Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Джон Фаулз - Любовница французского лейтенанта [1969]
Язык оригинала: BRI
Известность произведения: Высокая
Метки: prose_classic, prose_contemporary, История, О любви, Постмодернизм, Роман

Аннотация. Джон Фаулз — уникальный писатель в литературе XX в. Уникальный хотя бы потому, что книги его, непростые и откровенно «неудобные», распродаются тем не менее по всему миру многомиллионными тиражами. Постмодернизм Фаулза — призрачен и прозрачен, стиль его — нервен и неровен, а язык, образный и точный, приближается к грани кинематографической реальности. «Любовница французского лейтенанта» — произведение в творческой биографии Фаулза знаковое. По той простой причине, что именно в этой откровенно интеллектуальной и почти шокирующей в своей психологической обнаженности истории любви выражаются литературные принципы и темы писателя — вечные «проклятые вопросы» свободы воли и выбора жизненного пути, ответственности и вины, экстремальности критических ситуаций — и, наконец, связи между творцом и миром, связи болезненной — и неразрывной…

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 5 6 7 8 9 

Он уже видел всю сцену: свой вежливый, но весьма умеренный интерес, затем сдержанная, но настойчивая решимость взять на себя любые расходы. Пускай потом Эрнестина дразнит его сколько угодно — он облегчит этим свою совесть. Он улыбнулся Саре. — Ну вот, вы и открыли мне вашу тайну. Я полагаю, что теперь вам станет легче и во многих других отношениях. Вы наделены от природы значительными достоинствами. Не ждите от жизни одних бед. Настанет день, когда эти несчастливые годы покажутся вам не более мрачными, чем вон то облачко над Чезилской косой. Над вами засияет яркое солнце, и вы улыбнетесь своим минувшим горестям. — Ему показалось, что он уловил за сомнением в ее глазах какой-то проблеск: словно она на минуту стала ребенком, который в слезах сопротивляется попыткам его успокоить и в то же время ждет какой-нибудь утешительной выдумки или нравоучения. — Он улыбнулся еще шире, потом небрежно заметил: — А теперь не пора ли нам в обратный путь? Казалось, она хочет что-то сказать — без сомнения, еще раз уверить его в своей признательности, но он всем своим видом дал ей понять, что торопится, и она, последним долгим взглядом посмотрев ему в глаза, двинулась вперед. Она шла вниз так же легко, как и наверх. Чарльз поглядел ей в спину, и в нем зашевелилось сожаление. Они уже никогда больше так не встретятся… Сожаление и облегчение. Необыкновенная молодая женщина. Он ее не забудет; некоторым утешением служило то, что ему это и не удастся. Отныне его соглядатаем станет миссис Трэнтер. Они спустились до подножья нижнего утеса, миновали первый туннель из плюща, пересекли прогалину, углубились во второй зеленый коридор — и вдруг! Снизу, с главной дороги через террасы, донесся подавленный взрыв смеха. Он прозвучал как-то странно: казалось, некая лесная фея — ибо смех, несомненно, был женский — долго наблюдала за их тайным свиданием и теперь потешается над двумя глупцами, вообразившими, что их никто не видит. Чарльз и Сара остановились, словно сговорившись. Возникшее было у него чувство облегчения тотчас же обратилось в панический испуг. Однако завеса из плюща была достаточно густой, а смех раздался в двух-трех сотнях ярдов; заметить их было невозможно. Разве только когда они начнут спускаться по склону… Мгновенье… затем Сара быстро поднесла палец к губам, показывая ему, чтобы он не двигался с места, а сама прокралась к выходу из туннеля. Чарльз следил, как она осторожно высовывается и смотрит в сторону тропинки. Затем она обернулась и поманила его к себе, жестом давая понять, чтобы он двигался как можно тише. И в ту же секунду смех раздался снова, на этот раз не так громко, но гораздо ближе. Фея, очевидно, сошла с тропы и теперь взбиралась по заросшему ясенями склону им навстречу. Чарльз осторожно приблизился к Саре, стараясь поменьше грохотать своими злосчастными башмаками. От страшного смущения лицо его залилось краской. Никакие оправдания не помогут. Застать его с Сарой — все равно что поймать flagrante delicto.[180] Он подошел туда, где она стояла и где плющ, к счастью, рос гуще всего. Сара отвернулась от незваных пришельцев и, прислонившись спиною к стволу, опустила глаза, словно молчаливо признавала за собой вину в том, что поставила их обоих в такое неприятное положение. Чарльз посмотрел вниз сквозь листву, и кровь застыла у него в жилах. Прямо к ним, словно в поисках того же укрытия, по заросшему ясенями склону поднимались Сэм и Мэри. Сэм обнимал девушку за плечи. Шляпы оба держали в руках. На Мэри было зеленое уличное платье, подаренное Эрнестиной — во всяком случае, в последний раз Чарльз видел его на Эрнестине, — а головой, слегка откинутой назад, она касалась щеки Сэма. Что это молодые любовники, было так же ясно, как то, что эти старые деревья — ясени, а их эротическая непосредственность равнялась свежести зеленых апрельских всходов, по которым они ступали. Не спуская с них глаз, Чарльз подался назад. Он увидел, как Сэм поворачивает к себе голову девушки и как он ее целует. Она подняла руку и обняла его, потом робко отстранилась, и они немного постояли, держась за руки. Сэм повел ее туда, где между деревьев каким-то образом вырос клочок травы. Мэри села и откинулась назад, а Сэм присел рядом, глядя на нее сверху; потом отвел с ее лица волосы, наклонился и нежно поцеловал в закрытые глаза. Чарльза вновь охватило смущение. Он взглянул на Сару — знает ли она, кто это такие? Но она смотрела на росший у ее ног папоротник, словно всего лишь пережидала здесь ливень. Прошла минута, еще одна. Замешательство сменилось облегчением — было ясно, что слуги заняты друг другом гораздо больше, нежели тем, что происходит вокруг. Он еще раз взглянул на Сару. Она теперь тоже наблюдала из-за дерева, за которым стояла. Потом повернулась, не поднимая глаз. И вдруг неожиданно на него посмотрела. Мгновенье. И тут она сделала нечто столь же странное, столь же вызывающее, как если бы сбросила с себя одежду. Она улыбнулась. Так много заключала в себе эта улыбка, что в первый миг Чарльз недоуменно на нее воззрился. Вот уж поистине нашла время! Словно Сара нарочно ждала такой минуты, чтобы сразить его своей насмешкой, показать, что печаль еще не совсем ее поглотила. И в этих огромных глазах, таких сумрачных, печальных и открытых, мелькнула искорка веселья — еще одна сторона ее натуры, вероятно, хорошо знакомая в былые дни малюткам Полю и Виргинии, которой, однако, до сих пор еще не удостаивался Лайм. Где теперь ваши притязания, говорили эти глаза, эти слегка изогнутые губы, где ваше благородное происхождение, ваша ученость, ваши светские манеры, ваши общественные установления? Более того — в ответ на эту улыбку нельзя было ни нахмуриться, ни сделать непроницаемое лицо, ответить на нее можно было лишь улыбкой, ибо она прощала Сэма и Мэри, прощала все и вся, и с тонкостью, недоступной рациональному анализу, отрицала все, что до сих пор произошло между нею и Чарльзом. Улыбка эта требовала более глубокого понимания, признания равенства, переходящего в близость более тесную, чем та, которую можно было сознательно допустить. Чарльз, во всяком случае, сознательно на эту улыбку не ответил, он лишь поймал себя на том, что улыбается, пусть только одними глазами, но все же улыбается. Более того, что он взволнован, потрясен до глубины души и что волнение его слишком смутно и неопределенно, чтобы назвать его сексуальным, взволнован, как человек, который, шагая вдоль бесконечной высокой стены, приходит наконец к заветной двери… лишь для того, чтобы найти ее запертой. Так они стояли несколько мгновений — женщина, которая была этой дверью, и мужчина, у которого не было от нее ключа. Потом Сара снова опустила глаза. Улыбка погасла. Оба долго молчали, Чарльзу открылась истина: он действительно занес было ногу над пропастью. На миг ему почудилось, что он сейчас в нее бросится — должен броситься. Он знал, что стоит ему протянуть руку, и он встретит не сопротивление, а лишь страстную взаимность чувства. Кровь еще сильнее прилила к его лицу, и он наконец прошептал: — Мы не должны больше видеться наедине. Не поднимая головы, она едва заметно кивнула в знак согласия; затем почти сердитым движением отвернулась — так, чтобы он не видел ее лица. Он снова посмотрел сквозь листву. Голова и плечи Сэма склонились над невидимой Мэри. Мгновения тянулись бесконечно долго, но Чарльз продолжал наблюдать, мысленно низвергаясь в пропасть, едва ли сознавая, что он подглядывает, и с каждой минутой в него все глубже проникал тот самый яд, которому он пытался противостоять. Спасла его Мэри. Внезапно оттолкнув Сэма, она со смехом пустилась вниз по склону обратно к тропе; на секунду задержалась, повернула к Сэму свое задорное личико, потом подобрала подол и ринулась вниз, мелькая нижней юбкой — узкой алой полоской под изумрудным платьем — между фиалок и пролесок. Сэм кинулся за ней. Их фигуры постепенно уменьшались, два ярких пятна — зеленое и синее — сверкнули среди серых стволов и исчезли, смех оборвался коротким вскриком, и все смолкло. Прошло пять минут, в продолжение которых Чарльз и Сара не произнесли ни слова. Чарльз по-прежнему не спускал глаз с рощи на холме, словно это пристальное наблюдение было чрезвычайно важно. На самом деле он, разумеется, хотел лишь одного — не смотреть на Сару. Наконец он заговорил. — Теперь вам лучше уйти. — Она наклонила голову. — Я подожду полчаса. Она опять наклонила голову и прошла мимо него. Глаза их больше не встретились. Только дойдя до ясеней, она обернулась. Разглядеть его лицо она уже не могла, но, должно быть, знала, что он смотрит ей вслед. И взгляд ее опять пронзил его, словно клинок. Потом она легким шагом пошла дальше и скрылась среди деревьев. 22 И я бежал когда-то без оглядки От бремени сердечных мук своих; Мечтал, чтоб пламень этой лихорадки Во мне угас, смирился и затих; Я славил тех, кому хватает воли И резкой беспощадности меча, Кто может, глух к чужой беде и боли, Не сомневаться и рубить сплеча, И только позже понял: свойства эти — Решимость, сила, как ни назови, — Не часто нам встречаются на свете, Но все же чаще истинной любви. Мэтью Арнольд. Прощание (1852) Когда Чарльз наконец двинулся обратно в Лайм, все его мысли представляли собой вариации одной старой как мир популярной мужской темы: «Ты играешь с огнем, голубчик». То есть я хочу сказать, что именно таково было содержание его мыслей, если выразить их в словах. Он вел себя очень глупо, но ему удалось уйти безнаказанным. Он чудовищно рисковал, но остался цел и невредим. И теперь, когда далеко внизу показалась большая каменная клешня Кобба, его охватил восторг. Да и в чем он должен так уж сурово себя обвинять? С самого начала он ставил себе исключительно возвышенные цели; он излечил ее от безумия, а если какие-нибудь низменные побуждения хоть на минутку угрожали проникнуть в его крепость, они были подобны мятному соусу к свежему барашку. Конечно, он будет виноват, если теперь не уйдет подальше от огня, и притом окончательно и бесповоротно. Иначе и быть не может. Ведь в конце концов он не какая-нибудь жалкая мошка, ослепленная свечой, а высокоинтеллектуальная особь, одна из самых приспособленных, и притом наделенная безграничной свободой воли. Не будь у него столь надежной опоры, разве рискнул бы он пуститься в столь опасное плаванье? Я злоупотребляю метафорами, но таков уж был ход мыслей Чарльза. Итак, опираясь на свободу воли с той же силой, что и на свою ясеневую палку, он спустился с холма в город. Всякое физическое влечение к этой девушке он отныне беспощадно подавит — на то у него свобода воли. Все дальнейшие просьбы о личном свидании он будет категорически отвергать — на то у него свобода воли. Все ее дела он поручит миссис Трэнтер — на то у него свобода воли. И потому он может, даже обязан, и впредь держать Эрнестину в неведении — на то у него свобода воли. К тому времени, когда впереди показался «Белый Лев», свобода воли привела его в такое состояние, что он начал восхищаться самим собой и ему осталось только поздравить себя с успешным переводом Сары в разряд явлений своего прошлого. Необыкновенная молодая женщина, необыкновенная молодая женщина. И совершенно загадочная. Он решил, что в этом и состоит — или, вернее, состояла — ее привлекательность. Никогда не знаешь, чего от нее ожидать. Он не