться возле него было некогда, кто-то успел лишь вытащить свисток из его искромсанных губ. Теперь люди гибли как мухи, слишком они вымотались, стали уже не такими проворными и осмотрительными; но за каждый захваченный клочок этой несчастной бесплодной пустыни они держались цепко, наперекор яростному сопротивлению отборных войск противника. Теперь в них говорило лишь одно тупое, упрямое чувство — они нипочем не желали потерпеть поражение. Девятая дивизия держалась против войск фон Шпонека и Люнгерхаузена, а тем временем на юге оборону немцев прорвали танки, и наконец-то Роммель был разгромлен. К 8 ноября он еще пытался вновь собрать свои силы за границей Египта, но Монтгомери завладел всей Сахарой. Одержана была весьма важная тактическая победа, второй Эль-Аламейн; Роммелю пришлось, отступая, бросить большое количество танков, пушек и прочей техники. Теперь можно было уверенней начинать операцию «Факел» — наступление из Марокко и Алжира на восток. «Лис пустыни» еще полон был боевого пыла, а все же не тот, слишком его потрепали под Эль-Аламейном. Самое крупное и решающее сражение в Северной Африке теперь было позади, и победу в нем одержал фельдмаршал Монтгомери. Второй Эль-Аламейн оказался лебединой песней Девятой Австралийской дивизии в Северной Африке. Наконец-то ее посылали в родные края, отбивать у японцев Новую Гвинею. С марта 1941 года дивизия почти непрерывно была на передовых позициях — прибыла она на фронт плохо снаряженная и плохо обученная, возвращалась же овеянная славой, которую превзошла разве только слава Четвертой Индийской дивизии. И в рядах Девятой целыми и невредимыми возвращались на родину Джиме и Пэтси. Конечно же, им дали отпуск, чтобы съездить домой, в Дрохеду. Боб поехал за ними на машине в Джилли к поезду из Гундивинди: Девятая пока обосновалась в Брисбене для обучения боевым действиям в условиях джунглей, после чего ей предстояло отправиться на Новую Гвинею. Когда «роллс-ройс» подкатил к Большому дому, все женщины уже стояли на лужайке и ждали; Джек и Хьюги держались чуть позади, но и им не терпелось увидеть младших братьев. Все овцы, сколько их еще уцелело в Дрохеде, могут, если угодно, испустить дух, все равно сегодня — праздник и никто не работает. Но и когда машина остановилась и Пэтси с Джимсом вышли, никто не шелохнулся. Как изменились близнецы! За два года в пустыне прежняя их форма изорвалась в клочья; их обрядили в новую, зеленую, под цвет джунглей, и вообще их было не узнать. Они казались куда выше прежнего, да и вправду выросли; последние два года они взрослели и мужали вдали от Дрохеды и намного обогнали старших братьев. И вот они уже не мальчики, но мужчины, только мужчины совсем иного склада, чем Боб, Джек и Хьюги, — тяжкие испытания, пьянящий жар битвы и ежечасная близость смерти сделали их такими, какими никогда бы не сделала Дрохеда. Солнце Северной Африки высушило их, опалило кожу до цвета красного дерева, выжгло последние следы ребячества. Да, вполне можно поверить, что эти двое, в простой военной форме и шляпах с полями, приколотыми над левым ухом кокардой австралийских вооруженных сил — восходящим солнцем, убивали своих ближних. Это видно по их глазам — глаза у них голубые, как были у Пэдди, но много печальнее, и нет во взгляде отцовской кротости. — Мальчики, мальчики мои! — закричала миссис Смит и, заливаясь слезами, бегом бросилась к ним. Нет, что бы они ни делали, как бы ни переменились, все равно они — ее малыши, те самые, которых она купала, пеленала, кормила, чьи слезы осушала, чьи синяки и царапины целовала, чтоб скорей прошла боль. Вот только новые их раны, не видные глазу, исцелить уже не в ее власти. И тут рухнули преграды истинно британской сдержанности — смеясь и плача, все окружили близнецов, даже несчастная Фиа похлопывала их по плечам и силилась улыбнуться. После миссис Смит надо было поцеловать Мэгги, поцеловать и Минни, и Кэт, и застенчиво обнять маму, без слов стиснуть руки Джека и Хьюги. Здесь, в Дрохеде, никому не понять, что это значит — вернуться домой, не понять, как жаждали и как боялись они оба этой минуты. А как они набросились на еду! «В армии так не кормят», — со смехом говорили они. Пирожные с белой и розовой глазурью, ореховый рулет в шоколаде, горячий сливовый пудинг, гренадиллы, сливки от дрохедских коров. Помня, как они в детстве маялись животиками, миссис Смит не сомневалась — и теперь промаются неделю, но они, видно, не опасались несварения желудка, лишь бы можно было все эти горы еды запивать несчетными стаканами чая. — Это вам не вогохины лепехи, а, Пэтси? — Угу. — Что значит «вогохины»? — спросила миссис Смит. — Вогохи — это арабы, а то есть еще вопохи — это итальяшки, верно, Пэтси? — Угу. Удивительное дело, близнецы могли часами говорить про Северную Африку — вернее, говорил Джиме: какие там города и люди, и как там едят, и какой музей в Каире, и как жилось на борту транспорта и в лагере на отдыхе. Но никакими силами нельзя было добиться, чтобы они рассказали о настоящих боях, о сражениях за Газалу, Бенгази, Тобрук и Эль-Аламейн, — тут они на все вопросы отвечали уклончиво и спешили заговорить о другом. Позже, когда война кончилась, женщинам приходилось опять и опять в этом убеждаться: мужчины, которые побывали в самом пекле, никогда об этом не рассказывали, не вступали в общества и клубы ветеранов и вообще не желали связываться с организациями, что старались увековечить память войны. В честь близнецов в Дрохеду созвали гостей. Устроили, конечно, прием и в Радней Ханиш, ведь Аластер Маккуин тоже воевал в Девятой дивизии и тоже приехал в отпуск. Двое младших сыновей Доминика О'Рока были с Шестой дивизией на Новой Гвинее, и, хоть сами они приехать не могли, праздник состоялся и в Диббен-Диббене. Во всей джиленбоунской округе каждая семья, у которой сын был в армии, хотела непременно отметить благополучное возвращение троих парней из Девятой дивизии. Женщины и девушки ходили за ними по пятам, но храбрецам Клири женское внимание внушало страх, какого они никогда не испытывали в бою, и оба всякий раз старались улизнуть. Похоже, Джиме и Пэтси вообще не желали знаться с женщинами, их тянуло только к Бобу, Джеку и Хьюги. Наступала ночь, женщины Дрохеды отправлялись спать, а они все еще сидели с братьями (и тем волей-неволей приходилось засиживаться допоздна) и раскрывали перед ними наболевшие, израненные сердца. А днем разъезжали по раскаленным выгонам Дрохеды (шел седьмой год засухи) и счастливы были хоть ненадолго вновь почувствовать себя штатскими людьми. Да, и такая иссохшая, истерзанная земля Дрохеды была для них обоих полна несказанной прелести, один вид овец — утешением, запах поздних роз в саду — райским благоуханием. И необходимо было как-то впитать все это и навсегда сохранить в самых глубинах памяти: ведь в первый раз оба вылетели из родного гнезда так легко, беззаботно, даже не представляя себе, чем станет разлука с ним. А вот теперь, уезжая, они бережно увезут с собой драгоценный запас воспоминаний, каждую милую, незабвенную минуту, и в бумажнике — по засушенной дрохедской розе и по несколько былинок со скудных дрохедских пастбищ. С Фионой оба неизменно были добры и полны сочувствия, а с Мэгги, миссис Смит, Минни и Кэт — сама любовь и нежность. Ведь это они с самого начала стали для близнецов подлинными матерями. А Мэгги всего больше радовало, что близнецы очень полюбили Дэна, часами с ним играли, смеялись, брали его в поездки верхом, неутомимо резвились с ним на лужайке перед домом. Джастину они словно бы побаивались — но ведь они робели всех женщин любого возраста, если не знали их с колыбели. Вдобавок бедняжка Джастина отчаянно ревновала — Джиме и Пэтси совсем завладели Дэном, и ей теперь не с кем было играть. — Малыш у тебя, Мэгги, первый сорт, — сказал ей однажды Джиме; она как раз вышла на веранду, а он сидел в плетеном кресле и смотрел, как Пэтси с Дэном играют на лужайке. — Да, он прелесть, правда? — Мэгги улыбнулась, села напротив, чтобы лучше видеть лицо младшего брата. И посмотрела на него, как когда-то, с материнской нежностью и жалостью. — Что с тобой, Джиме? Может, скажешь мне? Джиме поднял на нее глаза, полные какой-то затаенной муки, но только головой покачал, словно его ничуть не соблазняла возможность излить душу. — Нет, Мэгги. Женщине такого не расскажешь. — Ну, а когда все это останется позади и ты женишься? Неужели ты не захочешь поделиться с женой? — Нам — жениться? Нет, это вряд ли. Война слишком много отнимает у человека. Мы тогда рвались на фронт, но теперь-то мы стали умнее. Ну, женились бы, наплодили сыновей, а для чего? Чтобы глядеть, как они вырастут и их толкнут туда же, и им придется делать то же самое, что нам, и видеть, чего мы насмотрелись? — Молчи, Джиме, молчи! Джиме проследил за ее взглядом — Пэтси перекувырнул Дэна, и малыш, вверх ногами, захлебывался ликующим смехом. — Никуда не отпускай его из Дрохеды, Мэгги, — сказал Джиме. — Пока он в Дрохеде, с ним ничего худого не случится. Не обращая внимания на изумленные взгляды, архиепископ де Брикассар бегом промчался по прекрасному светлому коридору, ворвался в кабинет кардинала и остановился как вкопанный. Кардинал беседовал с господином Папэ, послом польского эмигрантского правительства в Ватикане. — Ральф, вы? Что случилось? — Свершилось, Витторио. Муссолини свергнут. — Боже правый! А его святейшество уже знает? — Я сам звонил по телефону в Кастель Гандольфо, но с минуты на минуту надо ждать сообщения по радио. Мне звонил один приятель из германского штаба. — Надеюсь, святой отец заранее собрал все необходимое в дорогу, — с едва уловимой ноткой удовольствия промолвил господин Папэ. — Ему, пожалуй, удалось бы выбраться, если бы мы переодели его нищенствующим францисканцем, не иначе, — резко ответил архиепископ Ральф. — Кессельринг держит город в таком кольце, что и мышь не ускользнет. — Да он и не захочет бежать, — сказал кардинал Витторио. Посол поднялся. — Я должен вас покинуть, монсеньор. Я — представитель правительства, враждебного Германии. Если уж сам его святейшество Папа не в безопасности, что говорить обо мне. У меня в кабинете есть бумаги, о которых я должен позаботиться. Чопорный, сдержанный — истинный дипломат, он откланялся, и кардинал с архиепископом остались вдвоем. — Зачем он приходил — вступаться за преследуемых поляков? — Да. Несчастный, он так болеет душой за своих соотечественников. — А мы разве не болеем? — Разумеется, болеем, Ральф! Но он не представляет себе, какое трудное создалось положение. — Вся беда в том, что ему не верят. — Ральф! — А разве я не правду говорю? Святой отец провел годы юности в Мюнхене, влюбился в немцев и, наперекор всему, любит их по сей день. Предъявите ему доказательства: тела несчастных, замученных, обтянутые кожей скелеты — и он скажет, что уж, наверно, это сделали русские. Только не милые его сердцу немцы, нет-нет, ведь они такой культурный, такой цивилизованный народ! — Ральф, вы не принадлежите к ордену иезуитов, но вы находитесь здесь, в Ватикане, только потому, что лично поклялись в верности его святейшеству Папе Римскому. В жилах у вас течет горячая кровь ваших ирландских и норманнских предков, но заклинаю вас, будьте благоразумны! Начиная с сентября мы только и ждали — вот-вот обрушится последний удар — и молили Бога, чтобы дуче уцелел и защитил нас от германских репрессий. Адольф Гитлер — личность на удивление непоследовательная, почему-то ему очень хотелось сохранить двух своих заведомых врагов — Британскую империю и Римскую католическую церковь. Но когда его подтолкнули обстоятельства, он сделал все, что только мог, чтобы сокрушить Британскую империю. Так неужели, по-вашему, если мы его подтолкнем, он не постарается сокрушить нас? Попробуй мы хоть единым словом обвинить его в том, что творится с Польшей, — и он наверняка нас раздавит. А что хорошего, по-вашему, принесут наши обвинения и обличения, чего мы этим достигнем, друг мой? У нас нет армии, нет солдат, репрессии последуют немедленно, и его святейшество Папу отправят в Берлин, а как раз этого он и опасается. Разве вам не памятен тот Папа, что много веков назад был марионеткой в Авиньоне? Неужели вы хотите, чтобы наш Папа стал марионеткой в Берлине? — Простите меня, Витторио, но я смотрю на это иначе. Мы должны, мы обязаны обличить Гитлера, кричать о его зверствах на весь мир! А если он нас расстреляет, мы примем мученическую смерть — и это подействует еще сильнее всяких обличений. — Вы сегодня на редкость туго соображаете, Ральф! Вовсе он не станет нас посылать на расстрел. Он не хуже нас понимает, как потрясает сердца пример мучеников. Святейшего отца переправят в Берлин, а нас с вами безо всякого шума — в Польшу. В Польшу, Ральф, в Польшу! Неужели вы хотите умереть в Польше? От этого будет гораздо меньше пользы, чем вы приносите сейчас. Архиепископ сел, зажал стиснутые руки между колен и устремил непокорный взгляд в окно, за которым, золотистые в лучах заката, взлетали голуби, собираясь на ночлег. В свои сорок девять лет Ральф де Брикассар стал худощавее, чем был в юности, но он и стареть начинал так же великолепно, как великолепен бывал почти во всем, что бы ни делал. — Ральф, не забывайте, кто мы. То, что мы люди, второстепенно. Прежде всего мы — слуги церкви, духовные пастыри. — Когда я вернулся из Австралии, вы располагали наши качества в ином порядке, Витторио. — Тогда речь шла о другом, и вы это знаете. С вами сегодня трудно. Я говорю о том, что мы не можем сейчас рассуждать просто как люди. Мы обязаны рассуждать как духовные пастыри, ибо это в нашей жизни превыше всего. Что бы каждый из нас ни думал сам по себе, как бы ни хотел поступать, мы обязаны сохранить верность не какой бы то ни было мирской власти, но церкви! Мы должны быть верны его святейшеству папе — и никому другому! Вы дали обет послушания, Ральф. Неужели вы снова хотите его нарушить? Во всем, что касается блага церкви, святой отец непогрешим. — Он ошибается! Его суждения предвзяты. Все его усилия направлены на борьбу с коммунизмом. Германия для него — самый надежный враг коммунизма, единственная препона продвижению коммунизма на запад, и он хочет, чтобы Гитлер прочно держался у власти в Германии, так же как его вполне устраивает Муссолини в роли правителя Италии. — Поверьте, Ральф, вам известно не все. А он — Папа, и он непогрешим. Если вы отрицаете это, вы отрицаете самую веру свою. Дверь скромно, но поспешно отворили. — Ваше высокопреосвященство, к вам генерал Кессельринг. Оба прелата встали, следов горячего спора на лицах как не бывало, оба улыбались. — Очень приятно вас видеть, ваше превосходительство. Садитесь, пожалуйста. Не выпьете ли чаю? Беседа продолжалась по-немецки — в ватиканских верхах многие свободно изъяснялись на этом языке. Сам Папа очень любил и говорить по-немецки, и слышать немецкую речь. — Спасибо, монсеньер, с удовольствием выпью. Во всем Риме только у вас и можно отведать такого превосходного, настоящего английского чаю. Кардинал Витторио простодушно улыбнулся. — Я приобрел эту привычку в бытность мою папским легатом в Австралии — и так и не смог от нее отучиться, несмотря на то что я истинный итальянец. — А вы, святой отец? — Я родом ирландец, господин генерал. Ирландцы тоже с детства привычны к чаю. Генерал Альберт Кессельринг всегда смотрел на архиепископа де Брикассара с симпатией — среди мелкотравчатых елейных прелатов-итальянцев так приятно встретить человека прямого, безо всякой изворотливости и хитрости. — Всегда поражаюсь, как чисто вы говорите по-немецки, святой отец, — сказал он. — Просто у меня есть способности к языкам, господин генерал, а это, как и всякие другие способности, не стоит похвалы. — Чем можем мы служить вашему превосходительству? — любезно осведомился кардинал. — Вероятно, вы уже слышали о судьбе дуче? — Да, ваше превосходительство, слышали. — Тогда вам отчасти понятно, почему я пришел. Пришел заверить вас, что все в порядке, и узнать — может быть, вы передадите от меня сообщение в летнюю резиденцию Папы, в Кастель Гандольфо? Я сейчас слишком занят и не имею возможности отправиться туда сам. — Сообщение мы передадим. Так вы очень заняты? — Естественно. Должно быть, вам понятно, что теперь мы, немцы, оказались здесь во враждебной стране? — Здесь, господин генерал? Здесь вы не на итальянской земле, и ни один человек здесь не враг, если он не носитель зла. — Прошу меня извинить, монсеньер. Естественно, я имел в виду не Ватикан, но Италию. А в отношении Италии я должен действовать так, как приказывает мой фюрер. Италия будет оккупирована, и мои солдаты, которые до сих пор были союзниками, возьмут на себя обязанности полицейских. Архиепископ Ральф сидел в непринужденной позе, по лицу его никак нельзя было предположить, что ему ведомы какие-либо столкновения идеологий; он внимательно присматривался к посетителю. Неужели тот не знает, что творит его фюрер в Польше? Как он может не знать? Кардинал Витторио изобразил на своем лице тревогу. — Дорогой генерал, но вы же не введете войска в Рим? Нет, нет, только не в Рим — подумайте о его истории, о бесценных памятниках старины! Войска на наших семи холмах — ведь это будет означать борьбу, разрушения. Заклинаю вас, не делайте этого! Генерал Кессельринг, казалось, смутился. — Надеюсь, до этого не дойдет, монсеньер. Но я ведь тоже принес присягу и должен повиноваться приказу. Я должен исполнять то, чего пожелает мой фюрер. — Но вы попробуете вступиться за нас, генерал? Прошу вас, вы должны попытаться! — быстро заговорил архиепископ Ральф, он подался вперед в кресле, взгляд широко раскрытых глаз завораживал, прядь чуть посеребренных сединой волос упала на лоб; он отлично понимал, как действует на генерала его обаяние, и без зазрения совести этим пользовался. — Знаете, несколько лет назад я ездил в Афины. Вы бывали в Афинах, сэр? — Да, был, — сухо ответил генерал. — Тогда вы, конечно, знаете эту историю. Как случилось, что в не столь уж давние времена люди решились разрушить здания на вершине Акрополя? Господин генерал, Рим был и остается памятником двух тысячелетий бережного внимания, заботы, любви. Прошу вас, заклинаю: не подвергайте Рим опасности! Генерал не сводил глаз с говорящего, и во взгляде этом сквозило почти испуганное восхищение; ему самому была очень к лицу генеральская форма, но еще больше украшала архиепископа де Брикассара сутана с примесью царственного пурпура. Он тоже казался солдатом, воином с худощавым стройным телом и с ликом ангела. Должно быть, таков архангел Михаил — не милый юноша с полотен эпохи Возрождения, но великолепный зрелый муж, тот, кто любил Люцифера и поборол его, тот, кто изгнал из рая Адама и Еву, сразил змия, кто стоял по правую руку Господа Бога. Знает ли Ральф, каков его облик? Что и говорить, такого человека не забудешь. — Я сделаю все, что только в моих силах, монсеньер, обещаю вам. Признаться, до некоторой степени тут решает и мой голос. Как вам известно, я человек культурный. Но вы многого хотите. Если я объявлю Рим открытым городом, значит, мне уже нельзя будет взорвать мосты или обратить здания в крепости, а это в конечном счете может оказаться невыгодно для Германии. Какие у меня гарантии, что Рим не отплатит мне за мою доброту предательством? Кардинал Витторио, причмокивая губами, что звучало как поцелуй, гладил свою очередную любимицу — теперь это была изящная сиамская кошка; после слов Кессельринга он кротко улыбнулся и посмотрел на архиепископа. — Рим никогда не платит предательством за доброту, господин генерал. Я уверен, когда у вас найдется время навестить летнюю резиденцию Папы в Кастель Гандольфо, вам дадут те же гарантии. Ну-ну, Хенси, прелесть моя! Ах ты красавица! Он погладил привставшую было кошку, прижал ее к коленям, обтянутым алой сутаной. — Необыкновенная у вас кошка, монсеньер. — Аристократка, господин генерал. Мы оба, архиепископ де Брикассар и я, принадлежим к старинным и почитаемым фамилиям, но перед родословной этой красавицы наша — ничто. А как вам нравится ее имя? По-китайски оно означает Шелковый цветок. Очень ей подходит, не правда ли? Принесли чай; пока послушница не подала все, что нужно, и не вышла из комнаты, мужчины молчали. — Вам не придется сожалеть о решении объявить Рим открытым городом, ваше превосходительство, — с чарующей улыбкой сказал архиепископ Ральф новому повелителю Италии. Потом повернулся к кардиналу, отбросил улыбку, словно плащ: к человеку так глубоко любимому обращать ее незачем. — Ваше высокопреосвященство, будете «хозяюшкой» сами или доверите эту честь мне? — Хозяюшкой? — На лице генерала Кессельринга выразилось недоумение. Кардинал ди Контини-Верчезе рассмеялся. — Такая у нас, холостяков, шутка. Тот, кто разливает чай, называется «хозяюшкой». Чисто английское словечко, господин генерал. В этот вечер архиепископ Ральф, усталый, раздосадованный, не находил себе места. Видно, ничего ему не удается сделать, чтобы скорее кончилась эта война, разве только торговаться по мелочам, помогая сохранить памятники старины, и он уже всеми силами души возненавидел бездействие тяжелого на подъем Ватикана. Он и сам человек осторожный, но черепашья опасливая медлительность высших правителей Римской церкви подчас просто невыносима! Если не считать смиренных монахинь и священников, которые здесь прислуживают, он уже многие недели, даже месяцы не разговаривал с простыми, обыкновенными людьми, которые не заняты изо дня в день политикой, делами — духовными или военными. Даже молиться ему теперь нелегко, сам Бог, казалось, отошел в даль многих световых лет, будто отстранился от людей — пусть их, раз им так вздумалось, разрушают мир, который он для них сотворил. И Ральф как о самом целительном снадобье тосковал о встрече с Мэгги — побыть бы вдоволь с нею, с Фионой или хоть с кем-то, кого не занимают судьбы Ватикана и Рима. Он бродил беспокойно, бесцельно и, наконец, внутренней лестницей прошел в величественную базилику — собор святого Петра. Вход ныне запирали с наступлением сумерек, и это еще красноречивей, чем марширующие по римским улицам роты солдат в серой немецкой форме, говорило о том, сколь ненадежно, тревожно спокойствие Рима. Зияющую пустоту громадной апсиды едва освещал слабый призрачный отблеск; архиепископ шел по каменным плитам, и шаги его гулко отдавались в тишине, замерли, когда он преклонил колена пред алтарем, потом зазвучали вновь. И вдруг, в миг затишья меж двумя отзвуками шагов, он услышал короткий вздох. Тотчас в руке его вспыхнул электрический фонарик, луч устремился в сторону звука — архиепископ ощутил не столько испуг, скорее, любопытство. Здесь он у себя и этот свой мир может защищать без страха. В луче фонаря перед ним предстало прекраснейшее, что создал за многие века резец ваятеля, — «Пиета» Микеланджело. А ниже этих двух недвижных, ошеломленных светом лиц — еще одно лицо, не мрамор, но живая плоть, изможденная, прочерченная резкими тенями, словно лик мертвеца. — Ciao9, — с улыбкой сказал архиепископ. Ответа не было, но по одежде он понял, что перед ним немецкий солдат, рядовой пехотинец — вот он, простой, обыкновенный человек, которого ему не хватало! Неважно, что это немец. — Wie gent's?10 — спросил он, все еще улыбаясь. Тот шевельнулся — в полумраке выступил высокий, прекрасной лепки лоб и на нем блеснули капли пота. — Du bist krank?11 — спросил