Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Евгений Замятин - Уездное [-]
Известность произведения: Низкая
Метки: prose_rus_classic

Аннотация. В первый том первого посмертного наиболее полного Собрания сочинений, издаваемого на родине писателя, входят произведения классика русской литературы XX века Евгения Ивановича Замятина (1884–1937), созданные им за первые пятнадцать лет творческой работы. Наряду с широко известными повестями и рассказами («Уездное», «На куличках», «Островитяне») в том включены ранее не печатавшиеся на родине произведения («Полуденница», «Колумб» и др.). К сожалению, часть произведений в файле отсутствует. http://ruslit.traumlibrary.net

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 

«Придет, голубонька, али нет? Эх, и пичужечка же, да тонюсенькая, да веселенькая… Эх!» Разбудил генерала густой барбосий лай капитана Нечесы: — Вот, ваше превосходительство, Аржаной, который манзу-то убил. Тут он, привел я, позвольте доложить. «Ох, придет же, голубонька, уважит старика, придет», — расплывался генерал, как блин в масле. «И чего это он ухмыляется, чем доволен?» — вытаращился Нечеса. — Прикажете привести, ваше превосходительство? Они тут. — Да веди, миленок, веди, поскорей только… Вошли в кабинет и у двух притолок встали: Аржаной — степенный, как и всегда, хоть был он после бегов щетинист и лохмат, и свидетель, Опенкин — рябой, с бородой-мочалой, этакий, видать, кум деревенский, разговорщик, горлан. Должно быть, если б сейчас лошадей из конюшни приволокли в кабинет, так же бы они пятились, дыбились и храпели в страхе. И так же бы, как из Аржаного с Опенкиным, клещами бы из них слова не мог вытянуть капитан Нечеса. — Да ты не бойся, чего ты, — улещал капитан Опенкина, — твое дело сторона ведь: тебе ничего ведь не будет. «Сторона-то сторона. А как разгасится генерал»… — молча дыбился Опенкин. Однако огляделся помалу, рот раскрыл. А уж раскрыл — и не остановить его: балакает — и сам себя слушает. — Что ж китаец, обнакновенно, манза — манза он и есть. Стретил я его, можно-скать, на околице, идеть себе и мешшина у его зда-ровенный на спине. Ну, он мне, конечно, здраст-здраст. И-и залопотал по ихнему, и-и пошол… Ну чего, грю, тебе чудачо-ок? Ни шиша, грю, не понимаю. Чего б, мол, тебе по нашему-то, как я, говорить? И просто, мол, и всякому понятно. А то, вот, нет — накося, по-дуравьи язык ломает… — Э-э, брат, завел! Ты лучше про Аржаного расскажи, как ты его встретил-то? — Аржаной-то? Да как же, о Господи! Кэ-эк, это, он зачал мне про братнину жену, про ребятенок рассказывать… Мал-мала, грит, меньше, есть хочут и рты, грит, разевают. Рты, мол, разинули… И так Аржаной расквелил меня этим самым словом, так расквелил… Иду по плитуару — навозрыд, можно-скать, и тут же перебуваюсь… Тут даже и генерал проснулся, перестал ухмыляться чему-то своему, вылупил буркалы лягушьи: — Пере-буваюсь? Это, то есть, почему же: перебуваюсь? И как это господа не понимают, что к чему? Вот сбил теперь Опенкина, и конец. Нешто так можно перебивать человека? Вот теперь все и забыл Опенкин, и боле ничего. Степенно, басисто рассказывал Аржаной. Главное дело — отпустили бы его только панты эти самые откопать. А то проведают солдатишки проклятые… А стоют-то панты эти полтыщи, о Господи… — Ваше превосходительство, уж дозвольте пойтить взять. Ведь наше такое, знычть, дело крестьянское, деньги-то вот как надобны, податя опять же… Генерал опять улыбался, подпрыгивал легонечко в кресле этак вот: вверх и вниз, вверх и вниз. Щекотал себя по брюшку: «Ах, голубонька, плачет, поди, разливается… Ах, дитенок милый, чем бы тебя разутешить? А может, пожалеть, а?» Генерал покачал головой на Аржаного: — Эх ты, голова-два уха! Тебе только панты. А человека тебе нипочем укокошить? Жалеть надо человека-то, миленок, жалеть, вот что. — Ваше превосхо… Да ведь они манзы. Нешь они человеки? Так, знычть, вроде куроптей больших. За их и Бог-то не взыщет. Ваше превосхо… дозовольте панты-то, ведь ребятенки, есть-пить… рты разинули… Генерал загоготал, заходило, заплескалось его брюхо: — Как, как? Вроде, говоришь, куроптей? Хо-хо-хо! Ну, ладно, вот что. Вы этого сукина сына… хо-хо, куроптей, говорит? — вы его домашним порядком — плеточкой, понимэ? И потом — отпустите его панты эти взять, чорт с ним, и — под арест на десять суток, вот-с… Аржаной бухнулся в ноги: «Стало быть, панты-то мои?» — Ваше превосхо… благодетель, милостивец! Капитан Нечеса, уходя, думал: «Ах, не спроста это, дюже что-й-то добер нынче!» Генерал вышел в гостиную, жмурился, улыбался. У окна сидела генеральша, грела в руке стаканчик с чем-то красным. — Чей-то, матушка, голосок я слышал? Молочко, что ли? Все еще хороводишься? — Молочко отлынивать что-то стал, — рассеянно глядела генеральша мимо, — бородавки у себя развел, так нехорошо. Ты бы его приструнил… Подскочила Агния. Вихлялась, подпрыгивала около генерала: — А Молочко про Тихменя рассказывал: совсем малый спятил, все добивается, его или нет Петяшка, капитаншин девятый… Хихикала Агния в сухой кулачок. Генерал весело ткнул ее в бок: — А ты, Агния, когда же родишь, а? За Ларьку бы, что-ли, выходила, — что ж даром-то так пропадать? А Ларька — как раз, вот, и пришел, и стоял в дверях. Увидала его Агния — запрыгала, запричитала: «штоп-штоп-штоп-тебе пр-провалиться»… Ларька подкатился любовно к генералу: — Ваше превосходительство, вас дожидают там… К вам, говорят, лично. Так и затрепыхался генерал. «Неужто ж и впрямь пришла?» Побежал, засеменил. Брюхо побежало впереди — выходило, будто катил его генерал перед собой на тачке. Высоко подтянутые брючки трепались над сапогами. Что-то такое учуяла нюхом своим Агния и, сказав: «я сейчас», упорхнула от генеральши в свою комнатку. Комнатушка — клетушка маленькая, но за то веселые, с малиновыми букетами, обои, и пахнет каким-то розовым шипучим мылом. А все стены уклеены вырезанными из «Нивы», из «Родины» портретами: все мужские портреты аккуратно Агния вырезывала и тащила к себе — и генералов, и архиереев, и знаменитых ученых. Но не в букетах, и не в портретах даже суть. А в том, что под большим портретом императора Александра III укрыла Агния долгим трудом и искусством проделанную щель в генералов кабинет. И теперь прильнула ухом к щели и, как манну небесную, ловила все, что в кабинете творилось. 