понимал, что она обладала двумя качествами, столь же типичными для англичан, сколь его собственная смесь иронии и подчинения условностям. Я имею в виду страстность и воображение. Первое качество Чарльз, быть может, начал смутно осознавать, второе — нет. Да и не мог, потому что на эти оба качества Сары эпоха наложила запрет, приравняв первое к чувственности, а второе — просто к причудам. Это двойное уравнение, посредством которого Чарльз отмахнулся от Сары, как раз и составляло его величайший изъян — и здесь он поистине дитя своего века. Теперь предстояла еще встреча с жертвой обмана, с живым укором, то есть с Эрнестиной. Но, возвратившись в гостиницу, Чарльз узнал, что на помощь ему пришла родня. Его ожидала телеграмма. Она была из Винзиэтта, от дяди. «Безотлагательные дела» требовали его немедленного приезда. Боюсь, что, прочитав телеграмму, Чарльз улыбнулся, он даже чуть было не расцеловал оранжевый конверт. Телеграмма на время избавляла его от затруднений, от необходимости и дальше прибегать ко лжи в форме умолчания. Она явилась как нельзя более кстати. Он навел справки… Поезд отправляется ранним утром следующего дня из Эксетера, в то время ближайшей к Лайму железнодорожной станции, что давало ему отличный предлог тотчас же уехать и провести там ночь. Он велел нанять самую быстроходную рессорную двуколку. Он сам будет править лошадью. Ему очень хотелось как можно скорее отправиться в путь, ограничившись лишь запиской к миссис Трэнтер. Но это было бы слишком трусливо. Поэтому он взял телеграмму и перешел улицу. Добрая старушка страшно взволновалась, ибо от телеграмм она ожидала только дурных известий. Эрнестина, менее суеверная, просто рассердилась. Она сочла, что со стороны дяди Роберта «очень стыдно» таким способом разыгрывать из себя великого визиря. Она не сомневалась, что не случилось ровно ничего, что это просто прихоть, стариковский каприз, хуже того — что дядя завидует их молодой любви. Она, разумеется, уже побывала в Винзиэтте вместе с родителями, и сэр Роберт ей совсем не понравился. Возможно, потому, что ее там внимательно изучали; или потому, что дядя, потомок многих поколений сельских сквайров, обладал — по меркам буржуазного Лондона — весьма дурными манерами (хотя менее суровый критик назвал бы их приятно-эксцентричными); возможно, потому, что она сочла дом просто старым сараем с ужасающе старомодной мебелью, картинами и портьерами; возможно, еще и потому, что, как она выразилась, дядюшка до того обожал Чарльза, а Чарльз был до того раздражающе послушным племянником, что она положительно начала его ревновать; но главным образом потому, что она испугалась. Познакомиться с нею пригласили дам из соседних имений. Хотя Эрнестина отлично знала, что ее отец может скупить всех их отцов и мужей со всеми потрохами, ей казалось, что на нее смотрят свысока (на самом деле ей просто завидовали) и незаметно подпускают ей шпильки. К тому же ей отнюдь не улыбалась перспектива навсегда обосноваться в Винзиэтте, хоть это и позволяло помечтать по меньшей мере об одном способе распорядиться по своему усмотрению частью ее огромного приданого — а именно, избавиться от всех этих нелепых, украшенных завитушками деревянных кресел (настолько древних, что им вообще цены не было), от мрачных буфетов (эпохи Тюдоров[181]), от траченных молью обоев (гобеленов) и потускневших картин (в том числе двух кисти Клода Лоррена[182] и одной Тинторетто[183]), которые не снискали ее одобрения. Поведать Чарльзу о своей неприязни к дяде она не осмелилась, а на прочие объекты своего недовольства намекала скорее с юмором, нежели с сарказмом. Едва ли следует ее за это винить. Подобно многим дочерям богатых родителей — и в прежние времена, и теперь — она не отличалась никакими талантами, кроме общепринятого хорошего вкуса… то есть умела потратить большие суммы денег у портних, модисток и в мебельных лавках. Это была ее стихия, а так как другой у нее не было, она предпочитала, чтобы в эти пределы никто не вторгался. Чарльз страшно спешил и потому смирился с молчаливым упреком и капризно надутыми губками Тины и уверил ее, что примчится обратно столь же незамедлительно, как сейчас уезжает. Он, по правде говоря, догадывался, для чего так срочно понадобился дяде; на это уже робко намекали в Винзиэтте, когда он был там с Эрнестиной и ее родителями… чрезвычайно робко, потому что дядя был застенчив. Речь шла о том, чтобы Чарльз со своей молодой женой поселился у него — они могли бы отделать для себя восточный флигель. Чарльз знал, что дядя имеет в виду не одни лишь наезды от случая к случаю; он хотел, чтобы Чарльз поселился там постоянно и начал учиться управлять имением. Однако жизнь в доме дяди прельщала Чарльза не больше, чем Эрнестину, хотя он и не сознавал, до какой степени ей все это чуждо. Он просто был уверен, что ничего хорошего из этого не получится, что дядя будет колебаться между обожанием и неодобрением… а Эрнестине нелегко будет привыкнуть к Винзиэтту — она слишком молода, и кроме того, ей не позволят стать в нем полновластною хозяйкой. Но дядя по секрету дал ему понять, что Винзиэтт слишком велик для одинокого холостяка и что, возможно, ему будет лучше в менее поместительном доме. По соседству не было недостатка в подходящих домах меньших размеров, а некоторые из них даже составляли часть имения и сдавались в аренду. Один такой особняк елизаветинских времен,[184] расположенный в деревне Винзиэтт, был виден из окон большого господского дома. Чарльз подумал, что старик устыдился своего эгоизма и позвал его в Винзиэтт, чтобы предложить ему либо этот особняк, либо большой дом. И то и другое он счел бы вполне приемлемым. Ему было все равно, лишь бы не жить под одной крышей с дядей. Он был уверен, что старого холостяка можно будет сплавить в любой из этих домов, ибо сейчас он подобен нервному наезднику, который подъехал к препятствию и хочет, чтобы ему помогли это препятствие преодолеть. Поэтому в конце краткой трехсторонней конференции на Брод-стрит Чарльз испросил разрешения сказать Эрнестине несколько слов наедине, и как только за тетей Трэнтер закрылась дверь, поделился с ней своими подозрениями. — Но почему он не сказал об этом раньше? — Дорогая Тина, боюсь, что это дядя Боб в своем репертуаре. Но скажите, что мне ему отвечать? — А какой дом предпочитаете вы? — Любой, который вы захотите. Или, с таким же успехом, ни тот ни другой. Хотя он, конечно, обидится… Эрнестина пробормотала сдержанное проклятье по адресу богатых дядюшек. Тем не менее перед ее умственным взором все же возникла картина: она, леди Смитсон, в Винзиэтте, обставленном по ее вкусу, — быть может, потому, что сейчас она сидела в довольно тесной непарадной гостиной тети Трэнтер. В конце концов, титул нуждается в оправе. А если отвратительного старикашку благополучно выдворить из дома… и к тому же он стар. И ведь надо считаться с дорогим Чарльзом. И с родителями, которым она так обязана… — Этот домик в деревне — не тот, мимо которого мы проезжали? — Да, вы, наверно, помните, у него такие живописные старинные фронтоны… — Живописные, если смотреть на них снаружи. — Конечно, его надо будет привести в порядок. — Как он называется? — Местные жители называют его Маленький дом. Но это всего лишь в виде сравнения с большим. Я уже много лет в нем не был, но, по-моему, он гораздо просторнее, чем кажется. — Знаю я эти старые дома. Множество жалких комнатушек. По-моему, все елизаветинцы были карликами. Чарльз улыбнулся (хотя ему следовало бы внести поправку в ее странные представления об архитектуре эпохи Тюдоров) и обнял ее за плечи. — В таком случае, сам Винзиэтт? Она посмотрела ему прямо в глаза из-под своих изогнутых бровей. — Вы этого хотите? — Вы знаете, что он для меня значит. — Я могу отделать его по своему вкусу? — По мне, так вы можете сровнять его с землей и возвести на его месте второй Хрустальный дворец.[185] — Чарльз! Перестаньте шутить! Она высвободилась из его объятий, но вскоре в знак прощения подарила ему поцелуй, и он с легким сердцем удалился. Что до Эрнестины, то она поднялась наверх и достала свою коллекцию каталогов торговых фирм. 23 Стал буковым стволом Тот, кто гостил за дедовым столом. Томас Гарди. Превращения Коляска, верх которой откинули, чтобы Чарльз мог насладиться весенним солнцем, миновала сторожку привратника. У открытых ворот его встретил молодой Хокинс, а старая миссис Хокинс лучилась застенчивой улыбкой, стоя в дверях коттеджа. Чарльз велел младшему кучеру, который встречал его в Чиппенхеме, а теперь сидел на козлах рядом с Сэмом, на минутку остановиться. Между этой старушкой и Чарльзом установились особые отношения. Годовалым ребенком лишившись матери, Чарльз в детстве вынужден был довольствоваться различными ее заместительницами, и когда он гостил в Винзиэтте, привязался к вышеупомянутой миссис Хокинс, которая в те дни значилась старшей прачкой, но по своим заслугам и популярности на нижних этажах дома уступала одной только августейшей экономке. Возможно, симпатия Чарльза к миссис Трэнтер была отзвуком его ранних воспоминаний об этой простой женщине — настоящей Бавкиде,[186] — которая теперь приковыляла к садовым воротам, чтобы с ним поздороваться. Ему пришлось отвечать на жадные расспросы о предстоящей свадьбе и в свою очередь спросить об ее детях. Старушка, казалось, беспокоилась о нем больше обыкновенного, и в глазах ее он заметил ту тень жалости, какую добросердечные бедняки порой питают к привилегированным богачам. Издавна знакомая ему жалость, которой простодушная, но умная крестьянка одаряла бедного сиротку, оставшегося на попечении нечестивого отца — ибо до Винзиэтта доносились темные слухи о том, как его родитель наслаждается радостями жизни в Лондоне. Сейчас это молчаливое сочувствие казалось на редкость неуместным, но Чарльза оно даже позабавило Все это происходило от любви к нему; да и остальное — и аккуратный садик при сторожке, и раскинувшийся за ним парк, и купы старых деревьев, каждая из которых носила свое, нежно любимое название — Посадка Карсона, Курган Десяти Сосен, Рамильи[187] (деревья, посаженные в честь этой битвы), Дуб с Ильмом, Роща Муз и множество других, знакомых Чарльзу не хуже названий частей его тела, и большая липовая аллея, и чугунная ограда — словом, все имение, казалось, в этот день полнилось любовью к нему. Он улыбнулся старой прачке. — Мне пора. Дядя меня ждет. На лице миссис Хокинс мелькнуло такое выражение, словно она не позволит так просто от себя отделаться, но прислуга взяла верх над заместительницей матери. Она удовлетворилась тем, что погладила его руку, лежавшую на дверце кареты. — Да, мистер Чарльз. Он вас ждет. Кучер легонько стегнул коренника по крупу, и коляска, поднявшись по невысокому склону, въехала в узорчатую тень еще не успевших распуститься лип. Вскоре подъездная дорожка выровнялась, хлыст снова лениво стегнул гнедую по задней ноге, и обе лошади, вспомнив, что ясли уже близко, резвой рысью пустились вперед. Быстрый веселый скрежет стянутых железными шинами колес, легкое поскрипывание плохо смазанной оси, вновь ожившая привязанность к миссис Хокинс, уверенность в том, что скоро он будет по-настоящему владеть этим пейзажем, — все это пробудило в Чарльзе невыразимое ощущение счастливой судьбы и порядка, слегка поколебленное его пребыванием в Лайме. Этот клочок Англии и он, Чарльз, составляют единое целое, у них общие обязанности, общая гордость, общий вековой уклад. Коляска миновала группу дядиных работников. Кузнец Эбенезер стоял возле переносной жаровни и колотил молотком по согнутой перекладине чугунной ограды, которую он выпрямлял. Позади него коротали время два лесничих и древний старик, который все еще носил смок и допотопную шляпу времен своей юности. Это был старый Бен, отец кузнеца Эбенезера, ныне один из десятка престарелых пенсионеров имения, которые с разрешения хозяина по-прежнему жили здесь и пользовались правом разгуливать по его землям так же беспрепятственно, как и он сам: нечто вроде живой картотеки истории Винзиэтта за последние восемьдесят лет, к чьей помощи до сих пор нередко прибегали. Все четверо повернулись к коляске и приветствовали Чарльза, подняв руки и шляпы. Чарльз, как истый феодальный владыка, милостиво махнул им в ответ рукой. Он знал всю их жизнь так же, как они знали его жизнь. Он даже знал, как погнулась перекладина — знаменитый Иона, дядин любимый бык, атаковал ландо миссис Томкинс. «Так ей и надо, — говорилось в дядином