архиепископ, ему показалось, что паренек (это был почти мальчик) болен. — Nein12, — послышался наконец тихий голос. Архиепископ Ральф положил фонарик на пол, подошел, взял солдата за подбородок, приподнял ему голову, заглянул в темные глаза, в темноте они казались черными. — Что случилось? — спросил он по-немецки и засмеялся. — Вот так-то! — продолжал он по-немецки. — Ты этого не знаешь, но я всю жизнь только тем и занимаюсь: спрашиваю людей, что с ними случилось. И, к твоему сведению, из-за этого вопроса я когда-то навлек на себя немало неприятностей. — Я пришел помолиться, — сказал паренек низким и глубоким не по возрасту голосом с явственным баварским акцентом. — И что же, ты не успел выйти и тебя тут заперли? — Да, но случилось кое-что поважнее. Архиепископ подобрал с полу фонарик, — Что ж, всю ночь тебе здесь оставаться нельзя, а ключа от наружной двери у меня нет. Идем. — Он направился обратно к внутренней лестнице в папские покои, продолжая мягко, негромко: — Я и сам пришел сюда помолиться. По милости твоего верховного командования день сегодня выдался не из приятных. Сюда, вот так… Будем надеяться, слуги святейшего Папы не вообразят, будто меня арестовали, и поймут, что я сопровождаю тебя, а не ты меня. Еще минут десять они шли молча — по коридорам, во двор, через сад, вновь внутренними переходами, вверх по лестнице; молодой немец, видно, вовсе не стремился избавиться от своего спутника, напротив, жался поближе к нему. Наконец архиепископ отворил еще одну дверь, впустил найденыша в маленькую гостиную, скромно и скудно обставленную, повернул выключатель и закрыл дверь. Они стояли — и теперь, при ярком свете, разглядели друг друга по-настоящему. Немецкий солдат увидел очень высокого человека с прекрасным лицом и проницательными синими глазами; архиепископ Ральф увидел мальчика, которого обманом заставили надеть солдатскую форму, внушающую страх и ужас всей Европе. Да, это мальчик — никак не старше шестнадцати. Среднего роста, еще по-мальчишески худощавый, но длиннорукий, и по всему сложению видно: из него выйдет крепкий, сильный мужчина. Лицо итальянского типа, смуглое, с благородными чертами, на редкость привлекательное; большие темно-карие глаза, опушенные длинными черными ресницами, великолепная грива черных волнистых волос. Оказалось, вовсе он не обыкновенный и не заурядный, несмотря на свою заурядную солдатскую профессию; и как ни хотелось сейчас де Брикассару поговорить именно со средним, обыкновенным человеком, этот мальчик его заинтересовал. — Садись, — сказал он, подошел к шкафчику и достал бутылку марсалы. Налил понемногу в два стакана, один дал гостю, с другим опустился в кресло, сел так, чтобы спокойно разглядывать это удивительное лицо. — Что ж, так плохи дела, что на фронт посылают детей? — спросил он и закинул ногу на ногу. — Не знаю, — сказал мальчик. — Я приютский, так что меня все равно бы скоро взяли. — Как тебя зовут, дружок? — Лион Мёрлинг Хартгейм, — гордо ответил мальчик. — Прекрасное имя, — серьезно сказал священник. — Да, правда? Я сам его себе выбрал. В приюте меня звали Лион Шмидт, а когда я пошел в армию, я назвался по-другому, мне всегда нравилось это имя. — Ты сирота? — Монахини меня называли «дитя любви». Архиепископ с трудом удержался от улыбки; теперь, когда испуг прошел, мальчик держался с удивительным достоинством и самообладанием. Но отчего он прежде так испугался? Явно не оттого, что оказался заперт в соборе и что его там застали. — Почему ты прежде так испугался, Лион? Мальчик осторожно отпил вина, и лицо его осветилось удовольствием. — Хорошо, сладко. — Он сел поудобнее. — Мне хотелось поглядеть храм святого Петра, монахини много про него рассказывали нам и фотографии показывали. Так что когда нас послали в Рим, я обрадовался. Мы приехали сегодня утром. И я сразу сюда пошел, как только сумел вырваться. — Брови его сдвинулись. — Только все получилось не так. Я думал, приду в самый главный храм и почувствую, что Господь Бог тут, совсем близко. А собор такой огромный, пусто, холодно. Я совсем не чувствовал, что Бог близко. Архиепископ Ральф улыбнулся. — Я тебя понимаю. Но, видишь ли, собор святого Петра ведь не церковь. Не такая, как другие церкви. Это главный римский храм. Помню, я сам очень не скоро к нему привык. Мальчик кивнул в знак, что слышал, но ждал не этих слов. — Я хотел помолиться о двух вещах, — сказал Лион Мёрлинг Хартгейм. — О том, что тебя пугает? — Да. Я думал, в соборе святого Петра моя молитва будет услышана. — Чего же ты боишься, Лион? — Что меня примут за еврея и что мой полк все-таки пошлют в Россию. — Понимаю. Не удивительно, что тебе страшно. А тебя и в самом деле могут принять за еврея? — Да вы поглядите на меня! — просто сказал мальчик. — Когда меня записывали в армию, сказали, надо будет все проверить. Я не знаю, могут ли они проверить, но может быть, монахини в приюте что-нибудь такое про меня знают, а мне не говорили. — Если и знают, так никому не скажут, — успокоил архиепископ. — Они поймут, почему их спрашивают. — Вы правда так думаете? Ой, дал бы Бог! — А тебя очень смущает, что в твоих жилах, может быть, течет еврейская кровь? — Какая у меня там кровь, это все равно. Я родился немцем, вот что важно. — Но у вас на это смотрят по-другому, не так ли? — Да. — А что насчет России? Уж, наверно, сейчас нечего опасаться, что твой полк пошлют в Россию. Вы же в Риме, совсем в другой стороне. — Сегодня утром я услышал, наш командир говорил, может быть, нас все-таки туда отправят. Там дела идут не очень хорошо. — Ты еще ребенок, — резко сказал архиепископ Ральф. — Тебе место в школе. — Я бы все равно больше в школу не ходил, — с улыбкой возразил мальчик. — Мне уже шестнадцать, я бы теперь работал. — Он вздохнул. — А хорошо бы еще походить в школу. Учиться — это очень важно. Архиепископ коротко засмеялся, потом встал и налил себе и мальчику еще вина. — Не обращай на меня внимания, Лион. Я говорю вздор. Просто разные мысли приходят в голову. Это у меня такой час — для разных мыслей. Плоховат из меня хозяин, а? — Нет, вы ничего, — сказал мальчик. — Так. — Архиепископ снова сел в кресло. — Ну-ка, объясни, что ты за человек, Лион Мёрлинг Хартгейм. Странная гордость отразилась в полудетских чертах. — Я немец и католик. Я хочу, чтобы Германия стала страной, где за национальность и веру никого не преследуют, и если я останусь жив, я всеми силами стану этого добиваться. — Я стану молиться за тебя — за то, чтобы ты остался жив и достиг своей цели. — Правда, будете молиться? — застенчиво спросил мальчик. — Прямо за меня, за Лиона Мёрлинга Хартгейма? — Ну конечно. В сущности, ты меня кое-чему научил. Что в моей деятельности здесь я располагаю только одним оружием — молитвой. Иного назначения у меня нет. — А вы кто? — спросил Лиан и сонно моргнул: от вина веки его отяжелели. — Я — архиепископ Ральф де Брикассар. — О-о! Я думал, вы просто священник. — Я и есть просто священник. Не более того. — Давайте уговор! — вдруг сказал мальчик, глаза его блеснули. — Вы за меня молитесь, ваше преподобие, а если я буду живой и добьюсь, чего хочу, я вернусь в Рим, и вы увидите, как помогли ваши молитвы. Синие глаза ласково улыбнулись ему. — Хорошо, уговорились. И когда ты вернешься, я скажу тебе, что сталось с моими молитвами, по моему мнению. — Архиепископ поднялся. — Посиди здесь, маленький политик. Я принесу тебе чего-нибудь поесть. Они проговорили до поры, когда колокольни и купола позолотил рассвет и зашумели за окном голубиные крылья. Тогда архиепископ, которому благоговейный восторг гостя доставлял истинное удовольствие, провел его по залам папского дворца и выпустил в прохладную утреннюю свежесть. Он этого не знал, но мальчику и впрямь суждено было отправиться в Россию и увезти с собою странно отрадное и утешительное воспоминание: что есть на свете человек, который в Риме, в самом главном храме, каждый день молится за него — за Лиона Мёрлинга Хартгейма. Пока Девятую дивизию подготовили к отправке на Новую Гвинею, противника там уже успели разбить наголову. К немалому разочарованию этого отборного войска, лучшего во всей истории австралийской армии, оставалось только надеяться, что дивизия еще покроет себя славой в других боях, выбивая японцев из Индонезии. После разгрома при Гуадалканале у японцев не осталось никакой надежды захватить Австралию. И однако, так же как и немцы, отступали они нехотя, яростно сопротивлялись. Все их резервы истощились, потрепанным армиям отчаянно не хватало боеприпасов и пополнения, и все же они заставляли австралийцев и американцев дорого платить за каждый дюйм отвоеванной обратно земли. Японцы уже оставили порт Буна, Гону, Саламауа и отошли по северному побережью к Лаэ и Финшафену. Пятого сентября 1943 года Девятая дивизия высадилась на берег чуть восточнее Лаэ. Стояла жара, влажность достигала ста процентов, и лило каждый день, хотя до сезона дождей оставалось еще добрых два месяца. Во избежание малярии солдат пичкали атабрином — от этих маленьких желтых таблеток всех мутило и слабость одолевала не меньше, чем при настоящей малярии. В здешней вечной сырости никогда не просыхали обувь и носки, ступни ног набухали, как губка, а между пальцами появлялись кровоточащие трещины.. Укусы мух и москитов обращались в зудящие воспаленные язвы. Еще в порту Морсби австралийцы нагляделись на жалких, замученных болезнями местных жителей — если уж сами новогвинейцы в этом невыносимом климате страдали фрамбезией, бери-бери и малярией, болезнями печени и селезенки, на что тут было надеяться белым. Встретили они в Морсби и тех немногих, кто уцелел после сражения при Кокоде — это были жертвы не столько японцев, сколько самой Новой Гвинеи, живые скелеты, все в болячках, измученные жаром и бредом. На высоте девяти тысяч футов, где легкая тропическая форма не защищала от пронизывающего холода, пневмония унесла вдесятеро больше жизней, чем японские пули и снаряды. В таинственных чащах, где по ночам чуть светили призрачным фосфорическим светом странные грибы, где надо было карабкаться по кручам, по скользкой, липкой грязи, а под ногами сплетались и путались, выползая из земли, узловатые корни и нельзя было ни на миг поднять головы, каждый оказывался отличной мишенью для вражеского снайпера. Да, это было совсем, совсем непохоже на Северную Африку, и Девятая дивизия ничуть не жалела, что оставалась и выдержала два сражения за Эль-Аламейн — зато ей не пришлось пройти путь на Кокоду. Город Лаэ расположен на прибрежной лесистой равнине, далеко от срединной гористой части острова, которая возвышается на одиннадцать тысяч футов над уровнем моря, и места эти гораздо удобнее для военных действий, чем Кокода. В городе всего-то несколько европейских домов, заправочная станция да мешанина туземных лачуг. Японцы и здесь, как всегда, дрались храбро, но их было мало. Новая Гвинея изнурила и вымотала их не меньше, чем их противников австралийцев, и они так же страдали от всяческих болезней. В Северной Африке воевали при поддержке мощной артиллерии и всевозможной техники, и странно показалось, что здесь, на Новой Гвинее, нет ни минометов, ни полевых орудий, только пулеметы да винтовки с постоянно примкнутыми штыками. Джимсу и Пэтси даже нравился рукопашный бой, нравилось идти на противника плечом к плечу, оберегая друг друга. Но, что и говорить, после сражений с немецким Африканским корпусом все это выглядело ужасно жалко. Желтокожие вражеские солдаты — мелкие, щуплые, чуть ли не все в очках и с беличьими торчащими зубами. Ни красоты, ни выправки, не то что бравые вояки Роммеля. Через две недели после того, как Девятая дивизия высадилась в Лаэ, японцев на острове не осталось. День для новогвинейской весны выдался чудесный. Влажность уменьшилась на двадцать процентов, белесое, как бы затянутое пеленой пара небо вдруг поголубело, и засияло солнце, и водная гладь за городом заиграла яркими красками — зеленой, лиловой, сиреневой. Дисциплина соблюдалась не так строго, словно всем сразу дали увольнительную и можно играть в крикет, гулять, где вздумается и подшучивать над местными жителями — те, смеясь, показывали багровые беззубые десны, изуродованные вечным жеванием бетеля. Джиме и Пэтси пошли бродить за городом, в высокой траве, она им напоминала Дрохеду — такая же золотистая, будто выцветшая, и такая же высокая, словно в Дрохеде после долгих дождей. — Теперь мы уже скоро будем дома, — сказал Джиме. — Япошек поколотили, фрицев тоже. Вернемся домой, Пэтси, домой, в Дрохеду! Хоть бы уж скорей, верно? — Ага, — сказал Пэтси. Они шагали плечом к плечу, тесней, чем это обычно принято между мужчинами, и порой касались друг друга — бессознательно, как человек тронет место, которое вдруг зачесалось, или рассеянно проверит, зажила ли царапина. Как славно, когда в лицо тебе светит настоящее яркое солнце, а не какой-то мутный шар, словно в парной турецкой бане! Опять и опять близнецы задирали головы, жмурились на солнце, раздували ноздри, вдыхая запах разогретых, так напоминающих Дрохеду трав, и им чудилось, что они уже там, дома, в полуденный зной идут прилечь в тени вилги, переждать самое пекло, почитать книжку, подремать. Перекатишься с боку на бок, ощутишь всей кожей милую, дружелюбную землю и почуешь — где-то в ее недрах словно бьется могучее сердце, так слышит сердце матери спящий младенец… — Джиме, смотри! Полосатик! Самый настоящий, дрохедский! — У Пэтси от изумления даже язык развязался. Быть может, совсем не диво, что полосатые попугаи водятся и вокруг Лаэ, но уж очень счастливый выдался день, очень неожиданно было это напоминанием о родине, — и в Пэтси вдруг взыграла буйная радость. Он рассмеялся и, с наслаждением чувствуя, как высокая трава щекочет голые колени, сорвал с головы потрепанную широкополую шляпу и пустился вдогонку за птицей, будто и впрямь надеялся поймать ее шляпой, словно бабочку. Джиме стоял и с улыбкой смотрел на брата. Пэтси отбежал ярдов на двадцать, и тут трава вокруг него взметнулась клочьями, срезанная пулеметной очередью; Джиме видел: брат круто повернулся на одном месте, вскинул руки к небу, точно умоляя. От пояса до колен весь он залился яркой алой кровью. — Пэтси, Пэтси! — отчаянно закричал Джиме. Каждой клеточкой тела он в себе ощутил пули, поразившие брата, — это он сам теряет живую кровь, это он умирает. Он рванулся — прыгнуть, бежать, но солдатская выучка напомнила об осторожности, он с размаху растянулся в траве, и тут снова застрочил пулемет. — Пэтси, Пэтси, ты цел? — закричал он как дурак, он ведь видел, сколько хлынуло крови. Но вот чудо — в ответ слабо донеслось: — Ага. И Джиме медленно пополз в высокой душистой траве, прислушиваясь, как она шуршит на ветру, как шуршит, расступаясь перед ним. Наконец он дополз до Пэтси, припал головой к его обнаженному плечу и заплакал. — Брось, — сказал Пэтси — Я еще живой. — Очень худо? — спросил Джиме, весь дрожа, стянул с брата пропитанные кровью шорты и поглядел на окровавленное тело. — Во всяком случае помереть я вроде не помру. Со всех сторон подбегали товарищи, те, что играли в крикет, не успели снять наколенники и перчатки; кто-то побежал обратно за носилками, остальные молча двинулись в дальний конец прогалины, на тот пулемет. С пулеметчиком расправились без пощады — все любили молчуна Харпо. Если с ним будет худо, Джиме тоже никогда не оправится. А день выдался такой чудесный, полосатый попугайчик давно улетел, но другие пичуги чирикали и щебетали вовсю, их заставляла замолчать только настоящая стрельба. — Твоему Пэтси дьявольски повезло, — немного погодя сказал Джимсу врач. — В него попало с десяток пуль, но почти все засели в мякоти бедер. Две или три угодили повыше, но, видимо, застряли в тазовой кости или в мышце. Насколько могу сейчас судить, ни кишки, ни мочевой пузырь не задеты. Вот только… — Ну, что там? — нетерпеливо прервал Джиме; его все; еще трясло, он был бледен до синевы. — Сейчас еще трудно сказать наверняка, и я не такой гениальный хирург, как некоторые в Морсби. Те разберутся и скажут тебе. Дело в том, что поврежден мочевой канал и мелкие нервы в паху. Безусловно, его можно залатать и заштопать, будет как новенький, кроме этих самых нервов. Их, к сожалению, не очень-то залатаешь. — Врач откашлялся. — Я что хочу сказать, возможно, он навсегда останется нечувствительным в детородной области. Джиме опустил голову, слезы застлали ему глаза. — По крайней мере, он остался жив. Он получил отпуск, чтобы лететь с братом в порт Морсби и оставаться при нем, пока врачи не решат, что Пэтси вне опасности. Ранение оказалось такое, что поистине это можно считать чудом. Пули рассеялись по нижней части живота, но ни одна не пробила брюшину. Однако дивизионный врач оказался прав: область таза стала почти нечувствительной. И никто не мог предсказать, насколько чувствительность восстановится. — Не так уж это важно, — сказал Пэтси с носилок, когда его несли к самолету на Сидней. — Все равно я никогда особенно не жаждал жениться. А ты смотри, Джиме, береги себя, слышишь? До чего мне неохота оставлять тебя одного. — Не бойся, Пэтси, я не пропаду, — усмехнулся Джиме и крепко стиснул руку брата. — Черт, надо же, до конца войны остаюсь без лучшего товарища. Я напишу тебе, как оно дальше пойдет. А ты кланяйся за меня миссис Смит, и Мэгги, и маме, и всем братьям, ладно? Все-таки тебе повезло — возвращаешься в нашу Дрохеду. Фиа и миссис Смит вылетели в Сидней встречать американский самолет, который доставил туда Пэтси из Таунсвилла; Фиа провела в Сиднее всего несколько дней, но миссис Смит поселилась в гостинице по соседству с военным госпиталем. Пэтси пролежал здесь три месяца. Он свое отвоевал. Много слез пролила миссис Смит; но можно было кое-чему и порадоваться. В известном смысле он никогда не сможет жить полной жизнью, но все остальное доступно ему — он будет ходить, бегать, ездить верхом. А к женитьбе, похоже, мужчины в семействе Клири не склонны. Когда Пэтси выписали из госпиталя, Мэгги приехала за ним из Джилли в «роллс-ройсе», и вдвоем с миссис Смит они удобно устроили его на заднем сиденье, среди кучи газет и журналов, и укутали одеялами; теперь они молили судьбу еще об одной милости: пусть и Джиме тоже вернется домой. Глава 16 Только когда полномочный представитель императора Хирохито подписал документ о капитуляции Японии, в Джиленбоуне поверили, что война и в самом деле кончена. Это стало известно в воскресенье второго сентября 1945-го, ровно через шесть лет после ее начала. Шесть мучительных лет. Столько невосполнимых утрат: никогда уже не вернутся ни Рори, сын Доминика О'Рока, ни сын Хорри Хоупгона Джон, ни Кермак, сын Клена Кармайкла. Младший сын Росса Маккуина Энгус никогда больше не сможет ходить; сын Энтони Кинга Дэвид будет ходить, но уже не увидит, куда идет; у Пэтси, сына Пэдди Клири, никогда не будет детей. А сколько есть таких, чьи раны не видимы глазом, но столь же глубоки, таких, что покинули свой дом веселые, жизнерадостные, смеющиеся, а с войны возвратились притихшие, скупые на слова и почти разучились смеяться. Когда война началась, разве снилось кому-нибудь, что это так надолго и так тяжки будут потери? Джиленбоунцы не слишком суеверны, но даже самых отъявленных вольнодумцев в воскресенье второго сентября пробрала дрожь. Ибо в тот же день, как кончилась война, кончилась и самая долгая за всю историю Австралии засуха. Почти десять лет не выпало ни одного настоящего дождя, а в этот день небо сплошь заволоклось чернейшими, непроглядными тучами, с громом разверзлось и покрыло жаждущую землю потоками в двенадцать дюймов глубиной. Если осадков выпадает на дюйм, это еще не обязательно конец засухи, второго дождя может и не быть, но двенадцать дюймов — это значит, что вырастет трава! Мэгги, Фиа, Боб, Джек, Хьюги и Пэтси стояли на веранде и в грозовой тьме смотрели на этот ливень и вдыхали его несказанно сладостный аромат, запах иссохшей, растрескавшейся земли, наконец-то утоляющей жажду. Лошади, овцы, коровы и свиньи упирались потверже ногами в расползающуюся жидкую грязь и, вздрагивая всей кожей, с наслаждением подставлялись под живительные струи; почти все они с самого рождения не знали, что такое дождь. На кладбище смыло всю пыль, вновь забелел мрамор, омылись от пыли распростертые крылья невозмутимого Боттичеллиева ангела. Речка вздулась, забурлила, шум ее смешался с барабанной дробью ливня. Дождь, дождь! Дождь. Словно исполинская непостижимая рука даровала наконец долгожданную благодать. Дождь — благословение и чудо. Ибо дождь — это значит трава, а трава — это жизнь. Из земли пророс нежно-зеленый пушок, крохотные ростки потянулись к небу, пошли куститься, набухать почками, поднимались все выше, зеленели все гуще, потом посветлели, налились соками — и вновь она стоит по колено людям, то серебристая, то матовая, цвета кофе с молоком трава Дрохеды. Главная усадьба — совсем как пшеничное поле, по которому пробегает рябь от малейшего озорного ветерка, цветники вокруг дома пылают ярчайшими красками, раскрываются огромные бутоны, призрачные эвкалипты, что девять лет кряду стояли угрюмые, серые, пропыленные, разом опять засветились белизной и золотисто-зеленым. Да, в цистернах, поставленных расточительным сумасбродом Майклом Карсоном, хватило воды, чтобы цветники не погибли, но пыль давно покрыла каждый лист и лепесток, приглушила и омрачила их краски. Старое поверье подтвердилось: запасы воды в Дрохеде такие, что можно пережить и десять лет засухи — но это верно лишь для Большого дома. Боб, Джек, Хыоги и Пэтси вернулись на выгоны, начали прикидывать, как бы лучше восстановить отары; Фиа открыла новенький пузырек черных чернил и намертво заткнула пробкой пузырек красных, которыми записывались убытки; а Мэгги поняла, что для нее жизнь в седле подходит к концу: скоро вернется Джиме и появятся мужчины, которым нужна работа. После тяжелых девяти лет скота осталось ничтожно мало — уцелели только породистые производители, которых во все времена содержали в стойлах, горсточка отборных, первоклассных быков и баранов. Боб отправился на восток, в края, не так сильно пострадавшие от засухи, закупать лучших чистокровных ярок. Вернулся Джиме. Наняли восьмерых овчаров. И Мэгги распрощалась со своим седлом. А вскоре она получила письмо от Люка — второе с тех пор, как ушла от него. "Я так думаю, осталось уже недолго, — писал Люк. — Еще несколько лет на плантациях, и у меня наберется дополнительно денег. Иногда побаливает спина, но я еще могу потягаться с самыми классными ребятами, рублю за день восемь, а то и девять тонн. У нас с Арне под началом еще двенадцать артелей, и все отличный народ. Деньги сейчас остаются куда легче, в Европе такой спрос на сахар, что , только поспевай подавать. Я зарабатываю больше пяти тысяч фунтов в год и почти все откладываю. Теперь уже скоро я поселюсь в Кайнуне, Мэг. Может, когда я там устроюсь, ты захочешь ко мне приехать. Заполучила ты от меня тогда ребятенка? Чудно, до чего женщинам охота нарожать ребятишек. Я так думаю, от этого у нас с тобой все и разладилось, верно? Напиши, как твои дела и как Дрохеда выдержала засуху. Твой Люк». Мэгги сидела на веранде с этим письмом в руке, устремив невидящий взгляд на ярко-зеленую лужайку, и тут из дома вышла Фиа. — Ну, что Люк? — Все то же, мама. Ничуть не переменился. Опять пишет, что ему надо еще немного поработать на этих