Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Константин Симонов - Живые и мертвые [1959-1971]
Известность произведения: Высокая
Метки: prose_classic, prose_su_classics, О войне, Проза, Роман

Аннотация. В первой книге трилогии «Живые и мертвые» автор воссоздает в судьбах своих героев мужественную борьбу советского народа против фашистских захватчиков в первые месяцы Великой Отечественной войны.

Аннотация. Роман К.М.Симонова «Живые и мертвые» - одно из самых известных произведений о Великой Отечественной войне. « Ни Синцов, ни Мишка, уже успевший проскочить днепровский мост и в свою очередь думавший сейчас об оставленном им Синцове, оба не представляли себе, что будет с ними через сутки. Мишка, расстроенный мыслью, что он оставил товарища на передовой, а сам возвращается в Москву, не знал, что через сутки Синцов не будет ни убит, ни ранен, ни поцарапан, а живой и здоровый, только смертельно усталый, будет без памяти спать на дне этого самого окопа. А Синцов, завидовавший тому, что Мишка через сутки будет в Москве говорить с Машей, не знал, что через сутки Мишка не будет в Москве и не будет говорить с Машей, потому что его смертельно ранят еще утром, под Чаусами, пулеметной очередью с немецкого мотоцикла. Эта очередь в нескольких местах пробьет его большое, сильное тело, и он, собрав последние силы, заползет в кустарник у дороги и, истекая кровью, будет засвечивать пленку со снимками немецких танков, с усталым Плотниковым, которого он заставил надеть каску и автомат, с браво выпятившимся Хорышевым, с Серпилиным, Синцовым и грустным начальником штаба. А потом, повинуясь последнему безотчетному желанию, он будет ослабевшими толстыми пальцами рвать в клочки письма, которые эти люди посылали с ним своим женам. И клочки этих писем сначала усыплют землю рядом с истекающим кровью, умирающим Мишкиным телом, а потом сорвутся с места и, гонимые ветром, переворачиваясь на лету, понесутся по пыльному шоссе под колеса немецких грузовиков, под гусеницы ползущих к востоку немецких танков. »

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 

— Товарищ политрук, — услышал он за спиной негромкий знакомый голос Хорышева. — Что случилось? — спросил Синцов, повернувшись и с тревогой заметив признаки глубокого волнения на обычно невозмутимо веселом мальчишеском лице лейтенанта. — Ничего. Орудие в лесу обнаружили. Хочу комбригу доложить. Хорышев по-прежнему говорил негромко, но, наверное, Серпилина разбудило слово «орудие». Он сел, опираясь на руки, оглянулся на спящего Шмакова и тихо поднялся, сделав знак рукой, чтобы не докладывали во весь голос, не будили комиссара. Оправив гимнастерку и поманив за собой Синцова, он прошел несколько шагов в глубь леса. И только тут наконец дал Хорышеву возможность доложить. — Что за орудие? Немецкое? — Наше. И при нем пять бойцов. — А снаряды? — Один снаряд остался. — Небогато. А далеко отсюда? — Шагов пятьсот. Серпилин повел плечами, стряхивая с себя остатки сна, и сказал, чтобы Хорышев проводил его к орудию. Синцову хотелось по дороге узнать, почему у всегда спокойного лейтенанта такое взволнованное лицо, но Серпилин шел всю дорогу молча, и Синцову было неудобно нарушать это молчание. Через пятьсот шагов они действительно увидели стоявшую в гуще молодого ельника 45-миллиметровую противотанковую пушку. Возле пушки на толстом слое рыжей старой хвои сидели вперемежку бойцы Хорышева и те пятеро артиллеристов, о которых он доложил Серпилину. При появлении комбрига все встали, артиллеристы чуть позже других, но все-таки раньше, чем Хорышев успел подать команду. — Здравствуйте, товарищи артиллеристы! — сказал Серпилин. — Кто у вас за старшего? Вперед шагнул старшина в фуражке со сломанным пополам козырьком и черным артиллерийским околышем. На месте одного глаза у него была запухшая рана, а верхнее веко другого глаза подрагивало от напряжения. Но стоял он на земле крепко, словно ноги в драных сапогах были приколочены к ней гвоздями; и руку с оборванным и прожженным рукавом поднес к обломанному козырьку, как на пружине; и голосом, густым и сильным, доложил, что он, старшина девятого отдельного противотанкового дивизиона Шестаков, является в настоящее время старшим по команде, выведя с боями оставшуюся материальную часть из-под города Бреста. — Откуда, откуда? — переспросил Серпилин, которому показалось, что он ослышался. — Из-под города Бреста, где в полном составе дивизиона был принят первый бой с фашистами, — не сказал, а отрубил старшина. Наступило молчание. Серпилин смотрел на артиллеристов, соображая, может ли быть правдой то, что он только что услышал. И чем дольше он на них смотрел, тем все яснее становилось ему, что именно эта невероятная история и есть самая настоящая правда, а то, что пишут немцы в своих листовках про свою победу, есть только правдоподобная ложь и больше ничего. Пять