письме, — в другой раз не будет мазать губы красной краской». Чарльз улыбнулся, вспоминая, как в своем ответе сухо осведомился, почему такая интересная вдова одна без всякой спутницы ездит в Винзиэтт… Но восхитительней всего было возвращение к бесконечному и неизменному сельскому покою. Необъятные весенние луга на фоне Уилтширских холмов, стоящий вдали дом, выкрашенный в серый и бледно-желтый цвета, гигантские кедры и знаменитые пурпуролистные буки (все пурпуролистные буки знамениты) возле западного флигеля, почти незаметный ряд конюшен с деревянной башенкой и часами — белым восклицательным знаком среди ветвей. Эти часы на конюшне были неким символом, и хотя — несмотря на телеграмму — в Винзиэтте никогда не случалось ничего безотлагательного и зеленые сегодня тихо вливались в зеленые завтра, а единственным реальным временем было солнечное, и хотя, за исключением сенокоса и жатвы, здесь всегда был избыток рабочих рук при недостатке работы, ощущение порядка было почти машинальным, так глубоко оно укоренилось, так велика была уверенность, что он нерушим и всегда пребудет столь же благостным и божественным. Одному только небу (и Милли) известно, что в сельской местности встречалась такая же отвратительная нищета и несправедливость, как в Шеффилде и Манчестере, но в окрестностях больших английских поместий их не было — возможно, всего лишь потому, что помещики любили ухоженных крестьян не меньше, чем ухоженные поля и домашний скот. Их сравнительно хорошее обращение со своими многочисленными работниками было, возможно, всего лишь побочным продуктом их любви к красивым пейзажам, но подчиненные от этого только выигрывали. Мотивы современного «разумного» управления, вероятно, не более альтруистичны. Одни добрые эксплуататоры интересовались Красивым Пейзажем, другие интересуются Высокой Производительностью. Когда коляска выехала из липовой аллеи и огороженные пастбища сменились более ровными лужайками и кустарниками, а подъездная дорожка изогнулась длинной дугой, ведущей к фасаду дома — постройке в классическом стиле Палладио,[188] не слишком безжалостно исправленной и дополненной молодящимся Уайэттом,[189] — Чарльз почувствовал, что и в самом деле вступает во владение своим наследством. Ему казалось, что это объясняет всю его предыдущую праздную жизнь, его заигрывание с религией, с наукой, с путешествиями; он все время ждал этой минуты… этого, так сказать, призыва взойти на трон. Нелепое приключение на террасах было забыто. Бесконечные обязанности, сохранение этого мира и порядка ждали его впереди, подобно тому как они ждали стольких молодых представителей его семьи в прошлом. Долг — вот его настоящая жена, его Эрнестина и его Сара, и он выпрыгнул из кареты ей навстречу так же радостно, как сделал бы мальчик вдвое его моложе. Однако его встретила пустая прихожая. Он бросился в гостиную, надеясь, что там его с улыбкой ожидает дядя. Но и эта комната была пуста. Что-то странное в ней на мгновенье озадачило Чарльза. Потом он улыбнулся. В гостиной появились новые гардины и новые ковры — да, да, ковры тоже были новые. Эрнестина была бы недовольна, что ее лишили права выбора, но можно ли придумать более ясное доказательство, что старый холостяк намеревается изящно передать им в руки факел? Однако изменилось и что-то еще. Прошло несколько секунд, прежде чем Чарльз понял, что именно. Бессмертная дрофа была изгнана, и на месте ее стеклянной витрины теперь красовалась горка с фарфором. Но он все еще не догадывался. Равным образом он не догадывался — да, впрочем, и не мог догадаться, — что произошло с Сарой, когда она рассталась с ним накануне. Быстро пройдя лес, она достигла места, откуда обычно сворачивала на верхнюю тропинку, с которой ее не могли увидеть обитатели сыроварни. Наблюдатель мог бы заметить, что она замешкалась, а если бы он еще был наделен таким же острым слухом, как и Сара, то догадался бы почему: со стороны сыроварни, футов на сто ниже тропы, между деревьями раздавались голоса. Сара молча и неторопливо шагала вперед, пока не подошла к большому кусту остролиста, сквозь который ей была видна задняя стена дома. Некоторое время Сара стояла неподвижно, и по лицу ее никак нельзя было прочесть ее мысли. Потом что-то происходившее внизу возле коттеджа заставило ее шагнуть вперед. Но вместо того, чтобы скрыться в лесу, она смело вышла из-за куста и двинулась вперед по тропинке, соединявшейся с проезжей дорогой над сыроварней. Таким образом, она появилась прямо перед глазами двух женщин, стоявших у двери, одна из которых, с корзиной в руках, по-видимому, собралась уходить. На тропинке появилась одетая в черное Сара. Не глядя вниз на дом и на эти две пары изумленных глаз, она быстро пошла вперед и скрылась за живой изгородью, окружавшей поле над сыроварней. Одна из женщин, стоявших внизу, была жена сыровара. Вторая — миссис Фэрли. 24 Я однажды слышал, будто типичным викторианским присловьем было «Не забывайте, что он ваш дядя». Дж. М. Янг. Викторианские очерки — Это чудовищно. Чудовищно. Я уверена, что он потерял рассудок. — Он потерял чувство меры. А это не совсем одно и то же. — Но почему именно сейчас? — Милая Тина, Купидон известен своим презрением к чужим удобствам. — Вы прекрасно знаете, что дело вовсе не в Купидоне. — Боюсь, что именно в нем. Старые сердца наиболее чувствительны. — Это все из-за меня. Я знаю, что я ему не нравлюсь. — Полноте, что за чепуха. — Совсем не чепуха. Я отлично знаю, что для него я дочь суконщика. — Милая моя девочка, возьмите себя в руки. — Я сержусь только оттого, что речь идет о вас. — В таком случае, предоставьте мне сердиться самому. Наступило молчание, которое дает мне возможность сообщить, что вышеозначенный разговор происходил в непарадной гостиной миссис Трэнтер. Чарльз стоял у окна, спиной к Эрнестине, которая только что плакала, а теперь сидела и гневно мяла кружевной платочек. — Я знаю, как вы любите Винзиэтт. О том, что Чарльз собирался ответить, можно лишь строить догадки, ибо в эту минуту дверь отворилась и на пороге показалась радостно улыбающаяся миссис Трэнтер. — Вы так скоро вернулись! Была половина десятого вечера, а утром Чарльз еще только подъезжал к Винзиэтту. Чарльз печально улыбнулся. — Мы очень быстро… покончили с делами. — Произошло нечто ужасное и постыдное. Миссис Трэнтер с тревогой взглянула на трагическое и возмущенное лицо племянницы, которая продолжала: — Чарльза лишили наследства! — Лишили наследства? — Эрнестина преувеличивает. Дядя просто решил жениться. Если ему посчастливится и у него родится сын и наследник… — Посчастливится! — Эрнестина негодующе сверкнула глазами на Чарльза. Миссис Трэнтер в смятении переводила взгляд с одного лица на другое. — Но… кто его невеста? — Ее зовут миссис Томкинс. Она вдова. — И достаточно молодая, чтобы родить ему дюжину сыновей. — Едва ли так много, — улыбнулся Чарльз, — но она достаточно молода, чтобы родить одного. — Вы ее знаете? Эрнестина не дала ему ответить. — Вот это-то как раз и постыдно. Всего два месяца назад дядюшка в письме к Чарльзу издевался над этой женщиной, а теперь он перед нею пресмыкается. — Дорогая Эрнестина! — Я не хочу молчать! Это уж слишком. Все эти годы… Чарльз досадливо вздохнул и обратился к миссис Трэнтер. — Сколько я понимаю, она из весьма почтенной семьи. Ее муж командовал гусарским полком и оставил ей порядочное состояние. Нет никаких оснований подозревать ее в корыстных целях. Испепеляющий взгляд, брошенный на него Эрнестиной, ясно свидетельствовал о том, что, по ее мнению, для этого есть все основания. — Я слышал, что она весьма привлекательна. — Она наверняка любит охотиться с собаками. Чарльз мрачно улыбнулся Эрнестине, которая намекала как раз на то, за что успела попасть в немилость к чудовищу дяде. — Наверняка. Но это еще не преступление. Миссис Трэнтер плюхнулась в кресло и снова принялась переводить взгляд с одного молодого лица на другое, пытаясь, как всегда в подобных случаях, отыскать хоть слабый луч надежды. — Но ведь он слишком стар, чтобы иметь детей? Чарльз мягко улыбнулся ее наивности. — Ему шестьдесят семь лет, миссис Трэнтер. Он еще не слишком стар. — Зато она ему во внучки годится. — Милая Тина, единственное, что остается человеку в таком положении — это сохранять достоинство. Я вынужден просить вас ради меня не сердиться. Мы должны сделать хорошую мину при дурной игре. Увидев, каких трудов ему стоит скрывать свое огорчение, Эрнестина поняла, что ей следует переменить роль. Она бросилась к нему, схватила его руку и поднесла ее к губам. Он привлек ее к себе, поцеловал в макушку, но обмануть его ей не удалось. Землеройка и мышь, быть может, с виду похожи, но — увы — только с виду; и хотя Чарльз не мог найти точное определение тому, как Эрнестина вела себя, услыхав столь неприятную и даже скандальную новость, это скорее всего было бы: «не достойно леди». С двуколки, доставившей его из Эксетера, он соскочил прямо у дома миссис Трэнтер и ожидал нежного сочувствия, а отнюдь не ярости, которой Эрнестина хотела подладиться к его оскорбленному самолюбию. Быть может, в том-то и было дело — Эрнестина не поняла, что джентльмен никогда не выкажет гнева, который, по ее мнению, он должен испытывать. Однако в эти первые минуты она слишком уж напоминала дочь суконщика, которой натянули нос при продаже сукна и которая лишена традиционной невозмутимости, этой великолепной способности аристократа ни в коем случае не позволять превратностям судьбы поколебать его принципы. Он усадил Эрнестину обратно на софу, с которой она спрыгнула. Разговор о решении, которое он принял во время своего долгого обратного пути и которое являлось главной причиной его визита, придется, очевидно, отложить на завтра. Он попытался показать, как следует себя вести, но не нашел ничего лучшего, чем непринужденно переменить тему. — А какие знаменательные события произошли сегодня в Лайме? Словно вспомнив о чем-то, Эрнестина обратилась к тетке. — Вы что-нибудь о ней узнали? — и, не дожидаясь ответа, взглянула на Чарльза. — Одно событие действительно произошло. Миссис Поултни уволила мисс Вудраф. Чарльз почувствовал, что его сердце на секунду перестало биться. Однако если замешательство и выразилось на его лице, оно осталось незамеченным благодаря тому, что тетушке Трэнтер не терпелось сообщить Чарльзу новость, из-за которой ее не было дома, когда он вернулся. Грешницу, по-видимому, уволили накануне вечером, но ей было позволено провести одну последнюю ночь под кровом Мальборо-хауса. Рано утром за ее сундуком явился носильщик, и ему велели отнести вещи в «Белый Лев». Тут Чарльз в буквальном смысле слова побелел, но следующая фраза миссис Трэнтер тотчас его успокоила. — Там контора пассажирских карет, — пояснила она. Омнибусы на линии Дорчестер — Эксетер не спускались с крутого холма в Лайм, и на них надо было пересаживаться в четырех милях к западу на перекрестке лаймской дороги и почтового тракта. — Но миссис Ханикот говорила с носильщиком. Он утверждает, что мисс Вудраф он не застал. Горничная сказала, что она ушла на рассвете и оставила только распоряжение насчет сундука. — И с тех пор?.. — Никаких известий. — Вы виделись со священником? — Нет, но мисс Тримбл уверяет, что сегодня утром он приходил в Мальборо-хаус. Ему сказали, что миссис Поултни нездорова. Он разговаривал с миссис Фэрли. Ей известно только, что миссис Поултни узнала нечто ужасное, что она была глубоко потрясена и возмущена… Добрая миссис Трэнтер прервала свою речь. Собственная неосведомленность явно огорчала ее не меньше, чем исчезновение Сары. Она пыталась заглянуть в глаза племяннице и Чарльзу. Что могло случиться? Что могло случиться? — Ей вообще не следовало поступать в Мальборо-хаус. Это все равно, что отдать овцу на попечение волка. — Эрнестина посмотрела на Чарльза, надеясь, что он подтвердит ее мнение. Он был встревожен гораздо больше, чем можно было заключить по его невозмутимому виду. — А не может быть, чтобы она… — начал он, обращаясь к миссис Трэнтер. — Этого-то мы все и опасаемся. Священник послал людей на поиски в сторону Чармута. Она часто гуляет там по утесам. — И что же? — Они ничего не нашли. — А те люди, у которых она раньше служила… — К ним тоже ходили. Они ничего о ней не знают. — А Гроган? Разве его не вызвали в Мальборо-хаус? — Ловко воспользовавшись этим именем, Чарльз обернулся к Эрнестине. — В тот вечер, когда мы с ним пили грог… он о ней упоминал. Я знаю, что он озабочен ее положением. — Мисс Тримбл видела, как в семь часов вечера он разговаривал со священником. Она уверяет, что он был ужасно взволнован. И сердит. Это ее доподлинные слова. Ювелирная лавка мисс Тримбл была весьма удачно расположена в нижней части Брод-стрит, и благодаря этому к ней стекались все городские новости. Добродушное лицо миссис Трэнтер выразило нечто совершенно немыслимое — крайнюю суровость. — Я не пойду к миссис Поултни, как бы серьезно она ни заболела. Эрнестина закрыла лицо руками. — О, какой ужасный сегодня день! Чарльз смотрел на обеих дам. — Не зайти ли мне к Грогану? — О Чарльз, что вы можете сделать? На поиски уже послали достаточно людей. Чарльз, разумеется, думал совсем о другом. Он догадывался, что увольнение Сары связано с ее прогулками по террасам, и, разумеется, испугался, что ее могли видеть там с ним. От страшного волнения он не находил себе места. Нужно было немедленно выяснить, что известно в городе о причине ее увольнения. Атмосфера этой маленькой гостиной внезапно вызвала у него приступ клаустрофобии.