окаянных сахарных плантациях, а потом он купит землю где-нибудь в Кайнуне. — По-твоему, и правда это когда-нибудь сбудется? — Да, пожалуй… в конце концов придет такой день. — И ты к нему вернешься, Мэгги? — Ни за что на свете. Фиа повернула плетеное кресло и села напротив дочери, внимательно на нее посмотрела. Поодаль перекликались мужчины, стучали молотки — наконец-то верхние веранды затягивали густой сеткой для защиты от мух. Многие годы Фиа упрямо на это не соглашалась. Мухи мухами, а она не желала изуродовать дом безобразной проволочной сетью. Но чем дольше тянулась засуха, тем сильней одолевали несносные мухи — и, наконец, за две недели до дождя Фиа сдалась и наняла подрядчика с артелью, пускай защитят от этой напасти всю Главную усадьбу. Не только Большой дом, но и жилище постоянных работников, и бараки сезонников. А вот провести в дом электричество она не соглашалась, хотя с 1915 года рядом уже стучала «тарахтелка» — так стригали называли движок, который давал ток в стригальню. Но представить себе Дрохеду без мягкого, рассеянного света старых ламп? Нет, немыслимо. Впрочем, кое-какие новшества на усадьбе появились: газовая плита, для которой по заказу доставляли газ в баллонах, и с десяток керосиновых холодильников; промышленность Австралии еще не совсем перестроилась на мирный лад, но скоро и сюда придут новомодные изобретения. — Мэгги, а может быть, тебе развестись с Люком и выйти опять замуж? — спросила вдруг Фиа. — Инек Дэвис будет рад и счастлив на тебе жениться, он никогда ни на одну девушку, кроме тебя, и не смотрел. Чудесные серые глаза с изумлением обратились на мать. — Мама, да неужели ты и правда заговорила со мной как со взрослой? Фиа даже не улыбнулась; она по-прежнему улыбалась не часто. — Ну, если ты до сих пор не стала взрослой, так и не станешь никогда. По-моему, ты уже настоящая взрослая женщина. А я, видно, старею. Становлюсь болтливой. Мэгти засмеялась от радости — как хорошо, что мать заговорила по-дружески, только бы ее не спугнуть! — Это на тебя дождь подействовал, мама. Уж наверно дождь. Какое счастье, что всюду опять растет трава и лужайки наши опять зазеленели! Правда, счастье? — Да, конечно. Но ты мне не ответила. Почему бы тебе не развестись с Люком и не выйти снова замуж? — Церковь не допускает развода. — Чепуха! — прикрикнула Фиа, но прикрикнула не сердито. — Ты наполовину моя дочь, а я ведь не католичка. Не говори глупостей, Мэгги. Если б ты всерьез хотела выйти опять замуж, ты бы прекрасно развелась с Люком. — Да, наверно. Но я больше не хочу замуж. У меня есть дети, есть Дрохеда, а больше мне ничего не надо. В кустах неподалеку звонко засмеялся кто-то совсем таким же смехом, как Мэгги, но за густо свисающими алыми соцветьями не видно было, кто там смеется. — Слышишь? Это Дэн там, в кустах. Знаешь, этот малыш уже держится на лошади ничуть не хуже меня. Дэн! — крикнула Мэгги. — Ты чего там прячешься, проказник? Вылезай сию минуту! И он выполз из-под ближнего куста — руки черные, все в земле, и губы тоже подозрительно перепачканы черным. — Мам, а знаешь, земля какая вкусная? Правда, мам, вкусная, честное слово! Он подошел и стал перед Мэгги; в свои семь лет он был высокий, изящный и тоненький, но крепкий, с точеным фарфоровым личиком. Появилась Джастина и встала рядом с братом. Тоже для своих лет высокая, но не то чтобы тоненькая, просто худая и вся в веснушках. Под этой густой коричневой россыпью не разобрать, какое же у нее лицо, от веснушек совсем незаметны золотистые брови и ресницы, но странные глаза все такие же чересчур светлые, и взгляд их вызывает то же тревожное чувство, что и прежде, чуть не с колыбели. Рожицу эльфа обрамляет масса буйных кудрей, огненно-рыжих, совсем как были у Пэдди. Хорошенькой девочку никак не назовешь, но и забыть ее, увидев хоть раз, невозможно — поражают не только глаза, но редкостная внутренняя сила. Суровая, решительная, умная и резкая, Джастина и в восемь лет так же мало, как в младенчестве, считается с тем, что о ней подумают. По-настоящему близок ей лишь один человек на свете — Дэн. Его она по-прежнему обожает и по-прежнему полагает, будто он безраздельная ее собственность. Из-за этого у них с матерью постоянно бывают стычки. Для Джастины было тяжким ударом, что Мэгги перестала ездить по выгонам и вернулась к материнским обязанностям. Начать с того, что девочка, всегда и при всех обстоятельствах уверенная в своей правоте, словно бы ничуть не нуждается в матери. И не тот у нее характер, чтобы изливать кому-то душу или ждать похвал и ласкового одобрения. Мэгги для нее прежде всего соперница, которая отнимает у нее Дэна. Куда лучше Джастина ладит с бабушкой: вот это человек стоящий, не путается не в свои дела, понимает, что у тебя и у самой есть голова на плечах. — Я ему не велела есть землю, — сказала Джастина. — Ну, от этого не умирают, Джастина, но пользы тоже нет. — Мэгги поглядела на сына. — Что это тебе вздумалось, Дэн? Минуту он серьезно размышлял над ее вопросом. — Земля тут, вот я ее и попробовал. Если б она была вредная, она и на вкус была бы плохая, правда? А она хорошая, вкусная. — Это ничего не значит, — надменно перебила Джастина. — Беда мне с тобой, Дэн, ничего ты не понимаешь. Иногда самые вкусные вещи как раз самые ядовитые. — Ну да! Какие это? — с вызовом спросил Дэн. — Патока! — торжествующе объявила Джастина. Удар попал в цель, был с Дэном однажды такой случай — он нашел в кладовой у миссис Смит банку с патокой, объелся, и потом ему было очень худо. Все-таки он возразил: — Я ведь еще живой, значит, не такая она ядовитая. — Потому что тебя тогда вырвало. А если б не вырвало, ты бы умер. Тут уж возражать было нечего. Дэн дружески взял сестру под руку — они были почти одного роста, и оба неспешно зашагали по лужайке к домику, который по их точным указаниям соорудили любящие дядюшки под нависшими ветвями перечного дерева. Сначала взрослые очень протестовали против такого выбора, опасаясь пчел, но дети оказались правы. Пчелы отлично с ними уживались. Перечные деревья самые уютные, лучше всех, объясняли Дэн и Джастина. Такие свежие, душистые, а когда сожмешь в руке гроздь крохотных розовых шариков, вроде мелкого-мелкого винограда, получаются очень славные хрусткие и пахучие розовые хлопья. — До чего они разные, Дэн и Джастина, а ведь прекрасно ладят, — сказала Мэгги. — Просто удивительно. Кажется, я ни разу не видела, чтобы они поссорились, хотя она уж до того настойчивая и упрямая… просто непостижимо, как Дэн умудряется с ней не ссориться. Но Фиа думала совсем о другом. — Что и говорить, вылитый отец, — сказала она, провожая глазами Дэна, он как раз нырнул под низко нависшие ветви и скрылся из виду. Мэгги похолодела, как всегда при этих словах, хотя за многие годы опять и опять слышала их от самых разных людей. Конечно же, у нее просто совесть нечиста. Люди всегда подразумевают сходство Дэна с Люком. Почему бы и нет? В чем-то существенном Люк О'Нил с виду очень похож на Ральфа де Брикассара. Но сколько ни старалась Мэгги держаться как ни в чем не бывало, от замечаний о сходстве Дэна с отцом ей всегда становилось не по себе. Она осторожно перевела дух, сказала как могла небрежно: — Ну, разве, мама? — и продолжала, беззаботно покачивая ногой: — Право, я этого не вижу. У Дэна ни в характере, ни в поведении ничего нет общего с Люком. Фиа засмеялась, Словно бы фыркнула пренебрежительно, но это был самый настоящий смех. Глаза ее с годами поблекли, да еще начинались катаракты, но сейчас она в упор хмуро и насмешливо разглядывала испуганное лицо дочери. — Ты что же, Мэгги, круглой дурой меня считаешь? Я говорю не про Люка О'Нила. Я сказала, что Дэн — вылитый Ральф де Брикассар. Свинец. Нога, тяжелая, свинцовая, опустилась на вымощенный испанской плиткой пол веранды, налитое свинцом тело сникло в кресле, не хватает сил биться непомерно тяжелому свинцовому сердцу. Бейся, будь ты проклято, бейся! Ты должно биться ради моего сына! — Что ты, мама! — голос тоже свинцовый. — Что ты такое говоришь! Преподобный Ральф де Брикассар?! — А ты знаешь и других Ральфов де Брикассаров? Люк О'Нил не имеет никакого отношения к этому мальчонке, Ральф де Брикассар — вот кто его отец. Я это знаю с первой минуты, когда ты родила его, а я приняла. — Но… но тогда почему ты молчала? Ждала семь лет, а теперь бросаешь мне такое нелепое, сумасшедшее обвинение? Фиа вытянула ноги, изящно скрестила их в лодыжках. — Наконец-то я старею, Мэгги. И уже не так близко все принимаю к сердцу. Как отрадна иногда бывает старость! С удовольствием смотрю, как оживает Дрохеда, от этого у меня и на сердце легче. Вот и поговорить захотелось, в первый раз за столько лет. — Ну, знаешь, когда уж ты решила поговорить, так нашла о чем! Слушай, мама, ты никакого права не имеешь такое говорить! Это не правда! — с отчаянием сказала Мэгги, она понять не могла, жалеет ее мать или хочет помучить. И вдруг Фиа положила руку ей на колено и улыбнулась — не с горечью и не презрительно, а с каким-то странным сочувствием. — Не лги мне, Мэгги. Можешь лгать кому угодно, только не мне. Никогда ты меня не убедишь, что этот малыш — сын Люка О'Нила. Я не дура и не слепая. В нем нет ничего от Люка и никогда не было, потому что и не могло быть. Он весь пошел в его преподобие. И руки те же, и волосы так же растут — тот же мысок надо лбом, и овал лица тот же, и брови, и рот. Даже ходит так же. Ральф де Брикассар, вылитый Ральф де Брикассар. И Мэгги сдалась, и непомерная тяжесть скатилась с души, во всем ее облике теперь чувствовалось облегчение и покой. — Главное — глаза, он словно смотрит откуда-то издалека. Вот что меня поражает больше всего. Но неужели так заметно? Неужели все знают, мама? — Нет, конечно, — уверенно сказала Фиа. — Люди замечают только цвет глаз, форму носа, сложение. А в этом достаточно сходства и с Люком. Я знаю, потому что годами наблюдала за тобой и Ральфом де Брикассаром. Ему бы только пальцем тебя поманить, и ты побежала бы за ним на край света, и не болтай, что церковь не допускает развода, этим вздором меня не проведешь. Тебе до смерти хотелось преступить куда более серьезный запрет церкви, чем этот, насчет развода. Ты тогда всякий стыд потеряла, Мэгги, всякий стыд потеряла, — сказала Фиа пожестче. — Но он был упрям. Во что бы то ни стало решил оставаться безупречным пастырем, а ты у него была где-то там, на втором плане. Экая глупость! Не очень-то ему помогло его дурацкое упрямство, а? Рано или поздно это все равно должно было случиться. За утлом веранды кто-то уронил молоток и длинно выругался. Фиа вздрогнула, поморщилась. — Фу, хоть бы уж они скорее покончили с этими сетками! — И снова заговорила о том же: — Неужели ты воображаешь, что одурачила меня, когда не захотела, чтобы Ральф де Брикассар обвенчал тебя с Люком? Я-то знала. Ты не желала, чтобы он венчал тебя с другим, ты с ним самим хотела идти под венец. А когда он явился в Дрохеду перед отъездом в Афины, а тебя здесь уже не было, я поняла — рано или поздно он не выдержит и разыщет тебя. Он бродил по всей усадьбе как неприкаянный, будто малый ребенок потерялся на Сиднейской выставке. Твое замужество — это был твой самый хитроумный ход, Мэгги. Покуда Ральф знал, что ты по нем сохнешь, ты была ему не нужна, а вот стоило тебе выйти за другого, тут он сразу и выдал себя — сущая собака на сене. Разумеется, он убедил себя, что питает к тебе чистейшие платонические чувства, но как ни крути, а оказалось, ты ему нужна. Нужна, необходима, как никогда не была и, подозреваю, не будет необходима больше ни одна женщина на свете. Странно, — прибавила Фиа с искренним недоумением, — для меня всегда было загадкой, что он в тебе особенное нашел… что ж, наверно, все матери немножко слепы и не понимают своих дочерей, пока не состарятся и не перестанут завидовать их молодости. Ты так же плохо понимаешь Джастину, как я плохо понимала тебя. Она откинулась на спинку кресла-качалки и слегка покачивалась, прикрыв глаза, но из-под опущенных ресниц зорко присматривалась к Мэгги, как ученый к подопытному кролику. — Что бы он ни нашел в тебе, он это заметил с первого взгляда и этим ты его околдовала раз и навсегда. Тяжелей всего ему было понять, что ты становишься взрослой, но пришлось понять, когда он приехал и оказалось — тебя нет, ты вышла замуж. Бедняга Ральф! Ничего не поделаешь, ему только оставалось пуститься на поиски. И он тебя разыскал, не так ли? Я это поняла еще раньше, чем родился Дэн, как только ты вернулась домой. Раз ты заполучила Ральфа де Брикассара, тебе уже незачем было оставаться с Люком. — Да, — вздохнула Мэгги, — Ральф меня разыскал. Только ведь это ничему не помогло, правда? Я знала, он никогда не откажется от своего бога. Потому и решила — пускай у меня останется хоть частица его, единственное, чем я могу завладеть. Его ребенок. Дэн. — Я как будто эхо слышу. — Фиа засмеялась невеселым своим смехом. — Ты говоришь моими словами. — Фрэнк? Скрипнуло кресло; Фиа встала, прошлась взад и вперед по звонким плиткам веранды, потом остановилась перед дочерью, посмотрела на нее в упор. — Так, так! Мы квиты, а, Мэгги? Ну, а ты давно узнала? — Еще когда была маленькая. Когда Фрэнк убежал из дому. — Его отец был женатый человек. Много старше меня, видный политический деятель. Имя известное, даже ты, наверно, слышала. В Новой Зеландии полно улиц, названных в его честь, найдутся даже два-три города. Но на сей раз я стану его называть Пакеха. На языке маори это значит «белый человек» — ничего, сойдет. Он уже умер, конечно. Во мне и самой есть капля маорийской крови, а отец Фрэнка был наполовину маори. По Фрэнку это было очень видно, ведь наследственность получилась с двух сторон. Ох, как я любила этого человека! Может быть, это был зов крови, не знаю. Он был красавец. Высокий, грива черных волос и черные, сияющие, смеющиеся глаза. В нем было все, чего не хватало Пэдди, — культура, утонченность, редкостное обаяние. Я его любила до безумия. И думала, что уж никогда больше никого не полюблю; и упивалась этим самообманом долго, очень долго, и протрезвела слишком поздно… — Голос изменил ей. Она отвернулась, несколько минут смотрела в сад. — Я во многом виновата, Мэгги, можешь мне поверить. — Значит, вот почему ты любила Фрэнка больше всех нас, — сказала Мэгги. — Я и сама так думала — потому что он сын Пакехи, а все остальные — дети Пэдди. — Фиа опустилась в кресло, странный скорбный не то стон, не то вздох сорвался с ее губ. — Итак, история повторяется. Да, я посмеялась про себя, когда увидела Дэна, можешь мне поверить. — Ты необыкновенная женщина, мама! — Разве? — Кресло скрипнуло; Фиа подалась вперед. — Скажу тебе на ушко маленький секрет, Мэгги. Необыкновенная там или самая обыкновенная, но я очень несчастная женщина. По той ли, по другой ли причине, но я была несчастна с того самого дня, как встретила Пакеху. Прежде всего по своей же вине. Я его любила, но не дай Бог ни одной женщине испытать в жизни то, что выпало мне из-за него. И потом, Фрэнк… я дорожила одним Фрэнком, а обо всех вас и не думала. Не думала о Пэдди, а он — лучшее, что мне дано было в жизни. Но я тогда этого не понимала. Только тем и занималась, что сравнивала его с Пакехой. Нет, конечно же, я была ему благодарна, и я не могла не видеть, что он прекрасный человек… — Фиа пожала плечами. — Ну ладно, что было, то прошло. Просто я хотела сказать: ты виновата, Мэгги. Разве ты сама не понимаешь, что виновата? — Нет, не понимаю. По-моему, виновата церковь, когда отнимает у священников еще и это. — Забавно, мы всегда говорим о церкви как о сопернице. Ты украла мужчину у соперницы, Мэгги, совсем как я когда-то. — Ральф ничем не связан был ни с одной женщиной, только со мной. Церковь — не женщина, мама. Это не человек, просто такой институт. — Зря ты передо мной оправдываешься. Я знаю все, что тут можно сказать. Когда-то я и сама так рассуждала. О том, чтобы Пакеха развелся с женой, нечего было и думать. Он один из первых среди маори стал большим политическим деятелем; ему пришлось выбирать между мной и своим народом. Какой мужчина устоит перед таким соблазном, откажется от величия? Вот и твой Ральф выбрал церковь, ведь так? Что ж, я решила — пусть, мне все равно. Возьму от Пакехи что могу, по крайней мере у меня будет от него ребенок, ребенка мне ничто не помешает любить. И вдруг в Мэгги вскипела ненависть, дикая обида вытеснила жалость к матери — значит, та считает, что и она, Мэгги, так же все испортила, загубила жизнь и себе и сыну?! И она сказала: — Ну нет, мама, я гораздо хитрее тебя. У моего сына есть законное имя, этого у него никто не отнимет, даже Люк. Фиона Клири задохнулась, проговорила не сразу, сквозь зубы: — Ядовито сказано! Так вот ты какая, Мэгги! А поглядеть — сама кротость, мухи не обидишь. Что ж, верно, мой отец попросту купил мне мужа, чтобы дать Фрэнку имя и сплавить меня подальше. Я готова была головой поручиться, что ты об этом не знаешь. Откуда ты узнала? — Это мое дело. — Но и ты поплатишься, Мэгги. Поверь, расплаты не миновать. Тебе это не пройдет даром, как не прошло мне. Я потеряла Фрэнка, для матери не может быть утраты более жестокой — мне даже увидеть его нельзя, а я так по нем тоскую… Но подожди! Ты тоже потеряешь Дэна. — Нет уж, постараюсь не потерять. Ты потеряла Фрэнка потому, что он не мог ужиться с папой. А я позаботилась, чтоб у Дэна не было никакого папы, чтоб никто не мог его взнуздать и запрячь. Я сама его взнуздаю и запрягу накрепко — в Дрохеду. Ты думаешь, почему я уже понемножку делаю из него овчара? В Дрохеде он в безопасности, тут ему ничто не грозит. — А папе грозило? А Стюарту? Безопасности на свете нет. И если Дэн захочет отсюда уехать, ты его не удержишь. Папа вовсе не взнуздывал Фрэнка. Ничего подобного. Фрэнка нельзя было взнуздать. И если ты воображаешь, будто ты, женщина, сумеешь взнуздать сына Ральфа де Брикассара, ты глубоко ошибаешься. Сама подумай, это так ясно. Если ни я, ни ты не сумели удержать отцов, где нам удержать сыновей? — Я потеряю Дэна только в одном случае, мама, если ты проболтаешься. Но прежде я тебя убью, так и знай. — Не волнуйся, из-за меня тебе вовсе незачем идти на виселицу. Я не собираюсь выдавать твой секрет; просто мне любопытно смотреть на это со стороны. Да, только этим я и занимаюсь, дочка. На все смотрю со стороны. — Ох, мама! Ну отчего ты стала такая? Такая всему посторонняя, закрытая, ничем не хочешь поделиться! Фиа вздохнула. — Оттого, что случилось очень давно, за много лет до твоего рождения, — сказала она горько. Но Мэгги яростно затрясла сжатым кулаком. — Ну нет, и слышать не хочу! После всего, что ты мне тут рассказала? Больше ты меня не разжалобишь этой старой историей! Вздор, вздор, чепуха! Слышишь, мама? Ты полжизни смаковала эти свои страдания, хватит! Фиа улыбнулась ей — весело, от души. — Прежде я думала, дочь — это так, между прочим, важно, что у меня есть сыновья, но я ошибалась. Ты мне доставляешь совсем особенное удовольствие, Мэгги, от сыновей мне такого не получить. С дочерьми мы равны, понимаешь ли. Сыновья не то. Сыновья — просто беззащитные куклы, мы их расставляем, как хотим, и сшибаем одним щелчком, когда вздумается. Мэгги смотрела на мать во все глаза. — До чего ты безжалостная. Тогда скажи мне, ну а мыто в чем виноваты? — В том, что родились на свет, — сказала Фиа. Тысячи и тысячи мужчин возвращались по домам, сбрасывали форму цвета хаки, широкополые шляпы и вновь надевали все штатское. И лейбористское правительство, все еще стоявшее у власти, начало всерьез присматриваться к огромным поместьям на западных равнинах, к крупнейшим владениям в глубине страны. Несправедливо, чтобы столько земли принадлежало какой-то одной семье, ведь очень многим австралийцам, которые честно исполняли свой долг перед родиной, негде голову приклонить вместе с их семьями, да и государство заинтересовано в том, чтобы люди старательней хозяйничали на земле. Простору много, страна не меньше США, а населения всего шесть миллионов, и на шесть миллионов — горсточка земельных тузов, горсточка таких, кому принадлежат громадные угодья. Нет, крупнейшие поместья должны уступить долю земли, поделиться своими несчетными акрами с ветеранами войны. В Бугеле из ста пятидесяти тысяч акров осталось семьдесят: двое солдат, возвратившись с фронта, получили от Мартина Кинга по сорок тысяч акров. Радней Ханиш насчитывала сто двадцать тысяч акров, а потому Росс Маккуин лишился шестидесяти тысяч — ими наделили еще двоих вчерашних воинов. Так оно и шло. Конечно, правительство как-то возмещало овцеводам потери, но платило много дешевле, чем если бы они сами продавали свою землю. И это было обидно. Еще как обидно! Но власти в Канберре не слушали никаких доводов: такие огромные владения, как Бугела и Радней Ханши, следует делить. Ясно и понятно, что одному владельцу вовсе не требуется столько земли, ведь в джиленбоунской округе очень многие фермеры имеют меньше чем по пятьдесят тысяч акров — и, однако, процветают. И вот что всего обиднее: похоже, теперь бывшие солдаты не отступятся. После первой мировой войны у большинства крупных поместий тоже отрезали часть земли, но тогда новоявленные хозяева, не имея ни знаний, ни опыта, не сумели с толком и выгодой разводить на ней скот; постепенно ветераны отчаялись в успехе, и прежние владельцы за гроши вновь скупили отнятые у них участки. Однако на сей раз правительство намерено за свой счет подучить и наставить начинающих фермеров. Почти все хозяева старых имений были ярыми приверженцами Земельной партии и убежденными ненавистниками лейбористов, полагали, что это сплошь горожане, рабочие крупных промышленных центров, профсоюзные заправилы да никчемные интеллигенты-марксисты. Тем более жестоко уязвило открытие, что у семейства Клири, заведомо голосующего за лейбористов, не отрежут ни единого акра от необъятных дрохедских земель. Ведь Дрохеда — собственность Римской католической церкви, а стало быть, разделу не подлежит. Вопль протеста достиг Канберры, но услышан не был. Землевладельцам было нелегко снести такое пренебрежение, ведь они всегда считали себя самой влиятельной силой в кулуарах парламента, а оказалось, столичные власти их в грош не ставят. Вся сила — за федеральным правительством, и представители штатов ничего не могут от него добиться. Итак, Дрохеда сохранила все свои четверть миллиона акров и осталась великаном в мире лилипутов. Выпадали и кончались дожди, то в меру, то побольше, то поменьше, но, к счастью, такой страшной засухи больше не было. Постепенно росло поголовье овец, и много лучше стала шерсть, Дрохеда превзошла даже все, чего достигла перед засухой, — подвиг нешуточный. Все помешались на улучшении породы. Поговаривали, что некий Хэддон Риг состязается с владельцем соседней Уорренской фермы Максом Фокинером и намерен получить на Сиднейской выставке призы за лучшего барана-производителя и лучшую овцу. Цены на шерсть понемногу росли, потом небывало, стремительно поднялись. Европа, Соединенные Штаты и Япония жадно хватали всю до последнего волоконца австралийскую тонкую шерсть. Более грубую шерсть, годную на плотные материи, на ковры и фетр, поставляют и другие страны, но только из длинной шелковистой шерсти австралийских тонкорунных мериносов можно изготовить тончайшие ткани, мягкие, как самый нежный батист. И лучшую шерсть таких сортов получают на