Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Н. Г. Чернышевский - Пролог [1870]
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_rus_classic, Роман

Аннотация. Роман из начала шестидесятых годов

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 5 6 

Волгина должна была молчать. Только сама Савелова имела право сказать Петру Степанычу — как все это произошло. Да и какое было дело Волгиной до того, что Савелов хочет ссадить Петра Степаныча и сам сесть на его место? — Правда, Петр Степаныч был человек добрый, — несомненно, с искренним желанием общей пользы. Но Волгина привыкла слышать от мужа: — «Э, голубочка! Все равно, тот ли, другой ли: никто из них не может ничего сделать, как желал бы: больше ничего, как писари, которые пишут, что велят им писать». — Она слишком хорошо видела теперь, что хоть муж ее говорит слишком резко и безусловно, но что в сущности почти так: что, например, Петр Степаныч ничто перед Чаплиным. — Она не могла также не видеть, что насколько может Петр Степаныч поступать так или иначе, он поступает во всем по мыслям Савелова. Какая же будет потеря, если Савелов и займет его место? — Волгина не могла компрометировать Савелову, чтобы сберечь должность Петру Степанычу. Эффектное уверение Савелова, что он подаст в отставку, совершенно разбило мысли Петра Степаныча. Чем больше думал этот не глупый, но далеко не чрезвычайно умный человек, тем больше убеждался, что Савелов не ждал приезда Чаплина. Если бы ждал, не остался бы в пальто: оставаться в пальто, когда ждешь графа Чаплина, это слишком фамильярно. Невозможно. Да и жене он велел бы принарядиться: она даже не в бальном платье. — Да и по этикеткам на бутылках видно, что не ждали Чаплина: нет слишком высоких сортов вин; да и обед будет посредственный: повар у Савеловых очень, очень немудрый; как было бы не позвать аристократичного повара, если бы ждали Чаплина? — А Петр Степаныч знал, что не приглашали другого повара. Словом, все мелочи доказывали, что Савеловы не ждали графа Чаплина. Не могли они рисковать, чтоб он остался недоволен обедом и винами. А это может быть: останется недоволен. И вот уже четверть часа Чаплин здесь, а обед все еще не подан. Очевидно, когда после приезда Петра Степаныча было прислано от повара сказать, что обед еще не готов, тут не было уловки дожидаться Чаплина: действительно, повар не успел управиться с обедом, слишком превосходившим обычные требования. Наконец, явилась прислуга с чашками супу на подносах. — В гостиной тихо, скромно зашелестели десятки сапогов, — это звездоносцы устраивали из себя свиту; — паркет застонал под сапогами мясника, и граф Чаплин, с храпом и сапом, явился, ведя под руку хозяйку к столу. — Он занял место по одну сторону ее. По другую, против него, было место Волгиной; подле Волгиной место Петра Степаныча. Предположение Петра Степаныча насчет обеда и вин оправдывалось. Граф Чаплин несколько раз изволил выразиться: — «Не очень-то; да, соус-то не очень-то»; или: — «А повар-то, видно, не очень-то»; или: — «А винцо-то не очень-то». Граф Чаплин не изволил стесняться в выражении своих мнений. Но зато он не стеснялся и в своей манере кушать. Он находил, что кушанье «не очень-то», но благоволил кушать. — Волгина жила в деревне, часто бывала на праздниках у поселян: она не видывала, чтобы самый неопрятный из мужиков держал себя за столом так мило, как изволил кушать граф Чаплин. — Когда она была ребенком, отец брал ее с собою в свои служебные разъезды; иногда ему приходилось останавливаться на постоялых дворах, и не раз она видела, как едят извозчики, — люди, знаменитые в народе тем, что едят очень много: она не помнила ни одного такого прожорливого, как его светлость граф Чаплин. Он накидывался на каждое кушанье, будто не ел трое суток, и жрал каждого по две, по три порции. Соусы текли с его усов, по его отвислому подбородку: обсасывая кости, он мазал себе всю нижнюю половину рыла; засаливши салфетку, утерся ею по всему лицу, вымазал соусом даже виски; слуга подал другую салфетку, он утер соус, — и через пять минут новые полосы нового соуса очутились у него на лбу. Скатерть на пол-аршина кругом его тарелки была вся сплошь залита. Куски мяса валились у него изо рта в тарелку ему и кругом, и мимо стола, на живот ему, на пол. — Волгина отворачивалась, чтобы не видеть, как он жрет; но в ее ушах раздавались чавканье, чмоканье, фырканье. Савелова могла бы не очаровывать его, пока он был занят жраньем: пока он жрал, он был равнодушен ко всякому другому очарованию. В начале стола Савелова и не очаровывала его: наскоро совала ему на тарелку новый кусок, — через минуту опять: «Кушайте, граф», — и только, даже не улыбалась. Но вдруг улыбнулась ему. Волгина взглянула на противоположный конец стола, где сидел хозяин: хозяин держал против глаз стакан с красным вином, всматривался в него и был недоволен; так он и сказал соседу: «Это вино поддельное, не пейте его» — и отдал приказание слуге: «Возьми эту бутылку, дай другую». Несколько раз Волгина взглядывала в его сторону, при внезапных усилениях любезности Савеловой к милому гостю. Но уже не могла поймать Савелова в том, как он отдает безмолвные приказания жене. Для него довольно было быть пойманным один раз. Теперь он уже понимал, что Волгина его враг. — Она не могла много мешать ему в отдаче приказаний. Ей нельзя было часто и подолгу смотреть так далеко в сторону: заметили бы. А он с женою сидели лицом против лица. Чем дальше, тем любезнее становилась хозяйка с милым гостем. Вот она переложила кусок со своей тарелки… И этой любезности мало: она сама стала резать ему кушанье, на его тарелке, склоняясь к нему… Она ест мороженое с одной тарелки с ним… Милый гость жрал очень проворно; но столько, что каждое блюдо доедал последний. Так и при окончании обеда: все должны были ждать, пока граф накушается фруктов. — «Ну, не довольно ли будет! — просопел он в нерешительности: — Кажется, что довольно. Вот по сих мест» — он провел рукою по месту, где у других людей в военном мундире виден воротник, а у него висели брылы подбородка. — «Больше не полезет», — и сунул в пасть персик целиком, хамкнул и выплюнул косточку. — «Еще один, пополам со мною», — сказала хозяйка и разрезала новый персик. — «Не могу; ей-богу, не полезет, — разве сама положите в рот, — ну, тогда полезет», — просопел милый гость, и половина персика была положена в пасть ему. Стулья загремели. Милый гость, захрапевши от вставанья, присовывал локоть к Савеловой. Волгина положила руку на ее талью: — «Вы извините, граф: мне кажется, что Антонине Дмитриевне надобно отдохнуть». — Она повела Савелову. Чаплин оставался, хлопая глазами. — Я уведу вас и беру на себя объясниться с вашим мужем. — О, нет, нет! — Нет, нет! — в ужасе прошептала Савелова. — Нет, я нисколько не устала, — продолжала она громко. — Но я надеюсь, граф, вы извините наш обед; мы не знали… — Нужды нет, я поел порядком, не беспокойтесь; даже тяжело. Ну, да вот протрясемся с вами-то, отпустит. Это часто со мною. Она уселась близко, близко к нему, и разговор их продолжался в том же духе: граф говорил, что вот, когда он протрясется с нею, то и отпустит. Она извиняла своего повара. Он повторял, что нужды нет, ему тяжело, но он протрясется с нею, и тогда отпустит. — Хотите, я покажу вам всю нашу квартиру, мою комнату, граф? — сказала Савелова через минуту. — Пожалуй, промнемся немного, — отвечал милый гость. «Не оставляйте меня одну», — говорила вчера Савелова Волгиной. Но теперь она обращалась к нему, не предлагая Петру Степанычу и Волгиной идти с ними. Она даже бросила на Волгину взгляд, который нельзя было принять иначе, как за просьбу не мешать ей и оставаться в гостиной с Петром Степанычем. Она ушла со своим милым гостем. Через две-три минуты вошел слуга и доложил Савелову, что его светлость уезжает, его светлость уже в передней. — Савелов пошел проводить гостя. — Вернулся; за ним вернулась и Савелова. — Она боязливо поглядывала на мужа. Муж не обращал внимания на это. — Мы уйдем от вас, Петр Степаныч, — сказала Волгина. — Быть может, мы не увидимся с вами больше. На всякий случай прощаюсь. Савеловой, очевидно, не хотелось этого. Но Волгина встала, и Савелова должна была идти с нею. Савелова краснела, бледнела и, введя Волгину в свою комнату, простонала и бросилась на постель, в подушки лицом. — Я привела вас сюда не за тем, чтобы читать вам мораль. Встаньте, будем говорить о том, как вам избавиться от принуждения со стороны вашего мужа. Но Савелова не хотела слушать, не хотела встать; лежала лицом в подушки и рыдала. Волгина отошла от нее, пока она сделается способною думать, и от нечего делать стала осматривать спальную. Эта довольно большая комната была убрана гораздо лучше парадных, даже не без роскоши, если для жены такого сильного человека, как Савелов, может назваться роскошью мебель, обитая атласом, и превосходное трюмо. На стенах висели два пейзажа хорошей кисти. На письменном столе были фотографические портреты в дорогих резных рамках. Подошедши к этому столу, Волгина вздрогнула от удивления; подле портретов Савелова и Петра Степаныча тут стоял портрет Нивельзина. «Нет, не может быть, чтобы она была так неосторожна! — подумала Волгина. — Невозможно!» — Как же объяснить? Неужели Савелов способен к такому варварству? и как могло открыться, когда у нее после того не было никаких сношений с Нивельзиным, а тогда муж отступился от прежних подозрений? — Как бы то ни было, несомненно то, что она уличена. Так; только при этом и понятно ее рабское повиновение мужу. Иначе она отказалась бы, возмутилась бы, как ни слаб ее характер. — Вы должны презирать меня!.. Но я еще не сделалась его любовницею!.. О, вы не поверите мне, но я еще не сделалась его любовницею!.. — Я не поверила бы, если бы вы сказали, что вы его любовница. Презирать вас? — Теперь, когда я увидела портрет Нивельзина у вас на столе, я сужу снисходительнее о вашем послушании мужу. Как он уличил вас? — Этим он принуждает вас? Этим. Он давно потребовал, чтоб она кокетничала с Чаплиным. Она решительно отказывалась. — Как узнал он? — Тогда ему донесла ее горничная. Горничная сама не знала ничего хорошенько; только подозревала. Он был совершенно убежден, что горничная оклеветала ее. Но теперь, когда Нивельзин возвратился из-за границы, когда она стала видеть его вместе с Волгиной, в ней пробудилась ревность; она много плакала. Однажды она плакала над письмами Нивельзина. Мужа не было дома. Она не слышала, как он возвратился. Она услышала только, когда уже его шаги приближались. Она успела спрятать письма. Она думала, что он не заметил ничего. Но он заметил, как она прятала что-то. Через два дня она была на вечере. Он оставался дома. Ей показалось, что он посмотрел на нее с усмешкою, когда она возвратилась. Она притворилась, будто скоро заснула. Он уснул; она встала и вынула маленькую шкатулку, в которой берегла письма и волоса Нивельзина. Двух писем недоставало, — двух — более ясных, нежели другие. Конечно, она не могла заснуть до рассвета. Когда она проснулась, мужа не было. Он вернулся, вошел к ней и подал ей четырехугольный пакетик, обернутый в бумагу: — «Я привез подарок тебе, Нина…» Это был портрет Нивельзина. Она пошатнулась. Он поддержал ее и сказал: «Я не из тех мужей, которые любят ссориться. Не буду упрекать тебя. Тем меньше надобности ссориться, что я знаю — твои прежние отношения к нему не могут возобновиться. Он увлечен другою привязанностью. Ты сохраняешь расположение к нему, но уже только дружеское, невинное. Я не имел бы ничего даже и против того, чтоб он бывал у нас. Но я понимаю, что это не было бы приятно ни тебе, ни ему. Пусть же по крайней мере его портрет напоминает тебе о нем». Он поставил портрет Нивельзина на ее стол с просьбою не снимать. — С того утра она знала, что должна рабски повиноваться ему. — Я думаю, довольно. Я не имею надобности знать ничего больше, — сказала Волгина и позвонила. Вошла служанка и на вопрос Волгиной, разъезжаются ли гости, отвечала, что нет: сидят и курят и, по-видимому, не собираются уезжать. Волгина попросила вызвать Савелова в его кабинет, который был рядом со спальною жены, и перешла туда. — Савелов пришел с лицом очень серьезным, но совершенно любезным. — Постарайтесь, пожалуйста, чтоб ваши гости разъехались поскорее, — сказала Волгина. — Или лучше мне попросить об этом Петра Степаныча? — Нет, я сам желаю разговора с вами, — отвечал он. — Я очень хорошо знаю, какую силу имеете вы над мыслями Нины. Для меня важно объяснить вам истинное положение дела. Они остаются только затем, чтобы подписать доклад, который будет привезен очень скоро, я надеюсь. Если б не эта сцена, сделанная Ниною, он был бы подписан здесь и Чаплиным. Теперь Петр Степаныч повезет его к Чаплину. Я сам не могу ехать: мой вид только еще больше раздражил бы этого человека. Мне страшно за судьбу этого доклада; о, если бы вы знали, какою великою опасностью грозит, — не нам с Петром Степанычем только, а делу свободы, — эта досада Чаплина! О, как желал бы я, чтобы вместе с вами был здесь и ваш супруг, судить между мною и Ниною! — Вы хотите пробудить жалость или стыд в моем муже? — сказала Савелова, горько улыбнувшись, когда Волгина вернулась к ней: — напрасная надежда. — Слушайте, что было между ним и мною, что заставило меня приехать вчера к вам… — Я понимаю, что вы приехали ко мне, только потерявши всякую надежду; зачем мне знать подробности? — останавливала ее Волгина. Но жалкая женщина хотела жаловаться и плакать. Волгина принуждена была слушать.   * * *   Давно Савелов хотел, чтобы жена его завлекала Чаплина. Она знала всю важность дружбы этого человека и, подавляя отвращение, стала кокетничать с ним. Но это не человек, а животное. Смотреть на женщину, говорить с нею, пожимать ее руку, в этом нет никакого удовольствия ему. Вероятно, и целовать женщину не очень занимательно для него. Он не человек, он только животное. Женщина имеет для него только одну интересность — быть его наложницею. После трех, четырех разговоров он сказал ей: — «Видно, вы считаете меня за дурака», и не хотел больше слушать ее любезностей. Она сказала мужу, что делала все, что могла, и не может сделать ничего. Муж не стал спорить. Но, когда завладел уликами против нее, он снова сказал ей: «Дружба Чаплина чрезвычайно важна для нас, Нина; прошу тебя, приобрети ее». Она должна была приобретать. — При втором разговоре Чаплин сказал: «Да что, будто я не понимаю? Вы опять хотите кормить меня пустыми словами». Она принуждена была подавать ему надежду. Но еще два-три разговора, и он уже говорил: «Да что же, какие там у вас помехи да задержки? Я вижу, вы просто отлыниваете». Он злился. На ее беду, он почувствовал влечение к ней, — и очень сильное Он стал бы мстить ей, вредя мужу. Он может обратить ее мужа в ничто. Как она сказала бы мужу: «Я сделала его врагом тебе!» Прощение было бы невозможно. Она мучилась и не могла решиться говорить с мужем. И вот, треть его дня вечером, муж объявил ей, что в нынешнем году хочет праздновать свои именины парадным обедом и что граф Чаплин должен быть на обеде: — «Ныне бал, на котором ты увидишь его; пожалуйста, сделай, чтобы он приехал». — Она поехала исполнить поручение. — «Ну, что? Опять наплетете какую-нибудь небывальщину? Опять станете отлынивать?» — был привет графа Чаплина. — «Нет, — сказала она: — я нашла, наконец, возможность говорить с вами наедине… Послезавтра именины моего мужа. Приезжайте, и мы будем говорить наедине». — «Как же это будет, по-вашему? С вами надобно ухо держать востро: больно мастерица отлынивать. Ну, как будет свидание?» — «После обеда я поведу вас посмотреть наши комнаты, — и мы останемся в моей комнате одни». — «Так-то вы не отлыниваете? — сказал он. — Нашли дурака! Хорошо будет свидание! — В соседней комнате усадите гостей; да еще станет поминутно соваться горничная. Понимаем-с! — Выйдет: по усам текло, в рот не попало». Он храпел в бешенстве. Она испугалась. — «Чего же вы требуете?» — сказала она. — «Вот мое условие, государыня моя: после обеда поедем с вами в театр, в карете. Хотите, то прекрасно; не хотите, узнаете, каково играть со мною, точно с дураком». — Она согласилась. Муж дожидался ее возвращения: сидел в халате у постели и читал. — «Исполнила мою просьбу, Нина?» — «Да, — отвечала она и отпустила горничную: — исполнила, Жак; но если бы ты знал, чего мне стоило это!» — «Чем труднеё было исполнить, тем больше я благодарен тебе, Нина», — отвечал он, сбрасывая халат, и лег. — «Выслушай меня, Жак!» — простонала она. — «У меня слипаются глаза, Нина. Оставим это». — «Нет, ты должен выслушать меня! — Я принуждена была обещать ему, что после обеда мы с ним поедем в театр, в карете!» — «Только-то, Нина? Что за пансионские страхи? Не завезет же он тебя в разбойничью пещеру. Поедете в нашей карете, не так ли? — Если б у него на уме и была какая-нибудь подлость, то рассуди, что кучер и лакей твои, будут слушать не его, а тебя. Поедете в театр и приедете прямо в театр. В его ложу, конечно; там его мать, разные кузины. — Что тут ужасного?» — Он зевнул и закрыл глаза: — «Я очень благодарен тебе, Нина». — «Жак! Ты неумолим?» — Он молчал. Он притворился уснувшим. — «Жак, я должна предупредить тебя, — сказала она, дотронувшись: до его руки, — Я предвидела, что не разжалоблю тебя, и примяла хоть ту предосторожность, что велела ему говорить, будто он приедет сюрпризом. Я сказала, что мы не можем сделать такого обеда, какой был бы необходим, если бы мы говорили, что ждем его». — «Это для меня все равно. Пожалуй, я не буду говорить, что жду его. Но что тебе так вздумалось, Нина?» — «Что сказали бы, если бы узнали, что он приехал по моему приглашению? Кто же не знает, что он может выслушивать желания женщины только тогда, когда она соглашается быть его любовницею?» — «В этом есть своя доля правды, и предосторожность твоя очень умна. Мне не пришло в голову. Хорошо: мы не ждем его. Но вот что: наша скрытность может возбудить неудовольствие в Петре Степаныче. Другим, никому; но ему надобно сказать, Нина». — «Ему меньше, нежели кому-нибудь, Жак: я дорожу его уважением». — «Изволь, Нина; не будем говорить ему. Это каприз твой, не больше; но я так благодарен тебе, что соглашаюсь. — Петр Степаныч непременно рассердится и придумает бог знает какие подозрения. Но так или иначе, можно будет успокоить этого добряка. Да и не очень важно его неудовольствие, если заберем Чаплина в свои руки. Я чрезвычайно благодарен тебе, Нина», — повторил он и в самом деле стал дремать. Она видела себя обреченною, отданною в жертву Чаплину Она не могла спать. К рассвету у нее стала возрождаться надежда: он согласился, что ее предосторожность не напрасна. Ему было бы неприятно, если бы все заговорили, что его жена — любовница Чаплина. Она заснула с решимостью возобновить свои мольбы. Поутру она пошла в кабинет мужа и сказала: «Жак терзай меня за мое прошлое преступление перед тобою, но терзай сам, не отдавай меня на поругание другому, не отдавай меня на поругание животному бездушному, бесстыдному, отвратительному». — «Ты фантазируешь, Нина, — отвечал он. — Терзать тебя? — Я не сделал тебе ни одного упрека за прошлое; я умею забывать ошибки, Нина, когда вижу искреннее желание загладить их в моей памяти; — когда вижу, Нина; до сих пор и видел; и все, что ты слышала от меня было только: благодарю, ценю твои услуги. — Ты несправедлива ко мне. Еще страннее твои слова о каком-то поругании. Я согласен, что услуга, о которой я прошу тебя, неприятна. Но ты сама знаешь, как велика наша общая с тобою выгода, если мы возьмем Чаплина под нашу власть. Я понимаю, просидеть четверть часа в карете с таким неопрятным и гадким человеком — довольно мучительно. Но что тут особенно ужасного? — Я не ребёнок, Нина; я очень хорошо знаю, что женщина в подобном tete-a-tete не подвергается никакой опасности, если не увлечется сама. Опасность может состоять только в том, если у женщины взволнуется кровь и она забудет осторожность. С ним ты не можешь испытать этого: он гадок. Чего ж тебе бояться. — Ты расфантазировалась и создала себе пустые страхи. Но повторяю: с тем, что это tete-a-tete [8] очень неприятно, я совершенно согласен. Жалею об этой необходимости, Нина, искренне жалею. Но ты сама понимаешь, как важно для нас приобрести поддержку этого человека. Пококетничай с ним полгода, — быть может, меньше, и потом ты свободна третировать его, как он того заслуживает. Я требую от тебя немногого. Но требую твердо. Подобные разговоры неприятны; и для того, чтобы они не могли повторяться, я должен поставить вопрос ясно: если ты помогаешь моим планам, ты жена мне; если нет, то нет. Не принимай этого за угрозу. Я не хотел бы развода. Ты