[190] Он должен остаться один. Он должен подумать, что делать. Если Сара еще жива — хотя кто может сказать, на какое безумство она могла решиться в приступе отчаяния этой ночью, пока он спокойно спал в эксетерской гостинице? — но если она еще дышит, он догадывался, где она, и словно тяжелой пеленой его окутало сознание того, что во всем Лайме только он один это знает. Но не смеет ни с кем этим знанием поделиться. Через несколько минут он уже спускался к гостинице «Белый Лев». Было тепло, но облачно. Сырой воздух лениво гладил пальцами щеки. В горах и в его сердце собиралась гроза. 25 О юноша, что ты вздыхаешь о ней? Не быть ей вовеки твоею. А. Теннисон. Мод (1855) Чарльз намеревался тотчас же отправить Сэма с запиской к доктору. По дороге в голове его мелькали фразы вроде: «Миссис Трэнтер глубоко озабочена…», «Если потребуется вознаграждение для тех, кого пошлют на поиски…» или еще лучше: «Если я могу оказать денежную или иную помощь…» Войдя в гостиницу, он попросил неглухого конюха извлечь Сэма из пивной и послать его наверх. Но в номере его ожидало третье потрясение этого богатого событиями дня. На круглом столе лежала записка, запечатанная черным воском. Незнакомым почерком было написано: «Мистеру Смитсону в гостинице „Белый Лев“». Он развернул сложенный лист. На нем не было ни обращения, ни подписи. «Прошу вас повидаться со мной еще один последний раз. Я буду ждать сегодня днем и завтра утром. Если вы не придете, я больше никогда не стану вас беспокоить». Чарльз перечитал записку дважды, трижды, затем устремил взор в темноту. Он пришел в ярость от того, что она так небрежно подвергает опасности его репутацию; почувствовал облегчение, убедившись, что она еще жива; и его снова возмутила угроза, содержащаяся в последней фразе. В комнату вошел Сэм, вытирая рот платком и прозрачно намекая, что ему помешали ужинать. Но так как обед его состоял всего лишь из бутылки имбирного пива и трех черствых лепешек с тмином, он вполне заслуживал прощения. Он сразу заметил, что расположение духа его хозяина отнюдь не лучше, чем было с тех пор, как они выехали из Винзиэтта. — Сходи вниз и узнай, от кого эта записка. — Слушаюсь, мистер Чарльз. Сэм вышел, но не успел он спуститься и на шесть ступенек, как Чарльз подбежал к двери и крикнул ему вслед: — И спроси, кто ее принес. — Слушаюсь, мистер Чарльз. Хозяин вернулся к себе в комнату, и перед ним на миг возникло видение доисторического катаклизма, запечатленного в обломке голубого леаса, который он принес Эрнестине, — аммониты, погибшие в каком-то пересохшем водоеме, микрокатастрофа, разразившаяся девяносто миллионов лет назад. В этом внезапном прозрении, подобном вспышке черной молнии, ему открылось, что все живое развивается по параллельным линиям, что эволюция — не восхождение к совершенству по вертикали, а движение по горизонтали. Время — великое заблуждение; существование лишено истории, оно всегда только сейчас, и существовать — значит снова и снова попадать в какую-то дьявольскую машину. Все эти разукрашенные ширмы, возведенные человеком с целью отгородиться от действительности — история, религия, долг, положение в обществе, — все это иллюзии, не более как фантазии курильщика опиума. Сэм тем временем привел конюха, с которым Чарльз только что разговаривал. Записку принес мальчик. Сегодня в десять часов утра. Конюх знает его в лицо, а как зовут, не знает. Нет, он не говорил, кто его послал. Чарльз досадливо отправил его обратно и так же досадливо спросил Сэма, на что тот уставился. — Ни на что я не уставился, мистер Чарльз. — Ладно. Вели подать мне ужин. Все равно что. — Слушаюсь, мистер Чарльз. — И пусть меня больше не тревожат. Постели мне постель. Сэм отправился в спальню рядом с гостиной, а Чарльз остановился у окна. Он посмотрел вниз и в свете, падавшем из окон гостиницы, увидел мальчика, который выбежал с дальнего конца улицы, пересек булыжную мостовую у него под окном и скрылся из виду. Чарльз чуть не открыл фрамугу и не окликнул его, настолько он был уверен, что это снова тот же посланец. Его охватило лихорадочное волнение. Прошло довольно много времени, и он подумал, что, наверное, ошибся. Сэм вышел из спальни и направился к двери. Но тут раздался стук. Сэм отворил дверь. Это был конюх; на лице его застыла идиотская улыбка человека, уверенного, что на этот раз он поступил так, как надо. В руках он держал записку. — Это тот самый мальчик, сэр. Я его спросил, сэр. Он говорит, это та самая женщина, что и давеча, сэр, да только он не знает, как ее звать. Мы все ее зовем… — Да, да, знаю. Давай сюда записку. Сэм взял записку и передал ее Чарльзу, однако с оттенком дерзости и бесстрастной проницательности под маской раболепия. Махнув рукой конюху, он незаметно ему подмигнул, и конюх удалился. Сэм хотел было последовать за ним, но Чарльз приказал ему остаться. Он помолчал в поисках достаточно приличного и правдоподобного объяснения. — Сэм, я принял участие в судьбе одной несчастной женщины. Я хотел… то есть, хочу держать это в тайне от миссис Трэнтер. Понял? — Как не понять, мистер Чарльз. — Я надеюсь определить ее на место, более соответствующее… ее способностям. Потом я, конечно, расскажу все миссис Трэнтер. Это будет маленький сюрприз. В знак благодарности за ее гостеприимство. Она очень за нее беспокоится. Сэм встал в позу, которую Чарльз про себя называл «Сэм — лакей», изобразив глубочайшее почтение и готовность выполнить любое приказание своего господина. Она была настолько чужда истинному характеру Сэма, что Чарльз был вынужден, заикаясь, продолжить свою речь. — Вот почему — хотя это совсем не важно — ты не должен никому об этом рассказывать. — Конечно, нет, мистер Чарльз, — отвечал Сэм с возмущенным видом приходского священника, которого обвиняют в пристрастии к картам. Чарльз отвернулся к окну, нечаянно поймал обращенный на него взгляд, главный эффект коего состоял в том, что Сэм надул губы, словно хотел присвистнуть, и в придачу еще кивнул, а когда за слугою закрылась дверь, раскрыл вторую записку. «Je vous ai attendu toute la journee. Je vous prie — une femme a genoux vous supplie de l'aider dans son desespoir. Je passerai la nuit en prieres pour votre venue. Je serai des l'aube a la petite grange pres de la mer atteinte par le premier sentier a gauche apres la ferme».[191] Очевидно, за отсутствием воска записку эту не запечатали, почему она и была составлена на скверном французском языке, каким обыкновенно изъясняются гувернантки. Она была написана, вернее, нацарапана карандашом, словно сочинялась наспех у дверей первой попавшейся хижины на террасах, — Чарльз был уверен, что Сара прячется именно там. Мальчик, вероятно, сын какого-нибудь рыбака на Коббе — тропинка с террас спускается прямо к молу, позволяя обойти город стороной. Но какое это безумие, какой риск! И французский язык! Варгенн! Чарльз раздраженно смял листок. Далекая вспышка молнии возвестила приближение грозы, и, взглянув на окно, он увидел, как по стеклу медленно растекаются первые тяжелые капли. Он подумал о том, где она может быть сейчас; представил себе, как она, промокшая до костей, бежит сквозь дождь и грозу, и это видение на миг отвлекло его от страшной тревоги и страха за себя. Однако это уж слишком! После такого дня! Я злоупотребляю восклицательными знаками. Но когда Чарльз шагал взад-вперед по комнате, в мозгу его вспыхивали мысли, реакции, реакции на реакции. Он заставил себя остановиться у окна, посмотрел на Брод-стрит и тотчас вспомнил слова Сары о боярышнике, который гуляет по улице. Стремительно обернувшись, он сжал руками виски, затем вошел в спальню и посмотрел на себя в зеркало. Однако он слишком хорошо знал, что это не сон. Я должен что-то предпринять, я должен действовать, твердил он себе. Он рассердился на себя за слабость, его охватила безумная решимость совершить какой-нибудь поступок, доказать, что он — не просто аммонит, выброшенный на берег волной, что он способен разогнать сгустившиеся над ним черные тучи. Он должен с кем-нибудь поговорить, должен открыть свою душу. Он воротился в гостиную, потянул за тонкую цепочку, свисавшую с канделябра, и когда зеленоватый огонек газа разгорелся ярким белым пламенем, изо всех сил дернул сонетку у дверей. На звонок явился старый лакей, и Чарльз приказал ему немедленно принести четверть пинты лучшего «кобблера», какой только найдется в «Белом Льве». Эта бархатистая смесь коньяка с хересом заставила не одного викторианца перейти границы дозволенного. Пять минут спустя Сэм с подносом в руках застыл от изумления посреди лестницы — навстречу ему спускался подозрительно разрумянившийся хозяин в плаще с капюшоном. Остановившись на ступеньку выше Сэма, он сорвал с подноса салфетку, покрывавшую бульон и баранину с вареным картофелем, после чего, не проронив ни слова, пошел вниз. — Мистер Чарльз! — Ешь сам! И хозяин удалился — в отличие от слуги, который остался стоять на месте, выпятив языком левую щеку и уставившись негодующим взором в перила. 26 Спор и суд не спасут: все основано тут На старинных поместных правах. Льюис Кэрролл. Охота на Снарка (1876)[192] Мэри поистине заставила нашего юного кокни призадуматься. Как всякий нормальный молодой человек, он любил ее самое, но любил еще и за роль, которую она играла в его мечтах, — ничуть не похожую на ту, какую играют девушки в мечтах молодых людей нашего лишенного запретов и воображения века. Чаще всего она виделась ему за прилавком магазина мужской галантереи. Ее соблазнительное личико, словно магнит, притягивает к себе знатных покупателей со всего Лондона. На улице у дверей лавки черным-черно от их цилиндров, оглушительно стучат колеса их фаэтонов и кабриолетов. Из волшебного самовара, кран которого открывает Мэри, льется бесконечная струя перчаток, шарфов, галстуков, шляп, гамаш, модных полуботинок и воротничков всевозможных фасонов: «пиккадилли», «шекспир», «вождь», «собачий ошейник», — Сэм был буквально помешан на воротничках, я даже думаю, что это был некий фетиш, ибо ему мерещилось, как Мэри надевает их на свою белую шейку перед каждым восхищенным герцогом и лордом. В продолжение этой очаровательной сцены Сэм сидит у кассы, принимая ответный золотой дождь. Он прекрасно знал, что это всего лишь мечта. Но Мэри, если можно так выразиться, подчеркивала это обстоятельство, более того, заостряла гнусные черты демона, который так нагло стоял на пути к осуществлению этой мечты. Его имя? Отсутствие наличных. Быть может, именно на этого вездесущего врага рода человеческого Сэм и смотрел в гостиной своего хозяина, где он уютно устроился, и — предварительно убедившись, что Чарльз благополучно скрылся из виду в нижней части Брод-стрит и еще раз таинственно надув губы, — смаковал свой второй ужин: ложки две супа, самые лакомые кусочки баранины. Ибо Сэм обладал всеми задатками светского фата — кроме финансовых. Но теперь он вновь уставился в пространство, минуя взглядом поднятую вилку с куском баранины, сдобренной каперсами, и совершенно позабыв об ее чарах. Слово mal (которым я позволю себе пополнить ваш запас бесполезной информации) — древнеанглийское заимствование из древненорвежского языка, занесенное к нам викингами.