черноземных равнинах, что лежат на северо-западе Нового Южного Уэльса и на юго-западе Квинсленда. Казалось, после долголетних тяжких испытаний пришла заслуженная награда. Никогда еще Дрохеда не давала таких неслыханных доходов. Год за годом — миллионы фунтов стерлингов. Фиа подсчитывала и сияла от удовольствия. Боб нанял еще двух овчаров. Все шло бы как нельзя лучше, если б не эта напасть — кролики, они, как и прежде, оставались бичом пастбищ. И на Главной усадьбе вдруг стало славно, как никогда. После того как все вокруг затянули сетками, в комнатах уже не было мух; а к сеткам все привыкли и уже не понимали, как без них можно было существовать. Конечно, не бог весть какое украшение, зато насколько эти сетки облегчили жизнь; к примеру, в самую жару прекрасно можно пообедать на свежем воздухе, на веранде, увитой густолистыми, шелестящими под ветром плетями глицинии. Древесным лягушкам сетка тоже пришлась по вкусу. Маленькие, зеленые с золотистым отливом, на цепких лапках они взбирались по наружной стороне сетки и застывали и подолгу важно и серьезно созерцали людей за столом. А потом вдруг какая-нибудь прыгнет, ухватит бабочку чуть ли не больше нее самой и опять сидит неподвижно, с полным ртом, из которого больше чем наполовину торчит и неистово трепещет жертва. Дэн и Джастина с любопытством смотрели, как долго лягушка управляется со своей добычей — сидит и пресерьезно смотрит сквозь сетку и каждые десять минут понемногу заглатывает все больше. Насекомое удивляло живучестью, иной раз уже и кончики крыльев исчезли в лягушачьей пасти, а ножки все еще дергаются. — Бр-р! Вот так участь! — смеялся Дэн. — Представляешь, ты еще наполовину живая, а другую половину уже кто-то переваривает. Как и все в Дрохеде, маленькие О'Нилы рано пристрастились к чтению и словарем обладали богатым не по возрасту. Они росли живыми, смышлеными, и все на свете им было интересно. Кому-кому, а им жилось совсем славно. Они умели ездить на породистых пони и, подрастая, получали лошадку покрупнее; они учились заочно и терпеливо готовили уроки на кухне за зеленым столом миссис Смит; играли в домике под перечным деревом; у них были свои любимцы — кошки, собаки и даже ручная ящерица гоанна, которая послушно ходила на поводке и знала свое имя. А главным любимцем был крошечный розовый поросенок, умница, ничуть не глупее собаки, по кличке Свинкин-Корзинкин. В Дрохеде, вдали от городской скученности, дети почти никогда не болели, не знали никаких гриппов и простуд. Мэгги панически боялась детского паралича, дифтерии, всякой инфекции — вдруг что-нибудь такое громом с ясного неба поразит ее детей — и потому им делали все возможные прививки. И Дэн с Джастиной жили прекрасной здоровой жизнью, вдоволь было и упражнений для мускулов, и пищи для ума. Когда Дэну минуло десять, а Джастине — одиннадцать, их отправили учиться в Сидней — Дэна, по традиции, в Ривервью-колледж, а его сестру — в Кинкоппелский пансион. Впервые Мэгги усадила их в самолет и, не отрываясь смотрела, как они машут платками на прощанье; оба побледнели, но храбро сохраняли на лицах спокойствие, а ведь им никогда еще не приходилось уезжать из дому. Ей отчаянно хотелось их проводить, своими глазами убедиться, что им хорошо на новом месте, но вся семья решительно запротестовала — и Мэгги покорилась. Все, начиная с Фионы и кончая Джимсом и Пэтси, считали, что малышам куда полезнее самостоятельность. — Довольно тебе кудахтать над ними, — сурово сказала Фиа. Но когда самолет взлетел, подняв тучу пыли, и начал взбираться в мерцающую знойную высь, Мэгги словно раздвоилась. Сердце разрывалось от разлуки с Дэном, но разлука с Джастиной была облегчением. В чувстве Мэгги к сыну не было двойственности: ведь он от природы такой веселый, спокойный и любящий, отвечает нежностью на нежность так же естественно, как дышит. А Джастина — очаровательное, но и несносное чудовище. Ее поневоле тоже любишь, нельзя не любить — такая в этой девчонке сила, и внутренняя цельность, и уверенность в себе, и еще немало достоинств. Одна беда: она не принимает любви, как принимает Дэн, и ни разу не дала Мэгги высшей материнской радости — почувствовать, что дочери она нужна. Ни тебе дружелюбной общительности, ни легких шалостей, и убийственная манера обращаться со всеми, а главное с матерью, холодно и надменно. Мэгги узнавала в дочери немало такого, что когда-то бесило ее в Люке О'Ниле, но Джастина по крайней мере не скупая. И на том спасибо. Воздушная линия до Сиднея процветала, и все каникулы, даже самые короткие, дети могли проводить в Дрохеде. Но оба очень быстро освоились со школой и вошли во вкус новой жизни. После поездок домой Дэн всякий раз немного скучал, но Джастина чувствовала себя в Сиднее как рыба в воде, и, когда попадала в Дрохеду, ее все время тянуло назад в город. Отцы иезуиты из Ривервыо-колледжа, в восторге от Дэна, не могли им нахвалиться — не воспитанник, а чудо, первый в ученье и в спорте. Кинкоппелских монахинь Джастина отнюдь не приводила в восторг — тех, у кого такой зоркий глаз и злой язык, обычно недолюбливают. Джастина была классом старше Дэна и училась, пожалуй, еще лучше, но первенствовала только в ученье. Номер «Сидней морнинг гералд» от 4 августа 1952 года оказался весьма примечательным. На первой странице, как правило, печатали только одну фотографию — наверху, на самой середине, как иллюстрацию к самой выдающейся новости. И в этот день в газете появился превосходный портрет Ральфа де Брикассара. "Его святейшество Папа Пий XII сегодня возвел в сан кардинала архиепископа Ральфа де Брикассара, который в настоящее время является помощником государственного секретаря в Ватикане. Его высокопреосвященство Ральф Рауль де Брикассар долгое время был ревностным слугою католической церкви у нас в Австралии; он начал свою деятельность в июле 1919 года, едва приняв сан, и неутомимо трудился здесь вплоть до марта 1938, когда его призвали в Ватикан. Кардинал де Брикассар родился 23 сентября 1893 года в Ирландии; он — второй сын в семье, ведущей начало от барона Ранульфа де Брикассара, прибывшего в Англию со свитой Вильгельма Завоевателя. По семейной традиции, кардинал избрал для себя духовное поприще. Семнадцати лет он поступил в духовную семинарию, а по рукоположении послан был в Австралию. Первые месяцы здесь он служил при ныне покойном епископе Майкле Клэбби, в Уиннемарской епархии. В июне 1920 года он был переведен на пост священника в приход Джиленбоун, на северо-западе Нового Южного Уэльса. Позднее получил сан прелата и оставался в Джиленбоуне до декабря 1928 года. Затем стал личным секретарем его преосвященства архиепископа Дарка и, наконец, личным секретарем тогдашнего папского легата, его высокопреосвященства кардинала ди Контини-Верчезе. Произведен был в епископы. Когда же кардинал переведен был в Рим и началась его блистательная карьера в Ватикане, епископ де Брикассар, поставленный архиепископом, возвратился в Австралию и, в свою очередь, занял пост папского легата. Здесь он оставался важнейшим доверенным лицом Ватикана вплоть до перевода в Рим в 1938 году; с тех пор он необычайно возвысился в правящих сферах святой церкви. Ныне, в возрасте 58 лет, его считают одним из немногих деятелей, определяющих политику Ватикана. Наш корреспондент беседовал вчера с некоторыми из бывших прихожан кардинала де Брикассара в Джиленбоуне. О нем здесь сохранились самые теплые воспоминания. В большинстве своем население этой богатой овцеводческой округи исповедует католическую веру. "Преподобный отец де Брикассар основал в наших краях Общество книголюбов, когда был у нас пастырем, — сказал мистер Гарри Гоф, нынешний мэр Джиленбоуна. — Это было, особенно по тем давним временам, весьма ценное начинание, которому оказывали щедрую помощь сперва миссис Мэри Карсон, а после ее кончины сам кардинал, никогда не забывавший о наших нуждах». "Преподобный отец де Брикассар необыкновенно хорош собой, — сказала миссис Фиона Клири, нынешняя управительница Дрохеды, одной из крупнейших и самых процветающих овцеводческих ферм в Новом Южном Уэльсе. — Все годы в Джилли он был великой духовной опорой для своих прихожан, особенно у нас, в Дрохеде, которая, как вы знаете, принадлежит теперь католической церкви. Он помогал нам перегонять отары во время наводнения, приходил на помощь во время пожара — по крайней мере помогал хоронить погибших. Да, это во всех отношениях замечательный человек, и я ни в ком больше не встречала такого обаяния. Сразу видно было, что ему уготовано великое будущее. Разумеется, мы его не забыли, хотя прошло уже больше двадцати лет с тех пор, как он нас покинул. Думаю, я не погрешу против истины, если скажу, что есть в наших краях люди, которым еще и сейчас очень его не хватает». В дни войны преподобный де Брикассар, тогда еще архиепископ, был верным и стойким слугой его святейшества папы; как полагают, когда Италия оказалась в лагере врагов Германии, именно он убедил фельдмаршала Альберта Кессельринга объявить Рим открытым городом. Флоренция тщетно добивалась того же преимущества и лишилась многих ценностей, которые впоследствии ей были возвращены только потому, что Германия проиграла войну. В годы непосредственно после войны кардинал де Брикассар помог тысячам перемещенных лиц обрести новую родину и особенно много сил отдал, содействуя программе иммиграции в нашу страну. Хотя кардинал де Брикассар родом ирландец и хотя он, видимо, не стремится, используя свое высокое положение, влиять на наши внутренние дела, нам кажется, Австралия по справедливости может считать этого замечательного человека до известной степени и своим сыном». Мэгги вернула газету Фионе и невесело ей улыбнулась. — Что ж, надо его поздравить, я так и сказала репортеру «Гералда». Только этого они ведь не напечатали? А твою хвалебную речь, я вижу, привели почти слово в слово. Ну и злой же у тебя язык, мама! По крайней мере понятно, в кого Джастина такая язва. Хотела бы я знать, у многих ли хватит ума прочесть между строк, куда ты тут метишь? — У него-то уж наверно хватит, если газета попадется ему на глаза. — Хотела бы я знать, помнит ли он нас, — вздохнула Мэгги. — Можешь не сомневаться. Как-никак, он и теперь находит время самолично следить за делами Дрохеды. Конечно же, он нас помнит, Мэгги. Как бы он мог забыть? — Да, правильно, Дрохеда. Шутка ли, от нас поступают такие доходы. Он, наверно, очень доволен. На аукционах наша шерсть идет по фунту стерлингов за фунт, в этом году мы за нее столько выручили, никакие золотые жилы столько не принесут. А еще говорят, золотое руно. Мы с одних только ягнят настригли больше чем на четыре миллиона фунтов. — Не ехидничай, Мэгги, тебе это не идет, — сказала фиа; последнее время она говорила с дочерью хоть и резковато, но не без уважения, а пожалуй, и не без нежности. — Согласись, нам живется недурно. Не забывай, деньги свои мы получаем, все равно, плохой ли выдался год или хороший. И разве он не выплатил Бобу премию в сто тысяч и всем нам еще по пятьдесят? Если даже он завтра выгонит нас из Дрохеды, у нас хватит денег, чтобы купить Бугелу, хоть цена на землю сейчас и подскочила. А сколько он дает твоим детям? Тысячи и тысячи. Так что не будь к нему несправедлива. — Но мои дети не знают, что он там для них делает, и знать не должны. Нет, пускай Дэн и Джастина растут с сознанием, что им надо самим пробивать себе дорогу в жизни, а не рассчитывают на милейшего благодетеля Ральфа Рауля, кардинала де Брикассара. Не угодно ли, он еще и Рауль! Самое норманнское имя, а? Фиа поднялась, подошла к камину и швырнула первый лист «Гералда» в огонь. Ральф Рауль кардинал де Брикассар вздрогнул, подмигнул ей и обратился в пепел. — Что ты станешь делать, если он вернется, Мэгги? Мэгги презрительно фыркнула. — Вернется он, как же. — Все может быть, — загадочно сказала Фиа. И в декабре он вернулся. Без шума, никого не предупредив, приехал на спортивной машине, сам вел ее всю дорогу от Сиднея. Ни слова о его приезде в Австралию не проникло в печать, никому в Дрохеде и не снилось, что он вдруг явится. Когда машина остановилась на посыпанной песком площадке сбоку от Большого дома, тут не было ни души и никто, очевидно, не слышал, как она подъехала, никто не вышел на веранду. Всем своим существом, всем телом Ральф узнавал каждую милю дороги от Джилли, вдыхал запахи кустарника, овец, переменчиво поблескивающих на солнце сухих трав. Кенгуру и эму, гала с розовыми подкрыльями и ящерицы гоанны; жужжат, гудят, трепещут крыльями мириады насекомых, потоками темной патоки пересекают дорогу муравьиные походные колонны; и повсюду — тучные сытые овцы. Как ему все это дорого, ведь в известном смысле этот мир и покой — воплощение всего, чем он дорожит. Минувшие годы словно бы ничего здесь ни на волос не переменили. Вот только сетка от мух — это новость, но Ральф с усмешкой отметил про себя, что веранду, обращенную к Джиленбоунской дороге, Фиа закрыть сеткой не позволила, затянуты лишь выходящие на эту веранду окна. Что ж, правильно, ведь громадное полотнище мелкой проволочной сетки непоправимо изуродовало бы чудесный фасад в георгианском стиле. Интересно, сколько лет могут жить призрачные эвкалипты? Саженцы здешних, должно быть, привезены были из глубины Мертвой пустыни восемьдесят лет назад. Верхние ветки бугенвиллеи гнутся под сплошной массой медно-красных и лиловых цветов. Уже лето, всего две недели осталось до Рождества, и розы Дрохеды в самом цвету. Розы повсюду — белые и розовые, чайные, кроваво-красные и алые, словно кардинальская сутана. Вьющиеся розы сплетаются с зелеными в эту пору ветвями глицинии, дремотно спокойные, белые и розовые, свисают с крыши веранды, закрывая проволочную сетку, любовно льнут к черным ставням второго этажа, тянут зеленые усики еще выше, к небу. Опоры громадных водяных цистерн теперь уже совсем скрыты этим цветущим покровом, не видны и сами цистерны. А больше всего роз одного цвета — нежно-розовых с серебристым отливом. Пепел розы? Да, так называется этот цвет. Должно быть, их посадила Мэгги, конечно, Мэгги, больше некому. Тут он услышал смех Мэгги и замер, застыл в ужасе, потом через силу двинулся в ту сторону, где звенел этот заливистый смех. Так она смеялась, когда была еще маленькая. Вот это где! За огромным пышным кустом пепельных роз, возле перечного дерева. Ральф рукой отвел усыпанные розами ветви, голова кружилась от их аромата и от этого смеха. Но нет, это не Мэгги, — в густой зеленой траве сидит на корточках мальчик и дразнит крошечного розового поросенка, а тот вдруг нелепо наскакивает на него, галопом кидается прочь и снова бочком, бочком к нему подбирается. Не замечая свидетеля, мальчик запрокинул золотистую голову и опять засмеялся. С незнакомых губ слетает смех Мэгги. Невольно кардинал отпустил ветки и, не замечая шипов, напрямик шагнул вперед. Мальчик — почти подросток, на вид ему можно дать лет двенадцать — четырнадцать — испуганно поднял глаза; поросенок взвизгнул, вздернул хвостик-закорючку и пустился наутек. Мальчик — босой, почти обнаженный, в одних только старых шортах цвета хаки, очень загорелый, гладкая чистая кожа чуть золотится; в гибком мальчишеском теле уже угадывается будущая сила: широко развернуты прямые плечи, мускулистые ноги с крепкими икрами, впалый живот, узкие бедра. Палевые, точно того же цвета, что выгоревшая на солнце трава Дрохеды, волосы длинноваты и мягко вьются, а глаза в неожиданно черных, небывало густых ресницах синие-синие. Как будто сбежал на землю очень юный ангел. — Привет, — с улыбкой сказал мальчик. — Привет, — отозвался кардинал Ральф, невозможно было устоять перед обаянием этой улыбки. — Кто ты? — Я Дэн О'Нил, — сказал мальчик. — А вы кто? — Меня зовут Ральф де Брикассар. Дэн О'Нил. Так это сын Мэгги. Значит, она все же не ушла от Люка О'Нила, вернулась к нему и родила этого красивого паренька, который мог бы быть сыном его, Ральфа, не сочетай он прежде свою судьбу с церковью. А сколько лет ему было, когда он посвятил себя церкви? Он был не намного старше, не намного взрослее этого мальчика. Подожди он еще немного — и мальчик мог бы быть его сыном. Что за вздор, кардинал де Брикассар! Не посвяти ты себя церкви, ты остался бы в Ирландии, разводил бы лошадей и никогда не узнал бы своей судьбы, не знал бы ни Дрохеды, ни Мэгги Клири. — Могу я вам чем-нибудь помочь? — вежливо спросил мальчик и поднялся; какая-то очень знакомая гибкая грация в его движениях, должно быть, и это от Мэгги. — Твой отец дома, Дэн? — Отец? — тонко очерченные темные брови сдвинулись. — Нет, его нету. Он здесь не живет. — А, понимаю. Ну а мама дома? — Она поехала в Джилли, скоро вернется. А бабушка дома. Хотите ее видеть? Я вас провожу. — Синие-синие, васильковые глаза, устремленные на приезжего, вдруг распахнулись и снова наполовину скрылись под ресницами. — Ральф де Брикассар. Я что-то про вас слышал. О, вы — кардинал де Брикассар! Простите меня, святой отец! Я не хотел быть невежливым. Хотя Ральф и сменил кардинальское облачение на белую рубашку, бриджи и сапоги для верховой езды, на пальце его и сейчас сверкал рубиновый перстень, который ему не полагалось снимать до самой смерти. Дэн О Нил опустился на колени, тонкими руками взял тонкую руку кардинала и почтительно поцеловал перстень. — Ничего, Дэн. Я приехал сюда не в качестве кардинала. Я здесь просто как друг твоей матери и твоей бабушки. — Простите, святой отец, мне следовало сразу понять, как только вы назвали себя. Мы здесь часто про вас говорим. Но вы сказали это немного по-другому, и меня сбило имя Ральф. Мама будет очень рада вас видеть. — Дэн, Дэн, где ты? — нетерпеливо позвал низкий, звучный, с обворожительной хрипотцой голос. Свисающие чуть не до земля ветви перечного дерева раздвинулись, из-под них, наклонясь, вышла девушка лет пятнадцати, порывисто выпрямилась. И Ральф мгновенно узнал эти необыкновенные глаза. Дочь Мэгги. А тонкое личико с резкими чертами — все в веснушках, до обидного не похоже на Мэгги. — А, привет. Извините, я и не знала, что у нас гость. Меня зовут Джастина О'Нил. — Джасси, это кардинал де Брикассар, — громко прошептал Дэн. — Поцелуй кольцо, скорее! Слишком светлые, словно бы невидящие глаза сверкнули презрением. — Ты совсем обалдел, святоша! — Она даже не потрудилась понизить голос. — Не стану я целовать кольцо, это негигиенично. И потом, откуда мы знаем, что это кардинал де Брикассар? По-моему, он похож на самого обыкновенного фермера. Точь-в-точь мистер Гордон. — Да нет же, это кардинал! — настаивал Дэн. — Ну пожалуйста, Джасси, ну будь умницей! Я тебя очень прошу! — Ладно, буду умницей, раз уж ты просишь. А кольцо все равно не поцелую, даже ради тебя. Это противно. Почем я знаю, кто его целовал до меня? Может, кто-нибудь с насморком? — Тебе совсем не обязательно целовать мой перстень, Джастина. Я здесь на отдыхе, в данную минуту я не кардинал. — Вот и хорошо, потому что, скажу вам честно, я неверующая, — невозмутимо заявила дочь Мэгги Клири. — Я проучилась четыре года у монахинь в Кинкоппеле и считаю, что вся эта болтовня о Боге — совершенная бредятина. — Ты имеешь полное право не верить, — сказал кардинал Ральф, изо всех сил стараясь держаться с такой же исполненной достоинства серьезностью, как эта девочка. — Можно мне пойти поговорить с вашей бабушкой? — Конечно, — разрешила Джастина. — Проводить вас? — Спасибо, не нужно. Я знаю дорогу. — Вот и хорошо. — Она обернулась к брату, который по-прежнему во все глаза смотрел на кардинала. — Идем, Дэн, помоги мне. Да идем же! Она больно стиснула его плечо, дернула, но Дэн стоял и смотрел вслед кардиналу, пока тот, высокий, прямой, не скрылся за кустами роз. — Балда ты, Дэн, святоша несчастный! Ну что ты в нем такого увидел? — Он кардинал, — сказал Дэн. — Ты только подумай! У нас в Дрохеде — настоящий живой кардинал! — Кардиналы — князья церкви, — сказала Джастина. — Наверно, ты прав, в нашем доме это довольно редкое явление. Но он мне не нравится. Где может быть Фиа, если не за своим письменным столом? Прямо с веранды Ральф шагнул в гостиную, но теперь для этого надо было открыть затянутую сеткой раму. Должно быть, Фиа услышала шаги, но продолжала писать, склонясь над столом, ее чудесные золотистые волосы густо посеребрила седина. С трудом он припомнил, что ей, должно быть, уже семьдесят два, не меньше. — Здравствуйте, Фиа, — сказал он. Фиа подняла голову, и он увидел, что она изменилась, хотя и не понял сразу, в чем же перемена; он узнал прежнее отрешенное равнодушие, но было в ее лице и что-то еще. Словно она и смягчилась, и в то же время очерствела, стала не столь чужда человеческих чувств, но как-то наподобие Мэри Карсон. Уж эти владычицы Дрохеды! Неужели та же участь постигнет и Мэгги, когда настанет ее черед? — Здравствуйте, Ральф, — сказала Фиона так, будто он приходил к ней каждый день. — Очень рада вас видеть. — Я тоже рад вас видеть. — А я и не знала, что вы в Австралии. — Никто не знает. У меня около месяца отпуска. — Погостите у нас, надеюсь? — Где же еще? — Он обвел взглядом великолепную комнату, внимание его привлек портрет Мэри Карсон. — Право, Фиа, у вас прекрасный вкус, безупречный. Ваша гостиная не уступит красивейшим комнатам Ватиканского дворца. Черные овалы с розами на стенах — гениальная находка. — Благодарю, вы очень любезны. Мы стараемся, в меру наших скромных сил. Мне-то больше нравится столовая; с тех пор, как вы побывали у нас в последний раз, я ее отделала заново. Белые, розовые и зеленые цвета. Звучит ужасно, но подождите, сами увидите. Впрочем, право, не понимаю, чего ради я так стараюсь. Ведь этот дом принадлежит вам, не так ли? — Нет, Фиа, он не мой, пока есть на свете хоть один Клири, — негромко ответил Ральф. — Очень утешительно. Да, что и говорить, с джиленбоунских времен вы изрядно преуспели. Видели статью в «Гералде» по поводу вашего нового повышения? Ральф поморщился. — Да, видел. Вы научились язвить, Фиа. — Да, и притом получаю от этого удовольствие. Сколько лет я держала язык за зубами! И даже не понимала, как много теряю! — Она улыбнулась. — Мэгги поехала в Джилли, но скоро вернется. С веранды вошли Дэн и Джастина. — Бабушка, можно мы возьмем лошадей и съездим к Водоему? — Вы же знаете порядок. Ездить верхом можно только с маминого разрешения. Прошу извинить, но так распорядилась мама. И как вы себя ведете? Подойдите, поздоровайтесь с гостем. — Я с ними уже познакомился. — Ах, вот как. Ральф улыбнулся Дэну: — Я думал, ты учишься в Сиднее. — Так ведь сейчас декабрь, святой отец. Летом нас отпускают на каникулы, на целых два месяца. Слишком много лет прошло, он уже и забыл, что в южном полушарии у детей самые длинные, самые счастливые каникулы приходятся на декабрь и январь. — А вы долго у нас поживете, святой отец? — спросил Дэн, по-прежнему завороженно глядя на кардинала. — Святой отец побудет у нас так долго, как только сможет, Дэн, — сказала бабушка. — Но, мне кажется, ему будет довольно утомительно слушать, как его все время величают святым отцом. Может быть, можно попроще? Хотя бы дядя Ральф? — Дядя?! — воскликнула Джастина — Ты же знаешь, бабушка, чужих мы дядями не называем. Наши дяди — только Боб, Джек, Хьюги, Джиме и Пэтси. А он будет просто Ральф. — Не груби, Джастина! Ты что, вдруг разучилась вести себя прилично? — строго спросила Фиа. — Ничего страшного, Фиа. Мне, право, будет гораздо