очень полезная помощница мне. Но я был принужден совершенно прямо высказать тебе, в чем состоит связь между нами. Если ты порвешь ее, мне будет очень жаль; но она будет порвана. О, нет, не бледней, не трепещи, Нина. Я сказал лишнее. Я уверен, между нами не будет ссоры. Ты не изменишь мне на последних шагах трудного пути, который ведет ко власти! Ты поможешь мне подняться, — ты взойдешь вместе со мною на высоту, где ни тебе, ни мне уже не будет надобности интриговать! И я горд, Нина, как ты, — быть может, гораздо более горд, нежели ты; и мне мучительно хитрить, льстить. Но что же делать? Потерпим, потерпим эту тяжелую необходимость еще немножко и скоро не будем иметь нужды ни в ком, не будем унижаться ни перед кем! — Я надеюсь на тебя, Нина, ты не изменишь мне». — Он поцеловал ее в лоб и ушел. Она не могла удержать его, потому что у нее темнело в глазах, она была близка к обмороку. — Да и какая польза была бы, если б она удержала его и продолжала свои мольбы? С нею сделалась истерика. Его уже не было дома, он не слышал Да если б и слышал и видел, какая была бы разница? — Он не поверил бы, подумал бы: «Играет комедию». — И если бы поверил, все равно: разве сжалился бы он? Когда она собралась с мыслями, она поехала к Волгиной. Она думала сказать Чаплину, что Волгина приглашена Петром Степанычем и ее мужем против ее воли; что они нуждаются в Волгине, завязывают сношения с Волгиным через его жену; что она должна соблюдать величайшие церемонии с Волгиною, не может уехать от нее, не может намекнуть ей о надобности уехать от нее. — Она стала говорить ему это, лаская его; пока он не понимал, к чему ведет она, он слушал и верил, и был нежен; но как заикнулась она, что не может уехать от своей гостьи, он захрапел: — «А! Так вот к чему вы плели! Отлынивать! — Я вам сказал по-русски, что эти ваши нежности — не очень-то сытны для меня. Поедем в театр или нет?» — Она стала больше ласкаться к нему. Он храпел: «Да это мне что! Поедем ли мы в театр, или нет? — Нет, видно? — Ну, так хорошо же: я вам покажу, каково шутить со мною». — В бешенстве он оттолкнул ее руку и ушел. Что будет теперь с нею? Муж заставит ее умилостивить это отвратительное животное… Она не хотела и начинать говорить об этом с Волгиною: она знала, что помощь невозможна. Волгина привела ее сюда. Волгина знает теперь ее позор, Волгина презирает ее… — Посмотрим, что можно сделать, — сказала Волгина. — О, не говорите с ним! Я знаю, как вы будете говорить! — Я знаю, потому и не хотела идти сюда с вами, не хотела рассказывать вам! Вы раздражите его против меня! Вы погубите меня! О, умоляю вас! — Она бросилась лицом в подушки и оттуда простонала: — О, умоляю вас, не губите меня! Она должна была спрятать лицо в подушки, чтобы высказать эту позорную просьбу. О чем умоляла она? — Чтоб не мешали ей сделаться любовницею человека, на которого не могла смотреть без отвращения. Сострадание боролось в Волгиной с негодованием. Волгина начинала чувствовать стеснение в груди, будто недоставало воздуху дышать. У нее было теперь одно желание; поскорее вырваться из этого жилища гнусностей, поскорее. Савелова лежала, спрятавши лицо в подушки, и рыдала, твердя: — Пощадите меня! — Не губите меня! — Нельзя было, чтобы горничная увидела ее в таком унизительном отчаянии. Нельзя было позвонить. Волгина пошла сама найти кого-нибудь из прислуги, чтоб узнать, разъехались ли гости. По залу ходил Савелов, сложивши руки на груди, склонивши голову. Но стан его был прям, походка ровная, твердая, как будто спокойного человека. — Они разъехались, и я ждал вас. Терпеливо ждал, пока Нина выскажет вам все, в чем винит меня. Я не входил и в кабинет, чтобы не мешать ей. Надеюсь, и она не будет мешать мне, — твердо, будто хладнокровно сказал он, идя в гостиную и придвигая кресло к дивану, где садилась Волгина. — Мне хотелось бы говорить спокойно. Не знаю, буду ли я в состоянии. Меня сильно волнует судьба доклада, который повез Петр Степаныч к Чаплину. — Вы совершенно рассеяли подозрения Петра Степаныча? — Совершенно. И должен благодарить вас за то, что вы не отняли у меня возможности разуверить его. Вы приехали сюда моим врагом и все-таки не захотели выдать меня ему. Если бы вы сказали ему хоть одно слово, он потерял бы всякое доверие ко мне. — Мне очень жаль, что я не могла сказать ему этого слова, не компрометируя вашу жену. — Жалею и о том, что ее волнение не дало мне теперь возможности посоветовать ей, чтоб она рассказала ему, в чем дело. Не думайте, что я ждала бы от него какой-нибудь помощи ей: нет, я очень вижу, что он не способен бороться с вами. Но ей самой тяжело притворяться перед человеком, который совершенно верит в ее дружбу. Да и мне неприятно было видеть, что обманывают добряка. — Я полагаю, и для вас эта надобность была очень неприятна? — Я думаю, вы не притворялись раздраженным, когда говорили ему, что подадите в отставку, если не раскроется интрига, устроенная вашим врагом, — я думаю, вы действительно были раздражен необходимостью прибегать к обману? Вероятно, досада, в которой уехал Чаплин, также помогла вам окончательно рассеять сомнения Петра Степаныча? — Конечно, вы должны были предупредить Петра Степаныча, что Чаплин может заупрямиться подписать доклад, — и, вероятно, вы объяснили досаду Чаплина тем разговором, который имела с ним ваша жена в своей комнате? — Вероятно, вы сказали, что она увела его с целью намекнуть, что его приезд сюрпризом хоть и делает вам очень много чести, но подвергал вас неприятностям с Петром Степанычем, — и что Чаплин рассердился на этот намек? — Или я ошибаюсь — вы не догадались растолковать ему так? — Monsieur Савелов, я верю словам, которые вы сказали вашей жене: вам тяжело унижаться до интриги, до обмана. У вас гордый, повелительный характер. Вы сказали вашей жене, что жалеете об унижении, которому необходимо ей подвергаться. Я скажу вам: если бы у меня было более снисходительности — я жалела бы о вас. — Я не жду от вас снисходительности. Сначала я был обманут словами Петра Степаныча, что он просит пригласить вас. Но с той минуты, как он приехал и было сказано, что обед не готов, я понял: жена уговорила его обмануть меня, вы приехали быть моим врагом. Я прочел на вашем лице — вы не поверили, что обед не готов. — Читать на моем лице нетрудно: я могу молчать, но выражение моего лица не повинуется моей воле. — Да, в эту минуту я узнала, что вы ждете еще кого-то. — Не в первый раз вы расстраиваете мои планы. Тогда вы надолго отняли у меня оружие. И теперь, если бы ваше присутствие не импонировало моей жене, она не решилась бы изменить своему условию с Чаплиным. — Но я надеюсь, хоть вы и враг мой, ваше влияние на мою жену будет в результате полезно для меня и теперь, как тогда. Это потому, что, если вы и не расположена ко мне, вы расположена к ней; а ее и мои выгоды — одни и те же. Ваши советы ей и теперь будут в мою пользу, как тогда. — Как тогда? — Вы полагаете, что я советовала ей бросить Нивельзина? — Напрасно. Я почти принуждала ее бросить вас и уехать с ним за границу. Если она осталась жить с вами, это ее собственная, вероятно, заслуга в ваших глазах, — слабость в моих. Вы видите из этого, моя сила над ней не так велика, как вы думали. — Может быть, это уменьшает вашу охоту продолжать наш разговор? — Я не имела бы ничего против вашего желания прекратить его. — Впрочем, вам очень может показаться, что я только пугаю вас этими словами. Вы можете понимать их даже в смысле, что я совершенно уверена в повиновении вашей жены моим советам. — Нет, не думайте так. Мои слова надобно всегда понимать в прямом их смысле. Я почти уверена, что ваша жена и теперь не послушается моих советов, как тогда. — Я еще не давала их ей, потому что она не спрашивала их. Она была так расстроена, что не могла спрашивать. Но если вы не будете держать ее под замком, то, вероятно, спросит, потому что ее состояние чрезвычайно мучительно. Тогда я дам их. В чем они будут состояться не обязана говорить вам. И если бы хотела, то еще не могла бы сказать: надобно будет видеть, каково будет настроение ее мыслей, когда она хорошенько обдумает свое положение. Кроме того, надобно мне знать и ваши мысли. Действительно ли вы хотите продать Чаплину вашу жену? Она уверена в этом; но что скажете вы сам? Савелов вскочил. Он не мог говорить. Губы его дрожали, он весь дрожал. — Если точно, хотите продать, я посоветовала бы вам прежде получить от Чаплина все, чем он должен вознаградить вас. Если сначала отдадите жену, потом станете просить платы, он прогонит вас, посмеявшись вашей глупости. — Вы злоупотребляете правом женщины оскорблять безнаказанно, — проговорил он, падая в кресло. — Я не могу потребовать у вас отчета за ваши слова! — Не можете потребовать у меня, отправьтесь к моему мужу и потребуйте у него: он вам даст отчет! — Расскажите ему, как я оскорбила вас, — и получите отчет! — Да, мои слова не довольно сильны и грубы, я женщина; мужчина должен объяснить вам, какого имени заслуживаете вы. — Отправьтесь к моему мужу, он удовлетворительнее, нежели я, поговорит с вами. — Глупец, вы смеете оскорбляться, когда должны умолять меня, чтобы я молчала даже перед моим мужем о том, что узнала от вашей жены! — Я оскорбила вас! Прощайте. — Мой муж пришлет вам отчет, — мой муж будет обязан позаботиться, чтоб общество узнало, как я виновата перед вами. Я женщина, я не могу говорить о ваших делах, как надобно для вас. Он может. Вы будете довольны. — Останьтесь, прошу вас! — Он схватил ее за руку. — Вы не слышали моего оправдания. Я не имел той гнусной мысли, которую приписывает мне жена. — Разве стала бы я и говорить с вами, если бы не была уверена, что вы не хотели продать ее? — Я только потому и стала говорить, что вы сам не понимаете, что вы делаете. Жалкий человек, вы только ослеплены вашим честолюбием, — это ясно, вы злодей только потому, что вы слеп. Вы говорили мне, что вы и мой муж идете по разным дорогам. К чему приведет моего мужа его дорога, все равно: он видит и не пожалеет, что шел ею. К чему приведет вас ваша дорога, вы не видите, я скажу вам: вы погибнете, проклинаемый честными людьми, осмеянный бесчестными. Это потому, что вы хотите быть бесчестен только наполовину; люди, вполне бесчестные, пользуются услугами таких глупцов и потом прогоняют их с заслуженным позором. Так предсказывает о вас мой муж, и я вижу теперь: он не ошибается: вы уже начинаете запутываться в интригах, которые строите. Но я здесь не для того, чтобы убеждать вас — стать честным. Я здесь не для вас. Я увидела несчастную женщину, и я здесь только по ее просьбе, только для нее. Смотрите, как вы запутались в обмане, участвовать в котором принуждаете ее. Она говорит вам, что надобно скрывать ото всех то, что Чаплин согласился приехать по ее просьбе. Вы думаете: это каприз; она только хочет запугать; он может ездить, и ее репутация не пострадает. Так вы думаете? — В этом ваше оправдание? Она говорит, что ваши требования принуждают ее сделаться любовницею Чаплина. Выдумаете: вздор, она притворяется, запугивает; ей только неприятно кокетничать с таким непривлекательным человеком. — Так вы думаете? В этом ваше оправдание? О, вы прав: вы только жалкий, слепой интригант. И чего же добиваетесь вы? Вы можете рассудить, если захотите. Вот вы уже добились того, что Чаплин озлобился. Чем больше она будет завлекать его, тем сильнее будет его мщение за обман. Или вы добьетесь до того, что обмана не будет, что она отдастся ему. Не говорю, что все честные люди будут тогда плевать в глаза вам, — пусть, это не важность для вас. Но подумайте о том, что вы заставляете ее ненавидеть вас. И если она отдастся Чаплину, какое будет первое приказание от нее ему? — Она потребует, чтоб он стер вас с лица земли. — Может быть, вам угодно получить отчет в моих словах? Отправьтесь к моему мужу. Он даст вам отчет в них. Я женщина; я не хочу больше говорить о ваших гадких делах. Одно я говорю вам: продолжайте, продолжайте, и она очень скоро увидит, что от нее зависит: оставаться ли вашею женою, или сделаться графинею Чаплиною. Какой выбор сделает она, не знаю; я не посоветовала бы ей ни того, ни другого. Но я уже сказала вам, что она не очень слушается моих советов. Одно я посоветую ей, — и этим советом она воспользуется, ручаюсь вам: я скажу ей, что она может хохотать над вашими угрозами. Правда ли, может? Вы согласен, ваши угрозы нелепы? Вам ли теперь пугать ее? — Вы могли бы, укравши письма Нивельзина, — если бы не говорили ей о Чаплине: А теперь, — теперь вы должны бояться ее. Почему? Я женщина и не даю отчета в моих словах; — если он нужен вам, мой муж даст его. — О, жалкий глупец! Смотрите, до чего вы уже довели себя! — Каким тоном я говорю с вами, и вы не смеете слова сказать против меня! — Вы прекрасно начали вашу мастерскую интригу, — продолжайте, продолжайте, полубесчестный человек! — Я не хотела ничего говорить вашей жене, не высказавши вам этих любезностей: не хотела сказать ей даже и того, что буду ждать ее к себе завтра поутру. Потрудитесь передать ей это. Если она не приедет, я буду знать, что мои любезности не были достаточно сильны и что вам нужен отчет в них. Прощайте. Она встала. Он пошел за нею. — Ваши слова… — Я не просила вас отвечать. Если не ошибаюсь, я не подала вам повода думать, что мне приятно слушать вас. Молчать! — Прощайте.   Волгина ушла, не услышав ответа Савелова, потому что слишком негодовала. Но и возвратившись домой и сделавшись хладнокровною, она не имела причины жалеть, что не позволила ему отвечать. Не могло быть ни малейшего сомнения в том, что он совершенно отказался от желания, чтобы его жена продолжала завлекать Чаплина. И если Волгина хотела видеть Савелову еще раз, то вовсе не для того, чтобы удостовериться в покорности Савелова, а только для того, чтобы внушить ей смелость на будущее время, на случай других столкновений.   * * *   Следующий день был днем, в который петербургские либералы собирались у своего предводителя. Нивельзин, все еще продолжавший благоговеть перед Рязанцевым, не пропускал ни одного из этих еженедельных собраний. Поехал и в тот раз. Комнаты были набиты гостями, по обыкновению. Но хозяина не было. Рязанцева объясняла новоприбывающим, куда и зачем уехал ее муж. Вчера были именины Савелова, Рязанцев заехал поутру поздравить его. Савелов сказал, что крестьянское дело двигается наконец решительным образом, и дал прочесть черновую доклада об основаниях, на которых будут освобождены крестьяне. За обедом доклад будет подписан Петром Степанычем, вечером будет подписан Чаплиным, и на следующий день к вечеру доклад будет прочтен в собрании, которое решит, принять или нет принципы, предлагаемые Чаплиным и Петром Степанычем, — на следующий день, то есть ныне, Рязанцев поехал к Савелову узнать, чем решен вопрос. Гости нетерпеливо ждали, какое известие привезет Рязанцев. Чаплин очень силен, это правда; но в целом собрании он единственный решительный партизан либеральных принципов освобождения, выработанных Савеловым и принятых Петром Степанычем. Голос Петра Степаныча не имеет большой силы. Вся надежда на Чаплина. Он сильнее каждого из остальных членов поодиночке. Но их много, он один. Поодиночке каждый из них побоялся бы вступить в борьбу с ним. Все вместе они могут не побояться. Могут. И если отважатся, дело погибло. — Пусть отважатся, — сказал Соколовский; он теперь был уже дружен с Рязанцевыми: — Пусть отважатся. Большинство будет против доклада. Но дело будет решено не по мнению большинства, а по мнению Чаплина. Нивельзин и некоторые другие согласились. Но таких было мало. Почти все говорили: — «Нет; вы слишком уверены в успехе. Правда, Чаплин очень силен, но все-таки, победа сомнительна». Наконец возвратился Рязанцев. По одному взгляду на его печальное лицо все увидели, что он привез очень дурные новости. Чаплин изменил делу свободы. Дело свободы погибло. Прошло несколько времени, прежде нежели Рязанцев мог продолжать: так сильно было волнение, произведенное этими словами. Все кричали, все спрашивали: «Как? Изменил?» — «Не может быть! Неужели изменил?» — «Все погибло, говорите вы? — Нет надежды?» И все сами же себе отвечали, восклицая: — «Это Чаплин притворялся! Он не мог сочувствовать свободе!» — «Все погибло». Один Соколовский, сложивши руки на груди, сдвинувши брови, сверкая глазами, молчал. Давши пройти первому взрыву изумления и отчаяния, он сказал громовым голосом: — «Выслушаем подробности; тогда будем судить. Господа, хладнокровие и молчание!» Все погибло. Рязанцев видел у Савелова самого Петра Степаныча. Вчера Чаплин приехал на обед к Савелову. Ни Савелов, ни тем больше Петр Степаныч не могли объяснить себе, как это случилось: как узнал Чаплин, что Савелов именинник, что у Савелова обед; как вздумал оказать ему такое лестное внимание, такую милость. Но они уже догадывались, что тут есть какая-нибудь интрига. Теперь Петр Степаныч прочел объяснение загадки на лице одного из мелких членов собрания, в котором решалась судьба доклада; этот человек смертельный враг Петра Степаныча и заклятый реакционер. Но делец и хитрец. Он подучил Чаплина приехать к Савелову. Петр Степаныч убежден в этом. И Савелов согласился, что, вероятно, так. Чаплин приезжал, чтобы предложить Савелову должность Петра Степаныча, если Савелов согласится действовать в духе реакции. Петр Степаныч понял это из намеков Чаплина, что Савелов мог бы составить себе счастие, если бы не был злодей и бунтовщик. — Чаплин формально говорил в собрании, что доклад, представленный Петром Степанычем, — дело бунтовщика, революционера, что он, Чаплин, убедился вчера, какой злодей тот человек, внушениям которого следует Петр Степаныч; — невозможно было не понять, что вчера Савелов отверг предложения, с которыми приезжал Чаплин. — Савелов сначала молчал на эти слова Петра Степаныча, потом признался, что, действительно, отказался вчера от предложений Чаплина. Пока Петр Степаныч сам не узнал, в чем дело, он не мог говорить; но теперь должен сказать: все так. Конечно, Савелов не ставит в заслугу себе того, что отверг предложения Чаплина. Какая тут заслуга? — Он не мог покрыть позором свое имя. И Рязанцев не ставит ему этого в заслугу. Можно ли считать заслугою то, когда честный человек отказывается стать негодяем? — Это его обязанность, не больше. Еще не зная, какой разговор был между Савеловым и Чаплиным, — не подозревая, что Чаплин уехал с обеда раздраженный Савеловым, Петр Степаныч повез к нему доклад. — Чаплин выслал сказать, что не может выйти к нему и не может подписать доклада. Тут Петр Степаныч понял, что Чаплин, вероятно, раздражен чем-нибудь. — Возвратившись домой от Чаплина, который так и не принял его, Петр Степаныч послал за Савеловым. Они просидели вместе до поздней ночи, обдумывая, как вести борьбу, когда явился новый враг, сильнее всех прежних, — враг, бывший союзником их. У них было теперь мало надежды на успех, но они хотели бороться до последних сил. Так и теперь. Они будут бороться, хоть уже вовсе потеряли надежду. Петр Степаныч теперь один против всех, — обвиняемый всеми в том, что хочет сделать освобождение крестьян средством к низвержению всего существующего порядка, всех учреждений, — произвести революцию, — что он или орудие республиканцев, или сам республиканец. Чаплин провозгласил это обвинение. За ним стали кричать то же все. Дело свободы погибло. Все видели, оно погибло. Один Соколовский говорил, что оно не может погибнуть. Благородная, но нелепая надежда. Так рассказывал Нивельзин Волгину, приехавши прямо от Рязанцева, в час ночи, затем, чтобы рассказать. — Очень благодарен вам, Павел Михайлыч, — сказал Волгин, — разумеется, любопытная штука; и тем курьезнее, что совершенно неожиданная. — Волгина не сказала мужу ни слова о том, что слышала и говорила она у Савеловых, ни о том, что говорила с Савеловою поутру; измена Чаплина была такою же новостью для Волгина, как для Нивельзина и Рязанцева. — Да, любопытная штука, — повторил он, по своему обыкновению, помолчавши. — И если хотите, согласен, что в ней нет ничего особенно хорошего; можно даже сказать, что есть в вашей новости одна черта, очень мерзкая, — или, если угодно, печальная: все у Рязанцева повесили носы, вы говорите. То-то же и есть, видите, какой народ эти ваши господа либералы: как щелкнули их по носу, они и повесили его. Приятная компания. Но опять и то сказать: это было давно известно, какой они народ. Стало быть, нет ничего особенного. — Я вам говорил, что один Соколовский — как следует — человек; имеет свои странности, может ошибаться, но человек, а не черт знает что. Так оно и выходит. Горячится по- пустому, положим, но человек. Поцелуйте его от меня, когда увидите. — И привезти? — сказал Нивельзин, уже привыкший к рассуждениям Волгина о русском либерализме и потому оставлявший их без возражений, когда было не время подымать спор, как и теперь действительно было пора думать о сне, а не о спорах. — Привезти? — То есть Соколовского? — размыслил Волгин. — Оно, пожалуй; — отчего же нет? — А впрочем, незачем. Стало быть, лучше я попрошу вас: не привозите. Гораздо лучше. Незачем.   * * *   Никогда не теряя свойства быть основательным, Волгин недоумевал, как объяснить странный поступок громадного мужика, по всей вероятности дворника, мимо которого шел по улице. Мужик стучал железным заступом по тротуару, — в этом не было ничего непонятного: он очищал тротуар от гололедицы. Волгин шел себе мимо, не обращая внимания на такое обыкновенное дело. Но когда поравнялся с мужиком — этот геркулес положил ему руку на плечо. Что за чудо? — Геркулес был совершенно незнакомый, был трезвый, смотрел безобидно; с какой стати ему вздумалось выкидывать такую штуку с прохожим, да еще и одетым по-благородному? — размышлял остановленный наложением его ручищи Волгин; — ручища налегала на плечо все тяжеле и тяжеле, так что Волгину стало трудно выдерживать непонятную любезность или шутку, — он повернул плечо, раскрыл глаза и увидел, что перед ним стоит Соколовский. Стуканье заступа оказалось бряканьем сабли Соколовского по полу; Волгин спал крепко, и Соколовский трогал его плечо, чтобы добудиться. — Вы не слышали, что произошло вчера? Чаплин перешел на сторону крепостников, доклад об условиях освобождения крестьян, составленный на демократических основаниях… — Отвергнут? Знаю, Болеслав Иваныч; Нивельзин заезжал ко мне от Рязанцева. — Что вы думаете делать? — Думаю, что когда уже вы разбудили меня, то сон дело пропащее; думаю, надо встать. — Очень рад, Болеслав Иваныч, очень рад, сделайте одолжение, садитесь. — Ну, что, видно, по-вашему, надобно делать что-нибудь? — Вам надобно написать адрес; садитесь, пищите. — Адрес? — Волгин хотел залиться руладою, но посовестился смеяться над честностью энергического человека; а главное, подумал, что Лидия Васильевна, вероятно, еще спит: — Адрес? — повторил он, удержав свою остроумную веселость. — Да почему же писать адрес должен я? — Ближе бы Рязанцеву. — Пишите, пожалуйста; вы понимаете, в подобных делах время дорого. — Дорого, согласен; вы и предложили бы Рязанцеву, вчера же. — Предложил бы, разумеется. Но видел, что бесполезно. Видно было, что Рязанцев не решится? — Кто же смелее его? — Там были десятки людей, все записные прогрессисты. Почему никто не заговорил, что надобно поддержать Петра Степаныча и Савелова? — Видно, все они умеют только вешать носы и хныкать. Почему сам Соколовский не высказал там свою мысль? — Видно, чувствовал, что не найдет сочувствия. Кто же станет подписывать адрес? Делать эту пробу — значит только обнаружить реакционерам, что в либеральной партии почти вовсе нет смелых людей. Соколовский принужден был замолчать: беспомощное уныние либералов у Рязанцева было фактом слишком убедительным. Соколовский еще мало сжился с петербургским обществом, имел надежду, что есть круги более решительных людей, чем какой собирается у Рязанцева. Услышав, что нет, сознался в невозможности адреса. Тогда Волгин пошел дальше. Мало того, что адрес остался бы без подписей. Вопрос не стоит того, чтобы хлопотать. Пусть Петр Степаныч и Савелов будут прогнаны; пусть дело об освобождении крестьян будет передано в руки людям помещичьей партии. Разница не велика. С этим Соколовский не мог согласиться. — Из-за чего идет борьба между прогрессистами и помещичьею партиею? — Из-за того, с землею или без земли освободить крестьян. Это колоссальная разница. — Нет, не колоссальная, а ничтожная, — находил Волгин. — Была бы колоссальная, если бы крестьяне получили землю без выкупа. Взять у человека вещь или оставить ее у человека, но взять с него плату за нее — это все равно. План помещичьей партии разнится от плана прогрессистов только тем, что проще, короче. Поэтому он даже лучше. Меньше проволочек, вероятно, меньше и обременения для крестьян. У кого из крестьян есть деньги, те купят себе землю. У кого нет, тех нечего и обязывать покупать ее: это будет только разорять их. Выкуп — та же покупка. Если сказать правду, лучше пусть будут освобождены без земли. — Я не ждал услышать от вас это, — сказал Соколовский. — Вы говорите, как человек помещичьей партии. — Вопрос поставлен так, — вяло отвечал Волгин. — Потому я и не интересуюсь им. — Чего же вы хотели бы? Освобождения с землею без выкупа? — Это невозможно. — Я и говорю: вопрос поставлен так, что я не нахожу причины горячиться даже из-за того, будут или не будут освобождены крестьяне; тем меньше из-за того, кто станет освобождать их — либералы или помещики. По-моему, все равно. Или помещики даже лучше. Он ожидал, что Соколовский осыплет его упреками за непрактичность, за апатию. Но Соколовский молчал, задумавшись. — Это ваше последнее, решительное слово? — сказал он после долгого раздумья. — Значит, вы не захотели бы давать советов Савелову? — Натурально; для меня все равно, прогонят ли его, или нет; даже лучше бы, если бы прогнали. — Спорить с вами некогда: время дорого. Не могу послать вас к нему, поеду сам. — Вчера я остался у Рязанцева, когда другие разъехались, и спросил, как думает вести борьбу Савелов. Он думает только о рутинных, канцелярских средствах: писать новые доклады канцелярским жаргоном, вялым, непонятным; действовать, по канцелярскому порядку, через Петра Степаныча. Нужно живое слово, и должен говорить он сам. Какой же оратор Петр Степаныч? — Сам Савелов должен просить аудиенции и пусть говорит на ней честно, всю правду, без утайки. — Без рекомендации он мог бы не принять меня. Дайте мне записку к нему. Волгин не нашел причины отговариваться незнакомством. Савелов говорил, Лидии Васильевне, что уважает его. Вероятно, не захочет пренебречь его рекомендацией. — Он написал, отдал записку, в которой говорил, между прочим, что Савелов не должен обращать внимания на резкость манер и пылкость тона Соколовского; этот человек только на первый взгляд кажется экзальтированным; в сущности он очень холодно и здраво смотрит на вещи. — Вы понимаете, почему я не мог просить рекомендации у Рязанцева, — сказал Соколовский. — Это прекрасный человек, но слишком наивный; он разболтал бы; а никто не должен знать, что Савелов действовал по чужому совету, только на этом условии он может принять его. — Инструкция мне, чтоб я не разболтал? — О, дипломат! — сказал Волгин и сделал небольшую руладу в поощрение своему остроумию, потому что нашел свое замечание остроумным.   * * *   Дня три либеральные люди в Петербурге ходили повесив носы. На четвертый прочли в газетах, что генерал- адъютант граф Чаплин увольняется в отпуск за границу. Не было даже прибавлено смягчения «по болезни» или «для поправления здоровья». Опала была открытая, полная. — Либеральные люди протирали глаза и перечитывали: так ли прочли. Так. Они задрали носы и пошли по Петербургу победителями, завоевателями.  Глава седьмая   По поручению Волгиной Нивельзин принял все возможные меры для того, чтоб официальные розыски о Левицком шли деятельно. Но и сам искал его неутомимо. Конечно, главным мотивом тут было усердие исполнить желание Волгиной. Но и сам по себе Нивельзин глубоко заинтересовался молодым человеком, о котором с безусловным уважением говорил Волгин, презрительно отзывавшийся обо всех знаменитостях домашнего русского либерализма. К вечеру первого дня поисков Нивельзина уже не оставалось никакого сомнения в том, что Левицкий приехал в Петербург и лежит больной. Нивельзин отыскал людей, которые сидели в одном вагоне с ним. Он был бледен, жаловался на жар и дрожь во всем теле, на боль в голове. Его сосед заботился о нем. Сосед был старик-купец, говоривший, что пробудет в Петербурге дня два, много три. Он взял Левицкого с собою. Это было назад тому пять дней. Вероятно, купец уже уехал. Вероятно, Левицкий лежит, предоставленный на волю судьбы. Тем больше надобно было заботиться поскорее отыскать его. Нивельзин разослал несколько человек объезжать всяческие больницы, гостиницы и постоялые дворы; ездил и сам. В этих поисках, остававшихся все еще напрасными, прошло два дня. Поутру на третий один из агентов Нивельзина нашел Левицкого в маленькой, душной и сырой комнате дрянного постоялого двора. Левицкий лежал без памяти. Никому на постоялом дворе не было охоты особенно заботиться о нем. Впрочем — хозяин не сбыл его в больницу, потому что у больного было портмоне с несколькими стами рублей, переданное хозяину купцом. Хозяин даже призывал раза два какого-то фельдшера. Фельдшер дал какую-то микстуру. Микстура стояла на столе, полный пузырек, как был принесен: больной лежал без памяти, как давать ему лекарство? Понятно было, почему полиция не получала сведений о Левицком: хозяин опасался, что она отнимет выгодного постояльца в больницу. Он даже побранил служанку, не догадавшуюся или посовестившуюся скрыть больного. Хозяин был человек опытный и бойкий, он не остался бы в убытке, хоть бы полиция и привязывалась к нему в случае смерти Левицкого. Нивельзин съездил за знакомым хорошим медиком и привез его к Левицкому. Погода была ужасная, состояние больного очень тяжелое. Медик нашел, что нельзя перевозить его. Но, разумеется, не оказалось затруднений устроить тут же хорошее помещение; хозяин уступил свой зал.   * * *   Услышав от Соколовского эту новость, Илатонцев хотел тотчас же ехать сам заботиться о Левицком. Соколовский справедливо сказал, что это лишнее: Нивельзин уже распорядился всем как только можно лучше; и пока Левицкий остается без памяти, то нуждается в визитах только медика. Но Волгин каждый день приезжал сидеть в комнате больного и ждать медика. Он считал себя виноватым в болезни Левицкого: так или иначе, эта болезнь связана с отношениями Левицкого к Илатонцевым, связана если не чем другим, то уже и тем самым, что Левицкий или занемог в деревне у них, или на дороге оттуда. — Вообще Волгин был человек мнительный и часто выдумывал сам по себе фантастические упреки. Но в этом случае его раскаяние имело больше здравого смысла, нежели казалось Нивельзину, который говорил: «Да разве вы посылали его на какую-нибудь опасность, уговаривая отправиться прожить в деревне, отдохнуть? — Если он встретил там неприятности или беды, подготовившие эту болезнь, это дело случая, которого вы не могли предвидеть. Все, по-видимому, обещало, что жизнь у Илатонцевых будет хороша для него и спокойна». — «Оно, конечно, так, — отвечал Волгин. — Само собою, я виню себя понапрасну» — Но он отвечал это лишь потому, что не любил говорить о своих чувствах. — По его мнению, ошибка его состояла в том, что он уговорил Левицкого жить без дела. Ему казалось тогда, что у Левицкого такой же флегматический характер, как у него самого; он вспоминал, как мирно лежал он, почитывая книги, пока не пришла надобность работать. Ему казалось, что и Левицкий будет так же спокойно лежать и зевать, или ходить и зевать — или слегка дурачиться и зевать в деревне. Теперь ему воображалось, будто он был обманут холодною наружностью Левицкого; что это человек с сильными страстями, с жаждою жизни и деятельности; что не давать занятия такому человеку было подвергать его опасностям увлечений. — Сам по себе, Волгин, вероятно, не заметил бы своей ошибки относительно характера Левицкого. Но услышал от жены, что это должен быть человек с очень сильною волею и с привычкою скрывать свои волнения, сохранять спокойный, холодный вид, что бы ни делалось у него на душе. — Как услышал это, Волгин тотчас постиг, что оно и действительно должно быть так: он уехал от Илатонцевых по какому-то сильному огорчению или раздражению, это было несомненно; а между тем Илатонцевы не заметили ничего; ясно, что флегматический вид его обманчив. Постигнув это, Волгин, по своей необычайной способности к основательным соображениям, без труда размыслил, что оставаться без дела — великая опасность для молодого человека с сильными страстями; и что в чем бы ни состояло огорчение, результатом которого, так или иначе, вышла эта болезнь, первою причиною беды было, то что Левицкий был оставлен без дела.   * * *   Несколько дней медик говорил Волгину, что не отвечает за жизнь больного. Причиною болезни, по словам медика, была простуда. Волгину немудрено было понимать, как подвергся ей Левицкий в дороге. Вырвавшись от Илатонцевых один в экипаже или на почтовой телеге, Левицкий, вероятно, дал, наконец, волю долго сдерживаемому чувству- отчаяния ли, раздражения ли — и забыл о холоде и ненастье поздней осени. — Потом, все в том же забытьи, пренебрег первыми симптомами болезни и дал развиться ей, безостановочно продолжая путь. — А потом столько дней пролежал безо всякой помощи. — Но, — говорил медик, — быть может, то было ещё к лучшему, что корыстолюбивый хозяин не известил полицию о своем выгодном постояльце: попади Левицкий в больницу, наверное бы он умер. Теперь надежда еще не потеряна. — Только надежда еще не потеряна, — говорил медик несколько дней. Наконец, сказал: — Опасность миновала.   * * *   Это было сказано поутру, вечером приехал Соколовский, привез с собою мужчину лет сорока двух-трех, одетого хорошо, но скромно, и рекомендовал его Волгину как Виктора Львовича Илатонцева. — Знает ли Алексей Иваныч великую новость? — начал Илатонцев, спросив о Левицком и с очень теплым, совершенно родственным чувством порадовавшись хорошему обороту его болезни. — Знает ли Алексей Иваныч великую новость, которая будет обнародована завтра? Волгин еще ничего не слышал; — вероятно, освобождение крестьян? — Да, — отвечал Илатонцев. — Соколовский вынул печатный лист и подал Волгину, — Завтра эта бумага будет обнародована. — Илатонцев попросил Волгина прочесть ее, — Волгин пробежал глазами и увидел, что принципы освобождения более либеральны, нежели он ждал. Савелов воспользовался своею решительною победою над помещичьею партиею — воспользовался мастерски. — Все зависит от того, в каком духе будут применены эти принципы, — сказал Илатонцев. — А характер применения очень много будет зависеть от того, как будет держать себя дворянство. — Правда, — согласился Волгин. — Болеслав Иваныч привез мне эту бумагу, даже я еще не знал, что она уже печатается, — и справедливо сказал, что надобно ковать железо, пока оно горячо, — надобно воспользоваться первым сильным потрясением, какое произведет она, — воспользоваться первым испугом моей братьи, помещиков, увлечь и приковать их к либеральной программе, пока они еще не опомнились, не одумались, не успели даже поговорить между собою. — Послезавтра у меня обед, на котором я прошу быть и вас. Соколовский молчал, давая ему говорить. Он говорил связно, дельно. Конечно, план принадлежал Соколовскому, — Илатонцев и не скрывал этого, но было надобно отдать справедливость и ему, как человеку неглупому; способному понять гениальную мысль, действительно, гениальную: план, составленный Соколовским, заслуживал такого названия, по мнению Волгина, не слишком щедрого на слово «гениальный». Взять штурмом слово и подпись самых первых вельмож было бы невозможно. Они слишком близко знают все закулисные тайны; да и привыкли держать себя дипломатически, выжидать, лавировать; пожалуй, заупрямились бы и по обиженному тщеславию, если бы посадить их за один стол со второстепенными аристократами. Этих слишком высоких магнатов надобно оставить в стороне. И не будет большой потери от этого. Дело будет решаться по губерниям, провинциальным дворянством. Они держали себя далеко от него, — жили почти исключительно в Петербурге или за границею; когда и случалось иным живать иногда в деревнях, почти все они только обижали местное дворянство своим высокомерием. Они не имеют влияния на него. Влияние принадлежит второстепенной, провинциальной, а не столичной аристократии, владельцам только тысяч, а не десятков тысяч душ. Эти люди будут ворочать делом в губернских собраниях. На них и надобно налечь. Кроме них, внимания заслуживают только образованные, умные и честные помещики, — но о них нечего заботиться; они и сами на стороне крестьян; чем благороднее будет программа, тем радостнее они примут ее, тем усерднее будут защищать. Надобно только штурмом покорить провинциальных магнатов. Как всегда во время зимнего сезона, их много теперь в Петербурге. В нынешнюю зиму даже больше обыкновенного, потому что многие нарочно приехали следить за ходом крестьянского дела. Надобно созвать их на обед. Они приедут, не предугадывая ничего, только все ошеломленные новостью, которая разразится над ними; завтра. В одни сутки они еще не успеют ничего сообразить, будут все еще только дрожать. За обедом хозяин скажет о том, что дворянству надобно, согласиться, как держать себя в деле, которое провозглашено, и попросит Рязанцева изложить свой взгляд. За речью Рязанцева начинается роль Волгина. Рязанцев не враг дворянства, только друг крестьян. Волгин идет гораздо дальше его, не правда ли? Волгин сказал, что правда. После того что будет говорить Волгин, взгляд Рязанева будет представляться очень умеренным, не правда ли? Волгин сказал, что это совершенная правда, и остроумно прибавил, что позволительно сомневаться в других его достоинствах, но если хотят его показать как пугало, ошибки не будет: пугало он очень хорошее: все побегут От него и упадут в распростертые объятия Рязанцева. После обеда Рязанцев станет читать программу. Конечно, Волгин будет находить почти каждый параграф слишком выгодным для помещиков. Благодаря его возражениям программа будет нравиться, одобряться, будет подписана всеми… С подписями влиятельнейших помещиков почти изо всех губерний она будет немедленно разослана повсюду. Повсюду дворянство будет нахлопнуто ею врасплох: нигде еще ничего не обдумали, не успели даже переговорить между собою, — и вдруг им дается в руки программа, принятая, рекомендуемая предводителями, представителями помещиков целого государства: какое возможно сопротивление? Не будет и колебания, повсюду все примкнут к программе, единственной, и предлагаемой помещикам каждого уезда от имени всего русского дворянства. Не правда ли, успех и верен и громаден. Волгин сказал, что штука придумана ловко. Правда, он от чистой души будет доказывать, что программа слишком выгодна для помещиков, — положим, он не читал проекта, из которого она будет извлечена, потому что ему некогда читать всякий вздор без надобности; но по разговорам с автором имеет достаточное понятие об основаниях этой будущей всероссийской программы. Она будет очень плоха с его точки зрения. Но что нечего и толковать: когда нужно согласие помещиков, то провести ее было бы величайшим успехом, о каком только возможно мечтать. Штука ловкая, повторил он и с неистощимым своим остроумием заметил, что дело походит на то, как поступают калмыки и киргизы, когда хотят загнать к себе чужой табун: садятся на здоровенных жеребцов, хлещут их нагайками, мчатся на табун, гикнут, гаркнут, промчатся сквозь ошалевших животных и скачут своею дорогою, — весь табун несется вслед куда угодно, — точно, он слыхивал, что эта штука всегда удается, — согласился он и наградил себя за остроумное сравнение обычною одобрительною руладою.   * * *   В тот вечер Волгин был так добр от радости верной надежды на выздоровление Левицкого, что не мог бы, кажется, огорчить никого никаким противоречием; если б его позвали играть на скрипке, он и то, кажется, сказал бы «Извольте, буду, хоть никогда не пробовал». Он не умеет сказать наверное, принял ли бы приглашение Илатонцева, если бы находился в обыкновенном расположении духа. Но, вероятно, все-таки принял бы. Ежеминутно делая глупости, он справедливо не считал важною разницею сделать одною больше или меньше: — «Э, все равно!» — основательно решал он, когда кто навязывал ему участие в такой нелепости, какой не вздумал бы он сочинить сам по себе. — «Э, все равно!» — думал он и сознательно шел остаться в дураках вместе с другими. Разумеется, это представляло и некоторую приятность, для разнообразия, чтоб не всегда же быть глупцом без собственной охоты и в одиночку. Такими размышлениями он оправдывал себя, украшаясь в давно, давно не надеванный фрак, чтобы ехать на обед к Илатонцеву.   * * *   Следовало ли бы ему придумывать эти размышления? Была ли ему надобность оправдывать себя? Должно ли считать глупостью дело, затеянное Соколовским? — Углубляясь в основательные соображения в безмятежной и твердой позиции у одного из дальних окон салона, поглощавшего десятки гостей и все-таки остававшегося малолюдным, Волгин справедливо находил, что излишняя мнительность тоже своего рода глупость; полагал также, что умный человек на его месте едва ли сомневался бы в успехе благородного замысла Соколовского. Волгин мог безмятежно соображать, удобно и твердо прислонившись к вырезке стены у дальнего окна: Соколовский помогал хозяину принимать и пристраивать гостей; Рязанцев очаровывал их, находя сказать каждому что-нибудь милое: Рязанцев создан был очаровывать невинных; грациозный и важный, живой и солидный, он всегда сиял добродушием и умом, любезностью и чувством своего значения в двигании русского прогресса. Он толковал, что; он сам помещик, открывал общих друзей у себя с каждым, вклеивал науку и дух века, осыпал длинными, мудреными словами, звучавшими как-то невинно и приятно, и оставлял каждого в восхищении от того, что такой ученый человек предположил его понимающим все эти прекрасные слова. — Нивельзин, — потому что и Нивельзин был тут же — тоже занимался уловлением сердец, по инструкции Соколовского, и, по-видимому, имел в этом еще больше успеха, нежели сам Рязанцев. — Кроме Нивельзина, Рязанцева и Соколовского с хозяином, у Волгина не было тут никого хоть раз виданного хоть издали. Никто не мог подойти к нему; а сам он был избавлен от обязанности очаровывать, отчасти из уважения к его непригодности на уловление сердец, отчасти потому, что и будущая роль его была не привлекать их, а поражать трепетом. Он совершенно удовлетворял требованиям, своей будущей роли, нелюдимо и неподвижно занимая неприступную позицию в дальнем углу, и, вероятно, даже превзошел Надежды Соколовского своею угрюмостью: не один из гостей, разговаривая с Соколовским, искоса посматривал на неуклюжую статую у дальнего окна: вероятно, Соколовский объяснял, что эта статуя — представитель ужасных мнений, к которым очень легко может склониться правительство, — мнений ужасных, но врожденных русскому народу, народу мужиков, не понимающих ничего, кроме полного мужицкого равенства, и приготовленных сделаться коммунистами, потому что живут в общинном устройстве. Правительству народа мужиков очень естественно принять мужицкие идеи. Вероятно, так рекомендовал Соколовский угрюмую статую, объясняя угрюмость ее как черезвычайную свирепость. А Волгин был угрюм потому, что им овладела грусть. Он не был мастер наблюдать и был близорук. Но разве слепой не видел бы, что такое на душе у этих людей: не за два десятка шагов, за полверсты можно было бы разгадать это, хоть бы и не разбирая их лиц, по самым фигурам их. Бессмыслие, бессилие, беспомощность. Так должны глядеть, стоять, двигаться приговоренные к смерти. Некоторые старались показывать, что они бодры, в хорошем настроении. Говорили, шутили, были очень развязны. Волгин знал эту развязность: она овладевала им самим, когда он, попирая все препятствия, блистал своими светскими талантами, желая себе провалиться сквозь землю. Но огромное большинство было не в силах и заботиться скрывать свое уныние: — «Мы агнцы, обреченные на заклание. — Что мы можем сделать против такого жестокосердного решения? — Только идти на заклание смирно, чтобы хоть не колотили нас прежде, нежели возложат нас на алтарь отечества, — и не упираться, когда станут возлагать, чтобы хоть возложили без лишних пинков». Волгин никогда не имел сношений с этими людьми. Он никогда не принадлежал и к мелкому светскому обществу, не только к их, высокому, важному. Но какой же город или городишко не гремел славою их подвигов? Волгин с детства знал, что эти люди буйные, наглые. Волгин не интересовался толками о крестьянском деле. Но если б он жил и не в Петербурге среди ярых эманципаторов, кипевших негодованием на упрямство помещиков, — если б он провел эти последние полтора, два года на самом далеком от помещичьей России, на самом пустом из Алеутских островов, — и туда, вероятно, доносились бы до его ушей храбрые крики: «Нами держится все! — Не позволим, не допустим! — Не хотим, и не посмеют! — Пусть посмеют, и увидят, что такое значит прогневать русское дворянство!» Теперь они присмирели, будто разбиты параличом. Смешно и отрадно демократам видеть такое превращение. Волгину было смешно: он привык обращать все в шутку, — умную или глупую, как приведется, веселую или горькую, все равно, лишь бы в шутку. Но ему не было отрадно. Он вырос не в благородном обществе. Воспоминания его относились к жизни грубой, бедной. Ему вспоминались теперь сцены, от которых недоумевал он в детстве, потому что и в детстве он уже был глубокомыслен. Ему вспоминалось, как, бывало, идет по улице его родного города толпа пьяных бурлаков: шум, крик, удалые песни, разбойничьи песни. Чужой подумал бы: «Город в опасности, — вот, вот бросятся грабить лавки и дома, разнесут все по щепочке». Немножко растворяется дверь будки, оттуда просовывается заспанное старческое лицо с седыми, наполовину вылинявшими усами, раскрывается беззубый рот и не то кричит, не то стонет дряхлым хрипом: — «Скоты, чего разорались? Вот я вас!» — Удалая ватага притихла, передний за заднего хоронится, — еще бы такой окрик, и разбежались бы удалые молодцы, величавшие себя «не ворами, не разбойничками, Стеньки Разина работничками», обещавшие, что как они «веслом махнут», то и «Москвой тряхнут», — разбежались бы, куда глаза глядят, куда ноги понесут, крикни еще раз инвалид в дверь будки; но старый будочник знает, что перед богом грех был бы слишком пугать удалых молодцов: лбы себе перебьют, ноги переломают, навек, бедные, искалечатся, — будочник, понюхав табаку, говорит: «Идите себе, ребята, с богом, только не будите меня, старика, не вводите в сердце». И затворяется в будке, — и ватага удалых молодцов, Стеньки Разина бывших работничков, скромно идет дальше, перешептываясь, что будочник, на счастье им, видно, добрый человек. В детстве Волгин приходил в недоумение от этих сцен, зато теперь находил, что незачем было ему и видеть живую картину, представляемую гостями Илатонцева незачем; вперед было известно, какая это будет картина. Но хоть вперед было известно, какая она будет, все- тики она произвела на него глубокое впечатление. Будучи основательным мыслителем, он не винил себя за то, что Взволновался от впечатления, к которому был готов от самого начала храбрых воплей: «Не позволим! Не допустим!» — Он знал, что представляющееся глазам действует сильнее воображаемого; потому и находил естественным, что расчувствовался. Расчувствовался невесело: хоть и не любил ни вообще дворянства, ни магнатов в частности. «Жалкая нация, жалкая нация! — Нация рабов, — снизу доверху, все сплошь рабы…» — думал он и хмурил брови. Он не любил дворянства. Но бывали минуты, когда он не имел вражды к нему. Можно ли ненавидеть жалких рабов? — И теперь на него нашло такое настроение. И потому ему мечталось теперь, что эти жалкие люди не виноваты в нищете и страданиях народа и что не было бы надобности уменьшать их доходы ни на одну копейку, — пусть бы себе благоденствовали по-прежнему, ни на одну минуту не прерывая своих возвышенных наслаждений псами и новыми каретами, попойками и цыганками, — зачем тревожить, зачем обижать? Они не виноваты ни в чем и ничему не мешают. Они ли могут мешать? — Они хотят только пить, мотать и бездельничать. Они ли виноваты? — Кому же не приятно брать то, что ему дают, — кому же нравится терять доходы? Как легко было бы не огорчать их! — Стоило бы только гарантировать им их доходы. Подобная гарантия тяжела, быть может неудобоисполнима у наций, где поземельный доход уже высок и не может подыматься быстро. А у нас? В пять лет удвоились бы, в десять — учетверились бы средства нации, лишь бы освобождение было полное и мгновенное, по мыслям народа, который говорит: — «Господа пусть уезжают из деревень в города и получают там жалованье», несколько лет, небольшие займы, с каждым годом меньше — и через десять лет что значило бы государству выкупить эти нынешние нищенские ренты? Когда Волгин бывал чувствителен, он фантазировал в этом вкусе. — Правда, он не всегда бывал чувствителен. Но теперь был. Потому фантазировал. Правда и то, что когда фантазировал, он помнил, что только фантазирует по чувствительности своего сердца. Потому он берег для собственного удовольствия свои буколические соображения, а в разговорах рассуждал несколько в ином вкусе: он не забывал, что история — борьба, что в борьбе нежность неуместна. Правда, он не считал себя борцом за народ: у русского народа не могло быть борцов, по мнению Волгина, оттого что русский народ не способен поддерживать вступающихся за него; какому же человеку в здравом смысле бывает охота пропадать задаром? Так или нет вообще, но о себе Волгин твердо знал, что не имеет такого глупого желания, и никак не мог считать себя защитником народных прав. Но тем меньше и мог он делать уступки за народ, тем меньше мог не выставлять прав народа во всей их полноте, когда приходилось говорить о них. Потому-то он и улыбался с угрюмою ирониею, размышляя о том, какую буколику строит он в пользу помещиков и как несходно с нею то, что они не имеют права ни на грош вознаграждения; а имеют ли право хоть на один вершок земли в русской стране, это должно быть решено волею народа. Должно; и, разумеется, не будет. Тем смешнее вся эта штука. Она была так смешна, что Волгин начинал злиться. У бессильного одно утешение — злиться. Ему противно становилось смотреть на этих людей, которые останутся безнаказанны и безубыточны; безубыточны во всех своих заграбленных у народа доходах, безнаказанны за все угнетения и злодейства; — противно, обидно за справедливость, — и он опускал, опускал нахмуренные глаза к земле, чтобы не видеть врагов народа, вредить которым был бессилен… — Monsieur Волгин сказал незнакомый, звучный и приятный голос. Волгин поднял глаза: перед ним стоял Савелов. Савелов стал говорить, что очень рад встрече с ним. Волгин отвечал, что тоже очень рад, — Будучи необыкновенно светским человеком, он всегда приходил в экстаз любезности, когда ему говорили, что очень рады встрече с ним. Сказав еще несколько обыкновенных слов, Савелов пошел в следующую комнату представляться дамам. Волгин стал искать глазами, где Соколовский; нашел и двинулся к нему. — О Савелове не было речи, — сказал он, отошедши с Соколовским в сторону. Соколовский с досадою пожал плечами. — Что вы будете делать с этими невинными, как вы их зовете. Чуть остались без присмотра, тотчас впадают в наивность. Ошибка не очень важна, а все-таки непростительная ошибка. Как только переговорили Соколовский и Илатонцев с Рязанцевым, Рязанцев в восторге души поехал сообщить своему другу Савелову, какой обед устраивается у Илатонцева. Савелов похвалил и сказал, что ему самому было бы очень приятно быть на этом обеде. Рязанцев примчался к Илатонцеву в новом восторге и заразил им Илатонцева. И вот, приехав сюда, Соколовский был встречен приятною новостью: приглашен также и Савелов, его присутствие и поддержка будут придавать уже совершенно неодолимую силу речам и программе Рязанцева. Добрые люди упустили из виду, что приглашением Савелова они много попортили характер собрания. Оно должно было быть совершенно свободным собранием помещиков, семейным образом устраивающих помещичье дело, при помощи двух советников и не важных и не зависимых от правительства. Как люди просвещенные, помещики вздумали прислушаться к мнениям ученых. Мысли знаменитого юриста Рязанцева, который сам помещик, понравились им. Они сделали его своим секретарем, — только. Совещание было семейное дворянское; и программа, которая вышла из него, чистая дворянская. Так должно было быть. — А теперь? — Присутствие Савелова дает делу вид принуждения. Будут говорить, что программа принята под влиянием правительственного лица, и притом известного враждою к дворянству. Это сильно повредит ей во мнении дворян. Рязанцев сделал большую ошибку. — Да… большую, — вяло повторил Волгин, помолчал и поплелся назад в свою позицию, оставив Соколовского продолжать прерванный разговор с высоким, прямым, худым, крепким усатым стариком, по усам и осанке отставным кавалеристом. Конечно, не стоило говорить Соколовскому, что дело гораздо более плохо, нежели он думает: не то что авторитет программы будет ослаблен, сама программа будет испорчена. Конечно, не стоило говорить. Нельзя поправить; зачем же было бы огорчать Соколовского прежде времени? Не стоило говорить. Да и жалеть не стоит. С самого начала затея была пустая; стоит ли жалеть о пустяках? — Не стоит. Так размышлял Волгин, опять утвердившись в своем уютном углу, и не мог не согласиться сам с собою, что рассуждает очень основательно: дело было пустое, не стоило толковать; не стоит и жалеть, что оно испорчено… Так, не стоит жалеть, — размышлял Волгин и злился, злился хуже прежнего, с наслаждением злился, пока встрепенулся от слов Нивельзина: — Идут обедать, Алексей Иваныч; а вы так углубились в ваше занятие, что и не слышите. Волгин очнулся и увидел — чем занимался и с каким прекрасным успехом: на целую четверть была ощипана бахрома с занавеса окна, дававшего ему твердую опору для основательных размышлений. Мыслитель махнул рукою, в справедливое осуждение себе, и поспешил от места преступления, догонять последних уходивших. — Погодите, так нельзя, — остановил его Нивельзин; — Взгляните на себя. Волгин взглянул на себя и с чувством воскликнул: — Это удивительно! По-настоящему, было нисколько не удивительно, а напротив, очень естественно; но было действительно очень недурно: фрак, жилет, брюки — все было приятно испещрено малиновым, синим и белым шелковым пухом. — Нет, уверяю вас, Павел Михайлыч, это удивительно, какие штуки я делаю! — подтвердил мыслитель с глубоким убеждением и замотал головою в сильнейшем негодовании. Подошел слуга со щеткою, и следы преступления были благополучно очищены с основательного мыслителя. — Нивельзин повел его в обеденный зал.   * * *   Там уже все сидели за столом. На ближайшем ко входу конце хозяин, подле него Рязанцев со своим другом Савеловым. По назначению Соколовского тут следовало сесть и Волгину, против Рязанцева, для удобства будущего спора. Волгин и сунулся туда, не разобрав, что не оставлено тут свободного стула. Нивельзин оттянул его за рукав и повел дальше, мимо всего стола, на другой конец. — Это куда же? — спросил мыслитель. — Боже мой, да я говорил вам, пока шла очистка лохмотьев с вас, — вы пропустили мима ушей? — А, точно! — был рассеян, не вслушался, — согласился мыслитель. Илатонцева, узнав, что на обеде будет Волгин, выразила желание, чтоб он сидел подле нее. Соколовский, подумав, уступил и даже нашел, что так будет еще лучше: пусть спорят через всю длину стола; могут: у Рязанцева звучный голос, о способности Волгина кричать нечего и говорить; пусть же спорят через весь стол: будет слышнее целому обществу. Волгин был от души рад этому перемещению: ему было бы — тошно сидеть рядом с Рязанцевым, разозлившим его своею глупою наивностью. А к Илатонцевой он чувствовал такое расположение, что для разговора с нею не имел нужды в своей удивительной светскости. Добрая девушка встретила его, будто родного. По возвращении из деревни она каждый день хотела поехать к Лидии Васильевне; но все еще не могла: по утрам парадные визиты; с обеда до ночи гости. Она представила его своей тетушке, председательствовавшей на этом конце стола в качестве хозяйки. Волгин боялся, что тетушка завоюет его, по его беспомощности в подобных случаях. Но у тетушки уже был завоеванный, какой-то провинциал, очень смирный. Восхитившись в нескольких словах удовольствием познакомиться с Волгиным, она оставила его в покое, предпочитая свою прежнюю жертву, внимавшую ей с увлечением. Пристроив основательного мыслителя, Нивельзин пошел на свое место около середины стола, по соседству Соколовского. Там, с выгодных пунктов для действия на обе стороны, Соколовский и он дадут решительный поворот обществу, когда придет время. Время было назначено, когда начнут пить шампанское. — Обед, хоть и очень многолюдный, должен был иметь вид совершенно семейного. Потому положено было, что не будет ни тостов, ни спичей. Но Соколовский с Нивельзиным устроят, что гости пожелают услышать, как думает об освобождении крестьян Рязанцев; хозяин должен будет попросить его об этом. Принципы Рязанцева возбудят свирепость Волгина, и гости увидят, что они хороши для дворянства. Так предполагалось для подготовки общества к принятию программы Рязанцева в совещании после обеда. Но Волгин скоро стал видеть, что лишь бы не оправдалось его подозрение, а то не будет особенной нужды в его свирепости: программа Рязанцева и без этой приправы будет вкусным блюдом. Стульев через пять наискось от Волгина сидел высокий, прямой, худой, крепкий усатый старик, с которым говорил Соколовский около времени приезда Савелова. Усатый старик быстро захватил диктатуру на том конце стола. Кроме тупоумного помещика, оставшегося в плену у Тенищевой, все слушали усатого старика, и все только поддакивали. Вначале двое или трое помещиков, по-видимому, имели охоту показать, что они тоже умные и могут иметь свои мысли; но усатый старик предупреждал возражения, давил оппозицию в самом зародыше, и подавил ее так, что все человек двадцать помещиков, слушавшие его, в один голос твердили: «Так, правда». — Надобно понимать положение дел и не болтать попусту, — говорил усатый старик. — Крепостное право держалось только штыками. — Позвольте, господа, нечего вспоминать прежнее вранье о патриархальных отношениях: надобно признать правду, когда пропадешь, если не захочешь признать ее. — Он не либерал какой-нибудь. Он старый гусар. Он вырос на том и умрет с тем, что не могло быть ничего лучше крепостного права не только для помещиков, но и для крестьян. Кроме немногих подлецов, помещики держали себя с крестьянами превосходно, и крестьяне благоденствовали. Но крестьяне — грубые болваны, звери, и потому никогда не могли понять, что крепостное право полезно для них. Оно, по их невежеству, лености, своеволию, всегда было, ненавистно им и держалось только штыками. Теперь эта поддержка отнята у него, и помещикам надобно понять положение дела. Речь не о том, хорошо или дурно решение правительства: толковать об этом пустая болтовня, очень опасная. Сказано: «Освобождайте» — и баста! — Торопитесь слушаться, и только. Почему? — Отняты штыки, в этом весь резон. Речь только уже о том, что надобно торопиться, и надобно сделать так, чтобы мужики остались довольны. Почему? — Резон простой: бунт. — Будет промедление? — Мужик скажет: «Помещики не хотят давать нам воли, — бей помещиков, братцы!» — Дать мужикам не такие условия, какие нужны для их довольства, — то же самое: «Братцы, помещики изобидели нас; добром не получишь добра от них, — бей их, ребята!» — В этом весь резон. Коротко и ясно, господа. — Усмирят бунт? — Кто это сказал: «Усмирят бунт»? Подумали ль вы, милостивый государь, о том, что сказали? — В серьезных делах не годится говорить, не понимая, что такое говоришь. — «Усмирят бунт», — сказали вы. Станут ли усмирять? Ой — бабушка надвое гадала! Но об этом после. Положим, станут усмирять. Но скоро ли усмиришь, когда они повсеместно подымаются бунтовать? Усмирят, положим; но помещики-то будут уже перерезаны, перевешаны, прежде чем успеют выручить их. Помнят ли господа про пугачевщину? — Он может напоминать о ней: он не либерал. Мало того, он и не из трусов. Кто не знает, может спросить, из трусов ли он. Он не побежит от бунтовщиков. Ему висеть или быть заживо изжарену, а не бежать. Кто мастер бегать, могут легче его рассуждать о бунте. Но и таким людям он скажет: невелика радость будет им пережить бунт; пусть приготовятся положить зубы на полку. Он не ученый, но может понимать, что Соколовский — вон тот драгун — говорит правду: смуты в государстве ни для кого не разорительны в такой степени, как для землевладельцев. Купец припрятал свои деньги или даже перевел за границу — и знать ничего не хочет. А поместья не перенесешь за границу, не спрячешь в карман. Что вы найдете, когда восстановлены будут ваши права на поместье по усмирении бунта? — У вас был хлеб? — Он разграблен; у вас был скот? — Он уведен или перерезан; у вас был лес? Он вырублен; о доме и не спрашивайте: сожжен; все чисто, хоть шаром покати, голая земля. И останется голая: нечем засеять; да и некому пахать: мужики перебиты, сосланы; кто уцелел, разбежались; нет работников. Дорого стоит ваше поместье! Не восстановят ли ваши права на эту землю? С того и начиналась речь: возвратят ли вам ее? Станут ли хлопотать из-за вас? Захотят ли усмирять бунт? Дураки ли сидят в правительстве? — Не скажет ли правительство: «Господа, вы сами виноваты вашею неуступчивостью; бунт против вас, а не против правительства; ведайтесь, как знаете, наше дело — сторона», — думают ли господа, что правительство не может сказать