[193] Первоначально оно означало «речь», но поскольку викинги занимались этим женским делом лишь в тех случаях, когда требовали чего-нибудь, угрожая топором, оно стало означать «налог» или «уплата дани». Один клан викингов двинулся на юг и основал мафию на Сицилии, тогда как другой (к тому времени mal уже писалось mail) занялся собственным защитным рэкетом на шотландской границе. Тот, кто дорожил своим урожаем или честью своей дочери, платил дань главарю ближайшей бандитской шайки, и с течением драгоценного времени жертвы переименовали mail в black mail — «шантаж», «вымогательство» (буквально: «черная дань»). Если Сэм и не вдавался в этимологические изыскания, ему, конечно, пришло в голову значение этого слова, ибо он тотчас сообразил, кто такая «несчастная женщина». Увольнение любовницы французского лейтенанта было слишком лакомым кусочком, чтобы его за этот день не обсосал весь Лайм, и Сэм уже слышал разговор на эту тему, когда сидел в пивной за своим прерванным первым ужином. Он знал, кто такая Сара, потому что о ней однажды упомянула Мэри. Он также знал своего хозяина и его обычное поведение; тот был явно не в себе, он что-то задумал, он пошел куда угодно, только не в дом миссис Трэнтер. Сэм положил вилку с куском баранины и принялся постукивать себя по носу — жест, хорошо известный на ньюмаркетском ринге,[194] когда жокей чует, что вместо скаковой лошади ему хотят подсунуть какую-нибудь дохлую крысу. Боюсь, что крысой на этот раз был Сэм, а чуял он, что корабль его идет ко дну. Винзиэттские слуги отлично понимали, в чем дело, — дядя решил насолить племяннику. С присущим крестьянам понятием о свойствах рачительного хозяина, они презирали Чарльза за то, что он редко ездит к дяде, короче говоря, не умасливает сэра Роберта на каждом шагу. Слуги в те времена считались чем-то вроде мебели, и хозяева порою забывали, что у них имеются мозги и уши, а потому некоторые шероховатости в отношениях между стариком и его наследником не прошли незамеченными и вызвали всякие кривотолки. И хотя служанки помоложе склонны были жалеть красавчика Чарльза, люди более мудрые заняли позицию муравья, критически взирающего на кузнечика[195] и довольного постигшим его справедливым возмездием. Они всю жизнь трудились в поте лица и теперь торжествовали, видя, что Чарльз наказан за свою лень. К тому же миссис Томкинс, которая, как подозревала Эрнестина, была в большой степени буржуазной авантюристкой, просто из кожи вон лезла, стараясь снискать расположение экономки и дворецкого, и эта достопочтенная парочка начертала свое imprimatur[196] или duca-tur in matrimonium[197] на пухлой экспансивной вдовушке, которая, в довершение всего, когда ей показали давно заброшенные комнаты в вышеупомянутом восточном флигеле, заметила экономке, что из них получится великолепная детская. Правда, у миссис Томкинс было трое детей — сын и две дочери от первого брака, но, по мнению экономки, коим она любезно поделилась с мистером Бенсоном, дворецким, миссис Томкинс наверняка рассчитывает на прибавление семейства. — А вдруг родятся дочки, миссис Троттер? — Не такой она человек, мистер Бенсон. Помяните мое слово, не такой она человек. Дворецкий допил с блюдечка чай и изрек: — И не скупится на чаевые. В отличие от Чарльза, который, как член семьи, и в мыслях не имел давать кому-нибудь на чай. Все эти пересуды в общих чертах дошли до Сэма, пока он ожидал Чарльза в людской. Сами по себе мало приятные, они были тем более неприятны для него, ибо ему, как слуге кузнечика, пришлось принять на себя часть общего осуждения, и все это в какой-то степени было связано еще и со второй тетивой, которую Сэм всегда держал в запасе для своего лука, с мечтою faute de mieux,[198] в которой он видел себя исполняющим в Винзиэтте ту высокую должность, какую сейчас исполнял мистер Бенсон. Он даже мимоходом заронил это семя в голову Мэри, и оно — стоило ему лишь пожелать — несомненно, дало бы ростки. Грустно было видеть, как этот нежный сеянец, пусть даже и не самый любимый, так грубо вырывают с корнем. Когда они уезжали из Винзиэтта, Чарльз не сказал Сэму ни слова, так что официально Сэм ничего не знал о том, что надежды его хозяина сильно омрачились. Но сильно омрачившаяся физиономия Чарльза говорила сама за себя. А теперь еще и это. Сэм наконец принялся за остывшую баранину, разжевал ее и проглотил, и все это время глаза его пристально всматривались в будущее. Объяснение Чарльза с дядей не было бурным, так как оба чувствовали себя виноватыми — дядя в том, что он делает сейчас, а племянник, в том, чего он не делал в прошлом. Новость, которую сэр Роберт преподнес Чарльзу, хотя и без обиняков, но стыдливо отводя глаза, того как громом поразила, но он тотчас взял себя в руки и с натянутой учтивостью произнес: — Я могу только поздравить вас и пожелать вам счастья, сэр. Дядя, появившийся в гостиной вскоре после того, как мы оставили там Чарльза, отвернулся к окну, словно ища поддержки у своих зеленых лугов. Он вкратце изложил историю своей любви. Его сначала отвергли — это было три недели назад. Но он не из тех, кто поджимает хвост при первой неудаче. Он различил в голосе дамы нерешительные нотки. На прошлой неделе он сел в поезд, поехал в Лондон, снова «пустился галопом» и победоносно взял барьер. — Она опять сказала «нет», Чарльз, но она заплакала. И тут я понял, что моя взяла. Для окончательного «да» потребовалось, очевидно, еще дня два или три. — А потом, мой мальчик, я понял, что должен повидаться с тобой. Ты первый, кому следует об этом рассказать. Тут Чарльз вспомнил жалостливый взгляд старой миссис Хокинс — весь Винзиэтт давным-давно все знает. Несколько несвязное изложение дядей его любовной саги дало Чарльзу время прийти в себя. Он чувствовал себя таким побитым и униженным, словно у него отняли часть жизни. Оставалось только одно — сохранить спокойствие, изобразить стоика и не пускать на сцену разъяренного мальчишку. — Я ценю вашу деликатность, дядя. — Ты вполне можешь назвать меня влюбленным старым ослом. Большая часть соседей так и сделает. — Поздний выбор часто бывает самым удачным. — Она очень энергичная женщина, Чарльз. Не то что эти ваши чертовы новомодные жеманницы. «Уж не намек ли это на Эрнестину?» — подумал Чарльз и не ошибся, хотя сэр Роберт сказал это без всякой задней мысли и как ни в чем не бывало продолжал: — Она говорит то, что думает. Нынче кое-кто считает, что такая женщина непременно пройдоха. Но она совсем не пройдоха. — Он обратился к помощи своего парка. — Она пряма, как породистый вяз. — Я ни минуты не думал, что она может быть иной. Тут дядя бросил на него проницательный взгляд — подобно тому как Сэм разыгрывал перед Чарльзом покорного слугу, так Чарльз иногда разыгрывал перед стариком почтительного племянника. — Лучше б ты рассердился, чем изображал из себя… — сэр Роберт хотел сказать «холодную рыбу», но вместо этого подошел к племяннику и обнял его за плечи. Чтобы оправдать свое решение, он пытался разозлиться на Чарльза, но привык вести честную игру и понимал, что это слабое оправдание. — Чарльз, черт побери, Чарльз… я должен тебе сказать… Это меняет твои виды на будущее. Хотя в моем возрасте, Бог его знает… — перед этой «живой изгородью со рвом» он все же спасовал. — Но если это все-таки случится, Чарльз, я хочу, чтоб ты знал — к чему бы ни привела моя женитьба, ты не останешься без средств. Я не могу отдать тебе маленький домик, но я настаиваю, чтобы ты считал его своим до конца твоей жизни. Пусть это будет моим свадебным подарком вам с Эрнестиной — включая, разумеется, все расходы на его починку. — Это чрезвычайно великодушно с вашей стороны. Но мы уже почти решили обосноваться в Белгравии, как только истечет срок аренды. — Да, да, но у вас должна быть загородная вилла. Я не допущу, чтобы это дело встало между нами. Я завтра же откажусь от женитьбы, если… Чарльз через силу улыбнулся. — Бог знает, что вы говорите. Вы могли жениться много лет назад. — Очень может быть. Однако я не женился. Он порывисто подошел к стене и выровнял висевшую криво картину. Чарльз молчал; возможно, удар, который нанесла ему эта новость, поразил его не так больно, как дурацкая собственная уверенность, будто он — владелец Винзиэтта, которой он упивался по дороге в имение. Старому черту следовало бы написать. Но старый черт счел бы это трусостью. Он отвернулся от картины. — Чарльз, ты еще молод, ты полжизни провел в путешествиях. Ты не знаешь, как бывает дьявольски одиноко, тоскливо, я даже не могу это выразить, но иногда мне кажется, что лучше умереть. — Я понятия не имел… — пробормотал Чарльз. — Нет, нет, я вовсе не хочу в чем-то тебя обвинять. У тебя своя жизнь. — Однако он, как многие бездетные мужчины, втайне винил Чарльза за то, что он не был таким, какими ему представлялись все сыновья, — послушным и любящим до такой степени, какую десять минут настоящего отцовства заставили бы его счесть сентиментальной мечтой. — И все равно, есть многое, что может дать человеку только женщина. Возьмем старые портьеры в этой комнате. Ты заметил? Миссис Томкинс как-то назвала их мрачными. И, черт побери, только слепой мог этого не видеть! Вот это-то и делает женщина. Заставляет тебя увидеть то, что у тебя под носом. Чарльза так и подмывало сказать, что очки могли бы выполнить эту задачу с гораздо меньшими затратами, но он лишь согласно склонил голову. Сэр Роберт с гордостью показал на новые портьеры. — Ну, как они тебе нравятся? Тут Чарльзу пришлось улыбнуться. Эстетические воззрения его дяди столь долго ограничивались предметами вроде высоты лошадиной холки или превосходства Джо Мэнтона[199] над всеми прочими известными в истории оружейными мастерами, что этот вопрос, прозвучал так, как если бы убийца поинтересовался его мнением о каком-нибудь детском стишке. — Они гораздо лучше. — То-то. Все так говорят. Чарльз закусил губу. — А когда вы познакомите меня с вашей невестой? — Да, я как раз собирался тебе сказать. Она мечтает с тобой познакомиться. И, Чарльз, она чрезвычайно озабочена… м-м-м… как бы это выразить? — Ухудшением моих видов на будущее? — Вот-вот. На прошлой неделе она призналась, что в первый раз отказала мне именно по этой причине. Чарльз понял, что это следует рассматривать как похвалу миссис Томкинс и изобразил вежливое изумление. — Но я уверил ее, что ты сделал блестящую партию. А также, что ты поймешь и одобришь выбор спутницы… последних лет моей жизни. — Но вы не ответили на мой вопрос, дядя. Сэр Роберт несколько смутился. — Она поехала в Йоркшир навестить родственников Она в родстве с семейством Добени. — Вот как. — Я еду туда завтра. — Ну что ж. — И я считал, что мы должны поговорить как мужчина с мужчиной и покончить с этим делом раз и навсегда. Но она мечтает с тобой познакомиться. — Дядя заколебался, потом со смехотворной застенчивостью вынул из кармана медальон. — Это ее подарок. Чарльз взглянул на обрамленный золотом и толстыми пальцами дяди миниатюрный портрет миссис Беллы Томкинс. Она выглядела неприятно молодой; твердо сжатые губы, самоуверенный взгляд — довольно привлекательная особа, даже с точки зрения Чарльза. Странным образом она отдаленно напоминала Сару, и охватившее его чувство унижения и потери приобрело еще какой-то неуло вимый оттенок. Сара была женщиной совершенно неопытной, миссис Томкинс — женщиной светской, но обе, каждая по-своему — и тут дядя был прав, — разительно отличались от великого чопорного племени обыкновенных женщин. На какой-то миг ему показалось, будто он — генерал во главе слабой армии, созерцающий сильно укрепленные позиции противника, и он слишком ясно представил себе, к чему приведет конфронтация Эрнестины с будущей леди Смитсон. К полному разгрому. — Я вижу еще больше оснований вас поздравить. — Она замечательная женщина. Изумительная женщина. Такую стоит ждать. — Дядя ткнул Чарльза в бок. — Ты мне еще позавидуешь. Вот увидишь. Он с любовью взглянул на медальон, благоговейно его защелкнул и спрятал обратно в карман. И как бы желая нейтрализовать свою слабость, поспешно повел Чарльза на конюшню полюбоваться новой племенной кобылой, которую только что приобрел «на сотню гиней дешевле ее настоящей цены» и которая — хотя он этого и не сознавал — представлялась ему совершенно точным конским эквивалентом его другого последнего приобретения. Оба были английскими джентльменами, и потому оба старательно уклонялись от дальнейшего обсуждения — если не от дальнейшего упоминания (ибо сэр Роберт был слишком упоен своей удачей, чтобы поминутно к ней не возвращаться) — предмета, занимавшего главное место в мыслях обоих. Однако Чарльз настаивал, что должен сегодня же вернуться в Лайм к своей невесте, и дядя, который в прежние времена