приятнее, если все станут называть меня просто Ральф, — поспешно вмешался кардинал де Брикассар. Почему она сразу так его невзлюбила, эта странная малышка? — Я не могу! — ахнул Дэн. — Не могу я вас звать просто Ральфом! Кардинал перешел комнату, положил руки на обнаженные смуглые плечи, улыбнулся, глядя сверху вниз на мальчика, синие глаза его в защищенной от солнца комнате казались очень яркими и смотрели очень по-доброму. — Конечно, можешь, Дэн. Греха в этом нет. — Пошли, Дэн, нам надо назад в наш домик, — приказала Джастина. Кардинал Ральф и его сын обернулись к Фионе, разом посмотрели на нее. — О, Боже милостивый! — сказала Фиа. — Ступай, Дэн, беги играть в сад, слышишь? — Она хлопнула в ладоши. — Брысь! Мальчик пустился бежать со всех ног, а Фиа нетерпеливо покосилась на свои гроссбухи. Ральфу стало ее жаль, и он сказал, что пройдет на кухню. Как мало изменилась Дрохеда! В дом, видно, даже электричество до сих пор не провели. И по-прежнему густо пахнет воском и розами, что стоят повсюду в больших вазах. Ральф долго сидел на кухне, разговаривал с миссис Смит, Минни и Кэт. Все они сильно постарели за эти годы, но почему-то старость оказалась им больше к лицу, чем Фионе. Они явно счастливы. Да, в этом все дело. По-настоящему, чуть ли не безоблачно счастливы. Бедная Фиа, она-то отнюдь не счастлива. И ему страстно захотелось скорее увидеть Мэгги — а как она, она-то счастлива? Но когда он вышел из кухни, Мэгги еще не вернулась, и, чтобы убить время, он неторопливо пошел к реке. Как тихо, спокойно старое кладбище Дрохеды, и на стене склепа шесть бронзовых табличек, те же, что и много лет назад. Пусть и его тоже похоронят здесь, надо не забыть распорядиться на этот счет, как только он вернется в Рим. А вот неподалеку от склепа появились две новые могилы, умер старый садовник Том, и еще жена одного овчара, который служит в Дрохеде с 1946 года. Немалый срок, своего рода рекорд. По мнению миссис Смит, этот овчар оттого и не уходит, что здесь могила жены. А зонтик с колокольчиками на могиле повара-китайца за долгие годы совсем выгорел под яростным австралийским солнцем — помнится, был он такой великолепный, ярко-красный, но постепенно выцветал, менялись оттенки, и теперь он совсем блеклый, чуть розоватый, почти как пепел розы. Мэгги, Мэгги. После меня ты все-таки вернулась к нему, родила ему сына. Очень жарко; чуть дохнул ветерок, всколыхнул ветви плакучих ив на берегу, тоненько зазвенели крохотные жестяные колокольцы на китайском зонтике, завели свою скорбную песенку: Хи Синг, Хи Синг, Хи Синг. «Чарли с Тэнкстенда, хороший был парень». Эта надгробная надпись тоже поблекла, ее уже почти не разобрать. Что ж, все правильно. Кладбища и должны вновь погружаться в материнское лоно земли, волны времени понемногу унесут в пучину их людской груз, и под конец исчезнут все следы, помнить и вздыхать будет один лишь ветер. Нет, не желает он после смерти лежать в каком-нибудь ватиканском мавзолее, среди таких же, как он сам. Пусть его похоронят здесь, среди людей, которые жили настоящей жизнью. Он обернулся и встретил тусклый взгляд мраморного ангела. Ральф приветственно махнул ему рукой. Потом посмотрел в сторону Большого дома. И вот по лугу к нему идет она, Мэгги. Тоненькая, золотистая, в бриджах и мужской белой рубашке, такой же, как на нем самом, серая мужская фетровая шляпа сдвинута на затылок, ноги обуты в светло-коричневые сапожки. Она похожа на мальчика, на своего сына, которому бы следовало быть и его, Ральфа, сыном. Он ведь был мужчиной, но когда и его тоже зароют в эту землю, в доказательство не останется после него ни одного живого существа. Она подошла, перешагнула через низенькую белую ограду, так близко подошла, что он уже ничего не видит — одни глаза ее, серые, полные света глаза, все такие же прекрасные, и все та же у них власть над его сердцем. Ее руки обвили его шею, опять он коснулся своей судьбы, словно никогда с нею не расставался, опять под его губами не во сне, а наяву ее живые теплые губы; так долго, так давно он этого жаждал. Вновь он причастился святых тайн — совсем иное причастие, темное, как сама земля, не имеющее никакого касательства к небесам. — Мэгги, Мэгги, — сказал он, держа ее в объятиях, зарываясь лицом в ее волосы, широкополая шляпа ее упала на траву. — Наверно, все остальное неважно, правда? — сказала она, закрыв глаза. — Ничто не меняется, все по-старому. — Да, ничто не меняется. — Он и сам в это верил. — Ты в Дрохеде, Ральф. Помни, в Дрохеде ты принадлежишь не Богу, здесь ты мой. — Да, знаю. Согласен. Но я приехал. — Он опустился на траву, притянул ее, усадил рядом. — Зачем, Мэгги, зачем? — Что зачем? — Она гладила его по волосам, по-прежнему густым и красивым, только седины в них теперь больше, чем у Фионы. — Зачем ты вернулась к Люку? И родила ему сына? — спросил он ревниво. Душа ее глянула на него из сияющих серых зеркал, но ее мыслей они не выдали. — Он меня заставил, — мягко сказала Мэгги. — Это случилось только раз. Но я не жалею, ведь теперь у меня есть Дэн. Дэн стоит всего, что мне пришлось ради него пережить. — Прости, я не имел права спрашивать. Я ведь с самого начала отдал тебя Люку, правда? — Да, верно, отдал. — Чудесный мальчик. Очень он похож на Люка? Мэгги затаенно улыбнулась, выдернула какую-то травинку, потом коснулась ладонью груди Ральфа под рубашкой. — Да нет, не очень. Мои дети не слишком похожи ни на меня, ни на Люка. — Мне они оба милы, потому что они твои. — Ты все такой же чувствительный. Годы тебя красят, Ральф. Я знала, что так будет, я надеялась увидеть тебя таким. Уже тридцать лет я тебя знаю! А кажется, пронеслось тридцать дней. — Тридцать лет? Неужели так долго? — Да, ничего не поделаешь, милый, ведь мне уже сорок один. — Мэгги поднялась. — Меня послали пригласить тебя в дом. Миссис Смит устраивает роскошное чаепитие в твою честь, а потом, когда станет прохладнее, нас накормят отлично поджаренным окороком с кучей шкварок. Ральф медленно пошел с нею к дому. — Твой сын смеется совсем как ты, Мэгги. Его смех — первое, что я услышал здесь, в Дрохеде. Я думал, это смеешься ты, пошел искать — и вместо тебя увидел твоего сына. — Значит, он первый, кого ты встретил в Дрохеде. — Да, очевидно. — Ну и что ты о нем скажешь, Ральф? — с жадным нетерпением спросила Мэгги. — Он мне очень понравился. Как могло быть иначе? Ведь он твой сын. Но он сразу пришелся мне по душе, гораздо больше, чем твоя дочь. И я ей тоже не понравился. — Ну, Джастина хоть и моя дочь, но первоклассная стерва. Под старость я выучилась ругаться, главным образом по ее милости. И по твоей отчасти. И отчасти из-за Люка. И отчасти из-за войны. Чудно, как все одно за другое цепляется. — Ты очень изменилась, Мэгги. — Разве? — Мягкие пухлые губы дрогнули в улыбке. — Нет, не думаю. Просто Великий Северо-Запад меня потрепал, все лишнее слетело, будто семь покрывал Саломеи. Или шелуха с луковицы — наверно, так бы выразилась Джастина. Эта девочка никакой поэзии не признает. Нет, Ральф, я все та же прежняя Мэгги, только откровенности побольше. — Ну, может быть. — А вот ты и правда переменился, Ральф. — В чем же, моя Мэгги? — Похоже, ты поднялся на пьедестал, а он качается от каждого ветерка, да и вид с этой высоты тебя разочаровал. — Так и есть. — Ральф беззвучно засмеялся. — А ведь я когда-то опрометчиво заявил, что ты очень обыкновенная! Беру свои слова обратно. Ты единственная на свете, Мэгги! Единственная и неповторимая! — Что случилось? — Не знаю. Может быть, я сделал открытие, что святая церковь — колосс на глиняных ногах? Может быть, я продался за чечевичную похлебку? Гоняюсь за призраками? — Он сдвинул брови, поморщился, словно от боли. — Вот, пожалуй, в этом вся суть. Я и сам — только собрание избитых фраз. Это Ватикан виноват, там все очерствело и одряхлело, там нет жизни. — А я была живая, настоящая, но ты этого не понимал. — Но поверь, я не мог поступить иначе. Я знал, какую надо бы выбрать дорогу, но не мог по ней пойти. С тобой я, наверно, стал бы лучше как человек, хоть и не поднялся бы столь высоко. Но я просто не мог иначе, Мэгги, не мог. Как же мне объяснить, чтобы ты поняла! Она ласково погладила его обнаженную до локтя руку. — Ральф, милый, я понимаю. Знаю, все знаю… в каждом из нас есть что-то такое — хоть кричи, хоть плачь, а с этим не совладать. Мы такие как есть, и ничего тут не поделаешь. Знаешь, как та птица в старой кельтской легенде: бросается грудью на терновый шип и с пронзенным сердцем исходит песней и умирает. Она не может иначе, такая ее судьба. Пусть мы и сами знаем, что оступаемся, знаем даже раньше, чем сделали первый шаг, но ведь это сознание все равно ничему не может помешать, ничего не может изменить, правда? Каждый поет свою песенку и уверен, что никогда мир не слышал ничего прекраснее. Неужели ты не понимаешь? Мы сами создаем для себя тернии и даже не задумываемся, чего нам это будет стоить. А потом только и остается терпеть и уверять себя, что мучаемся не напрасно. — Вот этого я и не понимаю. Мучений. — Он опустил глаза, посмотрел на маленькую руку — она так нежно поглаживала его по руке, и от этого так нестерпимо больно. — Зачем эти мучения, Мэгги? — Спроси Господа Бога, Ральф, — сказала Мэгги. — Он-то знаток по части мучений, не так ли? Это он сотворил нас такими. Он сотворил наш мир. Стало быть, он сотворил и мучения. Был субботний вечер, а потому Боб, Джек, Хьюги, Джиме и Пэтси съехались к ужину. Наутро должен был приехать отец Уотти отслужить мессу, но Боб позвонил ему и сказал, что никого не будет дома. Невинная ложь ради того, чтобы приезд кардинала не получил огласки. Пятеро братьев Клири с годами стали больше прежнего похожи на Пэдди — неречистые, стойкие и выносливые, как сама земля. А как они любят Дэна! Глаз с него не сводят, даже проводили взглядами до дверей, когда он пошел спать. Сразу видно, они только и мечтают о той поре, когда он станет постарше и вместе с ними начнет хозяйничать в Дрохеде. Кардинал Ральф понял также, почему так враждебно смотрит на него Джастина. Дэн всей душой потянулся к нему, ловит каждое его слово, не отходит ни на шаг, и сестра попросту ревнует. Когда дети ушли наверх, Ральф обвел глазами оставшихся — пятерых братьев, Мэгги, Фиону. — Оставьте-ка на минуту свои бумаги, Фиа, — сказал он. — Идите сюда, посидите с нами. Я хочу поговорить с вами со всеми. Фиа все еще держалась прямо, сохранила и осанку и фигуру, лишь не такая высокая стала грудь и не такая тонкая талия — она не располнела, просто сказывался возраст. Молча села она в глубокое обитое кремовой тканью кресло напротив кардинала, Мэгги сидела рядом, братья, плечом к плечу, тут же, на одной из мраморных скамей. — Это касается Фрэнка. Имя словно повисло над ними в воздухе, отдалось дальним эхом. — Что касается Фрэнка? — спокойно спросила Фиа. Мэгги опустила вязанье на колени, взглянула на мать, потом на кардинала. Сил нет ни минуты больше выносить это спокойствие. — Говорите же, Ральф, — поспешно сказала она. — Фрэнк провел в тюрьме почти тридцать лет, вы понимаете, что это такое? — сказал де Брикассар. — Я знаю, мои помощники извещали вас о нем, как было условлено, но я просил их не доставлять вам лишних огорчений. Право, не вижу, что пользы было бы для Фрэнка или для вас, если бы вы знали во всех тягостных подробностях, как безрадостно и одиноко ему жилось, ведь тут никто из нас ничем не мог помочь. Я думаю, его бы выпустили еще несколько лет назад, но в свои первые годы в гоулбернской тюрьме он заслужил дурную славу: слишком он был буйный, неукротимый. Даже во время войны, когда иных заключенных отпустили на фронт, бедняге Фрэнку в этом отказали. Фиа подняла голову. — Такой у него нрав, — по-прежнему спокойно сказала она. Ральф помолчал, казалось, он не знает, как продолжать, и, пока он подыскивал нужные слова, все смотрели на него со страхом и надеждой, но не за Фрэнка они тревожились. — Должно быть, вы недоумеваете, что после стольких лет привело меня в Австралию, — заговорил наконец кардинал, не глядя на Мэгги. — Знаю, я не всегда должным образом заботился о том, как складывается ваша жизнь. Еще с тех дней, когда я впервые познакомился с вашей семьей, я думал больше о себе, прежде всего о себе. А когда святейший Папа в награду за мои труды на благо церкви удостоил меня кардинальской мантии, я спросил себя: что могу я сделать для семейства Клири, чем доказать, что судьбы их я принимаю близко к сердцу. — Ральф перевел дух, глаза его были прикованы не к Мэгги, но к Фионе. — Я вернулся в Австралию, чтобы сделать все, что в моих силах, для Фрэнка. Помните, Фиа, что я вам говорил, когда умерли Пэдди и Стюарт? Двадцать лет прошло, а я все не мог забыть, какие у вас тогда были глаза. Такая живая душа, такая сила духа загублена. — Верно, — вырвалось у Боба, он неотрывно смотрел в лицо матери. — Это верно. — Сейчас Фрэнка условно освобождают, — сказал де Брикассар. — Только этим я и мог доказать вам, как близко к сердцу я все принимаю. Если он надеялся, что во тьме, в которую долгие годы погружена была Фиа, разом вспыхнет ослепительный свет, его ждало разочарование: сперва замерцала лишь слабая искорка, быть может, под гнетом прожитой жизни ей никогда уже по-настоящему и не разгореться. Но таким великолепным, неудержимым светом засияли глаза сыновей, что Ральф понял — он живет не напрасно, подобного чувства он не испытывал со времен войны, когда всю ночь проговорил с юным немецким солдатом, носящим необыкновенно громкое, звучное имя. — Спасибо вам, — сказала Фиа. — Вы примете его, если он вернется в Дрохеду? — спросил Ральф братьев Клири. — Здесь его дом, где же еще ему быть, — сказал Боб, как говорят о том, что само собою разумеется. Все согласно закивали, только Фиа словно поглощена была чем-то, видимым ей одной. — Фрэнк стал совсем другой, — мягко продолжал Ральф. — Прежде чем приехать сюда, я побывал в Гоулберне, сказал, что его выпускают, и дал понять, что в Дрохеде все давным-давно знают, где он и почему. Он не был ни возмущен, ни огорчен, по одному этому вы можете понять, как сильно он изменился. Он только… признателен. И очень хочет опять увидеть всех родных, особенно вас, Фиа. — Когда его выпускают? — спросил Боб и откашлялся. Видно было: он и рад за мать, и опасается — что-то принесет им возвращение Фрэнка. — Через неделю или две. Он приедет вечерним почтовым. Я предлагал ему лететь, но он сказал, что предпочитает приехать поездом. — Мы с Пэтси его встретим, — с жаром вызвался Джиме, но тотчас разочарованно прибавил: — Ох, мы же не знаем его в лицо! — Нет, я сама его встречу, — сказала Фиа — Я поеду одна. Не такая уж я дряхлая старуха, вполне могу довести машину до Джилли. — Мама права, — решительно вмешалась Мэгги, перебивая братьев, которые попытались было хором запротестовать. — Пускай мама одна его встречает. Ей надо первой его увидеть. — Ну, мне нужно еще поработать, — хмуро сказала Фиа, поднялась и отошла к письменному столу. Пятеро братьев встали разом, как один человек. Боб старательно зевнул. — А нам пора спать, так я полагаю, — сказал он. Потом застенчиво улыбнулся Ральфу. — Утром вы отслужите мессу, а мы послушаем, прямо как в прежние времена. Мэгги сложила вязанье и поднялась. — Я тоже иду спать, Ральф. Спокойной ночи. — Спокойной ночи, Мэгги. — Он проводил ее взглядом, потом обернулся к Фионе, которая уже склонилась над письменным столом. — Спокойной ночи, Фиа. — Что? Вы мне? Простите, я не слышала. — Я сказал, спокойной ночи. — А-а. Спокойной ночи, Ральф. Ему не хотелось подниматься наверх сразу вслед за Мэгги. — Я, пожалуй, немного пройдусь перед сном. Знаете что, Фиа? — Да? — рассеянно уронила она. — Вам ни на минуту не удалось меня провести. Она презрительно фыркнула, жутковато прозвучал этот короткий смешок. — Вот как? Не знаю, не знаю. Поздний час, небо полно звезд. Южные звезды свершают свой путь в вышине. Он навсегда их утратил, а они все те же, слишком далекие, они не греют, недосягаемые — не утешают. Они ближе к Богу, что затерялся меж ними неуловимым облачком пара. Долго стоял Ральф под звездами, запрокинув голову, слушал шепот ветра в листве деревьев, улыбался. Ему не хотелось проходить мимо Фионы, и он поднялся наверх по лестнице в другом крыле дома; а ее лампа все горела, темный силуэт склонился над письменным столом — она еще работала. Бедная Фиа. Как страшно ей, наверно, сейчас лечь в постель, но, быть может, когда Фрэнк будет уже дома, ей полегчает. Быть может… Наверху Ральфа оглушило глубокой тишиной; для тех, кому вздумается бродить среди ночи, горела на столике у окна маленькая керосиновая лампа; в окно залетал ночной ветерок, парусом вздувал занавески, и слабое пламя вздрагивало под хрустальным абажуром. Ральф прошел мимо, под ногами лежал плотный ковер, и шаги были неслышны. Дверь Мэгги оказалась распахнутой, оттуда в коридор тоже падал свет; мгновенье Ральф стоял на пороге, заслоняя свет, потом шагнул в комнату, притворил и запер за собою дверь. Мэгги в свободном халатике сидела у окна, глядя в темноту, но тотчас повернула голову и смотрела, как он вошел и сел на край кровати. Потом медленно поднялась, подошла. — Дай-ка я помогу тебе снять сапоги. Вот потому я никогда и не езжу в высоких. Самой их не снять без рожка, а от рожка хорошая обувь портится. — Ты нарочно носишь этот цвет, Мэгги? — Пепел розы? — Она улыбнулась. — Это всегда был мой любимый цвет. И он подходит к моим волосам. Он оперся на ее плечо, и она стянула с него сапог, потом другой. — Так ты не сомневалась, что я к тебе приду, Мэгги? — Я же тебе сказала. В Дрохеде ты мой. Если б ты не пришел, будь уверен, я сама бы пришла к тебе. Мэгги через голову стянула с него рубашку, на минуту ладонь ее с чувственным наслаждением легла на его обнаженную спину; потом она отошла, погасила свет, а Ральф повесил свою одежду на спинку стула. Он слышал ее движения в темноте, зашелестел сброшенный халатик. А завтра утром я стану служить мессу. Но до утра еще далеко, и волшебства в службе давно не осталось. А сейчас — только ночь и Мэгги. Желанная. И это тоже — святое причастие. Дэн был разочарован. — Я думал, вы наденете красную сутану! — сказал он. — Иногда я ее надеваю, Дэн, но только если служу мессу у себя во дворце. А когда я не в Ватикане, надеваю черную сутану и только препоясываюсь красным, вот как сейчас. — У вас там и правда дворец? — Да. — И там всюду зажигают свечи? — Да, но ведь их и в Дрохеде зажигают. — Ну, в Дрохеде, — недовольно повторил Дэн. — Уж конечно, нашим до тех далеко. Вот бы мне увидать ваш дворец и вас в красной сутане. Кардинал де Брикассар улыбнулся. — Как знать, Дэн, может быть, когда-нибудь и увидишь. Странное выражение затаилось в глазах у этого мальчика, словно он всегда смотрит откуда-то издалека. Оборачиваясь к слушателям во время мессы, Ральф заметил — это странное выражение стало еще явственней, но не узнал его, только почувствовал что-то очень знакомое. Ни один человек на свете, будь то мужчина или женщина, не видит себя в зеркале таким, каков он на самом деле. К Рождеству в Дрохеде, как, впрочем, и на каждое Рождество, ждали в гости Людвига и Энн Мюллер. Все в доме готовились отпраздновать этот день беззаботно и весело, как не бывало уже многие годы; Минни с Кэт за работой довольно немузыкально напевали, пухлое лицо миссис Смит поминутно расплывалось в улыбке, Мэгти молчаливо предоставила Дэна в распоряжение Ральфа, даже Фиа словно повеселела и не все время сидела, точно прикованная, за письменным столом. Мужчины под любым предлогом старались теперь ночевать дома, потому что вечерами, после позднего ужина, в гостиной не смолкали оживленные разговоры, и миссис Смит с удовольствием угощала на ночь глядя поджаренным хлебом с сыром, сдобными, с пылу с жару лепешками и плюшками с изюмом. Ральф протестовал — слишком сытно его кормят, как бы не растолстеть, — но за первые же три дня самый воздух Дрохеды, ее трапезы и ее обитатели преобразили его, и он уже не казался таким изможденным и измученным, каким сюда приехал. Четвертый день выдался очень жаркий. Ральф с Дэном поехали пригнать с выгона одну из отар, Джастина мрачно укрылась одна в убежище под перечным деревом, а Мэгги прилегла отдохнуть на веранде. Ее разморило, во всем теле и на душе — блаженная легкость. Женщина может прекрасно без этого обходиться годами, но как это славно, когда с тобой — тот, единственный. В часы, когда с нею Ральф, трепетно живет все ее существо, неприкосновенна лишь та ее часть, которая принадлежит Дэну; но вот беда, когда с нею Дэн, трепетно живет все ее существо кроме той части, что принадлежит Ральфу. И лишь когда они с нею оба сразу, вот как теперь, она поистине живет полной жизнью. Что ж, очень понятно. Дэн — ее сын, но Ральф — ее возлюбленный. Только одна тень омрачает ее счастье — Ральф ничего не понял. И она молчит, не желая выдать тайну. Если он не видит сам, чего ради ему говорить? Чем он это заслужил? Как мог он хоть на минуту вообразить, будто она по доброй воле вернулась тогда к Люку? Нет, эта капля переполнила чашу. Не заслуживает он, чтобы она открыла ему правду, если мог так о ней подумать. В иные минуты она чувствовала на себе насмешливый взгляд матери, но в ответ смотрела в эти светлые, чуть поблекшие глаза со спокойным вызовом. Фиа понимает, она-то все понимает. Понимает, что есть во всем этом и доля ненависти, обида, желание отплатить за долгие одинокие годы. Вечно этот Ральф де Брикассар гонялся за призраками, за сияющей радугой, за луной с неба — так что же, поднести ему самый прекрасный, самый лучезарный подарок — сына? С какой стати? Пускай остается нищим. Пускай даже не знает, как горька его утрата. Раздались телефонные звонки — условный вызов Дрохеды; Мэгги лениво прислушивалась, потом спохватилась, что матери, видно, нет поблизости, нехотя встала и подошла. — Пожалуйста, миссис Фиону Клири, — попросил мужской голос. Мэгги позвала ее, и Фиона взяла трубку. — Фиона Клири у телефона, — сказала она и минуту-другую молча стояла и слушала, кровь медленно отливала от ее лица, и оно стало какое-то маленькое, беззащитное, как в те уже далекие дни после гибели Пэдди и Стюарта. — Благодарю вас, — сказала она и повесила трубку. — Что там такое, мама? — Фрэнка освободили. Он приезжает сегодня, сиднейским ночным почтовым. — Фиа посмотрела на часы. — Уже третий час, мне скоро надо ехать. — Дай, я поеду с тобой, — предложила Мэгги; когда сама так счастлива, нестерпимо видеть мать огорченной, а ведь эта встреча уж наверно несет ей не только радость. — Нет, Мэгги, я справлюсь одна. Присмотри за домом, и подождите нас с ужином. — А ведь это замечательно, что Фрэнк возвращается как раз на Рождество, правда, мама? — Да, — сказала Фиа, — замечательно. Мало кто теперь ездил ночным почтовым, если можно было лететь, и когда поезд, высаживая на захолустных станциях и полустанках по несколько пассажиров, больше все второго класса, с пыхтеньем одолел шестьсот миль от Сиднея до Джилли, в нем почти уже никого не осталось. Начальник станции был шапочно знаком с миссис Клири, но ему и в голову не пришло бы первым с нею заговорить, он только издали смотрел, как она спустилась по деревянным ступенькам с моста, перекинутого над путями, и одиноко застыла на перроне. Не молоденькая, а элегантная, подумал он; модное платье и шляпа, и туфли на высоком каблуке. Еще стройная, и