13. Кладь тяжелая Шмит веселый-развеселый вернулся из города: уж давно его Андрей Иваныч таким не видал. Шли втроем с пристани; Шмит звал обедать. Стал было некаться Андрей Иваныч, да Шмит и слышать не хотел. — Эх, по заливу шуга идет, — говорил Шмит. — Льдинки скрипят около баркаса, машина изо всех сил стучит… Эх, хорошо, борьба! Шел он высокий, тяжелый для земли, пил залпом морозный воздух. — Борьба, — вслух подумал Андрей Иваныч, — борьба утомляет. К чему? — Отдых утомляет еще больше, — усмехнулся Шмит. «Да, он устанет нескоро, — глядел Андрей Иваныч на Шмита, — он бы не задумался, что спят, что нет револьвера… И ничего бы этого не было. А может, и так не было?» В первый раз за сегодня насмелился Андрей Иваныч — и взглянул на Марусю. Ничего… Но только эта недвижность лица и заплетенные крепко пальцы… «Она была там, это… было», — захолонул весь Андрей Иваныч. — Ну, что ж ты, Маруська, делала, что во сне видела? — Шмит нагнулся к Марусе. Жесткий его, кованный подбородок исчез, весь Шмит стал мягкий. Бывает вот, над кладью грузчики иной раз тужатся-тужатся, а все ни с места. Уж и дубинушку спели, и куплет ахтительный какой-нибудь загнули про подрядчика; ну, еще раз! — напружились: и ни с места, как заколдовано. Так вот и Маруся сейчас тужилась улыбнуться: всю свою силу в одно место собрала — к губам — и не может, вот — не может, ни с места, и все лицо дрожит. Видел это — смотрел, не дыша, Андрей Иваныч: «Господи, если только оглянется сейчас на нее Шмит, если только оглянется»… Секунда, одна только секундочка бесконечная — и совладала Маруся, улыбнулась. И только голос дрожал у нее чуть приметно: — Господи, до чего ж иной раз вещи никчемушние снятся, смешно! Мне вот, всю ночь снилось, что надо разделить семьдесят восемь на четыре части. И вот уж будто разделила, поймала, а как написать, так и опять число забыла, и нету. И опять семьдесят восемь на четыре части — не умею, теряю, а знаю — надо. Так страшно это, так мучительно… «Мучительно» — это была форточка туда, в правду. И даже радостно было Марусе сказать это слово, напоить его всей своей болью. И опять все это поймал Андрей Иваныч — снова захолонул, заледенел. Шмит шел впереди их двоих уверенным своим, крепким, тяжелым шагом: — Э-э, да ты, Маруська, кажись, это серьезно! Надо уметь плевать на такие пустяки. Да, впрочем, нетолько на пустяки: и на все… И сразу Шмит, вдруг, вот, стал немил Андрею Иванычу, нелюб. Вспомнилось, как Шмит жал ему руку. — Вы… Вы эгоист, — сказал Андрей Иваныч со злостью. — Э-го-ист? А вы что ж думаете, милый мальчик, есть альтруисты? Хо-хо-о! Все тот же эгоизм, только дурного вкуса… Ходят, там, за прокаженными, делают всякую гадость… для-ради собственного же удовлетворения… «Ч-чорт проклятый… А вот, что она сделала?.. Неужели… неужели ж ничего он не замечает, не чувствует?» А Шмит смеялся: — Э-го-ист… А барышня писала: «игоист», — они все ведь безграмотные… Ах, Господи, да кто ж это мне рассказывал? Сидят на скамейке, она зонтиком на песке выводит: и… т, — «Угадайте, — говорит, — это я написала о вас». Обожатель глядит читает, конечно, «идиот», — что ж еще? И трагедия… А было-то «игоист»… Марусе нужно было смеяться. Опять: заколдованная кладь, грузчики напружились изо всех сил… Закусила губы, побледнел Андрей Иваныч… Засмеялась, наконец, — слава Богу, засмеялась. Но в ту же секунду раскололся ее смех, покатились, задребезжали осколочки, хлынули слезы в три ручья. — Шмит, милый! Я больше не могу, не могу, прости, Шмит, я тебе все расскажу… Шмит, ты ведь поймешь, ты же должен понять! — иначе — как же? Всплескивала маленькими своими детскими ручонками, тянулась вся к Шмиту, но не смела тронуть его: ведь она… Шмит повернулся к Андрею Иванычу, к искаженному его лицу, но не увидел в нем удивления. Шмитовы глаза узко сощурились, стали как лезвие. — Вы… Вы уже знаете? Почему вы знаете это раньше, чем я? Андрей Иваныч сморщился, поперек глотки стал ком, он досадливо махнул рукой. — Э, оставьте, мы с вами после! Вы поглядите на нее: вы ведь ей в ноги должны кланяться. Шмит выдавил сквозь стиснутые зубы: — Муз-зы-кант! Знаю я этих муз-зы… Но услышал за собой легкий шорох. Обернулся, а Маруся-то как стояла, так — села на земь, поджав ноги, а глаза закрыты. Шмит поднял ее на руки и понес. 14. Снежный узор Каждый день вечером подходил Андрей Иваныч к Шмитовской калитке, брался за звонок и назад уходил: не мог, ну, вот, не мог он такой, проклятый, войти туда, увидеть Марусю. Как же не проклятый: зачем не убил в ту ночь генерала? Шмит бы убил. Но и так — сидеть в постылой своей комнате и не знать, что там, — еще больше не мог. «Господи, только бы как-нибудь увидать, хоть немного, что она»… И на пятый день к вечеру Андрей Иваныч придумал-таки. Напялил пальто, взял было шашку, — поставил опять в угол. — Куда это вы, на ночь глядя? — спросил Гусляйкин и, показалось Андрею Иванычу, подмигнул. — Я… Я не скоро приду, ложись спать. На улице снег вчера выпал. Не настоящий, конечно, не русский: так только, сверху чуть-чуть. «Снег — это не хорошо, хрустит, и от месяца — как днем, ясно… Все равно. Надо же»… Андрей Иваныч зуб на зуб не попадал — от холода, что ли? Да нет: мороз — не Бог весть. Окна у Шмитов завешаны были морозным самоцветным узором. Андрей Иваныч поднялся на цыпочки и терпеливо стал дыханием согревать стекло, чтобы увидеть, — Господи, если б хоть немного, хоть немного… Теперь было видно: они в своей столовой. Дверь оттуда прикрыта неплотно, и в гостиной синий полусвет, смутно-острые тени от пальмы — за тем самым диваном. Дрожал, глядел Андрей Иваныч в протаянный круг. Мерзли руки и ноги. Нескоро, может, через полчаса, может, через час, пришла мысль: — Стоять и подглядывать, и подглядывать, как Агния какая-нибудь! До чего ж, значит, я… Надо уйти… Отошел на шаг — и стал: уйти дальше не было сил. Вдруг видел: на снежном экране окна две тени заколыхались — большая и поменьше. Все забыл, кинулся к окну, затрясся, как в лихорадке. Проталины в окне затянулись уж снежной дымкой, ничего не понять… «Господи, что они там делают, что они делают?» Маленькая тень поменьшела, стала на колени, а может упала, а может… К ней нагнулась большая тень… Впился, всем своим существом ушел Андрей Иваныч в проклятую темную завесу, силится ее разорвать… — Тр-рах! — стекло треснуло, на лбу ожог боли, мокрое. Кровь… Отскочил Андрей Иваныч, ошалело глядел на осколки у ног, стоял и глядел, как вкопаный, — бежать и не подумал. Очнулся, — возле него был уж Шмит. — А-а, так это вы, муз-з-зы-кант? Подсматривали-с? Совсем близко от себя увидел Андрей Иваныч острые, бешеные Шмитовы глаза. — Недурно! Вы здесь быстро ак-климатизировались. «Поднять руку? Ударить? Но ведь правда же, но ведь правда…» — застонал Андрей Иваныч. И стоял. И молчал. — На этот раз… Пош-шли вон! Шмит захлопнул за собою калитку. …«Сейчас же, — сейчас! Притти — и пулю в лоб… Сейчас же!» — побежал Андрей Иваныч домой. Лицо горело, как от пощечин. Не мог теперь сказать: отпирал Гусляйкин или нет. Как будто нет, и все-таки уже сидел Андрей Иваныч за столом и глядел на револьвер, под лампой — такой противно-блестящий. «Но ведь никто же абсолютно не видел. Но и не в этом даже дело. Главное, что ведь Маруся же одна останется — одна, с ним, ведь он, может, ее бьет, и если меня не будет»… Он спрятал револьвер, запер торопливо на ключ. Дунул на лампу, так в сапогах прямо и бухнулся на постель. — О, проклятый — о, проклятый трус! …Склизкое, туманное-серое утро. Гусляйкин нещадно расталкивал Андрея Иваныча: — Ваш-бродие, покупочки из города привезли. — Что, что такое?.. Какие покупочки? — Да ведь вы, ваш-бродь, сами о прошлой неделе заказывали. Ведь завтра-то, чать, Рожество Христово. Залеченные сном мысли проснулись, заныли. Рождество… Самый любимый праздник. Яркие