погрузился бы в мрачное уныние от столь низкого дезертирства, теперь особенно не возражал. Чарльз обещал поговорить с Эрнестиной насчет маленького домика и при первой возможности привезти ее познакомиться со второй будущей новобрачной. Но все добрые напутствия и теплые рукопожатия не могли скрыть чувство облегчения, с которым дядя его проводил. Гордость поддерживала Чарльза те три или четыре часа, что он провел у дяди, но обратный путь его был очень грустным. Все эти лужайки, пастбища, изгороди, живописные рощи, казалось, уплывали у него между пальцев по мере того, как они медленно проплывали перед его глазами. Он чувствовал, что никогда больше не захочет видеть Винзиэтт. Лазурное утреннее небо теперь затянулось перистыми облаками — предвестниками грозы, которую мы уже слышали в Лайме, и сам он тоже вскоре погрузился в ледяную атмосферу унылого самоанализа. Последний был в немалой степени направлен против Эрнестины. Чарльз знал, что дядя отнюдь не пришел в восторг от ее лондонских повадок и почти полного отсутствия интереса к сельской жизни. Человеку, который посвятил столько времени выведению племенного скота, она должна была показаться весьма жалким пополнением чистопородного стада Смитсонов. И потом, дядю и племянника всегда привязывало друг к другу то, что оба были холостяками. Вполне вероятно, что счастье Чарльза в какой-то мере открыло глаза сэру Роберту — если можно ему, то почему нельзя мне? В Эрнестине дядя одобрял только одно — ее солидное приданое. Но именно оно-то и позволило ему с легким сердцем лишить Чарльза наследства. Главное, однако, заключалось в том, что теперь Эрнестина приобретала перед ним весьма неприятное преимущество. Доход от отцовского имения всегда покрывал его расходы, но этот капитал он не приумножил. Как будущий владелец Винзиэтта, он мог считать себя в финансовом отношении равным своей невесте, как простой рантье — он попадал к ней в финансовую зависимость. Это совсем не улыбалось Чарльзу, который был гораздо щепетильнее большинства молодых людей своего возраста и класса. Для них охота за богатыми наследницами (а к этому времени доллары начали цениться не ниже, чем фунты стерлингов) была таким же благородным занятием, как охота на лисиц или азартные игры. Быть может, дело обстояло так: он жалел себя, но знал, что лишь немногие способны его понять. Ему было бы даже легче, если бы какие-нибудь обстоятельства еще усугубили дядину несправедливость — например, если бы он, Чарльз, проводил больше времени в Винзиэтте или если б он вообще никогда не встретил Эрнестину… Однако именно Эрнестина и необходимость еще раз сохранять присутствие духа главным образом и избавили его от отчаяния в этот день. 27 Как часто я сижу, уныло Перебирая жизнь свою: Что, что в ней истинного было? И от бессилья слезы лью… Должно быть, сердце слишком слабо И постоянства лишено; И не скорбел бы я, когда бы Вдруг стало каменным оно. Мелькают дни, событья, лица… Но я не жду иных времен, И мир души моей таится Во тьме навеки погребен. Артур Хью Клаф. Из ранних стихотворений (1841) Дверь отворила экономка. Доктор, кажется, у себя в приемной, но если Чарльз подождет наверху… и, таким образом, сняв шляпу и плащ, он вскоре очутился в той же комнате, где давеча пил грог и провозглашал себя последователем Дарвина. В камине горел огонь; экономка поспешила убрать остатки одинокого докторского ужина, стоявшие на круглом столике в фонаре, из которого открывался вид на море. Вскоре Чарльз услышал на лестнице шаги. Гроган вошел в комнату и сердечно протянул ему руку. — Очень рад, Смитсон. Эта глупая женщина — она дала вам чего-нибудь согреться от дождя? — Благодарю вас… — Чарльз хотел было отвергнуть графин с коньяком, но передумал. Взяв в руки бокал, он приступил прямо к делу. — Я должен посоветоваться с вами по поводу весьма щекотливых личных обстоятельств. В глазах доктора сверкнул огонек. Другие благовоспитанные молодые люди тоже приходили к нему незадолго до своей женитьбы. Иногда речь шла о гонорее, реже о сифилисе, иногда это был просто страх, но по большей части невежество. Всего лишь год назад один несчастный бездетный молодой супруг явился на прием к доктору Грогану, и тому пришлось серьезно объяснять, что детей не зачинают и не рожают через пупок. — Вам нужен совет? Боюсь, что у меня не осталось ни одного. Сегодня я уже роздал кучу советов. Главным образом насчет того, как покарать эту подлую старую ханжу там наверху, в Мальборо-хаусе. Вы слышали, что она натворила? — Как раз об этом я и хотел с вами поговорить. Доктор облегченно вздохнул — и снова вывел неправильное заключение. — Да, да, конечно. Миссис Трэнтер, наверно, беспокоится? Передайте ей от меня, что предпринято все возможное. Партия людей послана на поиски. Я сам обещал пять фунтов тому, кто приведет ее домой или… — тут в голосе доктора зазвучали горькие нотки, — или найдет тело несчастной. — Она жива. Я только что получил от нее записку. Встретив изумленный взгляд доктора, Чарльз опустил глаза. После чего, обращаясь к бокалу коньяка, начал рассказывать всю правду о своих встречах с Сарой — то есть почти всю правду, ибо о своих тайных чувствах он умолчал. Он каким-то образом ухитрился или, во всяком случае, попытался свалить часть вины на доктора Грогана и на их предыдущий разговор, сделав вид, будто его интересует лишь научная сторона дела, что проницательный хозяин не преминул заметить. Старые врачи и старые священники имеют одно общее свойство — они тотчас чуют, когда их обманывают, будь то умышленно или, как в случае с Чарльзом, от смущения. Покуда Чарльз исповедовался, у доктора Грогана начал, метафорически выражаясь, подергиваться кончик носа, и это невидимое подергивание выражало примерно то же, что надутые губы Сэма. Доктор ничем не выдал своих подозрений. Время от времени он задавал вопросы, но в общем не мешал Чарльзу, который, все чаще запинаясь, добрался до конца своего рассказа. Затем доктор встал. — Итак, начнем с главного. Надо вернуть бедняг, которые отправились на поиски. Гроза теперь подошла совсем близко, и хотя шторы были задернуты, белые отсветы молний то и дело дрожали в переплетах ткани за спиной у Чарльза. — Я пришел, как только смог. — Да, вы не виноваты. Сейчас… — Доктор уже сидел за конторкой в задней части комнаты. Некоторое время оттуда не доносилось ни звука, кроме торопливого поскрипыванья его пера. Затем он прочел Чарльзу то, что написал: — «Дорогой Форсайт. Я только что узнал, что мисс Вудраф жива и невредима. Она не хочет раскрывать свое убежище, но вам больше не о чем беспокоиться. К завтрашнему дню я надеюсь узнать о ней больше. Когда люди, которые отправились на поиски, вернутся, прошу вас вручить им прилагаемую сумму». Ну, как, по-вашему? — Великолепно. За исключением того, что сумму приложу я. Чарльз достал вышитый Эрнестиной кошелечек и положил три соверена на обитую зеленым сукном конторку рядом с Гроганом, который отодвинул два из них в сторону и с улыбкой на него посмотрел. — Мистер Форсайт пытается истребить демона алкоголя. Я думаю, одного золотого будет достаточно. — Доктор сунул записку и монету в конверт, запечатал, пошел распорядиться, чтобы письмо немедленно отправили, и вскоре вернулся со словами: — Но как поступить с самой девицей? Вы знаете, где она сейчас? — Понятия не имею. Впрочем, я уверен, что завтра утром она будет в указанном ею месте. — Но вам, конечно, нельзя туда ходить. В вашем положении вы рискуете себя скомпрометировать. Чарльз взглянул на него, потом на ковер. — Я в ваших руках. Доктор задумчиво посмотрел на Чарльза. Он только что поставил небольшой опыт с целью разгадать намерения своего гостя. И получил именно тот результат, которого ожидал. Подойдя к книжному шкафу, стоявшему возле конторки, он вернулся с той же книгой, которую давеча показывал Чарльзу, — с великим произведением Дарвина. Усевшись наискосок от гостя у камина, он улыбнулся, посмотрел на Чарльза поверх очков и, словно собираясь присягать на Библии, положил руку на «Происхождение видов». — Ничто, сказанное в этой комнате, не выйдет за ее стены, — сказал он, убирая книгу. — Дорогой доктор, это было совершенно излишне. — Доверие к врачу составляет половину медицины. — А вторую половину? — со слабой улыбкой спросил Чарльз. — Доверие к пациенту. — Прежде чем Чарльз успел заговорить, Гроган встал. — Вы ведь пришли ко мне за советом? Он оглядел Чарльза с таким видом, словно собирался сразиться с ним в бокс — уже не как шутник, а как ирландский воитель. После чего, сунув руки под жилет, зашагал взад-вперед по своей «каюте». — Я — молодая девица незаурядного ума, получившая порядочное образование. Я считаю, что мир был ко мне несправедлив. Я не совсем владею своими чувствами. Я делаю глупости, например, бросаюсь на шею первому встречному смазливому негодяю. Хуже того, я одержима мыслью, что я жертва рока. Я весьма правдоподобно изображаю меланхолию. У меня трагические глаза. Я беспричинно плачу. Этсетера, этсетера.[200] И вдруг… — тут маленький доктор махнул рукой в сторону двери, словно желая вызвать призрак, — вдруг мне является молодой бог. Умный. Красивый. Великолепный образчик того класса, которым мое образование научило меня восхищаться. Я вижу, что он мной заинтересовался. Чем печальнее я кажусь, тем больше он мной интересуется. Я падаю перед ним на колени, он меня поднимает. Он обращается со мной, как с благородной дамой. Нет, более того. В духе христианского братства он предлагает помочь мне бежать от моей несчастной судьбы. Чарльз хотел было что-то вставить, но доктор ему не позволил. — Между тем я очень бедна. Я не могу прибегнуть к уловкам, посредством которых более удачливые представительницы моего пола завлекают мужчин. — Он поднял указательный палец. — Я владею только одним оружием. Состраданием, которое я внушаю этому добросердечному человеку. Однако сострадание прожорливо. Я уже напичкала этого доброго самарянина своим прошлым, и он его проглотил. Что делать дальше? Я должна внушить ему сострадание к моему настоящему. Однажды, гуляя по местам, где мне запретили гулять, я пользуюсь удобным случаем. Я показываюсь кому-то, кто, как мне известно, донесет о моем преступлении той единственной особе, которая мне его не простит. Мне удается сделать так, чтобы меня уволили. Я исчезаю при обстоятельствах, почти не оставляющих сомнения в том, что я намереваюсь броситься с вершины ближайшего утеса. А затем, in extremis[201] и de profundis[202] или, вернее, de altis,[203] я призываю на помощь моего спасителя. — Он надолго умолк, и Чарльз медленно поднял на него глаза. Доктор улыбнулся. — Разумеется, это отчасти гипотеза. — Но ваше обвинение… в том, что она нарочно… Доктор сел и помешал угасавшие угли. — Сегодня рано утром меня вызвали в Мальборо-хаус. Я не знал зачем — просто миссис Поултни серьезно заболела. Миссис Фэрли, экономка, изложила мне суть происшедшего. — Он умолк и посмотрел в печальные глаза Чарльза. — Миссис Фэрли была вчера в сыроварне на Вэрских утесах. Девушка нагло вышла из леса прямо у нее перед носом. Как известно, эта Фэрли вполне под стать своей хозяйке, и я уверен, что она без промедления выполнила свой долг со всем злорадством, свойственным людям подобного сорта. Но, мой дорогой Смитсон, я уверен, что ее нарочно к этому вынудили. — Вы хотите сказать… — Доктор утвердительно кивнул. Чарльз бросил на него полный ужаса взгляд, но тут же возмутился. — Я не верю. Невозможно, чтобы она… — Он не закончил фразу. — Возможно. Увы, — вздохнул доктор.. — Но только человек… — Чарльз хотел сказать: «с извращенным умом», но внезапно встал, подошел к окну, раздвинул шторы и устремил невидящий взор в глухую ночь. Синевато-лиловая молния на мгновенье осветила берег, Кобб, оцепеневшее море. Он обернулся. — Другими словами, меня водили за нос? — Полагаю, что да. Но для этого требовался великодушный нос. Однако не следует забывать, что больной мозг — не преступный мозг. В данном случае отчаяние не что иное как болезнь. У этой девушки, Смитсон, холера, тиф умственных способностей. Ее надо рассматривать как больную, а не как злонамеренную интриганку. Чарльз вышел из фонаря и вернулся в комнату. — А в чем, по-вашему, состоит ее цель? — Я сильно сомневаюсь, что она это знает. Она живет сегодняшним днем. Тот, кто способен предвидеть последствия своих поступков, не может так себя вести. — Но едва ли она могла вообразить, что кто-либо, находясь в моем положении… — То есть будучи помолвленным? — Доктор мрачно усмехнулся. — Я знавал многих проституток. Спешу добавить — в качестве врача, а не клиента. И не худо бы получить гинею за каждую, которая злорадствовала по поводу того, что большинство ее жертв — отцы и мужья. — Он устремил взгляд в огонь, в свое прошлое. — Я — отверженная. Но я им отомщу. — По-вашему, получается, что она — сущий дьявол, но ведь это совсем не так. — Он произнес эти слова слишком горячо и поспешно отвернулся. — Я не могу этому поверить. — Потому что — если вы позволите сказать это человеку, который годится вам в отцы, — потому что вы уже наполовину в нее влюблены. Чарльз вихрем обернулся и взглянул в безмятежное лицо доктора. — Я не позволяю вам так говорить. Доктор наклонил голову. В наступившем молчании Чарльз добавил: — Это в высшей степени оскорбительно для мисс Фримен. — Разумеется. Но кто наносит ей оскорбление? Чарльз поперхнулся. Он не мог выдержать этот насмешливый взгляд и зашагал в противоположный конец длинной узкой комнаты, словно собираясь уйти. Но прежде чем он дошел до дверей, Гроган взял его за руку, заставил повернуть назад и схватил за вторую руку — словно свирепый пес, вцепившийся в достоинство Чарльза. — Дружище, дружище, разве мы с вами не верим в науку? Разве мы не считаем, что единственный великий принцип — это истина? За что умер Сократ?