морщин на лице немного для ее возраста; вот что значит богатая фермерша, легко ей живется, от легкой жизни женщины не стареют. Потому-то и Фрэнк быстрей признал мать в лицо, чем она его, хотя сердцем она мгновенно его узнала. Фрэнку было уже пятьдесят два, и ту пору, когда миновала молодость, и почти все зрелые свои годы он провел вдали от дома. И вот он стоит под ярким джиленбоунским солнцем, очень бледный и худой, почти костлявый; волосы сильно поредели, лоб залысый; мешковатый костюм висит на сухопаром теле, в котором, несмотря на малый рост, еще угадывается сила; красивые руки с длинными пальцами стиснули поля серой фетровой шляпы. Он не сутулится и не выглядит больным, но вот стоит, беспомощно вертит в руках шляпу и, видно, не ждет, что его встретят, и не знает, что делать дальше. Фиа, сдержанная, спокойная, быстро прошла по перрону. — Здравствуй, Фрэнк. Он поднял глаза, когда-то они сверкали таким живым, жарким огнем. Теперь с постаревшего лица смотрели совсем другие глаза. Погасшие, покорные, безмерно усталые. Они устремились на Фиону, и странен стал этот взгляд — страдальческий, беззащитный, полный мольбы, словно взгляд умирающего. — Ох, Фрэнк! — Фиона обняла его, прижала голову сына к своему плечу, укачивая, как маленького. — Ну, ничего, ничего, ничего, — сказала она еще тише, еще нежней. — Ничего. Поначалу он сидел в машине молча, понуро, но «роллс-ройс», набирая скорость, вырвался из города, и вот уже Фрэнк стал с интересом поглядывать в окно. — С виду тут все по-старому, — прошептал он. — Надо полагать. В наших краях время идет медленно. По гулкому дощатому мосту переехали жалкую мутную речонку, она совсем обмелела, между бурыми лужицами обнажилась галька на дне, путаница корней, по берегам клонились плакучие ивы, кругом на каменистых пустошах повсюду вставали эвкалипты. — Баруон, — сказал Франк. — Я и не думал, что когда-нибудь опять его увижу. За машиной клубилась туча пыли, впереди по травянистой, без единого дерева равнине дорога убегала вдаль такая прямая, будто ее прочертили по линейке, изучая законы перспективы. — Это новая дорога, мама? — Он отчаянно искал, о чем бы можно поговорить, чтобы все казалось просто и естественно. — Да, ее провели от Джилли до Милпаринки сразу после войны. — Покрыли бы асфальтом, а то что же, оставили пыль и грязь, как на старом проселке. — А зачем нужен асфальт? Мы тут привыкли глотать пыль, и подумай, во что бы это обошлось — уложить такое прочное полотно, чтобы выдержало нашу грязь. Дорога совсем прямая, никаких петель, подъемы и спуски содержатся в порядке, и она избавляет нас от тринадцати ворот из двадцати семи. От Джилли до Главной усадьбы приходится проезжать только четырнадцать, и ты сейчас увидишь, что мы с ними сделали, Фрэнк. Теперь уже незачем вылезать перед каждыми воротами, открывать и опять закрывать. "Роллс-ройс» въехал на пандус перед стальными воротами, и они неторопливо поднялись; машина проскользнула под этой металлической шторой и едва успела отъехать на несколько шагов, штора снова опустилась. — Чудеса, да и только! — сказал Фрэнк. — Мы первые на всю округу поставили автоматические ворота, но, конечно, только от милпаринкской дороги до Главной усадьбы. Ворота на выгонах и сейчас надо открывать и закрывать вручную. — Наверное, тому умнику-изобретателю до смерти надоело канителиться с простыми воротами, вот он и придумал автоматические, а? — усмехнулся Фрэнк. Это был первый робкий проблеск оживления, но потом он снова умолк; мать не хотела его торопить и продолжала сосредоточенно вести машину. Миновали последние ворота, въехали на Главную усадьбу. — Я и забыл, как тут хорошо! — ахнул Фрэнк. — Это наш дом, — сказала Фиа. — Мы о нем заботимся. Она отвела машину к гаражу, потом они с Фрэнком пошли обратно к дому, он нес свой чемоданчик. — Как тебе удобнее, Фрэнк, — хочешь комнату в Большом доме или поселишься отдельно, в одном из тех, что для гостей? — спросила Фиа. — Спасибо, лучше отдельно. — Фрэнк поднял на мать погасшие глаза. — Приятно, что можно будет побыть одному, — пояснил он. И никогда больше ни словом не упоминал о том, как ему жилось в тюрьме. — Да, я думаю, так тебе будет лучше, — согласилась Фиа, идя впереди Фрэнка к себе в гостиную. — В Большом доме сейчас полно народу, приехал кардинал, у Дэна и Джастины каникулы, послезавтра на Рождество приезжают Людвиг и Энн Мюллеры. Фиа потянула шнурок звонка — знак, чтобы подавали чай — и неспешно пошла по комнате, зажигая керосиновые лампы. — Мюллеры? — переспросил Фрэнк. Фиа как раз вывертывала фитиль; не кончив, обернулась, посмотрела на сына. — Много времени прошло, Фрэнк. Мюллеры — старые друзья Мэгги. — Прибавила огня в лампе и села в свое глубокое кресло. — Через час ужин, но сперва мы с тобой выпьем по чашке чая. За дорогу я наглоталась пыли, совсем в горле пересохло. Фрэнк неловко сел на краешек обитой кремовым шелком тахты, почти с благоговением оглядел комнату. — Все стало совсем не так, как было при тетушке Мэри. Фиа улыбнулась. — Надо думать, — сказала она. Тут вошла Мэгги, и оказалось, освоиться с тем, что она уже не малышка Мэгги, а взрослая женщина, гораздо труднее, чем увидеть, как постарела мать. Сестра обнимала и целовала его, а Фрэнк отвернулся, съежился в своем мешковатом пиджаке и поверх сестриного плеча растерянно смотрел на мать; Фиона ответила взглядом, который говорил: ничего, подожди немного, скоро все станет проще. А через минуту, когда он все еще искал какие-то слова, которые можно бы сказать этой незнакомой женщине, вошла дочь Мэгги — высокая, худенькая, чопорно села, крупными руками перебирая складки платья, оглядела всех по очереди очень светлыми глазами. А ведь она старше, чем была Мэгги, когда он сбежал из дому, подумал Фрэнк. Потом вошли кардинал и сын Мэгги — красивый мальчик, лицо спокойное, даже холодноватое; подошел к сестре и сел подле нее на пол. — Ужасно рад вас видеть, Фрэнк. — Кардинал де Брикассар крепко пожал ему руку, потом обернулся к Фионе, приподнял левую бровь: — Чай? Прекрасная мысль! Все вместе, впятером, вошли братья Клири, и вот это было тяжко, они-то ничего ему не простили. Фрэнк знал, почему: слишком жестокую рану он нанес матери. Но какими словами хоть что-то им объяснить, как рассказать о своей боли и одиночестве, как просить прощенья — этого он не знал. И ведь по-настоящему важно только одно — мама, а она никогда не думала, что его нужно за что-то прощать. Не кто-нибудь, а кардинал де Брикассар старался, чтобы вечер прошел гладко, поддерживал беседу за столом и после, когда опять перешли в гостиную, с непринужденностью истинного дипломата болтал о пустяках и особенно заботился о том, чтобы в общий разговор втянуть и Фрэнка. — Я все хотел спросить, Боб, куда подевались кролики? Нор кругом без числа, но я еще не видел ни одного кролика. — Кролики все передохли, — сказал Боб. — Передохли? — Ну да, от какой-то штуки, которая называется миксоматоз. К сорок седьмому году кролики заодно с той долгой сушью нас, можно сказать, прикончили, земля во всей Австралии уже ничего не давала. Хоть караул кричи, — оживленно продолжал Боб, он рад был поговорить о чем-то таком, что Фрэнка не касается. Но тут Фрэнк нечаянно еще больше подогрел враждебность брата. — А я не знал, что дело уж так плохо, — вставил он и выпрямился на стуле; он надеялся, что кардинал будет доволен этой крупицей его участия в беседе. — Ну, я ничего не преувеличиваю, можешь мне поверить! — отрезал Боб: с какой стати Фрэнк вмешивается, он-то почем знает? — А что же случилось? — поспешно спросил де Брикассар. — В Австралийском обществе научных и технических исследований вывели какой-то вирус и в позапрошлом году начали в штате Виктория опыты, взялись заражать кроликов. Ух не знаю, что за штука такая вирус, вроде микробов, что ли. Этот называется миксоматозный. Сперва зараза не очень распространилась, хотя кролики, которые заболели, все передохли. А вот через год после тех первых опытов как пошло косить, думают, эту штуку переносят москиты, и шафран тоже как-то помогает. Ну, и кролики стали дохнуть миллионами, как метлой вымело. Редко-редко теперь увидишь больного, морда вся опухшая, в каких-то шишках, страх смотреть. Но это было отлично сработано, Ральф, право слово. Миксоматозом никто больше не заболевает, даже самая близкая кроличья родня. Так что великое спасибо ученым, от этой напасти мы избавились. Кардинал широко раскрытыми глазами посмотрел на Фрэнка. — Представляете, Фрэнк? Нет, вы понимаете, что это значит? Несчастный Фрэнк покачал головой. Хоть бы его оставили в покое! — Это же бактериологическая война, уничтожение целого вида. Хотел бы я знать, известно ли остальному миру, что здесь, в Австралии, между сорок девятым и пятьдесят вторым годом, затеяли вирусную войну и благополучно истребили миллиарды населявших эту землю живых созданий. Недурно! Итак, это вполне осуществимо. Уже не просто выдумки желтой прессы, а открытие, примененное на практике. Теперь они могут преспокойно похоронить свои атомные и водородные бомбы. Я понимаю, от кроликов необходимо было избавиться, но это великое достижение науки уж наверно не принесет ей славы. И невозможно без ужаса об этом думать. Дэн с самого начала внимательно прислушивался к разговору. — Бактериологическая война? — спросил он. — Первый раз слышу. А что это такое, Ральф? — Это звучит непривычно, Дэн, но я ватиканский дипломат и потому, увы, обязан не отставать от таких словесных новшеств, как «бактериологическая война». Коротко говоря, это и означает миксоматоз. Когда в лаборатории выводится микроб, способный убивать или калечить живые существа одного определенного вида. Дэн бессознательно осенил себя крестным знамением и прижался к коленям Ральфа де Брикассара. — Наверно, нам надо помолиться, правда? Кардинал посмотрел сверху вниз на светловолосую голову мальчика и улыбнулся. Если в конце концов Фрэнк как-то приспособился к жизни в Дрохеде, то лишь благодаря Фионе — наперекор упрямому недовольству остальных сыновей, она держалась так, словно старший был в отлучке совсем недолго, ничем не опозорил семью и не доставил матери столько горя. Исподволь, незаметно она отвела ему в Дрохеде место, где ему, видно, и хотелось укрыться, подальше от братьев; и она не стремилась возродить в нем былую пылкость. Живой огонь угас навсегда, мать поняла это с первой же минуты, когда на джиленбоунском перроне он посмотрел ей в глаза. Все сгинуло за те годы, о которых он не хотел ей ничего рассказать. Ей оставалось лишь по возможности облегчить ему жизнь, а для этого был только один верный путь — принимать теперешнего Фрэнка так, словно в Дрохеду вернулся все тот же прежний Фрэнк. О том, чтобы он работал на выгонах, не могло быть и речи, братья не желали иметь с ним дела, да и он издавна терпеть не мог бродячую жизнь овчара. Он любил смотреть на все, что прорастает из земли и цветет, а потому Фиа поручила ему копаться на клумбах Главной усадьбы и оставила в покое. И мало-помалу братья Клири освоились с тем, что Фрэнк вернулся к семейному очагу, и стали понимать, что он вовсе не угрожает, как в былые времена, их благополучию. Ничто вовек не изменит отношения к нему матери — в тюрьме ли Фрэнк, здесь ли, ее любовь все та же. Важно одно: мать счастлива, что он здесь, в Дрохеде. А к жизни братьев он касательства не имеет, для них он значит не больше и не меньше, чем прежде. А меж тем Фиа совсем не радовалась, глядя на Фрэнка, да и как могло быть иначе? Каждый день видеть его в доме тоже мучительно, хоть и по-иному, чем мучилась она, когда совсем нельзя было его видеть. Горько и страшно это, когда видишь — загублена жизнь, загублен человек. Тот, кто был любимым ее сыном и, должно быть, выстрадал такое, чего она и вообразить не в силах. Однажды, примерно через полгода после возвращения Фрэнка, Мэгги вошла в гостиную и застала мать в кресле у окна — Фиа смотрела в сад, там Фрэнк подрезал розовые кусты. Она обернулась на звук шагов, и что-то в ее невозмутимом лице пронзило сердце дочери… Мэгги порывисто прижала руки к груди. — Ох, мама! — беспомощно прошептала она. Фиа посмотрела на нее, покачала головой и улыбнулась. — Ничего, Мэгги, ничего. — Если бы я хоть что-нибудь могла сделать! — А ты можешь. Просто вот так держись и дальше. Я тебе очень благодарна. Теперь ты мне союзница. ЧАСТЬ VI. 1954 — 1965. ДЭН Глава 17 — Так вот, — сказала матери Джастина, — я решила, что буду делать дальше. — Я думала, все давно решено. Ты же собиралась поступить в Сиднейский университет, заниматься живописью. — Ну, это я просто заговаривала тебе зубы, чтобы ты не мешала мне все как следует обдумать. А теперь мой план окончательный, и я могу тебе сказать, что и как. Мэгги вскинула голову от работы (она вырезала тесто для печенья формой-елочкой: миссис Смит прихварывала, и они с Джастиной помогали на кухне). Устало, нетерпеливо, беспомощно посмотрела она на дочь. Ну что поделаешь, если девчонка с таким норовом. Вот заявит сейчас, что едет в Сиднейский бордель изучать на практике профессию шлюхи — и то ее, пожалуй, не отговоришь. Ох уж это милейшее чудовище Джастина, сущая казнь египетская. — Говори, говори, я вся обратилась в слух. — И Мэгги опять стала нарезать елочки из теста. — Я буду актрисой. — Что? Кем?! — Актрисой. — Боже милостивый! — Тесто для печенья снова было забыто. — Слушай, Джастина, я терпеть не могу портить людям настроение и совсем не хочу тебя обижать, но… ты уверена, что у тебя есть для этого… м-м… внешние данные? — Ох, мама! — презрительно уронила Джастина. — Я же не кинозвездой стану, а актрисой. Я не собираюсь вертеть задом, и щеголять в декольте до пупа, и надувать губки! Я хочу играть по-настоящему, — говорила она, накладывая в бочонок куски постной говядины для засола. — У меня как будто достаточно денег, хватит на время, пока я буду учиться, чему пожелаю, верно? — Да, скажи спасибо кардиналу де Брикассару. — Значит, все в порядке. Я еду в Каллоуденский театр Альберта Джонса учиться актерскому мастерству и уже написала в Лондон, в Королевскую Академию театрального искусства, попросила занести меня в список кандидатов. — Ты уверена, что выбрала правильно, Джасси? — Вполне. Я давно это решила. — Последний кусок окаянного мяса скрылся в рассоле; Джастина захлопнула крышку. — Все! Надеюсь, больше никогда в жизни не увижу ни куска солонины! Мэгги подала ей полный противень нарезанного елочками теста. — На, сунь, пожалуйста, в духовку. И поставь стрелку на четыреста градусов. Да, признаться, это несколько неожиданно. Я думала, девочки, которым хочется стать актрисами, всегда что-то такое изображают, а ты, кажется единственная, никогда никаких ролей не разыгрывала. — Ох, мама, опять ты все путаешь, кинозвезда одно дело, актриса — совсем другое. Право, ты безнадежна. — А разве кинозвезды не актрисы? — Самого последнего разбора. Разве что кроме тех, кто начинал на сцене. Ведь и Лоуренс Оливье иногда снимается в кино, Фотография Лоуренса Оливье с его автографом давно уже появилась на туалетном столике Джастины; Мэгги считала, что это просто девчоночье увлечение, а впрочем, как ей сейчас вспомнилось, подумала тогда, что у дочери хотя бы неплохой вкус. Подружки, которых Джастина изредка привозила в Дрохеду погостить, обычно хвастали фотографиями Тэба Хантера и Рори Кэлхоуна. — И все-таки я не понимаю. — Мэгги покачала головой. — Ты — и вдруг актриса! Джастина пожала плечами. — Ну, а где еще я могу орать, выть и вопить, если не на сцене? Мне ничего такого не позволят ни здесь, ни в школе, нигде! А я люблю орать, выть и вопить, черт подери совсем! — Но ведь ты так хорошо рисуешь, Джасси! Почему бы тебе и правда не стать художницей, — настаивала Мэгги. Джастина отвернулась от громадной газовой печи, постучала пальцем по баллону. — Надо сказать работнику, пускай сменит баллон, газа почти не осталось; хотя на сегодня хватит. — В светлых глазах, устремленных на Мэгги, сквозила жалость. — Право, мама, ты очень непрактичная женщина. А ведь предполагается, что как раз дети, когда выбирают себе профессию, не думают о практической стороне. Так вот, имей в виду, я не намерена подыхать с голоду где-нибудь на чердаке и прославиться только после смерти. Я намерена вкусить славу, пока жива, и ни в чем не нуждаться. Так что живопись будет для души, а сцена — для заработка. Ясно? — Но ведь Дрохеда тебе дает немалые деньги! — С отчаяния Мэгги нарушила зарок, который сама же себе дала — что бы ни было, держать язык за зубами. — Тебе вовсе не пришлось бы подыхать с голоду где-то на чердаке. Хочешь заниматься живописью — сделай одолжение. Ничто не мешает. Джастина встрепенулась, спросила с живостью: — А сколько у меня на счету денег, мама? — Больше чем достаточно — если захочешь, можешь хоть всю жизнь сидеть сложа руки. — Вот скучища! Под конец я бы с утра до ночи только трепалась по телефону да играла в бридж; по крайней мере матери почти всех моих школьных подруг больше ничем не занимаются. Я ведь в Дрохеде жить не стану, перееду в Сидней. В Сиднее мне куда больше нравится, чем в Дрохеде. — В светлых глазах блеснула надежда. — А хватит у меня денег на новое лечение электричеством от веснушек? — Да, наверно. А зачем тебе это? — Затем, что тогда на меня не страшно будет смотреть. — Так ведь, кажется, для актрисы внешность не имеет значения? — Перестань, мама. Мне эти веснушки вот как осточертели. — И ты решительно не хочешь стать художницей? — Еще как решительно, благодарю покорно. — Джастина, пританцовывая, прошлась по кухне. — Я создана для подмостков, сударыня! — А как ты попала в Каллоуденский театр? — Меня прослушали. — И приняли?! — Твоя вера в таланты собственной дочери просто умилительна, мама. Конечно, меня приняли! К твоему сведению, я великолепна. И когда-нибудь стану знаменитостью. Мэгги развела в миске зеленую глазурь и начала осторожно покрывать ею готовое печенье. — Для тебя это так важно, Джас? Так хочется славы? — Надо думать. — Джастина посыпала сахаром масло, до того размякшее, что оно заполнило миску, точно сметана: хотя старую дровяную плиту и сменили на газовую, в кухне было очень жарко. — Мое решение твердо и непоколебимо, я должна прославиться. — А замуж ты не собираешься? Джастина презрительно скривила губы. — Черта с два! Всю жизнь утирать мокрые носы и грязные попки? И в ножки кланяться какому-нибудь обалдую, который подметки моей не стоит, а воображает себя моим господином и повелителем? Дудки, это не для меня! — Нет, Джастина, ты просто невыносима! Где ты научилась так разговаривать? — В нашем изысканном колледже, разумеется. — Джастина быстро и ловко одной рукой раскалывала над миской яйцо за яйцом. Потом принялась яростно сбивать их мутовкой. — Мы все там весьма благопристойные девицы. И очень образованные. Не всякое стадо безмозглых девчонок способно оценить всю прелесть таких, к примеру, латинских стишков: Некий римлянин из Винидиума Носил рубашку из иридиума. Говорят ему: — Не странно ль ты одет? - А он в ответ: «Id est bonum sanguinem praesidium»13. Губы Мэгги нетерпеливо дрогнули. — Конечно, очень неприятно признаваться в своем невежестве, но все-таки объясни, что же сказал этот римлянин? — Что это чертовски надежный костюм. — Только-то? Я думала, услышу что-нибудь похуже. Ты меня удивляешь. Но хоть ты и очень стараешься переменить разговор, дорогая дочка, давай вернемся к прежней теме. Чем плохо выйти замуж? Джастина насмешливо фыркнула, довольно похоже подражая бабушке. — Ну, мама! Надо же! Кому бы спрашивать! Мэгги почувствовала — кровь прихлынула к щекам, опустила глаза на противень с ярко-зелеными сдобными елочками. — Конечно, ты очень взрослая в свои семнадцать лет, а все-таки не дерзи. — Только попробуй ступить на родительскую территорию, сразу тебя обвиняют в дерзости — правда, удивительно? — осведомилась Джастина у миски со сбитыми яйцами. — А что я такого сказала? Кому бы спрашивать? Ну и правильно сказала, в самую точку, черт возьми! Я же не говорю, что ты неудачница, или грешница, или что-нибудь похуже. Наоборот, по-моему, ты на редкость разумно поступила, что избавилась от своего муженька. На что тебе дался муж? Денег на жизнь тебе хватает, мужского влияния на твоих детей хоть отбавляй — вон сколько у нас дядюшек. Нет, ты очень правильно сделала! Замужество — это, знаешь ли, для безмозглых девчонок. — Ты вся в отца. — Опять увертки. Если я тебе чем-то не угодила, значит, я вся в отца. Что ж, приходится верить на слово, я-то сего достойного джентльмена сроду не видала. — Когда ты уезжаешь? — в отчаянии спросила Мэгги. — Жаждешь поскорей от меня избавиться? — усмехнулась Джастина. — Ничего, мама, я тебя ни капельки не осуждаю. Но что поделаешь, обожаю смущать людей, а тебя особенно. Отвезешь меня завтра к сиднейскому самолету? — Давай лучше послезавтра. А завтра возьму тебя в банк. Сама посмотришь, что у тебя на текущем счету. И вот что, Джастина… Джастина подбавляла муку и ловко управлялась с тестом, но, услышав что-то новое в голосе матери, подняла голову. — Да? — Если у тебя что-нибудь не заладится, прошу тебя, возвращайся домой. Помни, в Дрохеде для тебя всегда найдется место. Что бы ты ни натворила, чем бы ни провинилась, ты всегда можешь вернуться домой. Взгляд Джастины смягчился. — Спасибо, мам. В глубине души ты старушка неплохая, верно? — Старушка? — ахнула Мэгги. — Какая же я старуха! Мне только сорок три. — О господи! Так много? Мэгги запустила в нее печеньем-елочкой и угодила по носу. — Вот негодяйка! — Она засмеялась. — Ты просто чудовище! Теперь я чувствую, что мне уже все сто. Дочь широко улыбнулась. Тут вошла Фиа проведать, что делается на кухне; Мэгги обрадовалась ей как спасению. — Знаешь, мама, что мне сейчас заявила Джастина? Зрение Фионы ослабло, немалого труда ей стоило теперь вести счета, но за потускневшими зрачками ум сохранился по-прежнему зоркий. — Откуда же мне знать? — спокойно заметила она и не без испуга поглядела на зеленое печенье. — Ну, иногда мне кажется, у вас с ней есть от меня кое-какие секреты. Вот только что моя дочь ошарашила меня новостью, и сразу являешься ты, а ведь тебя в кухне целую вечность не видали. — М-мм, хоть с виду и страшно, а на вкус недурно, — оценила Фиа зеленое печенье. — Право, Мэгги, я вовсе не затеваю у тебя за спиной заговоров с твоей дочкой. Что ты на этот раз натворила? — обернулась она к Джастине, которая опять заполняла тестом масленые и посыпанные мукой противни. — Я сказала маме, что буду актрисой, бабушка, только и всего. — Только и всего, а? Это правда или просто еще одна твоя сомнительная шуточка? — Чистая правда. Я вступаю в Каллоуденскую труппу. — Ну и ну. — Фиа оперлась на стол, насмешливо посмотрела в лицо дочери. — До чего дети любят жить своим умом, не спросясь старших, а, Мэгги? Мэгги промолчала. — А ты что, меня не одобряешь, бабушка? — повысила голос Джастина, уже готовая ринуться в бой. — Не одобряю? Я? Живи как хочешь, Джастина, это не мое дело. А кстати, по-моему, из тебя выйдет неплохая актриса. — Ты так думаешь? — изумилась Мэгги. — Да, конечно, — подтвердила Фиа. — Джастина ведь не из тех, кто поступает наобум — верно я говорю, внучка? — Верно, — усмехнулась та, отвела влажную прядь, упавшую на глаза, поглядела на бабушку с нежностью, и матери подумалось, что к ней-то Джастина никакой нежности не питает. — Ты у нас умница, Джастина. — Фиа