почерневших, тронутых голодом лиц, пять пар усталых, натруженных рук, пять измочаленных, грязных, исхлестанных ветками гимнастерок, пять немецких, взятых в бою автоматов и пушка, последняя пушка дивизиона, не по небу, а по земле, не чудом, а солдатскими руками перетащенная сюда с границы, за четыреста с лишним верст… Нет, врете, господа фашисты, не будет по-вашему! — На себе, что ли? — спросил Серпилин, проглотив комок в горле и кивнув на пушку. Старшина ответил, а остальные, не выдержав, хором поддержали его, что бывало по-разному: шли и на конной тяге, и на руках тащили, и опять разживались лошадьми, и снова на руках… — А как через водные преграды, здесь, через Днепр, как? — снова спросил Серпилин. — Плотом, позапрошлой ночью… — А мы вот ни одного не переправили, — вдруг сказал Серпилин, но хотя он обвел при этом взглядом всех своих, они почувствовали, что он упрекает сейчас только одного человека — самого себя. Потом он снова посмотрел на артиллеристов: — Говорят, и снаряды у вас есть? — Один, последний, — виновато, словно он недоглядел и вовремя не восстановил боекомплект, сказал старшина. — А где предпоследний истратили? — Тут, километров за десять. — Старшина ткнул рукою назад, туда, где за лесом проходило шоссе. — Прошлой ночью выкатили к шоссе в кусты, на прямую наводку, и по автоколонне, в головную машину, прямо в фары дали! — А что лес прочешут, не побоялись? — Надоело бояться, товарищ комбриг, пусть нас боятся! — Так и не прочесывали? — Нет. Только минами кругом все закидали. Командира дивизиона насмерть ранили. — А где он? — быстро спросил Серпилин и, не успев договорить, уже сам понял, где… В стороне, там, куда повел глазами старшина, под громадной, старой, до самой верхушки голой сосной желтела только что засыпанная могила; даже немецкий широкий тесак, которым резали дерн, чтобы обложить могилу, еще не вынутый, торчал из земли, как непрошеный крест. На сосне еще сочилась смолой грубая, крест-накрест зарубка. И еще две такие же злые зарубки были на соснах справа и слева от могилы, как вызов судьбе, как молчаливое обещание вернуться. Серпилин подошел к могиле и, сдернув с головы фуражку, долго молча смотрел на землю, словно стараясь увидеть сквозь нее то, чего уже никому и никогда не дано было увидеть, — лицо человека, который с боями довел от Бреста до этого заднепровского леса все, что осталось от его дивизиона: пять бойцов и пушку с последним снарядом. Серпилин никогда не видел этого человека, но ему казалось, что он хорошо знает, какой это человек. Такой, за которым солдаты идут в огонь и в воду, такой, чье мертвое тело, жертвуя жизнью, выносят из боя, такой, чьи приказания выполняют и после смерти. Такой, каким надо быть, чтобы вывести эту пушку и этих людей. Но и эти люди, которых он вывел, стоили своего командира. Он был таким, потому что шел с ними… Серпилин надел фуражку и молча пожал руку каждому из артиллеристов. Потом показал на могилу и отрывисто спросил: — Как фамилия? — Капитан Гусев. — Не записывай. — Серпилин увидел, что Синцов взялся за планшет. — И так не забуду до смертного часа. А впрочем, все мы смертны, запиши! И артиллеристов внеси в строевой список! Спасибо за службу, товарищи! А ваш последний снаряд, думаю, выпустим еще сегодня ночью, в бою. Среди стоявших вместе с артиллеристами бойцов Хорышева Серпилин давно уже заметил седую голову Баранова, но только сейчас встретился с ним взглядом — глаза в глаза и прочел в этих не успевших спрятаться от него глазах страх перед мыслью о будущем бое. — Товарищ комбриг, — из-за спин бойцов появилась маленькая фигурка докторши, — вас полковник зовет! — Полковник? — переспросил Серпилин. Он сейчас думал о Баранове и не сразу сообразил, какой полковник его зовет. — Да, идем, идем, — сказал он, поняв, что докторша говорит о Зайчикове. — Что случилось? Что ж меня не позвали? — огорченно сжав перед собой ладони, воскликнула докторша, заметив людей, столпившихся над свежей могилой. — Ничего, пойдемте, поздно вас звать было! — Серпилин с грубоватой лаской положил ей на плечо свою большую руку, почти насильно повернул ее и, все еще держа руку на ее плече, пошел вместе с нею. «Без веры, без чести, без совести, — продолжал он думать о Баранове, шагая рядом с докторшей. — Пока война казалась далекой, кричал, что шапками закидаем, а пришла — и первым побежал. Раз он испугался, раз ему страшно, значит, уже все проиграно, уже мы не победим! Как бы не так! Кроме тебя, еще капитан Гусев есть, и его артиллеристы, и мы, грешные, живые и мертвые, и вот эта докторша маленькая, что наган двумя руками держит…» Серпилин вдруг почувствовал, что его тяжелая рука все еще лежит на худеньком плече докторши, и не только лежит, но даже опирается на это плечо. А она идет себе и как будто не замечает, даже, кажется, нарочно приподняла плечо. Идет и не подозревает, наверное, что бывают