этого? — Усмирять повсеместный бунт — каких расходов это будет стоить! Что за радость правительству входить в убытки? Не легче ли, не дешевле ли сказать: «Претензии мужиков справедливы; пусть все останется за ними; это и гораздо прибыльнее для казны: доход казне от мужиков, а не от помещиков», — думают ли господа, что невозможно ждать такого решения от разбойников, — усатый старик несколько понизил голос и указал глазами на дальний конец стола, — от разбойников, подобных Савелову? — Помещикам надобно удовлетворить мужиков, чтобы не дать вмешаться в дело разбойникам, ненавидящим дворянство. Теперь мужики еще удовольствуются условиями, не разорительными для помещиков. Но сделайте промедление, и будет совсем другое. Тот драгун, Соколовский, говорит правду: «Спешите развязаться с ними, пока они еще не наслушались демократических речей; если не поспешите, пойдут на вас с криком — вся земля мужицкая, выкупу никакого! — Убирайся, помещики, пока живы!» — и правительство будет за них. — Милостивый государь, — вдруг обратился усатый старик к Волгину: — Вы дружен с Савеловым? — Не знаком с ним, — успокоил Волгин усатого старика, подумав, что он сообразил неловкость своего отзыва о Савелове при друге этого «разбойника». — А он подходил к вам. — Просто хотел показать любезность. — Видите, господа, каково положение дел? — Продолжал усатый старик. — Господин Савелов заигрывает с господином Волгиным, ищет его приятельства! — А знаете ли вы, кто господин Волгин? — Извините, милостивый государь, что говорю о вас при вас: разговор идет о деле, лишние церемонии не у места, — заметил он, обращаясь к Волгину, и продолжал: — Господин Волгин, по словам Соколовского… Вероятно, Волгин услышал бы о себе характеристику, совершенно сходную с тою, какую сочинял себе, посмеиваясь в своем углу перед приездом Савелова, но слова усатого старика были перерваны говором: «Тише, тише! Виктор Львович хочет сказать что-то». Илатонцев начал, — все по плану, — как нельзя лучше, что некоторые из его гостей, говорившие перед обедом с Григорием Сергеичем Рязанцевым, были очень заинтересованы мыслями Григория Сергеича о деле, которое занимает всех здесь; что другие гости, услышав от этих за обедом о их разговорах с Григорием Сергеичем, тоже заинтересовались… А Савелов между тем нагнулся к уху своего приятеля и шепнул что-то. Друг пришел в такое удовольствие, что стал потирать свои пухленькие ручки, кивая головою другу. По общему желанию прошу вас, Григорий Сергеич, заключил хозяин, обращаясь к Рязанцеву. — Будьте так добр, полнее развейте нам мысли, которыми возбуждено наше любопытство. Сияя радостью, Рязанцев очень красноречиво поблагодарил общество за честь, которую оно оказывает ему своим вниманием, мило и с достоинством выразился о слабости своих сил, ободряя себя тем, что общество будет снисходительно к недостаткам, которые он сознает в себе как оратор, и обещая, что если он не умеет ослеплять великолепными словами, то постарается изложить с ясностью принципы, справедливость и практичность которых открыта им посредством добросовестного и долгого изучения и размышления; — все это было, положим, совершенно лишнею риторикою, но меньшего красноречия и нельзя было ждать от наивного добряка. Волгин знал его и был приготовлен услышать множество пышно-скромных фраз, но при всем своем знакомстве с простодушием красноречивого прогрессиста захлопал глазами от окончания прекрасного вступления. — Будучи уверен в сочувствии общества, — продолжал Рязанцев, — он просит сначала почтить вниманием те немногие слова, которые желает сказать его друг, Яков Кириллыч Савелов. Волгин хлопал глазами. Быть дураком, — Волгин пони мал что очень можно быть дураком, и очень глупым дураком, он прекрасно знал это по себе, — но быть дураком до такой степени — это было уже непозволительно, даже по мнению Волгина: как не понимал Рязанцев, что связывает себя по рукам и по ногам, прося благосклонное общество слушать Савелова? Как он не понимал, что теперь его речь должна будет быть только отголоском слов Савелова? Как отнимать у себя всякую свободу? Как выставлять самого себя только прихвостником своего друга? — Конечно, понятно, слишком понятно после той глупости, какую он сделал, устроив приглашение Савелову быть на этом обеде, — после такой глупости никакое тупоумие не должно удивлять — рассудил Волгин и перестал хлопать глазами. А Рязанцев между тем, в восторге души, объяснил благосклонному обществу, что слова Якова Кириллыча будут наилучшим вступлением к его собственной речи, просил общество обратить на слова Якова Кириллыча все то внимание, какого заслуживают произносимые публично, глубоко обдуманные, строго возвышенные слова государственного деятеля, изучившего великий вопрос во всей широте и полноте, — и, смеет прибавить он, Рязанцев, — государственного деятеля, коротко знающего все сокровеннейшие предначертания правительства, — и, отваживается сказать он, Рязанцев, государственного деятеля — талантам которого вверено важное участие в развитии этих предначертаний, — он прибавляет это, не опасаясь быть обвинен в пристрастии к Якову Кириллычу, дружбою которого гордится. Он замолк наконец, потирая руки в восторге. Савелов отвечал на восторги своего друга комплиментом его учености и гению — и, принесши этим необходимую дань пустословию, продолжал просто, коротко, дельно. Он говорит собранию помещиков. Он слывет врагом, злодеем дворянства. Он не будет оправдываться. Он предоставляет времени оправдать его. Он хочет говорить не о себе. Он хочет только объяснить мысли правительства, которые, по справедливым словам его уважаемого, и ученого друга, известны ему. Правительство решило уничтожить крепостное право. Это признано необходимостью по двум причинам. Крепостное право противоречит духу, века, оно было пятном для России во мнении Европы. Другая причина состоит в том, что оно несовместно с правильною администрациею, мешало государственному порядку. Естественно, что реформа, столь важная, возбуждает много разных толков. Некоторые из них совершенно ложны. Крепостное право будет уничтожено. Но право собственности останется священно. Правительство не может хотеть вреда никакому сословию. Невозможно выгнать десятки миллионов людей из домов, занимаемых ими; но за все неизбежные уступки помещики должны быть вполне вознаграждены крестьянами. Могут ли помещики опасаться, что вознаграждение не будет достаточно, когда им самим поручается сделать оценку? Точно так же напрасны и все другие опасения их, — напрасны по той же причине: им самим поручается заняться осуществлением реформы. Все подробности нового устройства будут определены их собственными трудами. Поручение, возлагаемое на них, очень обширно и многосложно. Излишняя медленность была бы несогласна с видами правительства. Но оно совершенно понимает, что и торопливость в таком трудном и запутанном деле была бы вредна. Великая реформа, конечно, потребует много времени для своего совершения. Полагаясь на патриотизм дворянства, правительство будет терпеливо. Пусть дворяне добросовестно изучают, обдумывают великий вопрос. Приготовившись к основательному разрешению его, они будут собираться по губерниям; в каждой губернии они выработают устав, соответствующий местным интересам. При таком порядке дела можно быть уверенным, что великая реформа не нарушит выгод помещиков. — Есть еще опасение, которое также должно быть рассеяно. Думают что общественный порядок может подвергаться опасностям. Нет. Администрация не потерпит никаких беспорядков, и уже приняты меры, чтобы она повсюду имела под рукою достаточные силы для подавления беспокойных движений в самом начале; для этого по всем частям государства расположены войска. Ожидания Волгина были далеко превзойдены. Он понимал, что Савелов приехал расстроить дело Соколовского, что программа Рязанцева погибнет. Но Савелов сделал гораздо больше. Он сказал помещикам, что они могут совершенно безопасно оттягивать освобождение крестьян, могут тянуть его так, что и конца не будет проволочкам. Лица помещиков делались веселее по мере того как Савелов раскрывал им истину. Усатый старик, вытягиваясь к Волгину, шептал: — Мы ошибались, милостивый государь, вы сам видите, перед нами виляют хвостом. Нас боятся, милостивый государь, — понимаете, нас боятся? — Что вы скажете? Ваши друзья, все эти Рязанцевы и Соколовские, больше ничего как пустомели — не правда ли? — Они честные люди; желая добра народу, они искренне желают добра и дворянству. Я в этом случае хороший свидетель, потому что не выставляю себя вашим другом. Я не говорю, что мне было приятно думать, что им избегнете бед, приняв их советы, и не скажу, что огорчен тем, что вы теперь отвергнете их советы. Отвергайте, мне все равно. Идите тою дорогою, которую открывают вам слова Савелова. Идите ею. Я не буду плакать о вас. Забывайте, что Савелов интригант, который заботится и о ваших головах столько же, сколько о благосостоянии народа. — Хорошо, грозите, милостивый государь: ваши угрозы не слишком-то страшны; войско разгонит ваших милых мужичков. — Я знаю это, милостивый государь. Будет разгонять, пока будет разгонять. И до той поры, пока будет разгонять, вам нечего бояться. — Милостивый государь, о чем вы говорите, позвольте спросить? — О том, милостивый государь, что мужицкий бунт не важная опасность для вас. Войско легко подавляет мужицкие бунты. — Вы грозите революциею, милостивый государь? — Понимайте, как вам угодно, милостивый государь. И запретить, если вам угодно донести на меня, не могу. — Хорошо, милостивый государь. Теперь мы будем понимать ваши желания, — сказал усатый старик и отвернулся слушать Савелова. Объяснив помещикам истинное положение дел, Савелов перешел к пустословию, требуемому дружбою: Правительство исполнит свою обязанность охранять порядок. Конечно, и дворянство исполнит свою обязанность добросовестно заняться освобождением крестьян. Для этого дворянству будет очень полезно познакомиться с трудами специалистов, изучавших великий вопрос. Не дружба только, но и строгая истина заставляет его, Савелова, сказать, что самый ученый труд по великому вопросу принадлежит его другу, знаменитому нашему юристу, Григорию Сергеичу Рязанцеву, — полились великолепные фразы в честь друга и горячие убеждения, чтоб дворянство приняло к сердцу благородные мысли знаменитого юриста… Волгин обдумывал между тем, как ему поступить. — Знаменитый юрист сиял, радуясь тому, как прекрасно внушает его друг, чтобы помещики полюбили его мысли. Он станет ораторствовать как ни в чем не бывало. И пусть бы себе ораторствовал. Но Соколовский поднимет скандал, если не отнять возможности поднять скандал. Челюсти Соколовского были стиснуты, глаза горели; по легкому подергиванию костлявых плеч его было видно, что его бросает в лихорадку от негодования, — Надежда Викторовна, я уйду из-за стола. Будьте добра, скажите, что со мною дурно, но что беспокоиться обо мне нечего, — скажите, что пройдет. — Волгин встал и пошел из обеденного зала. А Рязанцев продолжал сиять, в близком ожидании минуты, когда начнет красноречиво излагать свои принципы, так сильно рекомендуемые его другом. Выходя из обеденного зала, Волгин услышал стук порывисто отодвинутого стула и тяжелые, торопливые шаги. Соколовский догонял его. — Прошедши до зала, в котором совершал свое преступление над бахромою, Волгин остановился и обернулся. Соколовский был бледен как смерть; на дрожащих углах губ у него выступала пена. — Куда вы? Вы изменяете? — Изменяю, Болеслав Иваныч. Вы сам видите, мы с вами не могли бы сделать ничего. — Вы стали бы принуждать меня говорить, что мог бы я сказать? — Грозить революциею, как и погрозил вашему усатому старику? — Не говоря о самом себе, — не говоря даже и о том, что это значило бы компрометировать хозяина, спрошу вас: не было ли бы это смешно? Кто же поверил бы? Кто не расхохотался бы? — Да и не совсем честно грозить тем, во что сам же первый веришь меньше всех. Соколовский опустился на диван, закрыв лицо дрожащими руками: — Идите, будем бороться с ними! — воскликнул он через минуту, вскакивая. — Полноте, Болеслав Иваныч; какая тут борьба? — Нет, я пойду! — Незачем, Болеслав Иваныч. Слушать Рязанцева они станут и без вашей протекции: люди благовоспитанные; сами просили его говорить, надобно выслушать, хоть уже и не для чего. И после обеда прослушают его программу и похвалят, — зачем быть невежливыми, нелюбезными? — Не хлопочите, обойдется без вас. Лучше поедем со мною. Хочу взглянуть, что с Левицким. Может быть, уже пришел в сознание. Поедем, — а то еще компрометируете себя. — Нет, я пойду к ним! Буду бороться! Волгин покачал головою. — Скука с такими несговорчивыми людьми, как вы, Болеслав Иваныч, — скука, уверяю вас, — очень основательно рассудил он. — И можно ли было ждать от Савелова такой измены? — Измены никакой нет, — совершенно справедливо объяснил Волгин. — Вы хотели выставить помещикам положение дел в ложном свете. Савелов исполнил прямую свою обязанность, опровергнув клеветы, которые взводили вы на правительство. — И неужели все погибло? — Не могло не погибнуть, если бы Савелов и не услышал вовремя о вашей затее. Она держалась только на недоразумении, на одурении от первого впечатления. Все равно, — истина разъяснилась бы, — с обыкновенною своею основательностью отвечал Волгин и объяснил, что жалеть не о чем. Пусть бы и удалось ныне заставить помещиков подписать программу Рязанцева, — через несколько дней они отреклись бы от нее. И были бы правы: подписи их получены обманом, — стали бы говорить они. И точно, обманом. Все дело было совершенно пустое и, правду сказать, недобросовестное. Нечего и жалеть, что оно расстроилось. — Объяснивши это, Волгин вздохнул, подумал, подтвердил: — Да, пустое дело, не стоит жалеть, — и прибавил: — Ну, так что же, поедем, Болеслав Иваныч? — Нет, я пойду к ним, буду бороться до последней минуты! Волгин покачал головою и был совершенно прав. — Изменить, — струсить перед дворянством, кто бы мог ждать этого после победы над Чаплиным! — Эх, Болеслав Иваныч! — Отдельную личность можно победить, — а целое дворянство, — помилуйте! — Что такое Савелов, чтоб сметь ему и подумать о борьбе с дворянством? — Такая слабость, такая трусость! — Между ними нет ни одного государственного человека! — Эх, Болеслав Иваныч! — возразил Волгин, покачавши головою. — Я удивляюсь вам, как это приходит вам в голову такое странное требование, — уверяю вас, это удивительно, — подтвердил он, подумавши, еще покачал головою и пошел в переднюю, остановился, сказал: — Ну, что же, Болеслав Иваныч, поедем со мною, — гораздо лучше, — уверяю, — но, не получивши никакого ответа от Соколовского, протянул руки вставить их в подаваемую слугою шубу, вздохнул, еще раз покачал головою и надел фуражку, после чего совершенно успокоился ото всех своих волнений.   * * *   Но более сильное волнение, и волнение радостное, ждало его. Он надеялся, что найдет Левицкого уже пришедшим в сознание; почти с полною уверенностью в этом он подходил к той комнате, в которой провел столько мучительных часов у постели больного, и все-таки он едва удержал крик восторга, услышав из этой комнаты голос жены: она говорит с Левицким, Левицкий пришел в сознание, Левицкий вне опасности! — Здравствуйте, Алексей Иваныч, — хорош я? — проговорил Левицкий. Он был еще чрезвычайно слаб и едва мог протянуть худую, худую руку входившему. — Что там, у Илатонцевых? Лидия Васильевна рассказала мне, что вы были у них. — Хорошие люди, и отец и она, — в особенности она. С какою милою привязанностью она говорила о вас, Владимир Алексеич! — Она и на меня смотрела будто на родного, из-за того, что мы с вами любим друг друга. — Да, она очень добрая и милая девушка, — отвечал Левицкий. — И я знаю, что она очень любит меня. Эти слова совершенно сбили Волгина с его мыслей. При своей сообразительности он был совершенно уверен, что Левицкий спешил уехать из деревни именно для того только, чтобы удалиться от Илатонцевой, — что Левицкий влюблен в нее, что любовь его была несчастна. Теперь, при помощи той же сообразительности, он увидел, что ровно ничего такого не должно было быть. Очевидно, чувства Левицкого к Илатонцевой были совершенно спокойные, дружеские, — такие же точно, как и ее к нему. — Они оба будут чрезвычайно обрадованы, узнав, что вы стали говорить. — Да, будут, я уверен. — Знаете ли что? — Я пошлю кого-нибудь к ним, сказать. — Пошлите. Это хорошая мысль. Волгин пошел искать хозяина, распорядился. — Но скажите же, Владимир Алексеич, почему вы уехали от них так торопливо и сочинили предлог, письмо от меня, чтобы замаскировать причину отъезда? — Друг мой, он еще слаб, ему вредно было бы много говорить, — заметила Волгина, — расскажет когда-нибудь после. — Твоя правда, голубочка, — согласился муж, не замедлив сообразить, что действительно правда. — Расскажите вы, что там было у вас? Удалось или, как вы ждали, не удалось? — сказал Левицкий. Волгин не утаил ничего; хоть ему очень хотелось бы утаить от жены историю о том, как он украсил себя разноцветными шелками: при своей сообразительности он рассудил, что утаивать было бы напрасным трудом: все равно рассказал бы Нивельзин. При всем желании побранить его жена не могла не смеяться. И Левицкий улыбнулся. Потом скоро стал дремать. Волгина увела остроумного рассказчика. — Чудак ты, мой друг, — заметила она ему, когда они сходили с лестницы, — человек только что начинает вправляться, а ты вздумал расспрашивать его. — Это твоя правда, голубочка, — согласился основательный мыслитель. — Но только отчего же он уехал из их деревни? — Я вижу, вовсе не от Илатонцевой, — уверяю тебя, голубочка, не от нее. — Ты ужасный простяк, мой друг. — Это твоя правда, голубочка, — не замедлил согласиться основательный мыслитель. — Но как я рада, мой друг, — о, как я рада за него; и еще больше за саму себя: теперь я не буду беспокоиться, что ты убиваешь себя, — теперь ты не будешь сметь слишком много работать.    Часть вторая Из дневника Левицкого за 1857 год   Май   27.  Нанял квартиру. Не хочу ни одного лишнего дня оставаться в институтских стенах. — Когда вернулся в институт, услышал, что конференция кончилась. Ликаонский, Черкасов и все наши — старшие учители. И я тоже, против ожидания. Степка ораторствовал обо мне часа два и доходил в своем неистовстве до откровеннейшего бесстыдства: — «Наконец, я должен сказать вам, господа, что имею несомненные доказательства тому, что Левицкий — автор той гнусной записки к министру, по которой решено закрыть наш институт». — Для многих профессоров это было новостью. Впечатление было поразительное. Одни изумлялись моей хитрости и злобе, другие бесстыдству Степки. — «Пусть он автор этой записки, я не могу осуждать его за правду». - сказал Рязанцев. — «Но, Григорий Сергеич, мы лишаемся мест. — продолжал Степка, нисколько не стесняясь. — Вам хорошо говорить, у вас есть кафедра в университете, у вас есть поместье. А я и многие другие, мы останемся без куска хлеба». — «О вас, Степан Иваныч, я не могу судить, останетесь ли без куска хлеба, а другие в течение двух лет успеют приискать себе должности». — Нашлось еще два, три человека, в которых честность взяла верх над расчетом, большинство, разумеется, разделяло чувства Степки или не смело противоречить ему: еще два года он остается их начальником. Рязанцев сказал, что если не выпустят меня старшим учителем, он поедет к министру и объяснит причину вражды ко мне. Степка струсил. — Черкасов не помнит себя от радости, что Степка не успел сдержать своего обещания выпустить меня с дурным аттестатом. Я говорил ему в двадцатый раз, что для меня было бы все равно: Илатонцев сделает, что я останусь в Петербурге, и хоть бы написали в аттестате, что я не умею читать, мне было бы мало убытку — «Но ты сам говорил, что Степка погубит тебя, не давши старшего учителя». — «Когда я говорил это, Черкасов? — Зимою, до знакомства с Илатонцевым». — «Но все-таки». — «Что же „все-таки“? Тогда, если бы я не кончил старшим учителем, я не мог получить места в Петербурге. Не двадцать ли раз я доказывал тебе в эти три недели, что аттестат потерял для меня всякую важность, когда Илатонцев предложил мне оставаться учителем у него и обещал выхлопотать согласие министра?» — «Конечно, так. Но все-таки». — Пройдет ещё полгода, он совершенно убедится и будет толковать об Илатонцеве. — когда, быть может, отношения к Илатонцеву уже перестанут иметь важность для меня. Но сколько любви ко мне в нем! Он совершенно забывал думать о себе от радости за меня. Удастся ли ему получить место на родине? Вечером мы с Ликаонским долго ходили по Биржевому скверу. Ликаонский, против обыкновения, расчувствовался. — «Что были бы мы без тебя, Левицкий?» — «Полно говорить вздор». - я доказал ему, что он мог бы заменить меня, и просил заменять, пока они остаются жить вместе Я сказал ему, что не буду приходить в эти залы, ненавистные мне. Он понимает это чувство.   