покончила с печеньем, за которое принялась было с такой опаской. — Совсем недурно, но я предпочла бы не зеленую глазурь, а белую. — Деревья белые не бывают, — возразила Джастина. — Отчего же, если это елка, на ней может лежать снег, — сказала Мэгги. — Ну, теперь поздно, всех будет рвать зеленым! — засмеялась Джастина. — Джастина!!! — Ух! Извини, мам, я не в обиду тебе. Всегда забываю, что тебя от каждого пустяка тошнит. — Ничего подобного! — вспылила Мэгги. — А я пришла в надежде на чашечку чая, — вмешалась Фиа, придвинула стул и села. — Поставь чайник, Джастина, будь умницей. Мэгги тоже села. — По-твоему, у Джастины правда что-то получится, мама? — с тревогой спросила она. — А почему бы нет? — отозвалась Фиа, следя за тем, как внучка истово, по всем правилам готовит чай. — Может быть, у нее это просто случайное увлечение. — Это у тебя случайное увлечение, Джастина? — осведомилась Фиа. — Нет, — отрезала Джастина, расставляя на старом зеленом кухонном столе чашки с блюдцами. — Выложи печенье на тарелку, Джастина, не ставь на стол всю миску, — машинально заметила Мэгги. — И весь кувшин молока тоже не ставь, ради бога, налей, как полагается, в молочник. — Да, мама, хорошо, мама, — так же машинально откликнулась Джастина. — Не понимаю, зачем на кухне разводить такие церемонии. Мне только придется потом возвращать все остатки по местам и мыть лишние тарелки. — Делай, как тебе говорят. Так куда приятнее. — Ладно, разговор у нас не о том, — напомнила Фиа. — Я думаю, тут и обсуждать нечего. По-моему, надо дать Джастине попытаться, и, скорее всего, попытка будет удачная. — Вот бы мне твою уверенность, — хмуро промолвила Мэгги. — А ты что, рассуждала насчет лавров и славы, Джастина? — резко спросила бабушка. — От лавров и славы я тоже не откажусь. — Джастина вызывающе водрузила на кухонный стол старый коричневый чайник и поспешно села. — Уж не взыщи, мама, как хочешь, а подавать на кухне чай в серебряном чайнике я не стану. — И этот вполне годится, — улыбнулась Мэгги. — А, славно! Что может быть лучше чашечки чаю, — блаженно вздохнула Фиа. — Зачем ты все выставляешь перед матерью в самом невыгодном свете, Джастина? Ты же прекрасно знаешь, суть не в богатстве и не в славе, а в том, чтобы раскрыть себя. — Раскрыть себя, бабушка? — Ну, ясно. Суть в тебе самой. Ты чувствуешь, что создана для сцены, правильно? — Да. — Тогда почему бы так маме прямо и не сказать? Чего ради ты ее расстраиваешь какой-то дурацкой болтовней? Джастина пожала плечами, залпом допила чай и протянула матери пустую чашку. — Почем я знаю, — буркнула она. — Сама не знаю почему, — поправила Фиа. — Надо полагать, на сцене говорят ясно и разборчиво. Но в актрисы ты идешь, чтобы раскрыть то, что в тебе есть, так? — Ну, наверное, — нехотя согласилась Джастина. — Фу-ты! Все Клири одинаковы — вечная гордыня и ослиное упрямство. Смотри, Джастина, научись обуздывать свой норов, не то он тебя погубит. Экая глупость — боишься, вдруг тебя поднимут на смех? А с чего, собственно, ты взяла, что твоя мать уж такая бессердечная? — Фиа легонько похлопала внучку по руке. — Будь помягче, Джастина. Не надо так от всех отгораживаться. Но Джастина покачала головой. — Не могу иначе. Фиа вздохнула. — Что ж, девочка, в добрый путь, благословляю тебя, только много ли пользы будет от моего благословения… — Спасибо, бабушка, очень тебе признательна. — Тогда будь добра, докажи свою признательность делом — поищи дядю Фрэнка и скажи ему, что в кухне готов чай. Джастина вышла; Мэгги во все глаза глядела на мать. — Честное слово, мама, ты просто изумительна. Фиа улыбнулась. — Что ж, согласись, я никогда не пыталась поучать моих детей, как им жить и что делать. — Да, правда, — с нежностью отозвалась Мэгги, — и мы тоже всегда были тебе за это признательны. Возвратясь в Сидней, Джастина прежде всего постаралась вывести веснушки. К несчастью, оказалось, это долгая работа, слишком их у нее много — придется потратить чуть не целый год и потом всю жизнь не выходить на солнце, чтоб веснушки не высыпали снова. Вторая забота была — подыскать себе жилье, задача не из легких в Сиднее в ту пору, когда люди строили себе отдельные дома, а поселиться в какой-нибудь многоэтажной махине под одной крышей с кучей соседей считалось сущим проклятием. Но в конце концов Джастина нашла квартиру из двух комнат на набережной Ньютрел-Бей, в одном из огромных старых зданий, которые давно утратили викторианское величие, пришли в упадок и обращены были в сомнительные меблирашки. За квартирку эту брали пять фунтов и десять шиллингов в неделю — при общей для всех постояльцев ванной и кухне дороговизна несусветная. Но Джастину новое жилище вполне устраивало. Хотя ее с детства и приучили хозяйничать, она вовсе не склонна была вить себе уютное гнездышко. Жизнь в этом доме, носящем название Босуэлгарденс, оказалась куда интересней, чем ученичество в Каллоуденском театре, где Джастина, кажется, только и делала, что пряталась в кулисах, смотрела, как репетируют другие, изредка участвовала в массовых сценах и заучивала наизусть огромные куски из Шекспира, Шоу и Шеридана. В Босуэлгарденс было шесть квартир, считая ту, что снимала Джастина, да еще комнаты, где обитала сама хозяйка, миссис Дивайн. Эта особа шестидесяти пяти лет, родом из Лондона, с глазами навыкате и привычкой жалостно сопеть носом, до крайности презирала Австралию и австралийцев, однако не считала ниже своего достоинства драть с них за квартиру втридорога. Кажется, самым большим огорчением в ее жизни были расходы на газ и электричество, а самой большой слабостью — нежные чувства к соседу Джастины, молодому англичанину, который превесело пользовался этим преимуществом своей национальности. — Я не прочь потешить старую гусыню, повспоминать с ней иногда родные края, — сказал он как-то Джастине. — Зато она ко мне не придирается. Вам-то, милые девицы, не разрешено зимой включать электрические камины, а мне она сама дала камин и позволила жечь его хоть зимой, хоть летом, если вздумается. — Свинья, — равнодушно заметила Джастина. Англичанина звали Питер Уилкинс, он был коммивояжер. Загадочные светлые глаза соседки пробудили в нем живейший интерес. — Заглядывайте ко мне, я вас чайком напою, — крикнул он ей вдогонку. Джастина стала заглядывать, выбирая время, когда ревнивая миссис Дивайн не шныряла поблизости, и очень быстро наловчилась отбиваться от питеровых нежностей. Годы, проведенные в Дрохеде, верховая езда и физическая работа наделили ее крепкими мускулами, и она нимало не смущалась тем, что бить ниже пояса не полагается. — Черт тебя подери, Джастина! — Питер задохнулся от боли, вытер невольные слезы. — Брось ты разыгрывать недотрогу! Чему быть, того не миновать. Мы, знаешь ли, не в Англии времен королевы Виктории, вовсе не требуется блюсти невинность до самого замужества. — А я и не собираюсь, — заметила Джастина, оправляя платье. — Просто еще не решила, кого удостоить сей чести. — Не такое уж ты сокровище! — злобно огрызнулся Питер: она его ударила очень больно. — Верно, не сокровище, Пит. Меня такими шпильками не проймешь. И на свете полным-полно охотников до любой девчонки, была бы только нетронутая. — И охотниц тоже полно. Погляди хоть на нижнюю квартиру. — Гляжу, гляжу, — сказала Джастина. В нижней квартире жили две лесбиянки, они восторженно встретили появление в доме Джастины и не сразу сообразили, что нимало ее не привлекают и попросту не интересуют. Сперва она не совсем понимала их намеки, когда же они всеми словами объяснили что к чему, только равнодушно пожала плечами. Довольно скоро отношения наладились — Джастина стала для этих девиц жилеткой, в которую плачут, беспристрастным судьей и надежной гаванью при всякой буре; она взяла Билли на поруки, когда та угодила в тюрьму; свезла Бобби в больницу, чтоб ей сделали промывание желудка, когда та после особенно жестокой ссоры с Билли наглоталась чего не надо; наотрез отказывалась принять чью-либо сторону, если на горизонте которой-нибудь из подружек вдруг замаячит какая-нибудь Пэт, Эл, Джорджи или Ронни. Но до чего беспокойна такая любовь, думалось ей. Мужчины тоже дрянь, но все-таки другой породы, это хотя бы занятно. Итак, подруг хватало — и прежних, школьных, и новых, по дому и театру, а сама она была неплохим другом, Она ни с кем не делилась своими горестями, как другие делились с ней, — на то у нее имелся Дэн, — хотя немногие горести, в которых она все же признавалась, как будто не слишком ее терзали. А подруг больше всего поражало в Джастине редкостное самообладание — ничто не могло выбить ее из колеи, казалось, она выучилась этому с младенчества. Пуще всего так называемых подруг занимало — как, когда и с чьей помощью Джастина решится наконец стать настоящей женщиной, но она не спешила. Артур Лестрендж необычайно долго держался в театре Альберта Джонса на ролях героев-любовников, хотя еще за год до прихода в труппу Джастины он не без грусти простился с молодостью: ему стукнуло сорок. Лестрендж был опытный, неплохой актер, недурен собой — ладная фигура, мужественное, с правильными чертами лицо в рамке светлых кудрей, — и зрители неизменно награждали его аплодисментами. В первый год он просто не замечал Джастины — новенькая была тиха, скромна и послушно исполняла, что велели. Но к исходу года она окончательно избавилась от веснушек и уже не сливалась с декорациями, а становилась все заметней. Исчезли веснушки, потемнели с помощью косметики брови и ресницы, и в Джастине появилась неброская, таинственная прелесть. Она не обладала ни яркой красотой Люка О'Нила, ни утонченным изяществом матери. Фигурка недурна, но не из ряда вон, пожалуй, чересчур худенькая. Только огненно-рыжие волосы сразу привлекают внимание. Но вот на сцене она становилась неузнаваема — то поистине Елена Прекрасная, то безобразнее злейшей ведьмы. Артур впервые приметил ее, когда ей в учебном порядке ведено было как бы от лица совсем разных людей прочитать отрывок из Конрадова «Лорда Джима». Она была просто великолепна; Артур видел, что Альберт Джонс в восторге, и понял наконец, почему режиссер тратит на новенькую столько времени. Мало того что у нее редкостный врожденный дар подражания, — необыкновенно выразительно каждое ее слово. Да еще голос, драгоценнейший дар для актрисы — низкий, с хрипотцой, проникающий прямо в душу. Вот почему позже, увидев ее с чашкой чая в руке и с раскрытой книгой на коленях, Артур подошел и сел рядом. — Что вы читаете? Джастина подняла глаза, улыбнулась. — Пруста. — А вы не находите, что он скучноват? — Пруст скучноват? Ну, разве что для тех, кто не любит сплетен. Ведь Пруст, он такой. Завзятый старый сплетник. Артур Лестрендж внутренне поежился — похоже, эта умница смотрит на него свысока, но он решил не обижаться. Просто уж очень молода. — Я слышал, как вы читали Конрада. Блистательно. — Благодарю вас. — Может быть, выпьем как-нибудь вместе кофе и обсудим ваши планы на будущее? — Что ж, можно, — сказала Джастина и опять взялась за Пруста. Он порадовался, что предложил не ужин, а всего лишь кофе: жена держит его в строгости, а ужин предполагает такую меру благодарности, какой от Джастины вряд ли дождешься. Однако он не забыл об этом случайном приглашении и повел ее в захудалое маленькое кафе подальше от центра — уж наверно жене и в голову не придет искать его в таком месте. Джастине давно надоело, будто пай-девочке, отказываться, когда предлагают сигарету, и она выучилась курить. И теперь, когда они сели за столик, она вынула из сумки нераспечатанную пачку сигарет, аккуратно отвернула край целлофановой обертки, чтобы не слетела прочь — только-только открыть клапан и достать сигарету. Артур с насмешливым любопытством следил за этой истовой аккуратностью. — Охота вам возиться, Джастина? Содрали бы обертку, и дело с концом. — Терпеть не могу неряшества. Он взял у нее сигареты, задумчиво погладил оставленную в целости оболочку. — Ну-с, будь я учеником знаменитого Зигмунда Фрейда… — Будь вы Фрейд — что дальше? — Джастина подняла голову, рядом стояла официантка. — Мне cappuccino14, пожалуйста. Он подосадовал, что она распорядилась сама, но не стал придираться, поглощенный другими мыслями. — Мне, пожалуйста, кофе по-венски. Да, так вот о Фрейце. Хотел бы я знать, как бы он это расценил? Сказал бы, пожалуй… Джастина отняла у него пачку, открыла, вынула сигарету и закурила, прежде чем он успел достать из кармана спички. — Итак?.. — Фрейд решил бы, что вы предпочитаете сберечь себя в целости и сохранности, верно? Несколько мужчин с любопытством обернулись на неожиданный в этом прокуренном кафе заливистый смех. — Вот как? Это что же, Артур, попытка окольным путем выяснить, сохранила ли я девственность? Он сердито прищелкнул языком. — Джастина! Я вижу, кроме всего прочего, мне придется научить вас тонкому искусству уклончивости. — Кроме чего такого прочего, Артур? — Она облокотилась на стол, глаза ее поблескивали в полутьме. — Ну, чему там вам еще надо учиться? — Вообще-то я довольно грамотная. — Во всех отношениях? — Ого, как выразительно вы умеете подчеркнуть нужное слово! Великолепно, я непременно запомню, как вы это произнесли. — Есть вещи, которым можно научиться только на опыте, — сказал он мягко, протянул руку и заправил завиток волос ей за ухо. — Вот как? Мне всегда хватало обыкновенной наблюдательности. — Да, но если это касается любви? — Слово это он произнес с чувством, но не пережимая. — Как вы можете сыграть Джульетту, не зная, что такое любовь? — Весьма убедительный довод. Согласна. — Были вы когда-нибудь влюблены? — Нет. — Но вы знаете хоть что-нибудь о любви? — На сей раз он всего выразительней произнес не «любовь», а «хоть что-нибудь». — Ровно ничего. — Ага! Значит, Фрейд был бы прав? Джастина взяла со стола свои сигареты, с улыбкой посмотрела на целлофановую обертку. — В каком-то смысле — пожалуй. Он быстрым движением ухватил снизу целлофан, сдернул, мгновенье подержал, потом истинно актерским жестом скомкал и кинул в пепельницу; прозрачный комок зашуршал, зашевелился, расправляясь. — С вашего разрешения я хотел бы научить вас, что значит быть женщиной. Минуту Джастина молча смотрела, как причудливо корчится и выгибается в пепельнице смятая прозрачная обертка, потом чиркнула спичкой и осторожно подожгла целлофан. — Почему бы нет? — спросила она у вспыхнувшего на мгновенье огня. — В самом деле, почему бы и нет? — Так быть ли тут волшебным прогулкам при луне и розам и нежным и страстным речам, или да будет все кратко и пронзительно, как стрела? — продекламировал он, прижав руку к сердцу. Джастина рассмеялась. — Ну что вы, Артур! Я-то надеюсь, что будет скорее длинно и пронзительно. Только, уж пожалуйста, без луны и роз. Я не создана для нежностей, меня от них тошнит. Он посмотрел на нее изумленно и не без грусти покачал головой. — Ох, Джастина! Все на свете созданы для нежностей, даже вы, бесчувственная весталка. Когда-нибудь вы в этом убедитесь. Вам еще как захочется этих самых нежностей. — Пф-ф! — Она встала. — Идемте, Артур, покончим с этим, пока я не передумала. — Как? Прямо сейчас?! — А почему же нет? Если у вас не хватает денег на номер в гостинице, так у меня полно. До отеля «Метрополь» было совсем недалеко; Джастина непринужденно взяла Артура под руку, и они, смеясь, пошли по дремотно тихим улицам. В этот час, слишком поздний для тех, кто отправляется ужинать в ресторан, но еще ранний для театрального разъезда, на улицах было почти безлюдно, лишь кое-где — кучки отпущенных на берег американских матросов да стайки девчонок, которые словно бы разглядывают витрины, но целятся на тех же матросов. На Артура с его спутницей никто не обращал внимания, и это его вполне устраивало. Оставив Джастину у дверей, он забежал в аптеку и через минуту вышел, очень довольный. — Ну вот, все в порядке, моя дорогая. — Чем это вы запаслись? «Французскими подарочками»? Он поморщился. — Боже упаси. Эта гадость отравляет все удовольствие. Нет, я взял для тебя пасту. А откуда тебе известно про «французские подарочки»? — После семи лет обучения в католическом пансионате? По-вашему, мы там только и делали, что читали молитвы? — Джастина усмехнулась. — Делать-то мало что делали, но говорено было обо всем. Мистер и миссис Смит осмотрели свои владения, которые для сиднейской гостиницы тех времен оказались не так уж плохи. Эпоха роскошных отелей «Хилтон» еще не настала. Номер был просторный, с великолепным видом на гавань и Сиднейский мост. Без ванной, разумеется, но, под стать прочей обстановке — мастодонтом в викторианском стиле, — имелся громоздкий мраморный умывальник с кувшином и тазом. — Ну, а теперь что я должна делать? — спросила Джастина и раздернула занавески. — Красивый вид, правда? — Красивый. А что делать… ну, конечно, снять с себя лишнее. — Только лишнее? — ехидно спросила Джастина. Он вздохнул. — Скинь все! Надо чувствовать другого всей кожей. Быстро, аккуратно, без малейшей застенчивости Джастина разделась, подошла к кровати и раскинулась на ней. — Так, Артур? — О Боже милостивый! — выдохнул он, тщательно складывая брюки: жена всегда проверяла, не помяты ли они. — А что? В чем дело? — Вот что значит настоящая рыжая девчонка. — А вы думали, на мне красные перья? — Перестань острить, детка, сейчас это совсем некстати. — Он втянул живот, повернулся, молодцевато подошел и, пристроясь рядом, принялся умело осыпать короткими поцелуями щеку Джастины, шею, левую грудь. — М-мм, какая ты приятная. — Он обнял ее. — Вот так! Приятно, а? — Да, пожалуй. Да, очень даже приятно. И наступило молчание, слышались только поцелуи да изредка невнятный шепот. В ногах кровати возвышался старомодный туалетный столик, какой-то эротически настроенный их предшественник наклонил зеркало так, что в нем отражалась арена любовных битв. — Погаси свет, Артур. — Нет-нет, моя прелесть! Урок номер один: в любви нет таких поворотов, которые не выносили бы света. Умело ее подготовив, Артур приступил к главному. Джастина не ощутила особого неудобства — немного больно и никаких таких восторгов, а впрочем, какое-то ласково снисходительное чувство; поверх плеча Артура взгляд ее уперся в зеркало в ногах кровати… Зрелище оказалось презабавное. Она взглянула раз, другой. Порывисто прижала к губам кулак, закусила костяшки пальцев, как-то захлебнулась стоном. — Ну-ну, ничего, моя прелесть! Все позади, теперь уже не может быть слишком больно, — шепнул Артур. Грудь ее судорожно сотрясалась, словно от рыданий; он обнял ее крепче, невнятно забормотал какие-то ласковые слова. Вдруг Джастина откинула голову, жалобно простонала и закатилась громким, заливистым, неудержимым смехом. И чем бессильней злился растерянный, взбешенный Артур, тем отчаянней она хохотала, хохотала до слез и только слабо показывала пальцем на зеркало в ногах кровати. Все тело ее содрогалось — но, увы, несколько по-иному, чем предвкушал злосчастный Артур. Во многих отношениях Джастина была гораздо ближе Дэну, чем мать, но то, что оба они чувствовали к матери, оставалось само по себе. Чувство это нисколько не мешало и не противоречило тому, что связывало брата и сестру. То, другое, соединило их очень рано и прочно и с годами только крепло. Когда Мэгги освободилась наконец от работы на выгонах, которая годами не давала ей ни отдыха ни срока, дети уже подросли настолько, что учились писать за кухонным столом миссис Смит, а поддержку и утешение навсегда привыкли находить друг в друге. Характеры у них были очень разные, но немало общих вкусов и склонностей, а когда они во вкусах расходились, то относились к этому терпимо: чутье подсказывало уважать странности другого и даже ценить несходство, иначе друг с другом стало бы, пожалуй, скучновато. Они отлично изучили друг друга. Для Джастины было естественно осуждать изъяны в других и не замечать их в себе, для Дэна же естественно понимать и прощать чужие изъяны, но беспощадно судить свои. Джастина в себе ощущала непобедимую силу, Дэн себя считал безнадежно слабым. И каким-то образом из всего этого родилась едва ли не идеальная дружба, та, для которой нет на свете невозможного. Но Джастина была куда разговорчивей, а потому Дэн узнавал про нее и про ее чувства гораздо больше, чем она — про него. В нравственном смысле она была подчас туповата, не признавала ничего святого, и Дэн считал, что должен пробудить в сестре дремлющую совесть. А потому он кротко выслушивал все, что бы она ни говорила, с нежностью и состраданием, которые злили бы Джастину безмерно, подозревай она о них. Но она ничего такого не подозревала; она выкладывала терпеливому слушателю решительно все с тех давних пор, когда малыш только-только научился слушать и что-то понимать. — Угадай, чем я занималась вчера вечером? — спросила она, заботливо поправляя широкополую соломенную шляпу, чтобы лицо и шея оставались в тени. — В первый раз выступала в главной роли? — сказал Дэн. — Балда! Неужели я тебя не позвала бы, чтоб ты посмотрел! Отгадывай еще. — Изловчилась наконец — не дала Бобби поколотить Билли? — Холодно, холодно. Дэн пожал плечами, ему уже немного надоело. — Понятия не имею. Они сидели на траве в церковном саду, под сенью исполинского готического Храма пресвятой девы. Дэн по телефону предупредил сестру, что будет слушать какую-то особенную службу — не придет ли Джастина к храму немного раньше, они бы повидались? Джастина, конечно, согласилась, ей не терпелось рассказать о своем приключении. Дэн учился в Ривервью-колледже последний год, до окончания оставалось совсем недолго; он был теперь староста школы, капитан крикетной команды, и регби, и теннисной, и по ручному мячу. И вдобавок еще первый ученик в классе. Ему минуло семнадцать, рост — шесть футов и два дюйма, звонкий мальчишеский голос давно перешел в баритон, и при этом Дэн счастливо избежал напастей переходного возраста: ни прыщей, ни неуклюжести, ни выпирающего кадыка. Пушок на щеках такой светлый, что бриться еще не обязательно, но в остальном это уже не мальчишка, а взрослый юноша. Только по форменной одежде и узнаешь, что он еще школьник. День выдался солнечный. Дэн снял соломенную шляпу, растянулся на траве; Джастина, сидя рядом, согнулась, обхватила колени руками, из страха перед веснушками надо прятать от солнца каждый клочок обнаженной кожи. Дэн лениво приоткрыл один синий глаз, поглядел на сестру. — Чем же ты вчера вечером занималась, Джас? — Потеряла свою девственность. По крайней мере, так я думаю. Оба глаза широко раскрылись. — Вот балда! — Пф-ф! И давно пора. Ну как я стану хорошей актрисой, если понятия не имею, что происходит между мужчиной и женщиной? — Надо бы поберечь себя для того, за кого ты выйдешь замуж. Джастина досадливо сморщилась. — Ты какое-то ископаемое, Дэн, иногда просто неловко слушать. Может, с тем, за кого я выйду замуж, я встречусь только в сорок лет? А до тех пор что прикажешь делать? Замариновать себя, что ли? Ты что же, сам собираешься хранить невинность до женитьбы? — Вряд ли я когда-нибудь женюсь. — Ну и я вряд ли выйду замуж. И что тогда? Перевязать невинность голубой ленточкой и запрятать в сундук с приданым, которого у меня вовсе и нет? Я не желаю до самой смерти только гадать, что да как. Дэн широко улыбнулся. — Ну, теперь тебе уже не придется гадать. Он перевернулся на живот, подпер подбородок ладонью и внимательно посмотрел на сестру, лицо у него стало кроткое, озабоченное. — И