огни, бал, чей-то милый надушеный платочек, украденый и хранившийся под подушкой… Все было, все кончилось, а теперь… Было так: он канул на дно, на дне сидел, а над головой ходило мутное, тяжелое озеро. И оттуда, сверху, доходило все глухо, смутно, туманно. Очень странно было Андрею Иванычу надеть на первый день мундир и итти с визитами. Но, заведенный каким-то заводом, пошел. Поздравлял, целовал руки, даже смеялся. Но сам слышал свой смех… Где-то, — может у Нестеровых, может у Иваненко, может у Косинских — был спор о поросенке: как его на стол подавать? Бумажной бахромой надо его украшать, или нет? Окорок, конечно, надо, всякому это ведомо, а вот поросенка-то как? И когда спросили спорщики Андрей-Иванычево мнение («Вы ведь недавно из России — это очень важно») — тут Андрей Иваныч и засмеялся, и услышал: «Я смеюсь? я?». В каком-то доме, кажется, у Нечесов, из столовой были видны через открытые двери две супружеских, рядом стоящих, брюхатых кровати. Глядя туда и допивая, может, пятую, может, десятую рюмку, Андрей Иваныч неожиданно спросил: — А что теперь у Шмитов? — Чудак, да ведь у вас такое сокровище — Гусляйкин. У него спросите, он в кухне у Шмитов день и ночь, — посоветовала кругленькая капитанша. От коньяку, от водки, от налегшей плиты ночи — мутное озеро стало еще глубже, еще тяжелей. Андрей Иваныч сидел после визитов у себя за столом, бессмысленно глядел на лампу, не слушал, что там такое рассказывает Гусляйкин, стоя у притолки. Потом вспомнилось: сокровище. Загорелся Андрей Иваныч и спросил, не глядя: — А у капитана Шмита давно был? — Нынче бал. Как же. Там дела, там дела, и-и-и… Комедия! Нельзя было слушать Андрею Иванычу — и еще больше нельзя не слушать. Весь полыхал от стыда — и слушал. И говорил: — А дальше? Ну, а потом что? А когда кончил Гусляйкин, — Андрей Иваныч, шатаясь, подошел к нему. — К-как ты мне смел такие… такие вещи рассказывать, как ты смел? — Ваш-бродь, да вы сами ведь… — …Как ты смел… про нее, про не-е, с-сволочь? Хлясь, — так и ушла Андрей-Иванычева рука в бланманже какое-то, в кисельное: такие были у Гусляйкина жидкие щеки. Так это противно: как будто, вот, вымазана теперь вся рука. 15. Нечистая сила Января двадцать пятого — мученицы Фелицаты память, генеральши Фелицаты Африкановны именины. И уж так у генерала Азанчеева заведено: обед на Фелицату и вечер званый. Да и не простой обед и вечер не простой, а всегда с закорючкой, с заковыристой загвоздкой какою-нибудь. То поднесет перед обедом всем офицершам по букету роз: «Пожалуйте, барыни, голубушки, сам для вас в оранжерее выводил, сам и рвал». Барыни, конечно, рады, благодарственны: «Ах, какой вы милый, мерси, какой запах»… Разок нюхнули, другой, да как зачихают все: розы-то табаком нюхательным позасыпаны! А то, вот, на последнем обеде в прошлом, стало быть, году такая была потеха. Обед состряпал генерал — просто на диво, а уж на особицу хвастался бульоном. И правда, — янтарный, как шампанское, островки прозрачного жира сверху, и засыпан китайской лапшой: и драконы тут, и звезды, и рыбы, и человечки. После обеда гостям уж ходить не в мочь, — повез генерал гостей кататься, обещал им какую-то диковину показать. И когда этак верст с пяток проехали, скомандовал генерал: — стой! — и объявил всем своим верноподданным: — А на бульоне-то, господа, не жир это, а касторка сверху плавала. А вам никому и в голову не влетело, ха-ха-ха! Ну-у… И что тут только же было! Надо быть, и в этом году что-нибудь уж такое да будет. Хоть и удрал генерал в город от Шмита, хоть и сидит там по сию пору, но не может того быть, чтобы к Фелицатину дню не вернулся. Как же, ведь уже капитан Нечеса, за вечным отпуском командира — старший, получил генеральский приказ согнать всех солдат и начать работы — поле утрамбовывать… Всякие эти занятия там да стрельбы, конечно, похерили: этого добра — каждый день не оберешься, а генеральшины-то именины раз в году, чай, бывают. И рассыпались солдатики по всему по полю за пороховым погребом, — ровно муравьи серые. Еще слава-те, Господи, туман потянул да оттеплело, а то бы землю никаким каком не угрызть. Оно, правда, грязновато, рассусолилась глина, мажется, липнет, и глядят все солдаты алахарями. Ну, да тут уж ничего не попишешь: служба. И роются, роются, тачки таскают, копошатся серые, смирные, вдвое согнутые. Не то на поле бега будут, не то еще что: до Фелицатина дня — ни одной живой душе не известен генеральский секрет… В сторонке, на чураке сидел Тихмень, отвернувшись: надзирал за работами. Все ему было тошно: перемазанные чумички-солдаты и смирная их точнотакность. И туман — желтый гад ползучий, и пуще всего, сам он, Тихмень. В самом деле: какой-то сопливец Петяшка, — и вдруг, все идет к чорту. Раньше было все так ясно: были «вещи к себе», до которых Тихменю никакого не было дела, и были «отражения вещей» в Тихмене, Тихменю покорные и подвластные. И вот — не угодно ли! Прямо какая-то нечистая сила вселилась ей-Богу. …Церковь, солнечный луч, Тихменя кто-то из больших уводит за руку, а он карачится, хочет еще послушать, как кликуша выкликает — любопытно и жутко: в одно время и своим кличет, бабьим голосом — и чужим, собачьим. «Да. Разве не собачье все это? И эта гадость, любовь эта самая, и паршивый щенок Петяшка?» А собачий голос — а нечистая сила — в Тихмене скулит: «Петяшка… Ах, как же бы это узнать? Наверняка бы? Чей же Петяшка, в самом деле?» — Здравствуй, Тихмень! О чем замечтался? Вздрогнули оба Тихменя, — настоящий и собачий, — сомкнулись в одного, один этот вскочил. Пред Тихменем в коробушке, в таратайке казенной, сидела капитанша Нечеса. Нынче в первый раз она встала с постели, и первый ее выезд был к генеральше, или, собственно, — к Агнии. Душа горела — все дотошно разведать, как и что было у генерала с Маруськой этой Шмитовой. «Ах, слава Богу, наказал ее Господь за гордыню, а то этакая принцесса на горошине»… Посудачила, ямочками поиграла, укатила капитанша. И сейчас же на чураке опять уселось двое Тихменей, затолкались, заспорили. Собачий Тихмень молвил: — А капитан-то Нечеса остался ведь один теперь, да-с… И с присущим ему собачьим нюхом отыскал какую-то, человеку невидную, тропку, побежал — и закрутил, и зарыскал по ней. Долго кружил и вдруг — стоп, нашел, вынюхал: — Олух же, олух же я! Ну, конечно, пойти и спросить самого капитана. Уж он-то знает, чей Петяшка… Ему — да не знать? Тихмень встал, поманил к себе пальцем Аржаного. — Ну, как у нас дела? В строю разиня — тут, в земляном деле, Аржаной — козырь и мастак, и за всех ответчик. — Да так что, ваш-бродь, пошти все уж урки свои кончили. Рази там каких-нить штук-человек десять осталось… — Штук-человек десять? Ну, ладно. — Тихмень махнул рукой: — Кончайте без меня, я пойду. Ты пригляди, Аржаной. Торопливо Тихмень вбежал в Нечесовскую столовую. Слава Богу, капитан дома. Перед капитаном стоял солдат. Капитан Нечеса очень важно отсыпал порошок. Подбросил, прикинул на ладони: годится. — На вот, во здравие пей. Ну, что там, что там?.. Мнил себя Нечеса очень недурным лекарем. Да и солдат к нему веселей