28.  Прощай, институт, убивавший умственную жизнь в сотнях молодых людей, рассылавший их по всей России омрачать умы, развращать сердца, юношей. — прощай, институт, голодом и деспотизмом отнимавший навек здоровье у всех тех, которые не могли примиряться с твоими принципами раболепства и обскурантизма. — прощай, институт, из которого выносили на кладбище всех, отваживавшихся протестовать против твоей гнусности. — прощай! Объявлено, что мы кончили курс, и через полчаса затворятся за мною навсегда твои двери, в которые уже не будут входить новые жертвы. — Половина двенадцатого. Черкасов плакал, как ребенок. Стал говорить прощальный спич и зарыдал. — принимался продолжать спич, и не мог докончить. Поехал со мною, помогать мне расстановить книги. — Оставив его кончать это, съездил на урок к Илатонцеву. — «Почему не остаетесь обедать?» — Просил познакомить его с Ликаонским и Черкасовым. — Когда? — «Чего же лучше? Вы говорите, что они хотели обедать у вас, привозите их сюда». — Ликаонский уже пришел, когда я возвратился. Повез обоих к Илатонцеву. Понравились друг другу. — Проводив оттуда Ликаонского и Черкасова до института, в который не ступит нога моя, сделал покупки на завтра. Пришедши домой, раздумывал несколько времени, о чем написать; для пробы Волгину. Решил: воспользоваться хламом, который набирал в период своей охоты изучать развитие русской мысли. — предмет, достойный изучения, нечего сказать. Но пусть Волгин увидит, что я тоже был и ученым, в самом пошлом смысле слова. Напишу о меценатстве Екатерины II. Хорошо по крайней мере тем, что забавно будет видеть, как станут беситься все наши прогрессисты. Я думаю, и добряк Рязанцев осудит за непочтительность. О, прогрессисты! Неужели в Лондоне серьезно принимают их за прогрессистов? Не верится.   29.  Писал, пока пришли товарищи. Хозяйка заметила, что тесно в моей комнате и зале, очень любезно уступила и свою комнату, запрятавшись в кухню. Добрая старушка. Я пригласил ее к закуске. Не могла досыта надивиться тому, какие прекрасные и деликатные стали ныне молодые люди: собрались пировать, и не поют кабацких песен, не сквернословят, не буйствуют, ни один не напился допьяна. Правда, это еще новость. В институте, например, наш курс был первый такой. — Петров стал было щеголять бессмыслицею, которую воображает красным республиканством и даже коммунизмом. Надеялся на то, что некому оборвать его, когда я, по обязанности хозяина, должен быть деликатен. Ликаонский сказал: «Не удивляй нас; мы знаем, что во всех партиях есть пустозвоны. А лучше скажи нам, от кого Степка мог узнать, что записка об институте была написана Левицким?» — «От князя Вяземского. — отвечал Петров. — Ему была отдана Левицким, он и сказал Степке». — «Ой, от него ли узнал Степка? Не проболтался ли кто другой?» — «Из наших, сколько мне известно, никто не бывал тайком у Степки». - отвечал Петров. — «Можно было передать ему через Антошку. — с Антошкою кто-то чуть ли не перенюхивался». — Петров обиделся. Но я до сих пор не верю подозрению Ликаонского.   30.  Писал. — Обедал у Илатонцева. Он продал около половины своих акций, почти без убытка. — Возвратившись, нашел у себя Черкасова. Потом приехал Ликаонский и с ним еще трое, из нашего тесного круга. — Проводив их, продолжал статью.   31.  Поутру пришла в голову мальчишеская, но недурная мысль доставить еще раз удовольствие Степке. Поехал. Вхожу в зал, где имел столько схваток с подлецом. Доложили. — Выбегает из кабинета Антошка. Сладким голосом: «Что вам угодно, господин Левицкий? Не могу ли я передать Степану Иванычу?» — «Нет, не можете. Да что, он боится выйти?» — «Но какие же ваши намерения, господин Левицкий?» — «Да пусть выйдет, чего ему бояться? Не драться же с ним я пришел». — Антошка юркнул опять в кабинет. Шептались, шептались, наконец выходит мой Степка, в сопровождении Антошки и письмоводителя. Я совершенно серьезно: «Я слышал, как вы, Степан Иваныч, защищали меня на конференции против злобы некоторых профессоров, и пришел поблагодарить вас». — Степка зеленеет и, прячась за Антошку: — «Господин Левицкий, между нами были неприятности, но я всегда желал вам добра». — «А я всегда понимал пользу, приносимую вами русскому просвещению, надеюсь, что по закрытии института вам дадут более высокое место, и почти уверен, что вас назначат попечителем округа, чего вы давно добивались». - говорю я, почтительно раскланиваясь, и оставляю Степку падающего в конвульсиях и подхватываемого на лету Антошкою. Но что за живучесть в губителе молодежи! Лицо передергивалось так, что следовало бы быть апоплексии. — а не будет! — Нет, к вечеру старый вор будет опять здоров как ни в чем не бывало. Возвращаясь домой, натолкнулся на приключение, которое, кажется, будет иметь серьезные последствия. — Но какая рыбья кровь во мне! — Ужасна эта апатичность в мои лета. Я всходил на свою лестницу и только что ступил на площадку у квартир этажом ниже моей, одна из дверей с треском расхлестнулась и по площадке промелькнула вверх женщина с открытыми плечами, придерживающая на груди куски разорванного платья; — за нею выскочила массивная фигура мужчины с поднятыми кулаками; — эту фигуру я схватил за шиворот, дернул, свалил и потащил назад в растворенную квартиру; закричал, чтобы подали мне веревку или что-нибудь такое связать буяна. Никто не отозвался. Я принужден был тащить дальше по полу эту массу. — негодяй упрямился, потому надобно было давать ему довольно сильные пинки. Протащив через две комнаты, в которых нечем было связать его, достиг я с ним до кухни, там нашлись веревки. Придавив негодяя коленом, я скрутил его по рукам и по ногам, привязал к ножке кухонного стола и пошел искать женщину, убегавшую от мерзавца. Она стояла на пороге, не смея войти, но закрываясь дверью со стороны лестницы, по стыдливости: ее костюм был в беспорядке. Лиф платья висел кусками, и рубашка была разорвана, упала полосами на юбку. Увидев меня, бедная застыдилась, бросила держаться за дверь, торопливо подхватывала куски рубашки, платья, они ускользали из-под ее дрожащих рук. В передней, при затворившейся двери, было темно. Я, со света, не мог хорошо видеть ее черты. Успокаивая, я повел ее в зал. Свет упал на ее лицо. Оно было очаровательно. Да каждый другой молодой человек вспыхнул бы огнем. Дивная, ослепительно белая грудь, то полуприкрываясь, то вся открываясь моему восхищенному взгляду, трепетала, прижималась ко мне, полная, нежная, упругая; — при каждом рычании животного, ворочавшего стол там, в кухне, вся она, милая, бедная, вздрагивала, все выскользало из ее дрожавших рук, она вся трепетала и прижималась ко мне. Я, бывало, не мог наглядеться на плечи Эммы, на грудь Мальвины. — нет, нет, то были увядшие цветы, видел я теперь. О, как невообразимо прелестен может быть стан женщины! — А я не потерял рассудка, я думал о том, что не имею права расцеловать эту милую грудь, я заботился только о том, чтоб успокоить бедняжку. Он ее муж, говорила она прерывающимся голосом. Она повенчана с ним насильно. Уже около года. Но он не смел близко подойти к ней. Только недавно. — всего с месяц, она осталась беззащитною в его власти… За что он бросился на нее? — Так. Он сидел и пил. Она одевалась. Она молчала, и он молчал. Вдруг он вскочил и кинулся на нее, бить. Она вырвалась, бежала; он ловил ее; она вырывалась от него. — могла вырываться, потому что он был очень пьян. — он догонял, ловил. — все с нее летело кусками. — она вырывалась. — бежала… Какая холодность! — Я слышал и понимал. — я мог слышать, когда перед моим восхищенным взглядом сиял ее дивный стан, трепетал, прижимался ко мне…. Я сохранял столько рассудительности, что успокоивал ее! Она поняла наконец, что муж ее не вырвется, не может броситься на нее. Она пошла в другую комнату, оделась. Квартира была маленькая, только в три комнаты, как и видел, тащивши мерзавца. Но порядочно меблирована. В спальной была даже роскошь. Великолепная кровать, ореховая, с резьбою; подушки, розовые атласные, с кружевами. Она возвратилась одевшись. Я стал говорить, что лучше всего было б ей бросить негодяя. Может ли она? — Может. Пришла кухарка, тоже убегавшая в страхе от ярости мерзавца. Я послал ее позвать дворника. Дворник боялся идти за полицею: связанное животное — сам полиция, помощник квартального надзирателя. Мерзавец рычал, что запорет дворника. Нельзя было без жалости видеть колебание мужика, размышлявшего, кто имеет больше власти исполосовать его спину: это всемогущее животное или я, по спокойному тону приказаний кажущийся едва ли не еще более всемогущим. Чуть не со слезами дворник пошел за квартальным. Против моего ожидания, не понадобилось ни дать денег, ни объяснять, что я могу через Илатонцева действовать прямо на генерал-губернатора. Как вошел, квартальный надзиратель стал говорить, что был бы рад спихнуть со своей шеи бездельника. — только не может, потому что частный пристав чувствует преданность к Лапшеву, который посадил мерзавца в помощники ему. — частный пристав хороший человек и соблюдет желание своего благодетеля не прогонять бездельника. — Я сказал квартальному, что если жена разойдется с бездельником, то ни частному приставу, ни г. Лапшеву не будет никакой причины поддерживать пьяницу. Он согласился, что правда, и очень обрадовался. Успех верен. А когда она даст рублей сто в канцелярии генерал-губернатора, то все бумаги будут написаны в два, три дня. Тогда я могу высказать ей свои мысли. Только тогда. Прежде всего она должна получить свободу. Говорить ей раньше, значило бы пользоваться тем, что ей нужна помощь. Потому, когда квартальный отправил мерзавца под арест, обещавшись не выпускать, пока не получит распоряжений от начальства, я рассудил, что и мне не следует оставаться. Квартальный стал прощаться, и я вышел вместе с ним. Конечно, следовало уйти. Но мог ли бы так поступить человек моих лет, если б имел живое сердце? — Страшная апатия. Хозяйка знает Анюту. Два раза давала убежать ей, как и теперь, она хотела скрыться в нашу квартиру. — На всей нашей лестнице моя хозяйка одна отваживалась не выдавать бедняжку мерзавцу. — потому что коллежская советница и имеет какого-то родственника вице-директора. — Рассвирепевший пьяный разбойник отрезвляется и укрощается перед высшим чином. Небывалое, неземное совершенство общественной благоустроенности, наполняющее самых буйных сынов России такою почтительностью! Счастливая нация! Я сказал Анюте, что напишу ей просьбу к генерал-губернатору и часов в семь приду растолковать, как и что она должна говорить при подаче просьбы. — как и где просить потом, чтобы решение генерал-губернатора было поскорее исполнено. — Возьму с собою хозяйку. Не хочу говорить Анюте о моем чувстве, пока дело не решится. Потому и не хочу видеть ее наедине. — Благоразумно; можно даже сказать: хорошо. Но бездушно. Просьба готова. — Любопытно, достанет ли у меня холодности продолжать после обеда статью, в ожидании времени идти к Анюте? — Нисколько не удивлюсь, если буду очень дельно писать об авторе комедии «О, время!». Семь часов. Думал, думал и отчасти даже мечтал. Не беру с собою хозяйку. Незачем: не увлекусь и наедине с Анютою. И гораздо лучше просидеть вечер с нею одному, без посторонних. Надобно давать ей узнать меня, потому что скоро понадобиться ей решаться. Да и неловко было бы при хозяйке предлагать ей деньги на хлопоты по делу. У нее самой, вероятно, нет денег. Десять часов. За звонким смехом Анюты, за моими шутками, за храпеньем кухарки мы с Анютою довольно долго не слышали, что кто-то стучится. Стоит ли жить? — Работать напрасно. — зачем же и жить? Я говорил веселый вздор, Анюта хохотала, кухарка храпела; довольно долго мы с Анютою не замечали, что кто-то стучится в дверь кухни. Стук стал сильнее. Я пошел отворить. Это была служанка моей хозяйки. У меня гость, Черкасов; говорит, что имеет очень важное дело ко мне. Я пошел домой. Вхожу, — Черкасов стоит, скрестив руки. — лицо унылое… Апатичные люди доходят до самоубийства только от сплина, а не от потрясений. — от скуки, а не от горя. Я уверен, что во мне только шалили мысли, когда стало вспоминаться, что у меня есть бутылочка с морфием. Вхожу. Черкасов стоит с лицом приговоренного к смерти, почерневшим, осунувшимся; но во взгляде… Будто в самом деле не стоило умирать? — Впрочем, нетрудно и без морфия. — четвертый этаж. Пошлость. Но в чем будет больше пошлости, если переживу или если не переживу? Черкасов стоял с лицом невыразимо печальным. Но во взгляде горел какой-то будто лихорадочный огонь. — Остановись, Левицкий. Прежде, нежели подойдешь ко мне, отвечай на один вопрос… Что за нелепая мелодрама? Не сделал ли он чего-нибудь ужасного? Не думает ли, что я могу отнять у него свою руку, узнавши? Как это странно! — Будто я не знаю его, будто не знаю, что он не может сделать ничего низкого? — Неужели правда, Левицкий, то, что говорят? — Меня прислали спросить, правда ли?.. Что за история? Допрос! От людей, с которыми я жил четыре года! — Я не был бы в силах не быть холоден, как лед, если б и хотел не быть холоден. Но я и не мог хотеть не быть холоден. Есть глупости, убивающие всякое чувство. — О чем тебе угодно знать? Я не хотел верить Петрову, что ты был у Степки. Но Антошка и письмоводитель Степки сказали нам то же. Зачем ты был у Степки? — Вероятно, ты уже знаешь. — нечего и спрашивать, когда знаешь. — Я не хотел верить, что был у Степки, и все еще не хочу верить тому, что они говорят! — Неужели ты искал его милости, благодарил его? — Благодарил. Он закрыл лицо руками. — Кафедра тебе дороже нашего уважения, дороже твоей чести. — Сквозь пальцев капали слезы. Он выпрямился и скрестил руки на груди. — Левицкий, я любил тебя. Отца и мать не любил, жену и детей не буду любить с такой преданностью. Но с этой минуты все кончено между нами. — Пусть будет кончено. — Прощай, Левицкий! — Прощай, Черкасов! Просумасбродствовавши часа два, три, я стал замечать, что кризис, кажется, прошел, и был очень доволен тем, что останусь жив. И точно, сумасбродные порывы уже не возобновлялись; и волнение стало утихать. А теперь я совершенно спокоен; хладнокровно требую у себя отчета: зачем я пережил этот дар? — и равнодушно вижу справедливость своего мнения о себе, как об эгоисте. Если бы действительно привязывала меня к жизни только надежда принести пользу своею деятельностью, я не выбросил бы за окно морфий, соблазнявший меня, или после того кинулся бы сам разбиться о мостовую, нужды нет, что это было бы смешно. Пусть бы они воображали, что я убился именно из-за потери их уважения. Не все ли равно для меня, что они думают или подумали бы? — Нет, если б я не был бездушным эгоистом, у меня не достало бы силы решиться жить. Незачем жить. Невыносимо глупо жить. Нет надежды быть полезным. Невозможно принести пользу людям. Они не способны улучшить свою жалкую судьбу. Я презирал злобу и подлость. И не ошибался, презирая. Их сила невелика. Ее нетрудно бы одолеть. Масса людей — люди честные и добрые. Интерес ее прямо противоположен всему дурному, совершенно совпадает с требованиями справедливости. Она может понять их, потому что они очень просты, а она не глупа. Она не может не желать их осуществления, понявши их, потому что без их осуществления она несчастна. Она может смело ринуться в борьбу за них и биться геройски, потому что она благородна. В этих мыслях я не ошибался. Но я слишком надеялся на рассудительность добрых и честных людей, составляющих ее. Я слишком мало думал о том, как велико легковерие и легкомыслие громадного большинства их. С этой силою невозможна успешная борьба. Урок, данный мне товарищами, раскрыл мне глаза. Сам по себе случай этот очень мелок, даже забавен. Но истина, которою он озарил меня, ужасна. Такого знания не пережил бы человек с живою любовью к людям. Я эгоист; по и мне тяжело оно… Тяжело… Их было: двадцать восемь. Из них только Петров был низок, только двое пошлы. Остальные глубоко прониклись теми же стремлениями, которые одушевляли и меня. Из этих двадцати пяти многие были гораздо выше обыкновенного уровня по уму и сердцу; все неизмеримо выше по развитию. Мы жили вместе четыре года. Они должны были знать меня. Они знали меня. Они знали и то, каково стало мое положение, благодаря случаю, сделавшему Илатонцева моим должником. — по крайней мере, по его мнению, должником. Сам Черкасов видел, считает ли он себя моим должником. Прежде они могли не знать этого; теперь знали. Какую голову надобно иметь, чтобы сочетать с фактами, которые они знали обо мне, мысль о том, что я хочу получить кафедру. — в институте или университете, не знаю. — или, если бы хотел получить ее, имел бы надобность унижаться для ее получения. — или, если бы имел надобность, то захотел бы. — или, если бы захотел, то избрал бы предметом своих ухаживаний гадину, потерявшую всякое значение, гадину, которую втоптал я в грязь и предоставил на оплевание всем в министерстве. — от министра до последнего писца? Оказалось, что для принятия такой нелепости в свою голову не нужно быть ни глупым, ни пошлым человеком. Можно быть умным. — почти все они таковы. — благородным, все они таковы. — надобно только иметь обыкновенную дозу человеческого легковерия и легкомыслия. — даже менее обыкновенной дозы, потому что они выше массы по привычке думать. — и эта нескладица поместится в голове. Что ж не может влезть в такие головы после этого? — В такие, то есть даже гораздо более развитые, нежели головы, из каких состоит масса общества? Сам по себе случай не важен. Правда, я был расположен к этим людям. Но школьное приятельство не такая дружба, от разрыва которой разрывается сердце. Да и не все ли равно, почти все они стали бы очень скоро чужды мне, я — им? — Почти все скоро уедут из Петербурга. Переписываться мы не стали бы. Правда, к двум из них эти слова не относятся. С двумя я был не школьный приятель, а друг. Жаль Черкасова. Но именно так жаль его. — жаль, что он огорчен так сильно. Он любил меня. За это я любил его. Вздумалось ему, что не должен любить меня. — ему огорчение, не мне. Нет, напрасно мне грустно отчасти и за себя. Никогда не перестану любить этого благородного человека. Он был готов каждую минуту умереть за меня. О таких друзьях нельзя вспоминать без нежности. Но все-таки: более грустно за него, нежели за себя самого. Жаль его, жаль. Одно отрадно: он поедет на родину. В кругу родных его грусть смягчится. Да, он будет счастлив любовью к ним. Скоро, вероятно, и влюбится. — милый, невинный юноша! — Он будет счастлив. Нечего много грустить о нем. А в Ликаонском я уверен. Он не мог поддаться их сумасшествию. Вероятно, обругал их и ушел, махнув рукою. Напрасно ушел, не следовало уходить. Надобно было говорить, пока образумились бы, постыдились бы так бесчестить себя. Но и то сказать: у живого человека недостанет терпения. Для этого надобно было б ему быть апатичным, как я. Конечно, окажется, что осталось еще двое или трое, которые не уронили себя в моем мнении. Лагунов или Благовещенский, Борисов или Свинцов. Но двое, трое, много четверо. А остальные двадцать? Несколько дней остались без ежеминутных предостережений. — и в несколько дней уже начали верить мерзавцам, которых сами знают за мерзавцев. Общество людей, которые несравненно выше массы стремились ко всему доброму. — и остались стремящимися ко всему доброму, остались прекрасны, чисты, безукоризненны, какими были: — одна перемена: стали игрушками негодяев, сами оставаясь благородны. Вечная история. Случай ничтожен; но он обнаружил истину, которой я не хотел понимать… Я рад: узнал одною детиною больше; пригодится на будущее. Но тяжело. Подавляет. Нет силы на работу… Будто дряхлость…      И тьмой и холодом объята    Душа усталая моя…   Вечная история: выходит работник, набирает помощников. Зовут людей к дружной работе на их благо. Собралась масса, готова работать. Является плут, начинает шарлатанить, интриговать. — разинули рты, слушают — и пошла толпа за ним. Он ведет их в болото. — они тонут в грязи, восклицая: «Сердца наши чисты!» — Сердца их чисты; жаль Только, что они со своими чистыми сердцами потонут в болоте А у работника осталось мало товарищей. — труд не под силу немногим, они надрываются, стараясь заменить недостаток рук чрезмерными усилиями. — надорвутся и пропадут… И не того жаль, что пропадут они. — а того, что дело останется не сделано… И хоть бы только осталось не сделано. Нет, хуже того: стало компрометировано. Выходят мерзавцы и кричат: «Вот, они хотели, но не могли; значит, нельзя». — «Нельзя. — Повторяет нация. — Правда; очевидно: нельзя. Только пропадешь. Лучше же будем смирны, останемся жить по- прежнему, слушаясь людей, которые дают нам такой благоразумный совет». — И забирают власть люди хуже прежних. От Гракхов до Бабефа одна и та же история… И после все она же… Этот жалкий 1848 год… Потому не лучше ли было б умереть? — Лучше. — для человека, проникнутого живою любовью к людям. Такому человеку жизнь была бы невыносима. Видеть страдание, без надежды помочь — это слишком мучительно для человека с живым чувством. Для меня — очень сносно. Потому я остался жить и не буду раскаиваться. — Четыре часа ночи.  