[204] За светские предрассудки? За внешнюю благопристойность? Неужели вы думаете, что я за сорок лет врачебной практики не научился видеть, что человек попал в беду? Из-за того, что он скрывает от себя правду? Познай самого себя,[205] Смитсон, познай самого себя! Смесь древнегреческого и гэльского[206] огня в душе Грогана опалила Чарльза. Он долго стоял, глядя на маленького доктора, потом отвел глаза и снова сел у камина спиной к своему мучителю. Воцарилось долгое молчание. Гроган пристально за ним следил. Наконец Чарльз произнес: — Я не создан для семейной жизни. Беда в том, что я понял это слишком поздно. — Вы читали Мальтуса?[207] Чарльз покачал головой. — Для него трагедия Homo sapiens[208] состоит в том, что наименее приспособленные размножаются больше всех. Поэтому не говорите, что вы не созданы для семейной жизни, мой мальчик. И не корите себя за то, что влюбились в эту девушку. Мне кажется, я знаю, почему этот французский моряк сбежал. Он понял, что в ее глазах можно утонуть. Чарльз в отчаянии повернулся к доктору. — Клянусь честью, что между нами не было ничего дурного. Вы должны мне верить. — Я вам верю. Однако позвольте задать вам несколько старых, как мир, вопросов. Вы хотите ее слышать? Вы хотите ее видеть? Вы хотите к ней прикасаться? Чарльз снова отвернулся и, закрыв лицо руками, опустился в кресло. Это было красноречивее всякого ответа. Вскоре он поднял голову и пристально посмотрел в огонь. — О, дорогой Гроган, если б вы только знали, что у меня за жизнь… Как бесцельно, бессмысленно она проходит… У меня нет никакой нравственной цели, никаких обязательств. Кажется, всего лишь несколько месяцев назад мне исполнился двадцать один год… я был полон надежд, и все они рухнули. А теперь я впутался в эту злополучную историю… Гроган подошел и схватил его за плечо. — Вы не первый, кто усомнился в выборе своей будущей жены. — Она так плохо меня понимает. — Она? На сколько лет она моложе вас? На двенадцать? И знает вас каких-нибудь полгода. Как она могла вас понять? Она едва успела выйти из классной комнаты. Чарльз мрачно кивнул. Он не мог поделиться с доктором своей уверенностью, что Эрнестина вообще никогда его не поймет. Он окончательно разочаровался в собственной проницательности. Она самым роковым образом подвела его в выборе подруги жизни, ибо, подобно многим викторианцам, а быть может, и мужчинам более позднего времени, Чарльзу суждено было всю жизнь лелеять некий идеал. Одни мужчины утешаются тем, что есть женщины менее привлекательные, чем их жены; других преследует мысль, что есть женщины более привлекательные. Чарльз теперь слишком ясно понял, к какой категории принадлежит он сам. — Она не виновата, — пробормотал он. — Это просто невозможно. — Еще бы. Такое прелестное невинное создание. — Я не нарушу свою клятву. — Разумеется, нет. Молчание. — Скажите, что мне делать. — Сначала скажите, каковы ваши чувства по отношению к другой. Чарльз в отчаянии поднял глаза, потом снова посмотрел на огонь и наконец попытался сказать правду. — Я сам не знаю, Гроган. Во всем, что касается ее, я — загадка для самого себя. Я не люблю ее. Да и как бы я мог? Женщина, которая так скомпрометирована, женщина, по вашим словам, психически больная. Но… мне кажется… я чувствую себя как человек, одержимый чем-то вопреки своей воле, вопреки всем лучшим качествам своей натуры. Даже сейчас лицо ее стоит передо мной, опровергая все ваши слова. В ней что-то есть. Предчувствие чего-то, способность постичь нечто возвышенное и благородное, нечто несовместимое с безумием и злом. Под наносным слоем… Я не могу вам объяснить. — Я и не говорю, что ею движет зло. Скорей отчаяние. Ни звука, кроме поскрипывания пола под ногами доктора, который ходил из угла в угол. Наконец Чарльз заговорил снова. — Что вы советуете? — Предоставить все дело мне. — Вы повидаетесь с ней? — Я надену походные сапоги. Я разыщу ее и скажу, что вас неожиданно куда-нибудь вызвали… И вы действительно должны уехать, Смитсон. — Случилось так, что у меня неотложные дела в Лондоне. — Тем лучше. И я советую вам перед отъездом рассказать все мисс Фримен. — Я уже и сам так решил. — Чарльз поднялся. Но лицо Сары все еще стояло у него перед глазами. — А она… Что вы собираетесь делать? — Многое зависит от ее душевного состояния. Вполне возможно, что при нынешних обстоятельствах ее удерживает от безумия лишь уверенность, что вы питаете к ней сочувствие или даже нечто большее. Боюсь, что удар, который она испытает от того, что вы не придете, может вызвать еще более глубокую меланхолию. Это следует предвидеть. Чарльз опустил глаза. — Но вы не должны возлагать вину на себя. Не было бы вас, был бы кто-нибудь другой. Такое положение вещей может отчасти облегчить дело. Я знаю, что надо предпринять. Чарльз уставился на ковер. — Дом умалишенных. — Коллега, о котором я упоминал… он разделяет мои взгляды на лечение таких больных. Мы сделаем все возможное. Вы готовы на некоторые затраты? — На что угодно, лишь бы от нее избавиться… не причиняя ей вреда. — Я знаю одну частную лечебницу в Эксетере. Там есть пациенты моего друга Спенсера. Она основана на разумных и просвещенных началах. Пока нет надобности ни в каком государственном заведении. — Боже сохрани. До меня доходили самые ужасные слухи. — Не беспокойтесь. Лечебницу Спенсера можно считать образцовой. — Надеюсь, речь идет не о принудительном лечении? Чарльз почувствовал себя предателем — обсуждать ее как некий клинический случай, думать, что ее заперли в какую-то келью… — Ни в коем случае. Речь идет о месте, где могут зажить ее душевные раны, где с ней будут бережно обращаться, где найдут для нее занятие… и где она сможет воспользоваться блестящим опытом и заботой доктора Спенсера. У него уже были такие больные. Он знает, что надо делать. Чарльз заколебался, потом встал и протянул Грогану руку. В его теперешнем состоянии требовались приказы и рецепты, и, получив их, он сразу почувствовал себя лучше. — Вы спасли мне жизнь. — Чепуха, дружище. — Нет, это совсем не чепуха. Я до конца дней своих буду у вас в долгу. — В таком случае позвольте мне надписать на векселе имя вашей невесты. — Я оплачу этот вексель. — И дайте этому прелестному созданию время. Лучшие вина выдерживают дольше всего. — Боюсь, что если говорить обо мне, то речь пойдет о вине весьма низкого качества. — Что за вздор! — Доктор хлопнул его по плечу. — Кстати, вы ведь читаете по-французски? Чарльз удивленно кивнул. Гроган порылся в шкафу, нашел какую-то книгу и, прежде чем вручить ее гостю, пометил карандашом отрывок. — Весь отчет о процессе вам читать не нужно. Но я хотел бы, чтобы вы просмотрели медицинское заключение, представленное защитой. Чарльз взглянул на заголовок. — Вместо касторки? Маленький доктор многозначительно усмехнулся. — Что-то в этом роде. 28 Вольно судить, что истинно, что ложно, Но ценность скорых выводов ничтожна: Наденет пояс пробковый юнец — И мнит, что он уж опытный пловец. Артур Хью Клаф. Высшая смелость (1840) Я не отринут! Не забыт! Я к ней стремлюсь, безгласный… Но гневный Божий глас гремит. «Остановись, несчастный!» Мэтью Арнольд. Озеро (1852) Происходивший в 1835 году процесс лейтенанта Эмиля де Ла Ронсьера,[209] с точки зрения психиатрии, одно из самых интересных дел начала девятнадцатого века. Сын грубого служаки графа де Ла Ронсьера Эмиль был, по-видимому, довольно легкомыслен (он имел любовницу и влез в большие долги), однако ничем не отличался от молодых людей своей страны, эпохи и профессии. В 1834 году он служил в знаменитом Сомюрском кавалерийском училище в долине Луары. Его командиром был барон де Морель, имевший чрезвычайно неуравновешенную шестнадцатилетнюю дочь по имени Мари. В те времена дом командира служил своего рода столовой и клубом для офицеров гарнизона. Однажды вечером барон, такой же самодур, как и отец Эмиля, но гораздо более влиятельный, вызвал лейтенанта к себе и в присутствии других офицеров и нескольких дам гневно приказал ему покинуть свой дом. На следующий день Ла Ронсьеру предъявили целую пачку гнусных анонимных писем, полных угроз по адресу де Морелей. Все они свидетельствовали о непостижимом знакомстве с самыми интимными подробностями жизни семейства и все — первый вопиющий промах обвинения — были подписаны инициалами лейтенанта. Но самое худшее было впереди. В ночь на 24 сентября 1834 года шестнадцатилетняя Мари разбудила свою гувернантку и в слезах рассказала ей, как Ла Ронсьер в полной офицерской форме только что забрался в окно ее спальни, расположенной рядом со спальней гувернантки, запер дверь, изрыгал непристойные угрозы, ударил ее в грудь, укусил за руку, после чего заставил поднять подол ночной сорочки и нанес ей рану в верхнюю часть бедра. Затем удалился тем же путем, которым пришел. На следующее утро другой лейтенант, по слухам пользовавшийся благосклонностью Мари де Морель, получил чрезвычайно оскорбительное письмо, опять якобы от Ла Ронсьера. Состоялась дуэль. Серьезно раненный Ла Ронсьером противник и его секундант отказались признать, что письмо было подделано. Они пригрозили Ла Ронсьеру, что, если он не подпишет признания в своей виновности, они расскажут все его отцу, в противном же случае обещали замять дело. Проведя ночь в мучительных сомнениях, Ла Ронсьер согласился дать свою подпись. Затем он испросил отпуск и уехал в Париж, надеясь, что на этом дело кончится. Однако в дом де Мореля продолжали приходить письма за его подписью. В одних говорилось, что Мари беременна, в других — что ее родителей скоро убьют, и тому подобное. Терпение барона лопнуло. Ла Ронсьера взяли под арест. Число фактов, свидетельствующих в пользу обвиняемого, было так велико, что сегодня просто не верится, что его вообще могли отдать под суд, а тем более признать виновным. Во-первых, всему Сомюру было известно, что Мари ревнует Ла Ронсьера к своей красавице матери, которой он открыто восхищался. Далее, в ночь покушения дом де Мореля был окружен часовыми, но никто не заметил ничего подозрительного, хотя спальня, о которой шла речь, находилась на верхнем этаже дома и проникнуть в нее можно было только по лестнице, а чтобы ее принести и установить, требовалось по меньшей мере три человека, и, следовательно, эта лестница должна была оставить следы на мягкой земле под окном… а между тем защита установила, что никаких следов там нет. Более того, стекольщик, заменявший стекло, разбитое злоумышленником, показал, что все осколки выпали наружу, а дотянуться до задвижки сквозь пробитое маленькое отверстие было невозможно. Защитник спросил, почему во время нападения Мари ни разу не позвала никого на помощь, почему шум не разбудил обычно чутко спящую мисс Аллен, почему она и Мари снова уснули, не разбудив даже мадам де Морель, которая все это время спала этажом ниже; почему рана на бедре была подвергнута обследованию лишь через несколько месяцев после этого инцидента (и была тогда признана легкой царапиной, к тому времени совершенно зажившей); почему Мари всего через два дня отправилась на бал и продолжала вести вполне нормальную жизнь вплоть до ареста Ла Ронсьера — после чего с ней тотчас же случился нервный припадок (причем защита установила, что он был далеко не первым в ее молодой жизни); каким образом письма могли снова и снова приходить в дом, даже когда Ла Ронсьер, не имея ни гроша за душой, томился в тюрьме в ожидании суда; почему автор анонимных писем, если он был в здравом уме, не только не изменил свой почерк (который легко было подделать), но еще и подписывал их своим именем; почему в письмах не было ни орфографических, ни грамматических ошибок (изучающим французский язык будет приятно узнать, что Ла Ронсьер неизменно забывал о согласовании причастий прошедшего времени), которые изобиловали в подлинных письмах подсудимого, представленных для сравнения; почему он дважды сделал ошибку даже в своем собственном имени; почему изобличающие подсудимого письма были написаны на точно такой же бумаге — о чем дал показания величайший эксперт того времени, — какая была найдена в секретере Мари. Короче говоря, почему, почему, почему? Наконец, защитник также упомянул, что сходные письма приходили в парижский дом де Мореля и раньше, причем в то время, когда Ла Ронсьер служил на другом конце света, в Кайенне.