шел, чем к фельдшеру, или, там, к доктору: те-то уж больно мудрены. Одно горе: уже пять лет утянул кто-то из пациентов у Нечесы «Школу здоровья», и остался у капитана только «Домашний скотолечебник». Делать нечего, пришлось по скотолечебнику орудовать. И, ей-Богу, не хуже выходило: что ж, правда, велика ли разница? Устройство одно, что у человека, что у скотины. После медицины у капитана настроение бывало расчудесное. Пощекотал он Тихменю ребра: — Ну, что брат-Пушкин? — Да вот, хотел, было, я спросить… — Нет, брат, ты сначала садись, выпей, а там — увидим. Сели. Выпили, закусили. Опять собрался Тихмень с духом, издалека стал подъезжать: то да се, да как, мол, Петяшку будет трудно на ноги поставить… Но капитан Тихменю живо окорот сделал: — За обедом? О высоких материях? Да ты спятил! Видать, в медицине ни бельмеса не понимаешь. Разве можно — такие разговоры, чтоб кровь в голову шла? Надо, чтоб вся в желудок уходила… Ах, ты Господи! Что ты будешь делать? А тут еще влетели все восемь капитановых оборванцев и с ними Топтыгин на задних лапах — денщик Яшка Ломайлов. Нечесята хихикали, шептались, заговор какой-то. Потом, фыркая, подлетела к Тихменю старшенькая девочка Варюшка — Дядь, а дядь, у тебя печенки есть? А? — Пече-печенки, — залился капитан. Тихмень морщился. — Ну, есть, а тебе на что? — А мы нынче за обедом печенку съедали, а мы за обедом… — А мы за обедом… а мы за обедом… — запрыгали, захлопали, заорали, кругом понеслись ведьмята. Не вытерпел капитан, вскочил, закружился с ними, — все равно, чьи они: капитановы, адъютантовы, Молочковы… Потом все вместе играли в кулючки. Потом составляли лекарства: капитан и ведьмята — доктора, Яшка Ломайлов — фершал, а Тихмень — пациент… А потом уж пора и спать. Так и остался Тихмень на бобах: опять ничего не узнал. 16. Пружинка Нарочно, смеху для, распустил Молочко слух, что генерал вернулся из города. И Шмит на этом поймался. Сейчас же закипел: иду! Он стоял перед зеркалом, сумрачно вертел в руках крахмальный воротничек. Положил на подзеркальник, позвал Марусю — Пожалуйста, погляди вот — чистый? Можно еще надеть? У меня больше нет. Ведь, у нас ничего теперь нету. Узенькая — еще уже, чем была, с двумя морщинками похоронными по углам губ, подошла Маруся. — Покажи-ка? Да, он… да, пожалуй, еще годится… И, все еще вращая воротничек в руке, глаз не спуская с воротничка — сказала тихо: — О, если бы не жить! Позволь умереть… позволь мне, Шмит! Да, это она, Маруся: паутинка — и смерть, воротничек — и не жить… — Умереть? — усмехнулся Шмит. — Умереть никогда не трудно, вот — убить… Он быстро кончил одеваться и вышел. По морозной, звонкой земле шел — земли не чуял: так напружены были в нем все жилочки, как стальные струны. Шел злобно-твердый, отточенный, быстрый. Ненавистно-знакомая дверь, обитая желтой клеенкой, ненавистно-сияющий генеральский Ларька. — Да их преосходительство и не думали, и не приезжали вот ей-Боженьку же, провалиться мне. Шмит стоял упруго, готовый прыгнуть, что-то держал наготове в кармане. — Да вот не верите, ваше-скородь, так пожалте, сами поглядите… И Ларька широко разинул дверь, сам стал в стороне. «Если открывает — значит нету, правда… Вломиться — и опять остаться в дураках?» Так резко повернулся Шмит на пороге, что Ларька назад даже прянул и глаза зажмурил. Шмит стиснул зубы, стиснул рукоятку револьвера, всего себя сдавил в злую пружину. Разжаться бы, ударить! Побежал в казармы — почему, и сам того не знал. В казарме — пусто-чистые из бревен стены. Все были там, за пороховым погребом, — что-то никому не ведомое устраивали к генеральшиным именинам. Один только дневальный сонно слонялся, — серый солдатик, все у него серое: и глаза, и волосы, и лицо — все, как сукно солдатское. Шмит бежал вдоль бревенчатой стены, мигали в глазах оголенные нары. За погон что-то задело, — глянул на стену, вверх: там — на одной петельке качалась таблица отдания чести. Шмит рванул таблицу: — Эт-то что такое? Ты у меня… И так ударил голосом на «эт-то», так развернул в этом слове мучительную ту пружину, что вышло, должно быть, страшным простое «это»: серый солдатик шатнулся, как от удара. Но Шмит был уж далеко: этот серый — не то. Шмит бежал туда, где работали, — к пороховому, где было много. Только трех солдатиков нынче, вот, и не погнали на работы: в казарме дневального, у погреба — часового и красильщика, который патронные ящики красил. А красил ящики не какой-нибудь дуролом, какой не знает и грунтовки положить, — красил ящики рядовой Муравей, своего дела мастер известный. Не то что-что, а даже когда спектакль ставили о запрошлом году: «Царь Максимьян и его непокорный сын Адольфа» — так даже для спектакля все рядовой Муравей расписывал. И он же, Муравей, на гармошке первый специалист: как он — страдательную сыграть никто не мог. Рядовой Муравей себе цену знал. И, вот, стоял он маленький, чернявый, будто даже и не русский, стоял и душу свою тешил. Ящики-то зеленым помазать — это еще дело годит. А пока что, зеленью и подгрунтовкой белой, расписывал он на ящике вид: речка, как есть живая ихняя Мамура-речка, а над речкой — ветлы, а над ве… — А-ах! — как гром разразила его сверху Шмитова рука. — Т-ты красишь? Ты… красишь? Я… тебе… что… велел? И еще что-то кричал Шмит — может, и не слова даже, очень даже просто, что не слова, — кричал и бил прислонившегося к зарядному ящику Муравья. Бил — и все больше хотелось бить: до крови, до стонов, до закатившихся глаз. Так же неудержно, как раньше хотелось без конца тоненькую Марусю подымать на руки, целовать — неудержно. Со страху ли, или уж больно большим преступником видел себя Муравей, но только не кричал он. А Шмиту попритчилось тут упрямство. Нужно было одолеть, нужен был… нужен был — задыхался Шмит — нужен был крик, стон. Шмит вытащил из кармана револьвер — и только тут Муравей заорал благим матом. На поле за пороховым погребом услыхали. Размахивали руками, прыгали через канавы, неслись сюда черные фигуры. И впереди был Андрей Иваныч: он дежурил сегодня с солдатами. Шмит поглядел на Андрея Иваныча, что-то хотел ему сказать, но уж близко дышали, запалились, бежавши, солдаты. Шмит махнул рукой и медленно пошел. Солдаты стояли в кругу вкруг лежащего, вытягивали головы, долго никто не насмеливался подойти. Потом вылез, кряхтя, из середины неуклюже-степенный детина, присел на карачки к Муравью: — Э-эх, сердешный, как он тебя, знычть, ловко оборудовал… Андрей Иваныч узнал Аржаного. Аржаной приподнял голову Муравью и умело, как будто это не впервой ему, обматывал ситцевым платком. «Да, это Аржаной, тот самый, что манзу убил. Тот самый…» — И задумался Андрей Иваныч. 