как, ничего? Или ужасно? Очень было противно? Губы ее дрогнули, она чуть помолчала, вспоминая. — Нет, совсем не противно. Да и не ужасно. Но, право, не понимаю, почему все так захлебываются от восторга. Довольно приятно, и не более того. А ведь я не кинулась к первому встречному, выбрала с толком — он очень привлекательный и далеко не мальчишка, человек с опытом. Дэн вздохнул. — Ты и правда балда, Джастина. Мне куда спокойней было бы, если б ты сказала: «С виду он не бог весть что, но мы познакомились, и я просто не устояла». Я даже могу понять, что ты не хочешь ждать замужества, но все-таки этого надо захотеть потому, что тебя потянуло к человеку, Джас. А не просто чтобы попробовать, как это делается. Не удивительно, что ты не получила никакой радости. Веселое торжество слиняло с лица Джастины. — О, черт тебя побери, ты все испортил, теперь я и правда чувствую себя ужасно. Если б я тебя не знала, я бы подумала, ты хочешь втоптать меня в грязь… ну, не меня, так мои теории. — Но ты меня знаешь, правда? Никогда я не стану втаптывать тебя в грязь, но рассуждаешь ты иногда просто по-дурацки, глупей некуда. — И Дэн докончил медленно, торжественно: — Я — голос твоей совести, Джастина О'Нил. — Вот это верно, балда. — Забыв, что надо прятаться от солнца, Джастина откинулась на траву рядом с братом, так, чтобы он не видел ее лица. — Слушай, ты ведь понимаешь, почему я это сделала. Правда? — Ох, Джасси, — начал он с грустью, но она не дала ему договорить, перебила горячо, сердито: — Я никогда, никогда, никогда никого не полюблю! Только попробуй полюбить человека — и он тебя убивает. Только почувствуй, что без кого-то жить не можешь, — и он тебя убивает. Говорю тебе, в этом люди все одинаковы! Его всегда мучило, что она чувствует — судьба обделила ее любовью, мучило тем сильней, что он знал — это из-за него. Если можно назвать какую-то самую вескую причину, по которой сестра так много для него значила, главным, наверно, было одно — ее любовь к нему ни разу, ни на миг не омрачили ни зависть, ни ревность. Дэн жестоко страдал: его-то любят все, он — средоточие Дрохеды, а Джастина где-то в стороне, в тени. Сколько он молился, чтобы стало по-другому, но молитвы ничего не меняли. Вера его от этого не уменьшалась, только еще острей стало сознание, что придется когда-нибудь заплатить за эту любовь, так щедро изливаемую на него в ущерб Джастине. Она держалась молодцом, она даже сама себя убедила, будто ей и так хорошо — на отшибе, в тени, но Дэн чувствовал, как ей больно. Он знал. В ней очень, очень многое достойно любви, а в нем — так мало. Безнадежно было доискиваться иных причин, и Дэн решил: львиная доля дается ему за то, что он красивый и куда покладистей, легче ладит с матерью и со всеми в Дрохеде. И еще потому, что он мужчина. От него почти ничего не ускользало — разве лишь то, чего он просто не мог знать; никогда и никому Джастина так не доверялась, за всю жизнь никто больше не стал ей так душевно близок. Да, мама значит для нее много больше, чем она признается самой себе. Но я все искуплю, думал Дэн. Я-то ничем не обделен. Надо как-то за это заплатить, как-то ей все возместить. Он нечаянно глянул на часы, гибким движением поднялся; как ни огромен его долг сестре, еще больше долг перед Богом. — Мне пора, Джас. — Уж эта твоя паршивая церковь! Перерастешь ты когда-нибудь эту дурацкую игру? — Надеюсь, что нет. — Когда мы теперь увидимся? — Ну, сегодня пятница, так что как всегда — завтра в одиннадцать здесь. — Ладно. Будь паинькой. Он уже надел соломенную шляпу и зашагал прочь, но, услышав эти слова, с улыбкой обернулся: — Да разве я не паинька? Джастина весело улыбнулась в ответ: — Ну что ты! Ты сказочно хорош, таких на свете не бывает! Это я вечно что-нибудь да натворю. До завтра! Громадные двери храма Пресвятой девы обиты были красной кожей; Дэн неслышно отворил одну и проскользнул внутрь. Можно бы и еще несколько минут побыть с Джастиной, но Дэн любил приходить в церковь пораньше, пока ее еще не заполнили молящиеся и не перекатываются по ней вздохи и кашель, шуршанье одежды и шепот. Насколько лучше одному. Только ризничий зажигает свечи на главном алтаре — диакон, сразу безошибочно определил Дэн. Преклонил колена перед алтарем, перекрестился и тихо прошел между скамьями. Он опустился на колени, оперся лбом на сложенные руки и отдался течению мыслей. То не была осознанная молитва, просто весь он слился с тем неуловимым и, однако, явственно, осязаемо ощутимым, несказанным, священным, чем, казалось ему, напоен здесь самый воздух. Будто он, Дэн, обратился в огонек одной из маленьких лампад, что трепещут за красным стеклом и, кажется, вот-вот погаснут, но, поддерживаемые немногими живительными каплями, неустанно излучают далеко в сумрак свой малый, но надежный свет. В церкви Дэну всегда становилось покойно, он растворялся в тишине, забывал о своем человеческом «я». Только в церкви он на месте и не в разладе с самим собой и его оставляет боль. Ресницы его опустились, он закрыл глаза. С галереи, от органа, послышалось шарканье ног, шумно вздохнули мехи — готовился к своей работе органист. Мальчики из хора собирались заранее, надо было еще раз прорепетировать перед началом. Предстояла, как всегда по пятницам, лишь обычная дневная служба, но отправлял ее один из преподавателей Ривервью-колледжа, он дружен был с Дэном, и Дэн хотел его послушать. Орган выдохнул несколько мощных аккордов, потом, все тише, тише, зазвучали переливы аккомпанемента, и в сумрак, под каменное кружево сводов, взлетел одинокий детский голос, слабый, высокий, нежный, голос бесконечной, неземной чистоты — те немногие, кто был сейчас в огромном пустом храме, невольно закрыли глаза, скорбя об утраченной чистоте, о невинности, которая уже не вернется. Panis angelicus, Fit panis hominum, Dat panis coelicus Figuris terminum, O res mirabilis, Manducat Dominus Pauper, pauper, Servus et humilis… Хлеб ангелов, небесный хлеб, о чудо. Из пучины скорбей взываю к тебе, о Господи, услышь меня! Приклони слух твой, внемли моей мольбе. Не оставь меня, Господи, не оставь меня. Ибо ты мой владыка и повелитель, а я смиренный твой слуга. В глазах твоих возвышает одна лишь добродетель. Ты не смотришь, красивы или уродливы лицом твои слуги. Для тебя важно одно лишь сердце. Только в тебе исцеление, только в тебе я обретаю покой. Одиноко мне, Господи. Молю тебя, да кончится скорей жизнь, потому что жизнь — это боль. Никто не понимает, что мне, так щедро одаренному, так мучительно больно жить. Но ты понимаешь, и только твое утешение поддерживает меня. Чего бы ни спросил ты с меня, Господи, я все отдам, ибо люблю тебя. И если могу о чем-то просить тебя, прошу лишь об одном — все иное позабыть навеки, в тебе обрести забвение… — Что ты притихла, мама? — спросил Дэн. — О чем задумалась? О Дрохеде? — Нет, — сонно отозвалась Мэгги. — О том, что я старею. Сегодня утром нашла у себя с полдюжины седых волос, и кости ноют. — Ты никогда не будешь старая, мама, — спокойно заверил Дэн. — Хорошо бы, если б так, милый, только, к сожалению, ты ошибаешься. Меня стало тянуть сюда, к воде, а это верный признак старости. Они лежали под теплым зимним солнцем на траве у Водоема, на разостланных полотенцах. У дальнего края широкой чаши вода шумела, бурлила, кипела ключом, от нее шел едкий запах серы и понемногу слабел, растворялся в воздухе. Плавать здесь, в пруду — зимой это было одно из самых больших наслаждений. Все хвори и немощи надвигающейся старости как рукой снимает, подумала Мэгги, повернулась, легла на спину, головою в тень огромного поваленного ствола, на котором давным-давно сидела она с отцом Ральфом. Очень давно это было; не удалось пробудить в себе хотя бы самый слабый отзвук того, что уж наверно чувствовала она, когда Ральф ее поцеловал. Она услышала, что Дэн встает, и открыла глаза. Он всегда был ее крошка, милый, прелестный малыш; с гордостью следила она, как он растет и меняется, но все перемены, день ото дня более заметные признаки зрелости виделись ей сквозь прежний облик все того же ее собственного смеющегося малыша. Ни разу еще ей не приходило в голову, что он во всех отношениях уже давно не ребенок. И лишь сейчас, когда он стоял перед нею во весь рост в одних купальных трусах, на фоне яркого неба, она вдруг поняла. Боже правый, все кончилось! И детство, и отрочество. Он взрослый, он мужчина. Гордость, досада, затаенное истинно женское умиление, пугающее сознание какой-то неминуемой беды, гнев, восхищение, печаль — все это и еще много чего ощутила Мэгги, глядя на сына. Страшно это — породить мужчину, много страшней породить его таким. Таким поразительно мужественным, таким поразительно красивым. Вылитый Ральф де Брикассар, и что-то от нее тоже. Как могла она не ощутить волнения, узнав в этом еще очень юном теле другое, с которым ее соединяли когда-то любовные объятия? Она закрыла глаза, смутилась, обозлилась на себя за то, что увидела в сыне мужчину. Неужели и он теперь видит в ней женщину, или она для него по-прежнему всего лишь загадочный символ — мама? О, черт его возьми, черт возьми! Как он смел стать взрослым? Она опять открыла глаза и вдруг спросила: — Ты уже что-нибудь знаешь о женщинах, Дэн? Он улыбнулся. — Откуда берутся пчелки и птички? — Ну, имея сестрицей Джастину, простейшие сведения ты, конечно, получил. Стоило ей впервые раскрыть учебник физиологии — и она пошла выкладывать свои познания каждому встречному и поперечному. Нет, я о другом — ты уже пробовал следовать ее лекциям на практике? Дэн коротко покачал головой, опустился на траву подле матери, заглянул ей в лицо. — Как странно, что ты об этом спросила, мам. Я давно хотел с тобой об этом поговорить, но все не знал, как начать. — Тебе еще только восемнадцать, милый. Не рановато ли переходить от теории к практике? (Только восемнадцать. Только. Но ведь он — мужчина, не так ли?) — Вот об этом я и хотел с тобой поговорить. О том, чтобы совсем не переходить к практике. Какой ледяной ветер дует с гор. Почему-то она только сейчас это заметила. Где же ее халат? — Совсем не переходить к практике, — повторила она глухо, и это был не вопрос. — Вот именно. Не хочу этого, никогда. Не то чтобы я совсем про это не думал и мне не хотелось бы жены и детей. Хочется. Но я не могу. Потому что нельзя вместить сразу любовь к жене и детям и любовь к Богу — такую, какой я хочу его любить. Я давно это понял. Даже не помню, когда я этого не понимал, и чем становлюсь старше, тем огромней моя любовь к Богу. Это огромно и непостижимо — любить Бога. Мэгги лежала и смотрела в эти спокойные, отрешенные синие глаза. Такими когда-то были глаза Ральфа. Но горит в них какой-то огонь, которого в глазах Ральфа не было. А быть может, он пылал и в глазах Ральфа, но только в восемнадцать лет? Было ли это? Быть может, такое только в восемнадцать и бывает? Когда она вошла в жизнь Ральфа, он был уже десятью годами старше. Но ведь ее сын — мистик, она всегда это знала. А Ральф и в юности навряд ли склонен был к мистике. Мэгги проглотила застрявший в горле ком, плотней завернулась в халат, холод одиночества пробирал до костей. — Вот я и спросил себя, чем покажу я Богу всю силу моей любви? Я долго бился, уходил от ответа, я не хотел его видеть. Потому что мне хотелось и обыкновенной человеческой жизни, очень хотелось. И все-таки я знал, чем должен пожертвовать, знал… Только одно могу я принести в дар Господу, только этим показать, что в сердце моем ничто и никогда не станет превыше его. Отдать единственное, что с ним соперничает, — вот жертва, которой Господь от меня требует. Я Господень слуга, и соперников у него не будет. Я должен был выбирать. Всем позволит он мне обладать и наслаждаться, кроме одного. — Дэн вздохнул, теребя золотистое перышко дрохедской травы. — Я должен показать ему, что понимаю, почему при рождении он дал мне так много. Должен показать, что сознаю, как мало значит моя жизнь вне его. — Это невозможно, я тебе не позволю! — вскрикнула Мэгги. Потянулась, стиснула его руку выше локтя. Какая гладкая кожа, и под нею — скрытая сила, совсем как у Ральфа. Совсем как у Ральфа! И потерять право ощутить на этой коже прикосновение нежной девичьей руки? — Я стану священником, — сказал Дэн. — Стану служить Богу безраздельно, отдам ему все, что у меня есть и что есть я сам. Дам обет бедности, целомудрия и смирения. От избранных своих слуг он требует преданности безраздельной. Это будет не легко, но я готов. Какие у нее стали глаза! Словно он убил ее, втоптал в пыль и прах. Он не подозревал, что придется вынести и это, он мечтал, что она станет им гордиться, что рада будет отдать сына Богу. Ему говорили, что для матери это — восторг, высокое счастье, конечно же, она согласится. А она смотрит на него так, словно, становясь священником, он подписывает ей смертный приговор. — Я всегда только этого и хотел, — сказал Дэн с отчаянием, глядя в ее глаза, полные смертной муки. — Ох, мама, неужели ты не понимаешь? Никогда, никогда я ничего другого не хотел, только стать священником! Я иначе не могу! Пальцы ее разжались; Дэн опустил глаза — там, где мать сжимала его руку, остались белые пятна и тонкие полумесяцы на коже — следы впившихся в нее ногтей. Мэгги запрокинула голову и засмеялась — громко, неудержимо, истерически, и казалось, никогда не смолкнет этот горький, язвительный смех. — Прекрасно, просто не верится! — задыхаясь, выговорила она наконец, дрожащей рукой утерла навернувшиеся слезы. — Нет, какая насмешка! Пепел розы, сказал он в тот вечер, когда мы поехали к Водоему. И я не поняла, о чем он. Пепел, прах. Прах еси и во прах обратишься. Церкви принадлежишь и церкви отдан будешь. Великолепно, превосходно! Будь проклят Бог, гнусный, подлый Господь Бог! Злейший враг всех женщин, вот он кто! Мы стараемся что-то создать, а он только и знает что разрушать! — Не надо, мама! Не надо, молчи! — рыданием вырвалось у Дэна. Его ужасала боль матери, но он не понимал ни этой боли, ни того, что она говорит. Слезы текли по его лицу, сердце рвалось, вот уже и начинаешь приносить жертвы, да такие, что и во сне не снилось. Но хоть он и плачет о матери, даже ради нее не может он отказаться от жертвы. Он должен принести свой дар — и чем тяжелей его принести, тем дороже этот дар Господу. Она заставила его плакать — впервые за всю его жизнь. И тотчас задавила в себе гнев и горе. Нет, это несправедливо — вымещать что-то на нем. Он такой, каким его сделали полученные гены. Или его Бог. Или Бог Ральфа. Он свет ее жизни, ее сын. Из-за матери он не должен страдать — никогда. — Не плачь, Дэн, — зашептала Мэгги и погладила его руку, на которой краснели следы ее недавней гневной вспышки. — Извини, я не хотела так говорить. Просто ты меня ошарашил. Конечно, я рада за тебя, правда, рада. Как же иначе? Просто я этого не ждала. — Она слабо засмеялась. — Ты меня вдруг оглушил, будто камнем по голове. Дэн смигнул слезы, неуверенно посмотрел на мать. С чего ему померещилось, будто он ее убил? Вот они, мамины глаза, такие же, как всегда, такие живые, столько в них любви. Крепкие молодые руки сына обхватили ее, обняли сильно и нежно. — Ты правда не против, мама? — Против? Может ли добрая католичка быть против, когда сын становится священником? Так не бывает! — Мэгги вскочила. — Брр! Как холодно стало! Поедем-ка домой. Они приехали сюда не верхом, а на вездеходе; и теперь Дэн устроился на высоком сиденье за рулем, Мэгги села рядом. Прерывисто вздохнула, почти всхлипнула, отвела спутанные волосы, упавшие на глаза. — Ты уже решил, куда поступишь? — Наверное, в колледж святого Патрика. По крайней мере для начала. А потом уже вступлю в монашеский орден. Я хотел бы в орден Иисуса, но еще не совсем уверен, поэтому мне рано идти прямо к иезуитам. Широко раскрытыми глазами смотрела Мэгги на рыжеватый луг за рябым от разбившейся мошкары ветровым стеклом ныряющей на ухабах машины. — Я придумала кое-что получше, Дэн. — Да? — Он сосредоточенно правил; дорога с годами становилась все хуже, и каждый раз поперек валились какие-нибудь стволы и колоды. — Я пошлю тебя в Рим, к кардиналу де Брикассару. Помнишь его? — Помню ли! Что за вопрос, мама! Я его, наверно, и за миллион лет не забыл бы. Для меня он — совершенство, идеал пастыря. Если бы мне стать таким, это будет счастье. — Идеал — тот, чьи дела идеальны, — резко сказала Мэгги. — Но я могу вверить тебя его попечению, я знаю, ради меня он о тебе позаботится. Ты можешь поступить в семинарию в Риме. — Ты серьезно, мама? Правда? — Радость на лице Дэна сменилась тревогой. — А денег хватит? Это обойдется гораздо дешевле, если я останусь в Австралии. — По милости упомянутого кардинала де Брикассара у тебя всегда будет вполне достаточно денег, мой дорогой. Они поравнялись с кухней, и Мэгги втолкнула сына в дверь. — Поди скажи миссис Смит и остальным. Они будут в восторге. А сама через силу, еле волоча ноги, поплелась к Большому дому, в гостиную, где — чудо из чудес! — Фиа не работала, а разговаривала за чаем с Энн Мюллер. Когда вошла Мэгги, они обернулись и по ее лицу сразу поняли: что-то стряслось. Восемнадцать лет кряду Мюллеры приезжали в Дрохеду погостить, и казалось, так будет всегда. Но минувшей осенью Людвиг скоропостижно умер, и Мэгги тотчас написала Энн, предлагая ей совсем переселиться в Дрохеду. Места сколько угодно, в домике для гостей можно жить самой по себе, и никто не помешает; если гордость иначе не позволяет, пускай Энн платит за жилье, хотя, право слово, у Клири хватит денег и на тысячу постоянных гостей. Для Мэгги это был случай отблагодарить Энн за памятные одинокие годы в Квинсленде, а для Энн — поистине спасение. В Химмельхохе ей без Людвига стало невыносимо одиноко. Впрочем, Химмельхох она не продала, а оставила там управляющего: после ее смерти все унаследует Джастина. — Что случилось, Мэгги? — спросила Энн. Мэгги опустилась в кресло. — Похоже, меня поразил карающий гром небесный. — Что такое? — Обе вы были правы. Вы говорили, я его потеряю. А я не верила, я всерьез воображала, что одолею Господа Бога. Но ни одной женщине на свете не одолеть Бога. Ведь он мужчина. Фиа налила дочери чаю. — На, выпей, — сказала она, словно чай подкрепляет не хуже коньяка. — Почему это ты его потеряла? — Он собирается стать священником. Она засмеялась и заплакала. Энн взялась за свои костыли, проковыляла к Мэгги, неловко села на ручку ее кресла и принялась гладить чудесные огненно-золотые волосы. — Ну-ну, родная! Не так уж это страшно. — Вы знаете про Дэна? — спросила Фиа. — Всегда знала, — ответила Энн. Мэгги сдержала слезы. — По-вашему, это не так страшно? Это начало конца, неужели вы не понимаете? Возмездие. Я украла Ральфа у Бога — и расплачиваюсь сыном. Ты мне сказала, что это кража, мама, помнишь? Я не хотела тебе верить, но ты, как всегда, была права. — Он поступит в колледж святого Патрика? — деловито осведомилась Фиа. Мэгги засмеялась — теперь почти уже обычным своим смехом. — Это была бы еще не полная расплата, мама. Нет, конечно, я отошлю его к Ральфу. Половина в нем от Ральфа, вот пускай Ральф и радуется. — Она пожала плечами. — Он для меня больше значит, чем Ральф, и я знала, что он захочет поехать в Рим. — А вы сказали Ральфу про Дэна? — спросила Энн; об этом заговорили впервые. — Нет, и никогда не скажу. Никогда! — Они так похожи, он может и сам догадаться. — Кто, Ральф? Никогда он не догадается! Это уж во всяком случае останется при мне. Я посылаю ему моего сына — моего, и только. Своего сына он от меня не получит. — Берегитесь богов, Мэгги, боги ревнивы, — мягко сказала Энн. — Может быть, они еще не покончили свои счеты с вами. — Что еще они могут мне сделать? — горько возразила Мэгги. Джастина, услышав новость, пришла в бешенство. Хотя в последние три-четыре года она втайне подозревала, что это может случиться. На Мэгги решение Дэна обрушилось как гром с ясного неба, но для Джастины это был ледяной душ, которого она давно ждала. Ведь они вместе учились в сиднейской школе, и еще тогда Дэн поверил ей многое, о чем никогда не заговаривал с матерью. Джастина знала, как много значит для Дэна религия — и не только Бог, но мистический смысл католических обрядов. Будь он даже воспитан как протестант, думала она, он неизбежно перешел бы в католическую веру, которая одна может утолить что-то, заложенное в его душе, таков уж он по самой природе своей. Суровый Бог кальвинистов не для Дэна. Бог Дэна озарен бликами разноцветных витражей, окутан курящимся ладаном, обряжен в кружева и золотые вышивки, воспет в изысканной музыке, и мольбы к нему возносятся в звучных латинских стихах. И еще злая насмешка судьбы: человек одарен редкой красотой, а горюет об этом, как о жестокой помехе, словно он — калека. Именно так относится к своей наружности Дэн. Всякое упоминание о ней его коробит; похоже, он бы предпочел быть уродом и уж никак не привлекать людей своим видом. Сестра отчасти его понимала и, может быть потому, что ее-то профессия неотделима от известного самолюбования, даже одобряла, что у Дэна этого нет. Но никак не могла понять, почему он не просто равнодушен к своей внешности, а относится к ней с каким-то яростным отвращением. И голос пола в нем явно приглушен, а почему — тоже неясно: то ли он великолепно научился сублимировать свои страсти, то ли в этом прекрасном теле не хватает чего-то существенного, что вырабатывается только мозгом. Вероятней первая причина, недаром Дэн постоянно занимается каким-нибудь спортом, требующим много сил, и к ночи валится в постель, изнемогая от усталости. Джастина хорошо знала, что от природы брат вполне «нормален», иначе говоря, отнюдь не склонен к однополой любви, знала даже, какие девушки ему нравятся — высокие, пышные, темноволосые. Но все чувства в нем приглушены; он не замечает, каковы на ощупь вещи, которые он держит в руках, не ощущает запахов, не испытывает особого удовольствия от форм и красок того, что его окружает. Уж очень внезапно и сильно надо его поразить, чтобы его потянуло к женщине, и лишь в такие редчайшие минуты он как будто сознает, что есть на свете вполне земные ощущения и переживания, с которыми почти все люди стараются не расставаться как можно дольше. Дэн обо всем сказал сестре после спектакля, за кулисами Каллоуденского театра. В тот день получено было согласие Рима; Дэну не терпелось поделиться новостью с Джастиной, хоть он и знал, что ей это совсем не понравится. Прежде он говорил ей о своих мечтах и стремлениях гораздо меньше, чем хотел бы, ведь она сразу начинала сердиться. Но в тот вечер, за кулисами, он уже не в силах был сдержать радость. — Балда, — с отвращением сказала Джастина. — Ничего другого я не хочу. — Болван. — От того, что ты меня ругаешь, ничего не изменится, Джас. — Думаешь, я этого не понимаю? Просто ругань помогает немного отвести душу, мне необходима хоть какая-то разрядка. — Я думал, ты неплохо разрядила свои чувства на сцене в роли Электры. Ты очень хорошо играла, Джас. — После нынешней новости сыграю еще лучше, — мрачно пообещала Джастина. — Ты что же, пойдешь в колледж святого Патрика? — Нет, я еду в Рим, к кардиналу де Брикассару. Мама уже все устроила. — Что ты, Дэн! В такую даль! — А почему бы и тебе не поехать, ну хоть в Англию? При твоей подготовке и способностях уж наверно не так трудно поступить в какую-нибудь труппу.

The script ran 0.014 seconds.