Июнь   1.  Проснулся в два часа, надобно было торопиться на урок. Одеваясь и потом на дороге думал о том, какую новую и великую истину открыл вчера по поводу глупости товарищей и как живо принял к сердцу это диковинное открытие. Не мог не улыбаться, пожимая плечами. Так взволноваться от мелкой неприятности! — Выводить такие грандиозные заключения из пошловатой досады! Бесспорно, глупость их велика, и я рассердился справедливо; бесспорно и то, что был расположен к ним и мог быть огорчен их пошлостью, не делаясь смешным. В особенности было не смешно огорчиться за Черкасова. Но взволноваться до сумасбродства. — хвататься за бутылочку с морфием, потом подбегать к окну это глупо. И какие великолепные оправдания для пошлого малодушия! — «Незачем жить, потому что не для чего работать: люди глупы и легкомысленны». — Конечно, не очень рассудительны. Но потому-то необходимо работать над улучшением их судьбы. Если бы они были не глупы и не легкомысленны, то и не о чем было бы хлопотать: давным-давно жизнь их была бы устроена превосходно. Однако странно, что до сих пор нет Ликаонского. Проснувшись, я думал, что он был и ушел, не захотел будить. — Нет, не был, сказала служанка. И до сих пор нет. — уже восемь часов. Не может же он не интересоваться узнать, как я думаю о глупости товарищей; не мог он и не желать сообщить мне поскорее, как и что происходило у них. Час ночи.  Все было приблизительно в том роде, как я предполагал. Вчера после обеда Петров уходил в кондитерскую, как говорил, уходя. Возвратился с новостью о примирении между мною и Степкою. Некоторые поверили — большая часть. — разумеется, и Черкасов. — не хотели слушать. — «Как же ты узнал это? Ты ходил в кондитерскую?» — заметил Ликаонский, уже довольно давно подозревавший, что он стал перенюхиваться с Антошкою. — Петров отвечал, что встретился в кондитерской с письмоводителем Степки. — «Все ты врешь; наверное был у Антошки и вместе с ним сочинил эту сплетню». — «Что тут сплетня! — Двое свидетелей — Антошка и письмоводитель. Спросите их порознь. Если сплетня, то обнаружится». — Товарищи решили: отправить троих спросить письмоводителя; в то же время пригласить в собрание Антошку и допросить. Сделали. Возвратившиеся от письмоводителя принесли то самое, что собрание слышало от Антошки. То самое, что говорил Петров. Я благодарил Степку за согласие с конференциею выпустить меня старшим учителем. Степка отвечал, что всегда желал мне добра. Мы обнялись, поцеловались. Степка обещал сделать представление, чтобы мне дали стипендию для приготовления на магистра. — а это для получения кафедры. Достоверно! — решило большинство. Но многие еще говорили, что все это очевидный вздор. Черкасов колебался. Нашлись умные люди, предложившие ему и Ликаонскому съездить, спросить меня. Ликаонский отказался. Бедняжка Черкасов имел ум поехать. — Зачем ты пустил его, Ликаонский? — Что ты станешь делать? Сговоришь ли с дураками, когда начнут рассуждать? — Так по крайней мере не отпускал бы его одного. Поехал бы с ним сам. В этом, братец мой, точно, сделал ошибку. Не предположил, что он заговорит с тобою так умно. Когда он приехал и передал свой умный разговор с тобою, я увидел, что действительно того и следовало ждать; человек благородный, рыцарь, непорочная девица; Опять же, был взволнован; должен был отличиться умом. Но отпуская, не воображал, что разыграет такого дурака. Добряк возвратился с искренним убеждением, что я признался. — Тут, разумеется — все уверовали. Один Борисов сохранил здравый смысл, плюнул и ушел. Ликаонский долго спорил. Наконец тоже плюнув и ушел. Поутру взял Черкасова в Биржевый сад, начал образумливать наедине. — «Не сам ли ты видел отношения Левицкого к Илатонцеву? Нужна ли протекция Степки? Не вызывал ли Илатонцев даже нас с тобою, которых видел в первый раз, сказать ему, не может ли он быть полезен нам? — Почему вызывал? Не потому ли только, что мы приятели Левицкого? Не дал ли тебе слово устроить, что тебя назначат учителем на родину? Затруднился ли тем, что в той гимназии нет вакансий? — Что отвечал на это затруднение? — Переведут какого-нибудь учителя инспектором куда-нибудь, и будет вакансия для вас, будьте спокоен. — так или нет? В ком же другом нуждался бы Левицкий? — Да нуждался ли б он в Илатонцеве? Разве Рязанцев не авторитет в университетском совете? Разве Рязанцев не сходит с ума от Левицкого? Разве не толковал ему постоянно, что ему следует быть профессором?» — Так; но он сам признался. — Но ты сам знаешь, он никогда не думал о кафедре; что он хочет быть журналистом и что занять кафедру было б и стеснительно и невыгодно ему? — Так он говорил; но, видно, не так думал или передумал. Да и я всегда возражал ему, что напрасно он так говорит, что хорошо бы ему быть профессором. Должно быть, увидел, что так. Что спорить, Ликаонский? — Он сам признался. — Пойми, чудак, ему было обидно твое подозрение. Пойми, что человек, уважающий себя, не оправдывается в подобных случаях. — Перед другими, пожалуй, не захотел бы оправдываться, но передо мною, который так любил его! — Слышать глупость от тебя было ему оскорбительнее, нежели от кого-нибудь. — Нет, Ликаонский, напрасно ты воображаешь, будто можешь убедить меня в чем захочешь. — Он сам признался. Ликаонский понимал, что сделал ошибку, отпустив ко мне Черкасова одного, и не хотел видеть меня, пока не поправит дела. Целый день ждал случая поймать Антошку и допросить как следует перед товарищами. Поймал только уже под вечер. Конечно, сбил, когда допрашивал один, попросив других слушать, молчать и не вмешиваться. Антошнка признался, что не было речи о кафедре, это лишь его предположение, что Степан Иванович готов хлопотать за меня. Больше нельзя было добиться от Антошки. — Ликаонский взял с собою свидетелей, зазвал письмоводителя Степки в трактир, напоил. — они услышали всю правду. Степка принимал успокоительные капли после того, как я ушел. — Но не мог заниматься делами и отослал письмоводителя. Часа через два Антошка призвал письмоводителя к себе и научил его, как следует рассказывать о моем свидании со Степкою. Когда свидетели возвратились к товарищам, конечно почти все сознались в том, что были одурачены подлецами. Но добряк Черкасов и тут нашелся: — «Ты, Ликаонский подкупил письмоводителя. Это нехорошо, Ликаонский, унижаться до обмана, хоть бы даже из дружбы. Правда выше всякой дружбы. Левицкий сам признался мне». — Товарищи раскаялись. Помирись с ними, Левицкий. — Нет, мой друг. Это бесполезно. — Ты сердишься на них? — Перестал сердиться. Но бесполезно возобновлять приятельство с людьми, которые могли хоть на минуту подумать обо мне так дурно. Сердиться на них — слишком много чести для них. И притом, ты знаешь, я флегматик. Но что глупо, то глупо. Пока я не знал, что они не способны думать своим умом, а не чужим, я дорожил их расположением. Теперь не вижу пользы возобновлять разорвавшиеся отношения. Для чего хорошо иметь много приятелей? Для того, чтобы иметь наготове людей, когда начнутся серьезные дела. Но могут ли эти легковерные и легкомысленные быть агентами в серьезных делах? — Потому надобно даже радоваться, что мы вовремя узнали, каковы они. Это предохранит нас от ошибок, когда придется заниматься делом. Чем дальше от них, тем лучше. Ликаонский согласился, что это правда. — Одного только Черкасова было мне жаль. Правда, он не может играть самостоятельной роли. Но его безграничная преданность убеждениям выкупает неуменье быстро понимать вещи. Он святой человек. — Против этого Ликаонский не спорил. Он убедил меня бросить намерение писать ему. Каждое дружеское мое слово показалось бы ему раскаянием, признанием моей виновности. Он еще тверже убедился бы, что я в самом деле хотел дружиться со Степкою и только всеобщее негодование заставило меня отказаться от подлого замысла. Мне нельзя делать первый шаг. Пусть он сам образумится. Тогда пусть я нежничаю с ним как мне угодно. Где я был, когда Черкасов пришел ко мне? Наша служанка сказала ему, что я у молодой соседки, которая расходится с мужем. Что, я уже влюбился? — Выслушав мой план, он сказал, что, разумеется, со стороны Анюты не будет затруднений; но, по обыкновению, стал рассуждать о моей влюбчивости, о моих сильных чувствах, о том, что мой спокойный разговор и вид могут обманывать других, но не его. — и все тому подобное. Относительно влюбчивости не спорю: вспыхиваю легко; но силою моих чувств он всегда смешит. — «Даю тебе честное слово, Ликаонский, что пока ты не стал спрашивать об Анюте, я во весь день ни разу не подумал о ней пяти минут сряду». Действительно, весь день почти вовсе не думал о ней, потому что хандрил.   2.  Пошел к ней поутру. — «Я вчера, от генерал-губернатора, приходила к вам, вы еще спали». — «Хозяйка говорила мне, что ваша просьба принята хорошо; я очень рад, что вы теперь можете располагать собою свободно. Что вы думаете делать? Как думаете жить?» — «Буду жить как-нибудь». — И стал говорить ей о своем чувстве. Она, милая, даже заплакала: «Господи, как вы говорите обо мне, Владимир Ллексеич! Я ни от кого не слышала таких слов!» — Мы поцеловались, и я поехал искать дачу. Домик в Екатерингофе понравился ей по моему описанию. Понравится ли, когда увидит сама? — «Успею ли переехать завтра поутру? Много хлопот с мебелью». — «Я сказал ей, что мебель надобно бросить здесь, пусть возьмет ее муж. Она согласилась: „Но о кровати и постели он уже не может сказать, что это не мое. Мне подарено“. — Я сказал, что кровать и постель также надобно бросить. Она поняла, что это ревность: — „Ну, хорошо, не возьму с собою. Значит, надобно продать“. — „И не продавай, брось“. — „Почему же, Володя?“ — Но и это поняла. — Поцеловал ее и ушел. Не мог оставаться, потому что недостало бы характера держать себя как надобно. Она слишком очаровательна, тем очаровательнее, что застенчива. Предложить хорошенькой женщине, не согласится ли она жить со мною. — это показывает, что я молодой человек. В этом нет ничего нового для моей хозяйки и ее служанки: они видели, что у меня растет борода. Но знать, что я страстно люблю женщину, с которой хочу жить, знать и толковать об этом совершенно лишнее для них. Милая Анюта! Я сужу о ней беспристрастно. Я вижу в ней недостатки. Но должно быть справедливым: не она виновата в них. Они скоро исчезнут. Она умна, и сердце у нее доброе. Деликатность чувства разовьется. Одиннадцать часов вечера.  Тянет к ней. Чтобы не поддаться влечению, буду писать. Пусть мои мысли будут заняты ее грустным прошедшим. Фантазия успокоится. Мать Анюты была мещанка. Отец — человек не бедный; служил; наживался. Матери она не помнит. Отец поступил лучше многих: не прогнал побочную дочь. Хотел дать ей порядочное воспитание, поместил в пансион. Она еще помнит несколько французских фраз. Когда ей было лет двенадцать, отец умер. Наследницею была сестра его, жена довольно важного чиновника. Дурная женщина. Конечно, не захотела платить в пансион. — „По крайней мере возьмите ее к себе. — сказала содержательница пансиона. — Как бы то ни было, она отчасти родня вам. Нельзя же выгнать ребенка на улицу“. — Тетушка перевезла девочку к себе, отдала на попечение своей горничной: пусть горничная учит ее прислуживать. Горничная учила, Анюта росла. Года через два сама стала годиться в самые прекрасные горничные. Барыня отпустила старую горничную. — действительно старую девушку и рябую. Анюта была прекрасною горничною. Верю этому: она кроткая и терпеливая. — Тетушка — барыня вообще была злая, но редко оставалась недовольна горничною. — Анюте пошел шестнадцатый год. Муж тетушки — безответнейшее существо перед женою, стал заигрывать с Анютою. Она не знала, что ей делать. Сказать барыне? — Барыня ревнива. Прогонит ее. Куда она пойдет? — Пока Анюта думала, барин подкрался к ней ночью. Анюта проснулась. — не разобравши в темноте, кто хватает ее, вообразила спросонков, что вор, хочет удушить. — вскрикнула. Барин стал успокаивать. Она упрашивала его отстать. Барин отстал, убрался назад в спальную, к жене. — Анюта поняла, что невозможно молчать, надобно сказать барыне. — Но барыня поутру была очень злая. Сказать ей в злую минуту, вспылит, изобьет не дослушав. Анюта стала ждать, пока барыня будет помягче. Да и то мешало, что беспрестанно вертелся тут барин. Пусть он уедет в должность, не при нем же. Но барыня уехала куда-то раньше мужа. Он стал просить Анюту молчать, обещался не приставать к ней. Она не могла поверить ему и не сказала, что будет молчать. Он уехал в ужаснейшем страхе. Через несколько времени возвратилась барыня. С нею вошли полицейские. Старший из полицейских сказал Анюте: „Иди с нами“. Барыня повела их к сундучку Анюты. Старший полицейский сказал Анюте: „Отопри“. Анюта отперла. Полицейский стал перебирать вещи в сундучке и вынул оттуда брильянтовую брошку барыни: — „Это что такое, милая?“ — Анюта окаменела. — „Берите ее“. - сказал полицейский своим помощникам. Анюту взяли, повезли; привезли. — За столом сидел пожилой человек с лицом зверя: — „Признаешься, что украла брошку?“ — „Нет; или сама барыня подкинула ее. — да барыня не могла, сундучок мой был заперт. — или вот он вынул брошку из рукава. Он вынул из рукава, иначе быть не могло“. — „Ах ты, мерзавка, позволю я тебе говорить, что твоя барыня дала ему брошку всунуть в твои вещи! — Что он сделал такой подлог! Признаешься ли, мерзавка, что украла?“ — „Нет“. — „Не признаешься? — Сечь ее!“ — Анюту высекли. — „Признаешься?“ — „Нет“. — „Мало секли тебя. — Берите ее, дайте ей еще“. — „Слаба, ваше высокоблагородие“. - заметил один из тех, которым он приказывал: — „А, когда слаба, то пусть отдохнет. До завтра подумай, милая; лучше признайся; отпираться не будет пользы“. — Ее увели и заперли. На другой день пришли, взяли, повели, привели; — высекли; тоже без пользы. Увели, заперли. После того прошел день без сечения, — и другой, — и третий. — На четвертый опять пришли, взяли, привели. — „Надумалась ли, милая? Сознаешься?“ — „Нет, не крала“; — „Берите ее, — да хорошенько сечь!“ — Положили на скамью, стали сечь. Вдруг перестали, без приказания. Анюта встала. В комнату входил новый полицейский, — должно быть, старше всех: тот, прежний, самый старший, со зверским лицом, вытянулся в струнку перед новым. — „Делаете допрос ей?“ — „Точно так, ваше высокородие“. — „Какое дело?“ — „Горничная украла брошку у барыни, — при обыске нашли в ее сундуке“. — „Что ж, неужели отпирается?“ — „Отпирается, ваше высокородие“. — „Э, да какая еще молоденькая, а такая мошенница! — Послушай, милая“. — Новый полицейский подошел к Анюте: „Советую тебе, милая, признайся: ничего не выиграешь, отпираясь, улика ясная“. — Он говорил суровым тоном, но лицо у него было человеческое, а не звериное: — „Собственное признание, милая, облегчит, твою вину, а если будешь запираться, только будут тебя сечь и потом накажут строже. Советую тебе, милая“. Анюта упала на колени и обняла его ноги: „Пожалейте меня! Я вам все скажу!“ „Говори, милая, это хорошо“. — „Позвольте мне сказать вам одному, потому что мне стыдно!“ — „Изволь, милая. Пойдем“. — Он пошел! с нею через несколько комнат — сначала грязных, потом чистых, потом и хорошо меблированных, — пришел с нею в кабинет, большой, прекрасный; сел: — „Говори, слушаю“. „Знаешь ли, моя милая, как зовут-то тебя? Анна, что ли? — Знаешь ли, моя милая, очень может быть, — очень и очень может быть, что ты не крала. Но не знаю я, как мне с тобою быть. Дело твое плохое. А главное, твоя барыня — не кто-нибудь, и повернуть твое дело против нее — трудно. Даже невозможно. Понимаешь ли ты, Анюта, что если она не отстанет говорить свое, то нельзя оправдать тебя иначе, как обвинив ее. А этого никак не сделаешь. — Не могу и не берусь. Право, не знаю, что мне с тобою делать“. — Он стал думать. — „Право, не знаю“. — „Будьте моим ангелом-спасителем!“ — Анюта целовала его ноги. — „Встань, милая. — он поднял ее. — Право, мне жаль тебя, милая, только не знаю, что тут можно сделать… Разве вот что: поеду к твоей барыне, не согласится ли она бросить это дело. Тогда бумаги изорвем, и кончено“. — Анюта опять бросилась к его ногам, уже со слезами радости, бедная. — „Погоди быть уверена, милая: кто ж ее знает, согласится ли? — Сама ты говоришь, баба злая; да и я так слышал. Но может быть, и очень может быть. Скажу, что ты остаешься у меня. — натурально, тогда ей не будет опасенья, что ее муж останется в связи с тобою. Молись только богу, чтобы согласилась“. Он позвонил. — „Скажи там, что эта подсудимая, Анна, — по краже у барыни, — остается пока у меня. — Да ты что умеешь делать? Голландское белье хорошо моешь?“ — „И блонду и кружева мою хорошо, не только полотно“. — „И блонду моешь? Но в этом-то нет надобности. А хорошая прачка — не лишнее. — Так оставайся покуда, милая. — Эй, отведите эту девушку к Степаниде“. — Слуга повел Анюту к Степаниде. Старуха Степанида тоже выслушала ее историю с участием; другая служанка, молодая и красивая, прислушивалась тоже не без участия и потом заметила: „Ну, что же, если бы ты и надолго осталась, то бог с тобою: девка ты, кажется, смирная, авось не будем грызться. — Прибыль-то мне не велика, слишком-то любить его не за что, Ивана-то Ильича“. Перед обедом позвали Анюту к Ивану Ильичу. — „Благодари бога, милая. Барыня твоя бросает дело“. — Анюта не помнила себя от радости. — „А что спина-то у тебя еще болит, Анюта?“ — Степанида и другая служанка уже заботились, о ее спине. „Теперь гораздо легче“. — „И прекрасно, милая, желаю тебе скорого выздоровления. Иди себе, до свиданья“. Спина Анюты очень скоро вылечилась. — „Ну, теперь ступай ты к нему на перемену мне. — сказала другая молодая служанка. — Он спрашивал, я ему сказала, пришлю ныне тебя“. — „Да ты иди со мною, я одна-то не смею“. „Ах ты, дура, дура! — Ну, пожалуй, провожу“. — Проредила и сдала Ивану Ильичу с рук на руки. „Ах ты, милая моя Анюточка, да ты в самом деле была невинная?“ — сказал Иван Ильич в удивлении и восторге и принялся целовать Анюту с нежностью больше той, с какою принял ее на свою постель. „Смотри-ко ты, Степанида. — сказала на другое утро прежняя фаворитка Ивана Ильича. — Вот тебе девушка-то, Анюта-то — Слышь, Иван-то Ильич говорит мне: а ведь не и врала, была невинная. А мы с тобою не верили. Ах ты, Анюточка, моя милая! — То-то тебе и страшно-то было идти! А я смеялась! — Ну, теперь останешься вовсе жить с нами! — Он полюбил тебя за это. И счастье мое, что ты доброго сердца. — хоть и войдешь ты в милость к нему, все мне от тебя не будет притеснения“. Так и сбылось все. Скоро Анюта вошла в очень большую милость у Ивана Ильича. В такую, что осмелилась даже исполнить желание прежней фаворитки: говорить Ивану Ильичу, чтоб он выдал прежнюю фаворитку замуж. Дело было щекотливое. Но Анюта не глупа и устроила счастье своей приятельницы. Мимолетные совместницы из подсудимых мелькали нередко. Но постоянною любовницею оставалась одна Анюта. И не только сохраняла бесспорное обладание его сердцем, становилась все милее ему. — Года через полтора он уже прекрасно одевал ее. Давно она не мыла белье, не была служанкою, была исключительно любовницею. Но Иван Ильич был человек тугой на расходы. Только года через полтора Анюта стала и по будням ходить в шелковых платьях. Потом она получила и право разъезжать в карете Ивана Ильича. Это было счастливое время. Степанида дивилась уму и уменью Анюты. Как это она так завладела Иваном Ильичом? Степанида жила у него давно, много любовниц. — то есть постоянных любовниц. — перебывало при ней. Все жили с нею, в комнате для женской прислуги. — все так и оставались при своих занятиях: кто прачкою, кто швеею, кто помощницей повара. Одной Анюте удалось так выйти в настоящие любовницы, какие бывают у добрых людей в хороших домах. — в барыни, можно сказать! Это понятно: у Анюты не совсем те манеры, как у девушек, выросших безо всякого воспитания. В детстве она была барышнею. Года четыре жила в пансионе для благородных девиц. Заметные следы хорошего тона остались и в ее разговоре и в ее манерах. Много забылось, как забылся французский язык. Но не совсем потерялась грациозная деликатность в движениях, как осталось в памяти довольно много французских фраз. Милая Анюта. — ты будешь восстановлена. Все будут уважать тебя, я буду гордиться тобою. — Половина первого. Ты уже спишь, моя милая. Моя чувственность должна покориться нежному чувству, которое запретит мне нарушить твой сон. До завтра, Анюта. В тот вечер шалостей перед приездом Черкасова я сказал ей, что подкуплю ее кухарку и приду посмотреть на нее, спящую. — зачем она строга, зачем не позволяет мне заглянуть еще раз на ее грудь? — Я видел, почему же нельзя мне взглянуть еще? — Нельзя? — То я увижу, как она спит. — „Ах, боже мой, какой стыд!