17. Клуб ланцепупов Все уж это знали, что Шмит совсем, как бешеный, бегает. И когда нежданно-негаданно вошел он в столовую собрания, все, как по команде, притихли, прижухли, даром, что навеселе были. — Ну, что ж вы, господа? О чем? — Шмит оперся о стол, с тяжелой усмешкой. Все сидели, а он стоял: вот это будто, самое неловкое и было, вертелись. Кто-то не вытерпел и вскочил: — Мы… мы ане-анекдот… — Ка-акой анекдот? …«Какой?» Как нарочно, вылетели все из головы: какой же. «А вдруг он нюхом учует, что мы говорили о нем и…» Выручил капитан Нечеса. Поковырял сизый свой нос и сказал: — А мы… это, да, армянский — знаешь? Одын ходыт, другой ходыт… двэнадцатый ходыт, что такой? Шмит почти улыбнулся: — А-а, двэнадцатый ходыт? Стало быть, капитан-Нечесовы дети… Все подхватили, загоготали облегченно: «Что же, он даже и ничего вовсе, даже и шутит»… Шмит обвел их всех острыми, железно-серыми глазами, каждого ощупал отдельно и сказал: — Господа, а не осточертело вам здесь? Не пора ли чего-нибудь этакого похлеще? А? Не ахнуть ли нам в город, в ланцепуповский клубик, например? Чуть ли не с год ведь не были. Шмит глядел, искал: «Поедут — не поедут? А вдруг — поедут, и мы там где-нибудь встретим Аза… Азанчеева? Вдруг — ведь может же»… Публика оживилась. — Теперь? Да ведь о полночь уж… С ума спятить! — всю ночь переть туда — ехать… Ветер, качать будет… — Ну-с? Как же? — усмешкой хлестнул Шмит Андрея Иваныча, уперся в широкий Андрея-Иванычев лоб. Андрей Иваныч вышел вперед и сказал, хотя и не знал даже толком, что за клуб такой ланцепупов, — сказал: — Я еду. Лиха беда начать, а там уж пойдет. Загалдели: — и я, и я! Засуетились, застегивали шинели, пошли к берегу. Не поехал только Нечеса. На воде был такой холодина, что все языки подвязались. Свистел, жуть нагонял ветер. Дремали, сидя. Без конца, всю ночь, колотилась головою волна о железный борт. Подъезжали на рассвете. Медленно, презрительно, величаво выкатывалось из воды солнце. Сразу стало стыдно клевать носом, вскочили, глядели на непроснувшийся, розово-синий на горе город. Растолкали на пристани китайцев-извозчиков и покатили гуськом на пяти дребезгливых подводах на самый край города. На звонок дверь, как у Кащея во дворце, сама растворилась: людей не видать было. Шопотом, воровато вошли в приготовленную комнату, вида необычного, очень длинную: коридор, а не комната. У одной стены — узкий, весь в бутылках, стол. А насупротив, где окна — ничего: пусто, гладко. Шмит налил полнехонек стакан рома, выпил, рука у него чуть дрожала, глаза узились и кололи. — Ну, что ж, господа, жребий? Кинули жребий. Выпал орел четверым: Шмиту, Молочке, Тихменю, Нестерову. Отчего-то розовость Молочкова мигом полиняла. — Я бросаю! — крикнул Шмит и кинул за окно большой, весело сверкнувший золотой. На раскрытом окне опущена и парусом вздувается штора. Стали у окна попарно — справа и слева, вынули револьверы, вытянулись, ждали. Резкий, кованный профиль Шмита, острый, выдвинутый вперед подбородок, закрытые глаза… — Но зачем же они… — поднял было голову Андрей Иваныч: ничего не понимал. На него цыкнули: притих. У всех были красные, дикие глаза, с прозеленью лица: может, от бессонной ночи. Вихрились какие-то несуразные обрывки слов в головах. Лили в себя спирт. Сердце — в нестерпимых, сладко-мучительных тисках. Плыл вверх солнечный квадрат на белой занавеске. Все так же молча сидели. Не знал никто: час прошел, или два, или… Шаги по тротуару под окном. Какая-то одинаковая у всех судорога — и четыре нестройных, вразброд, выстрела. Вскочили, взбудораженно загалдели, все кинулись к окну. У самой стены лежал на спине в ватной синей кофте манза: нагнулся, было, за новеньким, золотым. Но поднять, должно быть, не успел. Уж что было дальше, не видал Андрей Иваныч. От ночи ли бессонной, от винного ли дурмана, или еще от чего, но только сомлел он. Как стоял у окна, так тут же на пол и сел. Очнулся: совсем близко над ним Шмитовы железно-серые глаза. — Разве мыслимо? — Шмит встал с колен, выпрямился. — Офицер, как институтка, на кровь не может глядеть. Я всегда это говорю: офицер в мирное время должен учиться убивать… Андрей Иваныч медленно поднимался с полу — шатнулся — схватился за Тихменя. Тихмень взял его под руку, повел к выходу: — Пойдемте, голубчик, пойдемте. Вам еще рано, погодите… Вышли в маленький голый садик с почернелым забором, с печально-непокрытой землей. Только недавно еще вышло на небо солнце, а уж затягивался смертной пленкой тумана его зрак. Тихмень сбросил фуражку, провел рукой по зализам своим, глянул вверх: — Скверно. Все скверно. Так скверно! — сказал он скрипуче. Махнул рукой, и опять сидел молча, слишком длинный, непрочный. Полз ржавый, ржавящий, желтый туман. — Хотя бы война какая, что ли… — буркнул в нос Тихмень. — Хороши мы будем на войне! Хотел это только сказать или сказал — и сам того не знал Андрей Иваныч: в голове колотилось, клочьями неслось стремглав, путалось. 18. Альянс Пост великий, мокреть, теплынь. Чавкает под ногами грязь, — так чавкает, что вот-вот человека проглотит. И глотает. Нету уж сил карачиться, сонный тонет человек и, засыпая, молит: «Ох, война бы, что ли… Пожар бы, запой бы уж, что ли»… Чавкает грязь. Гиблые бродят люди по косе, в океан уходящей. Чертятся на черном вдалеке белые полосочки — корабли. Ах, не завернет ли какой-нибудь и сюда? С великого поста ведь всегда заходить начинают. Вот, в прошлом году уж целых два в феврале зашли, — заверни, миленький, ах, заверни… Нет! Ну, так, может быть — завтра? И завтра пришло. Как снег на голову, как веселый снег — свалились французы. В тот час сидели на пристани Молочко и Тихмень, вспоминали клуб ланцепупов, глядели в даль. Вдали дымок, и все ближе, все быстрее — и уж вот он, весь виден — крейсер, белый и ладный, как лебедь, и французский флаг. Тихмень оробел и наутек пустился. А Молочко остался, загарцовал, взыграл: он первым все узнает, он первым — встретит, он первым — расскажет! — Я счастлив приветствовать вас на далекой, хотя и русской… то есть, на русской, хотя и далекой земле… Вот как выразился Молочко: он лицом в грязь не ударит. Ведь у него француженка-гувернантка была… Французский лейтенантик, которому сказана была Молочкова речь, не улыбнулся — сдержался: — Наш адмирал просит разрешения осмотреть батарею и пост. — Господи, да я… Я побегу, я — в момент, — и помчался Молочко. Но к кому сунуться-то, к кому бежать? Никого из начальства нету, за старшого Нечеса остался. А Нечеса очень невразумителен бывает, коли не в пору его после обеда взбудить. Беда да и только! — Капитан Нечеса, капитан… Вставайте же, французский адмирал приехал, желает пост осмотреть… — Хрр… пфф… хрр… Ко-кого? — Адмирал, говорю, французский! — К ч-чортовой матери адмирала, спать хочу. Хрр… пфф… Молочко стянул с капитана накинутый сверху китайский халат, крикнул Ломайлова: — Ломайлов, квасу капитану! Но Ломайлова нету: ушел нынче Ломайлов трубы чистить. Принесла квасу сама капитанша, Катюшка. Капитан хлебнул, кой-какие слова стал понимать: — Францу-узы? Да что они, спятили? Зачем? — Капитан, поскорей, ради Бога! Ведь у нас с французами альянс… Ей-Богу, нагорит! — О, Господи, откуда? за что? Солдаты, солдаты-то каковы с работами этими генеральскими! Молочко, гони туда, к пороховому, в сей секунд. Всех чтобы, дьяволов, в лес угнали! Ни один чтобы с-собачий сын носу не показал! И вот, капитан Нечеса стоит, наконец, на пристани, распахнута шинель, на мундире все регалии. Главная спица в колеснице — Молочко — вертится, сверкает, переводит. Адмирал французский не первой уж молодости, а тонкий да ловкий, как в корсете. Вынул книжечку, любопытствует, записывает. — А какие у вас порционы солдатам? Так, так. А лошадям? Сколько рот? А сколько прислуги на орудие? А-а, так! Пошли всем кагалом в казармы. Там уж успели прибрать, почистить: ничего себе. Только дух очень русский стоит. Заторопились французы на вольный воздух. — Ну, теперь их только к пороховому — и все, и слава Богу… И оставался уж один до порохового квартал, как из дома поручика Нестерова вылез Ломайлов. Кончил трубы чистить, очень аккуратно все почистил, и в зале, и в спальне. Кончил — и шел себе до дому с метлой, в отрепьях — лохматая, черная образина. Адмирал любопытно вскинул пенснэ. — А-а… А это кто же? — и повернулся к Молочке за ответом. Молочко, утопая, взглядом — молил Нечесу, Нечеса свирепо-символически ворочал глазами. — Это… э-это ланцепуп, ваше превосходительство! — вякнул Молочко, вякнул первое, что в голову взбрело. Говорили перед тем с Тихменем о ланцепупах, ну и… — Lan-ce-poupe? Это… что ж это значит? — Это… ме-местный инородец, ваше превосходительство. Адмирал очень заинтересовался: — Во-от как? Я и не слыхал такого наименования до сих пор, а этнографией очень интересуюсь… — Недавно только открыты, ваше превосходительство. Генерал записал в книжку: — Lan-ce-poupe… Очень интересно, очень. Я сделаю доклад в Географическом обществе. Непременно… Нечеса задыхался от нетерпенья узнать, что такое вышло и что за разговор странный — о ланцепупах. А адмирал — час от часу не легче — уж новую загогулю загнул Молочке: — Но… почему же я не вижу ваших солдат, ни одного? — О-о-они, ваше превосходительство, в… в лесу. — В лесу-у? Все? Гм, зачем же? — Их, ваше превосходительство, ланце-ла-ланцепупы эти самые… То есть они все отправлены, наши солдаты, то есть, на усмирение, значит, ланцепупов… — Ах, так это, значит — не совсем еще покоренный народец? Да у вас тут сюрпризы на каждом шагу! «Сюрпризы! Какие, вот, от тебя еще будут сюрпризы? Заврусь, запутаюсь, погублю»… — Молочку уж цыганский пот со страху прошибал. Но адмиралу было довольно и этих открытий. Ходил теперь — и только головою кивал: «Хорошо, очень хорошо, очень интересно». Ведь не каждый это день случается — открывать новые племена. 19. Мученики И откуда только прыть взялась у такого человека губошлепого, как капитан Нечеса? Надо быть — с радости, что негаданно все так ловко сошло с французами. И затеял Нечеса устроить в собрании французам пир на весь мир. Французы согласились: никак нельзя, альянс. И пошла писать губерния. В квартирах офицерских запахло бензином денщики бросили все дела — наверчивали офицершам папильотки, а Ларька генеральский разносил приглашения. Увидала Маруся, как Ларька в калитку к ним вкатился, так и заметалась, загорелась, забилась. Как на ладони, вот встал перед ней вечер тот проклятый: заря-лихоманка, семь крестов, они с Андрей Иванычем вдвоем, и Ларька подает письмо генеральское. — Шмит, не пускай его, Шмит, не пускай, не надо! В Шмите сжалась пружинка, затомила, заныла, запросила мук. Шмит усмехнулся: — Не мочь — надо раньше было. А теперь уж моги, — нарочно открыл дверь из столовой и крикнул в кухню: — Эй, кто там, давай-ка сюда! Ларькино имя все же не смог Шмит назвать Ларька вкатился медно-сияющий, подал билетец, рассказывал: — И хлопот же, и хлопот с французами этими, беда! Заставил себя Шмит, расспрашивал нарочно, выдавил даже улыбку. И Ларька вдруг насмелился: — А что, ваше-скородие, осмелюсь спросить: французы водки-то принимают, али как? А то ведь, что ж мы с ними… И даже засмеялся Шмит. Засмеялся — и звенит все выше, на самых высоких верхах звенит, не сорваться бы… А Маруся — у окна, к Ларьке спиной, — уйти не посмела, — стоит и плечики худенькие ходуном ходят. Видит Шмит — и смеяться перестать не может, все выше звенит, все выше… Одни. Кинулась к Шмиту, на холодный пол перед ним, протянула руки: — Шмит, но ведь я же для тебя… для тебя то сделала. Ведь мне же было ужасно, отвратительно, — ведь ты веришь? Шмита свело судорогой-улыбкой: — И в сотый раз скажу: значит — было не достаточно мерзко, не достаточно отвратительно. Значит, жалость ко мне была сильнее, чем любовь ко мне… И не знает Маруся, что сделать, чтобы он… Туго заплетены пальцы… Господи, что же сделать, если у нее — любовь, а у него — ум, и ничего не скажешь, не придумаешь. Но неужели же он сам верит в то, что говорит? Ах, ничего, ничего не понять! Заковался, замкнулся, не он стал, не Шмит… Маруся встала с холодного пола, тихо ушла в зал. Пугали и томили темные углы. Но не так, как раньше: не Бука лохматый мерещился, не Полудушка — веселый сумасшедший, не Враг — прыгучий нечистый, — мерещилось Шмитово чужое, непонятное лицо. Зажгла одну лампу на столе; влезла на стул, зажгла стенную. Но стало только еще больше похоже на тот вечер: тогда тоже ходила одна и зажигала все лампы. Потушила, пошла в спальню. «У Шмита — все носки в дырьях, а я целый месяц все только собираюсь… Не распускаться, нельзя распускаться». Села, нагнулась, штопала. Досадливо вытирала глаза: все набегало на них, застило, работы было не видать. Было уж поздно — о полночь, когда кончила всю штопку. Выдвинула ящик, укладывала, на комоде трепетала свеча. Пришел Шмит. Тяжкий, высокий, мерял спальню взад и вперед, скрипел пол. Пружинка та самая билась внутри, мучила и мук искала. Бросил камень Марусе: — Ложись, пора. Она разделась, покорная, маленькая. В рубашке — совсем, как дитенок: такая тонкая, такие ручки худенькие. Только две эти старушечьих морщинки по углам губ… Подошел Шмит, дышал, как запаленный зверь. Маруся, с закрытыми глазами, лежа, сказала: — Шмит, но ведь… Шмит… ты любишь ведь? Ты ведь это хочешь — не так, не просто, как… — Любить? Я любил… Шмит задохнулся. «Марусенька, Марусенька, ведь я умираю. Марусенька, родная, спаси!» Но вслух сказал он: — Но ведь ты продолжаешь уверять, что меня любишь хм! Ну, и довольно с тебя. А я… просто хочу. «Нет, это он так, притворяется… Было бы ужасно»… — Шмит, не надо, не надо же, ради-ради… Но со Шмитом совладать ей разве? Измял всю, скрутил, силком заставил. Мучительно, смертно-сладко было терзать ее, дитенка худенького, милого, ее — такую чистую, такую виноватую, такую любимую… Так унизительно, так больно было Марусе, что последний, самый отчаянный не вырвался, а ушел крик вглубь, задушенный, пронизал злой болью. И на минуту, на секунду одну озарил далекий сполох: поняла на секунду Шмитову великую злобу, сестру великой… Но Шмит уж уходил. Ушел в гостиную — там спать. А может, и не спать, а ходить всю ночь напролет и глядеть в синие, совиноглазые окна. Лежала Маруся одна, во тьме, в пустоте. Исходила слезами неисходными. «Он сказал: вы великая, — вспомнила Андрея Иваныча. — Какая же великая: жалкая, стыдная. Если б он знал все, не сказал бы»… Как знать. 