[210] Однако последняя несправедливость процесса (на котором в числе многих других знаменитостей присутствовали Гюго, Бальзак и Жорж Санд) заключалась в том, что суд не допустил перекрестного допроса главной свидетельницы обвинения — Мари де Морель. Она давала показания холодно и сдержанно, но председатель суда под грозными взглядами барона и внушительной фаланги его знатных родственников решил, что ее «стыдливость» и ее «болезненное нервное состояние» не позволяют продолжать допрос. Ла Ронсьер был признан виновным и приговорен к десяти годам тюрьмы. Почти все известные европейские юристы выступили с протестами, но тщетно. Мы можем понять, почему он был осужден или, вернее, что заставило суд признать его виновным — социальный престиж, миф о непорочной девственнице, невежество в области психологии, бурная общественная реакция на пагубные идеи свободы, распространенные французской революцией. Теперь позвольте мне перевести страницы, отмеченные доктором Гроганом. Они взяты из «Observations medico-psychologiques»[211] доктора Карла Маттеи, известного в свое время немецкого врача — сочинения, написанного в поддержку безуспешной апелляции на приговор Ла Ронсьеру. У Маттеи хватило проницательности записать даты наиболее непристойных писем, кульминацией которых явилась попытка изнасилования. Оказалось, что они точно совпадают с месячным, то есть менструальным циклом. Проанализировав свидетельские показания и улики, представленные суду, герр доктор в несколько моралистическом тоне переходит к разбору душевной болезни, которую мы сегодня называем истерией, то есть симуляции симптомов недуга с целью привлечь внимание и сочувствие окружающих — невроза или психоза, почти во всех случаях вызванного, как мы теперь знаем, подавлением полового инстинкта. «Окидывая взором свою продолжительную врачебную практику, я припоминаю множество случаев, героинями которых были девушки, хотя их участие долгое время считалось невозможным… Лет сорок назад среди моих пациентов была семья одного генерал-лейтенанта от кавалерии. Он владел небольшим имением в шести милях от города, где нес гарнизонную службу, и, проживая в своем имении, ездил на службу верхом. У него была очень красивая дочь шестнадцати лет. Она страстно желала, чтобы отец переехал в город. Чем именно она руководствовалась, осталось неизвестным, но она, несомненно, мечтала об обществе офицеров и о светских развлечениях. Чтобы добиться своего, она вступила на путь преступления — подожгла загородный дом. Один его флигель сгорел дотла. Его отстроили заново. Были предприняты новые попытки поджога, и однажды опять загорелась часть дома. После этого было совершено еще не менее тридцати попыток поджога. Несмотря на все старания, поджигатель так и не был найден. Было схвачено и допрошено множество разных людей. Единственное лицо, которое ни в чем не заподозрили, была та молодая и прекрасная невинная дочь. Прошло несколько лет; наконец ее поймали на месте преступления и приговорили к пожизненному заключению в исправительном доме. В одном большом немецком городе прелестная молодая девушка из знатной семьи развлекалась сочинением анонимных писем с целью внести раздор в жизнь счастливой молодой супружеской четы. Она также распространяла злонамеренные сплетни о другой молодой девице, пользовавшейся всеобщим восхищением благодаря своим дарованиям и потому ставшей предметом зависти. Эти письма приходили в течение нескольких лет. На автора не упало и тени подозрения, хотя в них обвиняли многих других. Наконец она выдала себя, была обвинена и призналась в своем преступлении… За неблаговидные поступки она просидела много лет в тюрьме. И сейчас, в то самое время и в том самом месте,[212] где я пишу эти строки, полиция расследует сходное дело… Можно возразить, что Мари де Морель не стала бы причинять себе боль, чтобы достичь своей цели. Однако ее страдания были несравненно более легкими, чем те, которые имели место в других случаях, заимствованных из анналов медицины. Вот несколько любопытных примеров. Профессор Герхольдт из Копенгагена знал одну привлекательную и образованную молодую девушку из состоятельной семьи. Подобно многим своим коллегам, он был совершенно ею обманут. В течение многих лет она обманывала всех с величайшей ловкостью и упорством. Она даже подвергала себя жесточайшим пыткам. Она втыкала сотни иголок в различные части своего тела, а когда начиналось воспаление или нагноение, требовала, чтобы их вырезали. Она отказывалась мочиться, и каждое утро ей удаляли мочу посредством катетера. Она сама впускала себе в мочевой пузырь воздух, который выходил при введении этого инструмента. В течение полутора лет она ничего не говорила, не двигалась и отказывалась принимать пищу, симулировала спазмы, обмороки и так далее. Прежде чем ее уловки были разоблачены, множество знаменитых врачей, в том числе из-за границы, обследовали ее и ужасались при виде подобных страданий. История ее мучений была описана во всех газетах, и никто не сомневался в подлинности ее болезни. Наконец в 1826 году истина была обнаружена. Единственным мотивом этой ловкой мошенницы (cette adroite trompeuse) было желание стать предметом восхищения и изумления мужчин и одурачить наиболее ученых, знаменитых и проницательных из них. Историю этого случая, столь важного с психологической точки зрения, можно найти в сочинении Герхольдта «Заметки о болезни Рахель Герц между 1807 и 1826 гг.». В Люнебурге мать и дочь, желая привлечь к себе сочувствие с корыстной целью, замыслили махинацию, которую и осуществляли до конца с поразительной решимостью. Дочь жаловалась на невыносимую боль в одной груди, рыдала и причитала, прибегала к помощи врачей и испробовала все их снадобья. Боль продолжалась; заподозрили рак. Она сама без колебаний потребовала отрезать ей грудь, которая оказалась совершенно здоровой. Через несколько лет, когда сочувствие к ней ослабло, она вновь сыграла ту же роль. Вторая грудь была тоже удалена и найдена такой же здоровой, как и первая. Когда сочувствие вновь начало угасать, она стала жаловаться на боль в руке. Она хотела, чтобы ее тоже ампутировали. Однако возникли подозрения. Ее отправили в больницу, обвинили в притворстве и в конце концов заключили в тюрьму. Лентин в своем «Дополнении к практической медицине» (Ганновер, 1798) приводит следующий случай, свидетелем которого был он сам. У одной молодой девушки после надреза мочевого пузыря и его шейки на протяжении десяти месяцев было извлечено щипцами не более и не менее как сто четыре камня. Эти камни она сама вводила себе в мочевой пузырь, хотя многократные операции вызывали у нее большую потерю крови и жесточайшие боли. До этого у нее бывали рвоты, конвульсии и бурные симптомы различного рода. Все это она проделывала с необычайным искусством. После таких примеров, число которых легко умножить, кто станет утверждать, что какая-либо девушка, стремясь достичь желаемой цели, не способна причинить себе боль?».[213] Эти последние страницы Чарльз прочитал первыми. Они потрясли его до глубины души, ибо он понятия не имел о существовании подобных извращений, тем более у представительниц священного и невинного пола. Равным образом он, разумеется, не мог понять, что душевная болезнь истерического типа не что иное, как достойное сочувствия стремление к любви и опоре в жизни. Он обратился к началу отчета о процессе и вскоре почувствовал, что какая-то роковая сила приковывает его к этой книге. Едва ли стоит говорить, что он почти сразу отождествил себя с несчастным Эмилем Ла Ронсьером, а в конце отчета наткнулся на дату, от которой его мороз подрал по коже. В тот самый день, когда этот настоящий французский лейтенант был осужден, Чарльз родился на свет. На мгновенье в этой немой дорсетской ночи разум и наука растаяли как дым. Жизнь человека — темная машина. Ею правит зловещий гороскоп, приговор, который вынесен при рождении и обжалованию не подлежит. В конечном счете все сводится к нулю. Никогда еще он не чувствовал себя менее свободным. И менее чем когда-либо ему хотелось спать. Он посмотрел на часы. Без десяти четыре. Вокруг царили покой и тишина. Гроза миновала. Чарльз отворил окно и вдохнул холодный чистый весенний воздух. Над головою тускло мерцали звезды, невинные, далекие от всякого влияния — зловещего или благотворного. Где-то сейчас она? Тоже не спит, всего в какой-нибудь миле отсюда, в мрачной лесной тьме. Пары «кобблера» и грогановского коньяка давно уже улетучились, оставив лишь глубокое чувство вины. Ему показалось, что в глазах ирландца промелькнула злорадная искорка — он как бы суммировал невзгоды этого незадачливого лондонского господина, о которых вскоре будет шептаться и сплетничать весь Лайм. Ведь всем известно, что соотечественники Грогана не умеют хранить тайны. Как легкомысленно, как недостойно он себя вел! Вчера он утратил не только Винзиэтт, но и уважение к себе. Даже эта последняя фраза была совершенно излишней — он попросту утратил уважение ко всему на свете. Жизнь — узилище в бедламе. За самыми невинными масками таится самое отвратительное зло. Он — сэр Галаад,[214] которому показали, что Джиневра — шлюха. Чтоб прекратить эти пустые размышления — о, если б он только мог действовать! — он схватил роковую книгу и снова прочитал несколько абзацев из сочинения Маттеи об истерии. На этот раз он усмотрел в нем уже меньше параллелей с поведением Сары. Он начал осознавать, что во всем виноват он сам. Он попытался вспомнить ее лицо, ее слова, выражение ее глаз, когда она их произносила, но понять ее не мог. Однако ему пришло в голову, что, возможно, он знает ее лучше, чем кто-либо другой. То, что он рассказал Грогану об их встречах… это он помнил, и почти слово в слово. Но не ввел ли он в заблуждение Грогана, стараясь скрыть свои настоящие чувства? Не преувеличил ли он ее странности? Не исказил ли ее слова? Не осудил ли он ее, чтобы не осудить себя? Он без конца шагал взад-вперед по гостиной, стараясь найти ответ на этот вопрос в своей душе и в своей уязвленной гордости. Допустим, она именно то, за что себя выдает, — грешница, да, но в то же время женщина исключительной смелости, которая отказывается предать забвению свой грех? Женщина, которая наконец ослабела в своей жестокой битве с прошлым и теперь взывает о помощи? Почему он уступил Грогану свое право вынести ей приговор? Потому что он больше заботился о сохранении приличий, чем о своей душе. Потому что у него не больше свободы воли, чем у аммонита. Потому что он — Понтий Пилат, и даже хуже, ибо не только оправдал распятие, но подталкивал и даже вызывал события, которые теперь привели к его осуществлению — ведь все проистекло из этой второй встречи, когда она хотела уйти, а он втянул ее в спор по поводу ее положения. Он снова открыл окно. Прошло два часа с тех пор, как он открывал его в первый раз. Теперь на востоке забрезжил слабый свет. Он посмотрел на бледнеющие звезды. Судьба. Эти глаза. Он стремительно повернулся. Если он встретит Грогана — ничего страшного. Свое ослушание он объяснит велением совести. Он пошел в спальню. И там, с мрачным видом, отражавшим внутреннюю, внушающую трепет ему самому непостижимую решимость, которая теперь им овладела, начал переодеваться. 29 Ветер утренний тронул листы, Но Планета Любви не погасла…

The script ran 0.022 seconds.