“ — „Почему же стыд? Я видел многих девушек, которые спят очень мило, и не стыдились, чтобы я видел, как они спят“. — „Ах, значит, они спят не так…“ — Она остановилась, покраснела и засмеялась: „Я не хочу говорить с вами!“ — „Они спят не так, как вы, хотели вы сказать — они спят не разметавшись. А вы разметавшись?“ — „Ах, какой вы, право!“ — Она потупила глазки. „Я угадал?“ — „Нет“. - сказала она сквозь слезы. Милая! О, как бело должно быть все ее прекрасное тело! Я вижу ее, — я вижу ее. Она разметалась, руки закинуты на подушку, одна ножка протянута, другая несколько согнута. — она вся перед моими глазами, сияющая белизною. Она вздохнула и повернулась; правое плечико приподнялось, левое опустилось, — ручки легли вдоль корпуса. — она опять вздохнула и повернулась. — опять грудью вверх, мимо? — обе ножки протягиваются, левая тихо закидывается на правую, — опять опускается, обе ножки лежат протянутые. — левая остается протянута, правая сгибается под ее колено, — еще, еще, правая ручка ложится на согнутое колено, левая закинулась на подушку — правая поднимается выше по ножкам, скользит по корпусу и закрывает грудь. — Милая моя, я не жалуюсь на эту ручку, пусть она закрывает от меня грудь, ты вся прелестна, и я не могу решить, которая из твоих ножек лежит милее, — правая ли с дивным своим вгибом, левая ли, выпрямленная. — милая, дивная! О, останься так! Ты вся мила, как нежная грудь твоя! О моя светлая, — вся ослепительная белая, — твой мирный сон распаляет меня! И ты будешь гореть, и ты затрепещешь страстью. Я чувствую как будто юноша, еще не получавший ласки от женщины. Да и не в самом ли деле это будет первая женщина, которую обниму с полным упоением страсти. Да, она первая будет наслаждаться так же страстно, как я. — те не наслаждались. — их утомленная вялость охлаждала и меня. Они не были женщинами в моих объятиях. Ты, милая, первая будешь наслаждаться вместе со мною. — и с тобою первою я испытаю всю упоительность самозабвения страсти. — моей в твоей, твоей в моей. Я чувствовал, что еще не знал, как упоительны могут быть восторги наслаждения; — переживу ли я жгучую негу твоих объятий… Всходит солнце, моя милая, — всходит солнце дня, который соединит нас. Милая, милая…   3.  Да. Она милая, она моя милая. Час ночи. Да, она вся такая, как я видел ее в моих грезах наяву вчера. Ослепительно бела. Дивная чистота форм. Она так мило, тихо спит. Безжалостно, бессовестно было бы снова будить ее. Хочу приковать себя к месту, пока сон станет одолевать и меня.   „Я женюсь, Анюта. Нельзя тебе оставаться здесь. Тебе надобно будет жить на особой квартире. Надобно выдать тебя замуж. Не печалься, Анюта. Я буду жить с тобою по-прежнему. Жена у меня будет гораздо похуже тебя; да хотя бы и не хуже, все-таки ты не лишняя“.   При всей верности этого утешения Анюта опечалилась. Не то, чтоб она слишком любила этого человека. — пожалуй, она была бы не больше. — даже меньше огорчена, если б он не прибавлял утешения, что будет жить с нею по-прежнему. И опять не то, чтобы ей не нравился он: нравился, потому что ей было хорошо, очень хорошо быть его любовницею. Но хорошо было потому, что она жила при нем, в его хозяйстве. А жить на особой квартире, — она знала, будет совсем не то, совсем не то, так что довольно мало будет радости оставаться его любовницею. Не могло много утешать ее это его обещание: она понимала, что ее счастливое время кончилось. Из трех с лишком лет, которые она прожила при нем, последние два года были для нее счастливым временем. Чего ей недоставало? — Всего было у нее вдоволь, чего только желала ее душа. — и желать больше было нечего; надобно было только благодарить бога. Правда, Иван Ильич был не такой человек, чтобы бросать деньги попусту; а еще меньше того, чтобы какая угодно любовница могла иметь хоть маленькую власть над его портмоне. Но он был вовсе не скряга; он был только расчетлив, очень расчетлив, и тугого характера. Бросать деньги на чужие прихоти, это было не в его характере. Но сам он любил жить хорошо и перед этим временем занял такую должность, что вовсе перестал скупиться на себя; — зачем было скупиться? — Все-таки богател. Чудесная была должность! Ах, какая должность! Что было скупиться? Да и не хорошо было бы: приличие по должности требовало. Он не мог допустить этого, чтобы стали говорить: должность занимает, а жить не умеет. Оттого-то всего больше и не поскупился он сделать Анюту формально своею любовницею: стал занимать такую должность, а сам человек не женатый. — как это не видно было бы, какая у него любовница — где она? — Неужели он, на такой должности, живет с какою-нибудь прачкою или кухаркою? — Неприлично! — Потому ему и нельзя было: необходимость того требовала; для общества было надобно. Он жил с комфортом, отчасти даже пышностью. А когда он возвел Анюту в сан формальной любовницы, то и ей пришлось пользоваться всеми благами его жизни. Его квартира была великолепная. На свои деньги он не захотел бы нанять такой, так отделать и убрать: и величина и меблировка, все было дороже, чем требовалось для комфорта и приличия. Но все было казенное и зависело от него же самого. Потому было великолепно. — Когда Анюта сделалась формальною его любовницею, она получила верховный надзор за его квартирою, — и стала пользоваться всем этим пространством, блеском, — как ей угодно расхаживать по всем этим прекрасным комнатам; — а ее комната самая лучшая изо всех. Само собою, ее комната была лучше всех, потому что он был человек умеющий жить. Формальной любовнице, конечно, следовало быть переселенной в спальную. А где же, как не в спальной, и нужно все самое хорошее человеку, который понимает, что настоящая жизнь должна быть не для парада, а для собственного удовольствия? — Ах, как внимательно хорошо было все в спальной! — Нельзя описать, невозможно вообразить, как прелестно и богато была убрана спальная! Например, что за кровать! — Просто загляденье! — А постель! — Это просто чудо! — Это он не пожалел сделать на свой счет: неловко же поставить такие цены таким вещам в казенный расход; — а что ж и должно быть хорошее, как не это? — Так он судил; и справедливо. Ах, что это была за постель! — Лучше всякого описания. Смотришь на нее. — и ложиться жаль: изомнешь; — ляжешь. — и вставать не хочется, так пышно, мягко, нежно и тепло, и не жарко! — Прелесть, прелесть! Но как же можно было, чтобы на такую постель ложились любовницы — служанки от корыта с бельем или от очага, вспотевшие, в грубом белье? — Ах, тогда у него еще не было такой постели, он завел ее уже после. Но и прежде у него была хорошая постель. — та самая, которую он подарил Анюте, отдавая замуж. — хорошая, прекрасная! — Разумеется, и на такую нельзя положить служанку в таком виде, как родит служанка. — хоть, впрочем, эти служанки не были вспотевшие. — потому что они больше только для порядка были кто прачкою, кто на кухне, чтобы не зазнавались, не имели лишних претензий; — работы не требовалось, он не применял; — но все же нельзя было положить их в таком виде на прежнюю постель; а тем больше нельзя было допустить подсудимых в таком виде, как они приходили. — грязные, ужас! — Но на это у Степаниды было и туалетное мыло и весь туалет. Перед тем как идти к барину. — из подсудимых ли, служанка ли, все равно, каждый раз надобно было позаботиться о себе. — Степанида наблюдала за этим. Из ванны, вспрыснутая лоделавандом. — Иван Ильич любил лоделаванд больше всяких духов. — припомаженная, в рубашечке голландского полотна, в батистовом пеньюарчике. — не то что служанка, и всякая подсудимая шла на постель, достойная такой постели. — иная из подсудимых такая, что и Анюте не жаль было даже и новой постели для такой воздушной душеньки; — потому что при новой постели своих домашних из прислуги уже не было, а только по временам, на короткое время, какая-нибудь подсудимая. — Даже и после они-таки бывали? — И не возбуждали ревности? — Чего же тут ревновать, когда в этом и не было ничего такого опасного? — Дня два, три. — неделю поживет. — и только. Этого нельзя было бояться, что потеряешь место. — нет; он правду говорил: „Это у меня такой характер, для разнообразия; а ты не беспокойся об этом, Анюта: я люблю тебя за то, что ты смирна; свяжись с другою, надобно будет еще ругать ее, чтобы не надоедала просьбами, да еще, пожалуй, воровка попадется. А тобою я доволен: что делаю тебе, тем ты и довольна. — умна и смирна“. Это была правда, что она не приставала к нему с просьбами потому, что была умна: понимала его характер; не выпросишь, а только услышишь: „Молчать, ступай вон“. - а почаще надоедай, то и будешь прогнана. Надобно было понимать его характер и переносить. Но правду сказать, и нельзя было пожаловаться на него. — нет! — Одевал, одевал! — Ах, наряжал, одевал! — Конечно, и нельзя было ему скупиться на это: приличие требует! — Когда держишь любовницу, то уж и держи ее как следует, любовницу! — Он понимал это. Да и невозможно: кому же был бы стыд, как не ему же? — Съедутся сослуживцы. — иной раз и начальники. — пообедать, или, чаще, на завтрак, или вечером поиграть в карты. — она тут хозяйкою. — или кататься иной раз, берет ее с собою. — как же иначе? — Не за тем ли он назвал ее: „Будь ты как следует, настоящею любовницею“. - не за тем ли, чтобы она была на виду? Потому человек умный, он и наряжал ее как следует. Нельзя было жаловаться. Ах, какое счастливое было это время! — Когда оденется вся в кружевах, она была самая прекрасная барышня! Прелесть, как наряжена! — Да и домашнего платья у нее не было ни одного, которое стоило бы меньше 25 рублей. — только само платье, без лент и кружев. У нее была соболья шубочка, у нее были и брильянты. Он ей давал и свою коляску с рысаками. — не всегда же коляска и рысаки были нужны ему самому; напротив, редко ему самому; больше были свободны для нее. Когда она неслась на этих рысаках по Невскому, никто не подумал бы, что она только любовница Ивана Ильича, который еще и не генерал. — все думали, что она любовница какого-нибудь откупщика. Так и говорили ей многие. Ах, это было счастливое время! — Я думаю, усну.   4.  Не ездил на урок: не хочу ни на минуту отрываться от моей милой. Пусть вся эта неделя будет одним непрерывным праздником. — Был Ликаонский. Не мог насмотреться на Анюту. — „Что, Ликаонский, будешь называть меня влюбчивым?“ — „На этот раз не могу смеяться“. И он также очень нравился Анюте. Действительно, когда он бросает свою вечную серьезность и сердитость, он становится мастером болтать вздор. — „Останься в Петербурге, Ликаонский. — не для меня, то для нее. Видишь, она будет любить тебя больше, нежели я“. — „Ежели бы остаться, то остался бы не для какой-нибудь женщины, хоть бы даже и твоей любовницы или жены, а разве для тебя. И остался бы. Но с сестрами-то что я буду делать?“ — „Устроим так, что будет можно тебе привезти их сюда“. — „Положим, при твоей помощи устроился бы так, что и здесь мог бы кормить их. Но кто здесь женится на девушках без приданого? — Нельзя, Левицкий“. Вот это человек. — это не я. Человек простого, прямого, близкого долга. И с тем вместе всегда готовый хладнокровно Погибнуть за убеждения. Завидую ему. „Напиши, что я нужен тебе. — и приеду, брошу сестер. По теперь должен думать о них“. А я — презренный эгоист, живу для себя. Правда, у меня нет обязанностей по родству. Мои маленькие сестры еще не нуждаются в моих заботах. На это у меня, может быть, и достанет совести, не быть дурным братом. Но пока я свободен, я должен был бы тем безграничнее предаться делу, делу. А я забываю все для Анюты. Забываю и хочу забывать. Пусть я эгоист. Но хочу и буду наслаждаться жизнью. Опять надобно приковать себя к месту, пока станет овладевать сон и мною. Анюта без конца описывала мне свои тогдашние наряды в тот вечер, перед приходом Черкасова: похохочет моим шуткам, сама пошутит. — и через несколько минут. — ни я, ни сама она, мы не знаем, как. — опять наряды. Она была счастлива ими. Теперь, мне кажется, я в самом деле начинаю любить се. Но тогда я только был раздражен привлекательностью ее милого тела, прекрасным ее лицом, белизною и очаровательною упругостью груди, справедливыми мечтами, что и все формы ее так же восхитительны. О ее нравственных достоинствах или недостатках я судил совершенно равнодушно. Я не приходил в умиление от ее страстных воспоминаний о нарядах. И теперь, хоть стал любить ее, не могу сказать, что люблю в ней эту страсть. Но и тогда я находил ее слабость извинительной. А теперь понимаю, что глупо было и думать „извинительная слабость“, потому что эта слабость вовсе не нуждается в извинении. Она может казаться мне признаком недостаточного развития — только. Мне может не нравиться, если человек не знает арифметики, географии, не умеет читать. Но можно ли говорить: „Надобно извинить ему это, потому что никто не хотел учить его“ — что тут извинять? — Он кругом прав. — Так и та недостаточность развития, при которой наряды занимательнее всего на свете. Может ли человек, не желать быть счастлив? Может ли не дорожить тем, что делает его счастливым? — Ей не было не только доступно. — не было хоть бы понаслышке известно никакое другое счастье, кроме доставляемого нарядами. Вообще во мне всегда возбуждало хохот, когда я читал упреки молодым женщинам за пристрастие к нарядам. Я видел пожилых мужчин, мрачных деловых людей, которые были в восторге от того, что могли украсить себя игрушкою, гораздо менее красивою, нежели хорошенький фермуар. — могли нарядиться в костюм, несравненно менее красивый, нежели бальное платье с кружевами. Я не видел пожилых деловых людей, которые не гордились бы и не восхищались бы своими игрушками и нарядами больше, нежели какая бы то ни было молодая женщина своими брильянтами и платьями. Пока я не увижу, что пожилые, деловые люди стали менее смешными детьми, нежели молоденькие женщины, я не могу думать, что страсть молоденьких женщин к нарядам нуждается в извинении. Молоденькие женщины могли бы отвечать своим порицателям:      Наши деды и отцы    Нам примером служат.   Младшие, менее опытные, они должны брать пример со старших, более опытных. Это нравственная необходимость. Это закон природы. Я могу думать, что отцы и деды подают дурной пример, стараясь блистать, добиваясь всяческих удовлетворений глупому своему властолюбию и тщеславию; усиливаясь всячески производить эффект, одерживать победы, затмевать соперников. Я могу желать, чтобы они перестали подавать пример служения пустоте. Но пока он подается, невозможно, чтобы не подражали ему, не старались ослеплять и молоденькие женщины. Мне мерзки фарисеи, нападающие на пристрастие женщин к нарядам. — из этого ли пристрастия угнетаются народы и льется кровь? — Из-за женского ли тщеславия? — Лекарь, прежде вылечись сам. — вынь бревно из твоего глаза, и тогда говори о щепке в глазу твоей дочери или внука. „Я женюсь. Я не перестану жить с тобою. Но надобно выдать тебя замуж“. — Анюта была опечалена этими словами. Но могла огорчаться и помимо пристрастия к нарядам и роскоши. Она понимала, что у нее будет отнято больше, нежели то, без чего можно было б и обойтись. Она должна была стать бедна. Такой большой крутой упадок ломает человека и помимо всякой суетности. За кого он может отдать ее? Кто женится на ней? Ее предместница была выдана за очень мелкого полицейского и жила бедно. Но муж был обыкновенный маленький чиновник, не хуже других маленьких чиновников; жена его шила не хуже других маленьких чиновниц. Анюта не могла надеяться, что найдется ей хоть такой муж. Ее предместница была отдана в жены своему мужу. Анюте было сказано: „Не печалься, я буду жить с тобою по-прежнему“. - какой найдется жених, чтобы жениться только для принятия чужой любовницы в свою квартиру? Разумеется, нашелся бы хороший и очень хороший человек, если бы за это было даваемо большое повышение по службе, или если бы давались порядочные деньги. — Но подчиненные Ивана Ильича превосходно знали, что нет, и не может быть хорошего расчета повенчаться с его любовницею. Они видели пример, как он награждает за женитьбу на его фаворитке. Да хоть бы и не видели бы, знали бы, что нечего ждать от него; известно было, какой тугой человек. Пусть эта фаворитка идет не в отставку, как та, а сохраняет его в своих объятиях. — все-таки мало толку для мужа. Какая надобность Ивану Ильичу, чтобы его любовница имела лишнее? — Никакой. Ему нужно только очень немногое: нужно, чтоб у любовницы была чистая комната, в чистой комнате должна быть хорошая постель; сама любовница должна быть в хорошем белье. — только, больше ничего не нужно для Ивана Ильича. — И Анюта поняла, и подчиненные поймут, что не следует надеяться, чтоб у нее было больше. Но он захотел быть щедр. Он сказал, что, кроме кровати, постели, белья, дает ей полдюжины из платьев, которые носила она в его квартире, дарит ей три перстенька и браслет из вещей, которыми она пользовалась. Это лишнее, даваемое без надобности, стоило рублей до пятисот. — Она была отчасти удивлена таким великодушием. Она увидела, что он любит ее гораздо больше, нежели она могла думать. Точно, он любил ее. Он сказал, что жена у него будет хоть не такая красивая, как Анюта, но зато окажется горячее Анюты. — так он думает: чуть тронет её, у нее глаза масленые. — и притом недурна. — вот какая будет у него жена, а все-таки он будет приезжать к Анюте каждый день: так он привязался к Анюте. — И не это одно доказательство его привязанности. Он объявит, что, кто женится на ней, будет сделан помощником квартального надзирателя. Это много; можно бы обещать должность поменьше, и было бы довольно. Но для Анюты так и быть: пусть будет ей в приданое должность помощника квартального, и притом в хорошем квартале. Муж будет отлично содержаться при жене. А у Анюты будет гораздо больше, нежели необходимое. Пусть не беспокоится: муж будет все отдавать ей; — если что и утаит, то самую малость: доходы известны; а доходы очень хорошие. Так он был заботлив и щедр. Он не пожалел бы назначить мужу должность и еще гораздо лучше; но думает, нехорошо было бы для него самого. Могла бы пойти молва: „Смотрите, на какие места он сажает мужей своих любовниц“, пожалуй, оно и не велика беда, но все-таки нехорошо. Пусть же Анюта будет довольна. Итак, было объявлено: кто женится на Анюте, будет помощником квартального надзирателя. Награда более, нежели достаточная. Но и не такая, чтобы сбежались толпы охотников из подчиненных. Всякий, кто был не пьяница, не картежник, рассуждал: набью себе как-нибудь деньжонок, или увидят мое усердие. — куплю или дадут мне должность помощника. — хоть не сейчас, хоть со временем, но лучше подожду: по крайней мере, когда женюсь, то, если буду сам жить со своею женою, не надо будет содержать любовницу. А тут женись. — и опять держи постороннюю девку, — нет расчета — жениться так. Двойной расход. Нельзя было не ждать, что жених будет не горький пьяница, Анюта плакала в его ожидании. Даже стала худеть. — Но не успела много похудеть: не терпело время, Ивану Ильичу недолго оставалось до свадьбы. Если бы время терпело, может быть и приискался бы. — положим, хоть и пьяница или какой-нибудь бездельник, но все же получше. Время не ждало: всего неделя была крайний срок. Пришел срок, другого жениха не было, кроме одного. Тут-то было слез, как пришлось венчаться с ним! — И Степанида плакала: „Легче бы вам, Анюта, утопиться, чем повенчаться: смотрите-ка, у него, подлеца, и ко дню-то свадьбы рожа-то не зажила — вся разбитая. А мужчина здоровый, кулачище-то в пуд“. Чего смотреть! — Анюта видела и сама, что лучше бы ей утопиться, чем повенчаться. С тем и повезли ее в церковь. — но с мыслями такими, а не со словами — в церкви так не говорят. Впрочем, она думала и о том, что Иван Ильич говорит отчасти правду: „А что тебе за надобность, какой он человек? Он имеет дело со мною, а не с тобою“. — Так думала Анюта: — имеет дело с Иваном Ильичом; будет смирен. Надеясь на это, и повенчалась.

The script ran 0.002 seconds.