20. Пир на весь мир Музыка: пять горнистов-солдат и рядовой Муравей с гармошкой. Эх, музыка, вот, и подкузьмила малость, а то бы — совсем хорошо. На стенах ветки зеленые, флажки трепыхаются. Лампы от усердия прикапчивают даже. На парадных шарфах серебро светит. На барынях брякают брошки, браслеты бабушкины заветные. И не лучше ли всего розово-сияющий распорядитель Молочко? Но Тихмень на все глядел скептично — был он еще совершенно трезв: «Все это, конечно, ложь. Но это блестит, да. А так как единственная истина — смерть, и так как я еще живу, то и надо жить ложью, поверхностно. Значит, правы Молочки, и надо быть пустоголовым… Но практически? Ах, я сегодня что-то путаю…» Мимо Тихменя на музыкантов ринулся Молочко: — Туш, туш! «Двуглавый Орел»! Идут, идут… Музыка заверещала, задудела, дамы поднялись на цыпочках. Вошли французы — все затянутые, надушенные, поджарые, ладные во всех статьях. Тихмень сперва рот разинул вместе со всеми на минутку. Потом выделил, обмыслил: французы — и наши. Знакомые залосненные наши сюртуки, оробелые лица, перекрашенные платья дам… «Да… И вот, если ложь окажется еще один раз лжива… Ну да, эн квадрат, минус на минус — плюс… Практически, следовательно… Да, что бишь? Я путаюсь, путаюсь»… — Слушьте-ка, Половец, — дернул Тихмень Андрея Иваныча, — пойдемте пока что по одной тюкнем: тошнехонько что-й-то… Да, и Андрею Иванычу было нужно выпить. Хлопнули по одной. В буфетной голошил коньяк Нечеса — для храбрости: как-никак — он ведь за главного. — Шмит-то нынче веселый какой, у-у! — пробурчал Нечеса сквозь мокрые усы. — Как, разве тут Шмит? — Андрей Иваныч кинулся обратно в зал. Затомила в сердце горько-сладкая томь: не Шмита искал он, нет… Проплывали мимо французы — в легчайшем пухе вальса мелькнул потный и красный от счастья Молочко. «Наврал Нечеса — и к чему? Нет ее. Никого нету»… И вдруг — громкий, звенящий железом смех Шмита. Кинулся туда. Вихрились, кружились, толкали пары; казалось, не добраться. Шмит и Маруся стояли с французским адмиралом. Шмит поглядел сквозь Андрея Иваныча — сквозь пустой стакан, выпитый весь до дна. У Андрея Иваныча глаза заволокло туманом, он быстро повернулся от Шмита к Марусе, взял тоненькую ее ручку, держал, — ах, если бы было можно не отпускать! «Но почему же дрожит, да, конечно — дрожит у ней рука». По-французски через пень-колоду понимал Андрей Иваныч, вслушался. — …Жаль, нет генерала, говорил Шмит, — удивительнейший человек. Вот моя жена — большая почитательница генерала. Я положительно ревную. В одно прекрасное время она может… Французы улыбались, Шмитов голос звенел и стегал. Маруся стала вся — как березка плакучая — долу клониться. И упала бы, может, но учуял Андрей Иваныч — один он и увидел — поддержал Марусю за талию. — Вальс, — шепнул он, не слыхал ответа, унес ее легкими кругами. «Подальше от Шмита — проклятого, подальше… О, до чего ж он»… — Как он мучит меня… Андрей Иваныч, если бы вы знали! Вот эти три дня, и сегодня. И три ночи перед балом… Показалось Андрею Иванычу, говорила Маруся откуда-то снизу, из глубины, засыпанная. Взглянул: эти две морщинки, похоронные около губ — о, эти морщинки… Сели. Маруся смотрела на кенкет, глаз не отрывала от пляшущего, злого пламенного языка: оторвать, отвести глаза — и все кончено, и плотину прорвет, и хлынет… В вальсе Шмит подходил к ним. Маруся, улыбаясь — ведь на них глядел Шмит — улыбаясь, сказала чужие, дикие слова: — Убейте его, убейте Шмита. Чем такой… пусть лучше мертвый, я не могу… — Убить? Вы? — поглядел Андрей Иваныч, не веря, в ужасе. Да, она. Паутинка — и смерть. Вальс — и убейте… Шмит крутился с кругленькой капитаншей Нечесой, крутился упругий, резкий, скрипел под ним пол. Сузил глаза, усмехался. Андрей Иваныч ответил Марусе: — Хорошо. И со стиснутыми зубами повлек, опять закружил — ах, до смерти бы закружиться… Тут, впрочем, не от вальсов больше головы кружились, а от выпитых зельев. В кои-то веки, с французами, за альянс-то, да и не выпить? Это бы уж — последнее дело. Пили и французы, да как-то по хитрому: пили — а душой, вот, не воспринимали. Да и пили больше полрюмки, и смотреть-то нехорошо. То ли дело — наши: на совесть, по-русски, нараспашку. Сразу видать, что пили: соловые ходят, развеселые, мутноглазые. Вот уж когда чуял Тихмень свой рост: страсть это неудобно высокому быть. Маленькому, если и качнуться — оно ничего. А высокий — колокольня — выгибается, вот-вот ухнется, страшно глядеть. Зато, прислонившись к стенке, Тихмень почувствовал себя очень прочным, сильным и смелым. И потому, когда, пошатываясь, шел мимо Нечеса, Тихмень решительно ухватил его за полу. «Нет, уж, теперь баста, теперь я спрошу»… — Капит-тан, скажи ты мне по с-совести, ну, ради Господа самого: чей Петяшка сын? С тоски — понимаешь, с то-ски! — помираю; мой Петяшка или, вот, не мой… Капитан был нарезавшись здорово, однако — что-то тут неладно — понял: — Да ты… да ты, брат, это про что, а? — Гол-лубчик, скажи-и! — Тихмень тихо и горько заплакал. — Последняя ты у меня надежда, хм! хм! — хлюпал Тихмень. — Я Катюшу спросил, она не знает… Господи, что ж мне теперь де-елать? Голубчик, скажи, ты знаешь ведь… Тупо глядел Нечеса на качавшийся у самых его глаз Тихменев нос, с слезинкой на кончике, — так бы, вот, взял и поправил. Влекомый высшей силой, Нечеса крепко взял двумя пальцами Тихменев нос и начал его водить вправо и влево. И столь это было для Тихменя сюрпризом, что перестал он хныкать и покорно, даже с некоторым любопытством, следовал за капитановой рукой. И уж только когда услышал сзади крики: «Тихмень-то, Тихмень-то», — понял и рванулся. Кругом все хватались за животы. Тихмень обвел их остолбенелым взглядом, на ком-то остановился — это был Молочко, — и спросил: — Ты, в-вот, ты видал? Он меня… он водил меня за нос? Лопнули со смеха. Молочко еле выговорил: — Ну, брат, кто кого водил за нос, это, в конце концов, неизвестно. Все кругом ахнули. Теперь нужно было Тихменю что-то сделать. Нехотя, исполняя обязанность, полез Тихмень на капитана. И тут совсем уж несуразное пошло: Нечеса брюхом лежал на Тихмене и молотил его, куда попало. Кто растаскивал лежащих, а кто тащил этих, которые растаскивали: дайте, мол, им додраться, не мешайте. И если бы не капитанша Нечеса, Бог знает, чем бы катавасия кончилась. Капитанша подбежала, крикнула, топнула: — Ты, чурбан, дурак. Сейчас слезь. Десять лет этого голоса капитан слушался: моментально слез. Лохматый, встрепанный, сконфуженный — додраться не дали — стоял и очесывался. Французы собрались в углу, дивились и думали: уйти или нет? И уйти нельзя: альянс. И остаться неловко: видимо, у русских пошло дело домашнее. — Все-таки… До чего ж они все… ланцепупы какие-то, — поднял вверх брови адмирал. — Из-за чего это у них? Подозвали Молочко. Молочко пытался объяснить: — Из-за сына. Чей сын, ваше превосходительство… — Ничего не понимаю, — повел адмирал плечами. 21. Огонек в теми В собрании — из зала в коридор окошко было прорезано. Зачем, на какой предмет, неведомо. Так, вот, просто во всех домах тут делали, — ну, и в собрании, значит. За то денщикам теперь — полное удовольствие: сбились у окна и глядят — не наглядятся. — У-ух, и дошлый же народ французы эти самые! — самоварно сиял генеральский Ларька. — Это, брат, тебе, не епонец, не манза какая-нибудь. Епонец-то пальцем делан, потому… Не досказал Ларька: перед господином Тихменем надо было вытянуться. Измятый весь, в мокром, в пыли, — ступил Тихмень в коридор — и стал, заблудился: куда итти. Подумал, свернул влево и по скрипучим ступенькам полез наверх, на каланчу. Яшка Ломайлов неодобрительно глядел ему вслед. — И куды, например, прет, и куды прет? Ну, какого ему рожна там надо? Ох, Ларька, скажу я тебе, и блажные же господа у нас! Ды блажа-ат, ды блажа-ат, и всяк-то по своему… И чего им, кубыть, еще надо: топка есть, хлеб-соль есть… Ларька фыркнул: — Дура: хлеб-соль! Это тебе, вот, животине, хлеба-соли довольно, а которые господа настоящие, не какие-нить сказуемые, так они, брат, мечту в себе держут, да… — Я бы, например, женил бы господина Тихменя, вот это бы так! — медленным языком ворочал Ломайлов. — Ребятенок бы ему с полдюжинки, вот бы мечтов-то его этих самых — как ветром бы сдунуло… Ломайлов выглянул в окно наружу, в ту сторону, где был домик Нечесов. «Что-то теперь Костенька? Уснул без меня, либо нет?» Темь, мгла холодная за окном. Где-то не очень подалеку вопили благим матом: карау-ул! карау-ул! Солдаты, очесываясь, зевая равнодушно, слушали: дело обыкновенное, привышное. Поручик Тихмень стоял уж теперь наверху, шаткий, непрочный, длинный. — Ну и ха-ра-шо, и ха-ра-шо, и шут с вами, и уйду, и уйду… За нос, хм! Вам-то это хаханьки, а мне-то… Тихмень толкнул раму, окно распахнулось. Внизу, в темноте, опять кричали караул, громко и жалостно. — Ка-ра-ул, ага, караул? А я думаешь, — не караул? А мы, думаешь, не кричим? А кто слышит, ну, кто? Ну, так и кричи, и кричи. Но все-таки высунулся Тихмень, вставил голову в черное, мокрое хайло ночи. Отсюда, с каланчи, виден был веселый огонек на бухте: крейсер, должно быть, ихний. Был сейчас этот огонек в сплошной черняти опорой какой-то Тихменю, давал жить глазам, без него нельзя бы. Маленький, веселый, ясноглазый огонек. — Петяшка, Петенька мой, Петяшка… И вдруг мигнул огонек и пропал. Может, крейсер повернулся другим боком, а может, и еще что. Пропал, и приступила темь необоримая. — Пе-тяшка, Петяшка мой! Нечеса последний… Никто теперь не знает, никто не скажет… Ой-е-е-е-ей! Тихмень горестно замотал головой и хлюпнул. Потекли пьяные слезы, а какие же слезы горчее пьяных? Щекой он приложился к подоконнику: подоконник — мокрый, грязный, холодный. Холод на лице протрезвил малость. Тихмень вспомнил свой разговор, с кем-то: — Всякий имеющий детей — олух, дурак, карась, пойманный на удочку… Это я, я… Я говорил. И я, вот, плачу о Петяшке. Теперь уже не узнать никогда — чей… Ой-е-е-е-ей! Никогда — так крышкой и прихлопнуло пьяного, горького Тихменя. Заполонила темь необоримая. Огонек погас. — Петяшка-а! Петя-шень-ка-а! — Тихмень хлюпал, захлебывался и медленно вылезал на подоконник. Подоконник — страсть какой грязный, все руки измазал Тихмень. Но о сюртук вытереть жалко. Ну, уж как-нибудь так. Вылезал все больше, — ах, конца этому нету: ведь он такой длинный. Пока-то это вылез, перевесился, пока-то это с каланчи торчмя головой бухнул во тьму. Может и закричал, ничего не слыхали денщики. Они уж и думать позабыли о Тихмене, блажном: куда-а там Тихмень, когда французы сейчас выходят. Ох, да и молодцы же народ, хоть и жвытки они больно… Веселой гурьбой, вполпьяна, выходили французы, скользили на ступеньках: «Ах, и смешные же русские эти… ланцепупы… Но есть в них, есть в них что-то такое»… А за французами ползли и хозяева. Коли французы вполпьяна, так хозяевам и сам Бог велел в риз положении быть: кто еще шел — перила обнимал, а кто уж и на карачках… Тихменя нашли только утром. Перетащили к Нечесам: у них жил живой — у них, значит, и мертвый. И лежал он покойно в зальце на столе. Лицо белым платком покрыто: расшиблено уж очень. Капитанша Катюша навзрыд плакала и отпихивала мужа: — Уй-ди, уй-ди! Я его люблю, я его любила… — Ты, матушка, всех любила, по доброте сердечной. Уймись, не реви, будет! — И подумать… Я может, я ви-но-ва-ва-та-а… Господи, да коли бы я, правда, знала, чей Петяшка-то! Господи, кабы знать-то… а-а-а! — соврать бы ему было! Ломайлов отгонял восьмерых ребят от дверей: так и липли к дверям, так в щель и совали нос, ох, и любопытный народец! — Яшка, Яшутничек, а скажи: а дяде рази уж не больно? А как же? А ведь ушибся, а не больно. — Дурачки-и, помер ведь он: знамо, не больно. Старшенькая девочка Варюшка от радости так и засигала: — Тц-а! Что? Я говолира — не больно. Я говолира! А ты не верил. Тц-а, что? Уж так ей лестно брату нос наставить. 22. Галченок Уж февраль, а генерал все еще в городе околачивался, все боялся приехать домой. И Шмит лютовал по-прежнему, весь мукой своей пропитался, во всякой мелочишке это чуялось. Ну, вот, выдумал, например, издевку: денщика французскому языку обучать. Это Непротошнова-то! Да он все и русские слова позабудет, как перед Шмитом стоит, а тут: французский. Все французы эти поганые накуралесили: Тихменя на тот свет отправили, а Шмиту в сумасшедшую башку взбрела этакая, вот, штука… Черноусый, черноглазый, молодец Непротошнов, а глаза — рыбьи, стоит перед Шмитом и трясется: — Н-не могу знать, ваше-скородь, п-позабыл… — Я тебе сколько раз это слово вбивал. Ну, а как «позабыл», а? Молчание. Слышно: у Непротошнова коленки стучат друг об дружку. — Ну-у? — Жуб… жубелье, ваше-скородь… — У-у, — немырь! К завтрему, чтоб на зубок знал. Пошел! Сидит Непротошнов на кухне, повторяет проклятые бусурманские слова, в голове жернова стучат, путается, дрожит. Слышит, чьи-то шаги — и вскакивает, как заводной, и стоит — аршин проглотил. Со страху-то и не видит, что не Шмит пришел, а пришла барыня, Марья Владимировна. — Ну, что ты, Непротошнов, а? Ну, что ты, что ты? И гладит его по стриженой солдатской голове. Непротошнов хочет поймать, взять ее маленькую ручку, да смелости не хватает, так при хотеньи одном и остается. — Барыня милая… Барыня милая! Ведь я все — ведь я все-всешеньки… Не слепой я… Маруся вернулась в столовую. Глаза у ней горели, что-то сказать. Но только взглянула на Шмита — разбилась об его сталь. Опустила глаза, покорная. Забыла все гневные слова. Шмит сидел не читая, так. Он никогда не читает теперь не может. Сидит с папиросой, мучительно зацепился глазами за одну точку — вот, за граненую подвеску на лампе. И так трудно неимоверно на Марусю взглянуть. — Ну? О Непротошнове, конечно? — усмехнулся Шмит. Подошел к Марусе вплотную. — Как я тебя… И замолк. Только стиснул больно ее руки повыше локтей: завтра будут здесь синяки. На худеньком ребячьем теле у Маруси много теперь цветет синяков — от Шмитовых злых ласк. Все неистовей, все жесточе с ней Шмит. И всегда одно и то же: плачет, умирает, бьется она в кольце Шмитовых рук. А он — пьет сладость ее умираний, ее слез, своей гибели. Нельзя, некуда спастись ей от Шмита, и хуже всего: не хочется спастись. Вот сказала намедни на балу Андрею Иванычу — сорвалось же такое: «убейте Шмита». И не знает покою теперь: а вдруг?

The script ran 0.006 seconds.