на свете такие люди, как Баранов. — Вот видите, руку у вас на плече забыл, — глуховатым ласковым голосом сказал он докторше и снял руку. — А вы ничего, вы обопритесь, если устали. Я знаете какая сильная. «Да, ты сильная, — подумал про себя Серпилин, — с такими, как ты, не пропадем, это верно». Ему хотелось сказать этой маленькой женщине что-то ласковое и уверенное, что было бы ответом на его собственные мысли о Баранове, но что именно сказать ей, он так и не нашел, и они молча дошагали до того места, где лежал Зайчиков. — Товарищ полковник, я привела, — тихо сказала докторша, первой становясь на колени у носилок с Зайчиковым. Серпилин тоже стал на колени рядом с ней, и она отодвинулась в сторону, чтобы не мешать ему наклониться поближе к лицу Зайчикова. — Это ты, Серпилин? — невнятным шепотом спросил Зайчиков. — Я. — Слушай, что я тебе скажу, — еще тише сказал Зайчиков и замолчал. Серпилин ждал минуту, две, три, но ему так и не суждено было узнать, что именно хотел сказать новому командиру дивизии ее бывший командир. — Умер, — чуть слышно сказала докторша. Серпилин медленно снял фуражку, с минуту постоял на коленях с непокрытой головой, с усилием разогнув колени, встал на ноги и, не сказав ни слова, пошел обратно. Вернувшиеся разведчики доложили, что на шоссе немецкие патрули и движение машин в сторону Чаус. — Ну что ж, как видно, придется воевать, — сказал Серпилин. — Поднимите и постройте людей! Сейчас, узнав, что его предположения подтвердились и шоссе едва ли удастся пересечь без боя, он окончательно стряхнул угнетавшее его с утра чувство физической усталости. Он был полон решимости довести всех этих поднимавшихся от сна с оружием в руках людей туда, куда он должен был их довести, — до своих! Ни о чем другом он не думал и не желал думать, ибо ничто другое его не устраивало. Он не знал и не мог еще знать в ту ночь полной цены всего уже совершенного людьми его полка. И, подобно ему и его подчиненным, полной цены своих дел еще не знали тысячи других людей, в тысячах других мест сражавшихся насмерть с незапланированным немцами упорством. Они не знали и не могли знать, что генералы еще победоносно наступавшей на Москву, Ленинград и Киев германской армии через пятнадцать лет назовут этот июль сорок первого года месяцем обманутых ожиданий, успехов, не ставших победой. Они не могли предвидеть этих будущих горьких признаний врага, но почти каждый из них тогда, в июле, приложил руку к тому, чтобы все это именно так и случилось. Серпилин стоял, прислушиваясь к долетавшим до него негромким командам. Колонна нестройно шевелилась в опустившейся на лес темноте. Над его зубчатыми верхушками поднималась плоская багровая луна. Кончались первые сутки выхода из окружения… Глава седьмая После августовских и сентябрьских, удачных для нас, наступательных боев под Ельней на Западном фронте установилось относительное затишье. Танковая бригада подполковника Климовича стояла в лесах южней Ельни; ее разведывательный батальон на правах пехоты занимал на переднем крае четырехкилометровый оборонительный участок. Перед началом войны Климович командовал танковой бригадой, стоявшей под Слонимом. Из людей, с которыми он начал войну, в строю осталось всего семьдесят. Одни погибли, пока бригада пробивалась из окружения лесами на Слуцк и Бобруйск, другие полегли, прикрывая Могилев, третьи вышли из строя уже здесь — под Ельней. Перед ельнинскими боями бригаду укомплектовали наполовину старыми танками — БТ-7, а наполовину новыми — Т-34, или, как их все сразу стали называть, «тридцатьчетверками». «Тридцатьчетверки» показали себя первоклассными машинами, но именно поэтому на них выпала под Ельней главная тяжесть боев. В каждом батальоне был большой некомплект, но бригаду не отводили в тыл, обещая на днях снова пополнить, прямо на позициях, людьми и танками, на этот раз одними «тридцатьчетверками». Влюбившись во время ельнинских боев в эти машины, Климович ждал их прихода с нетерпением, которое может понять только танкист, уже два раза за эту войну чудом выскакивавший из пылавших, как спичечные коробки, БТ-7. Что у этих легких танков при хорошей скорости слабая броня и вооружение, стало ясно еще к концу халхин-голских событий. И все-таки, не дождавшись обещанной замены их «тридцатьчетверками», Климович встретил на западной границе войну именно с этими устаревшими танками. На пятый день войны он едва не расстрелял перед строем своего командира роты, который в приступе сильной ярости стал кричать в присутствии бойцов, что с этими спичечными коробками нельзя воевать, а через час пошел в бой, подбил немецкий танк и сам сгорел на глазах у Климовича. Под Ельней Климович испытал двоякое чувство: гордости за своих танкистов, которые на новых машинах, как орехи, кололи немецкие танки, и горечи оттого, что у него в начале войны не было ни одной такой машины и ему приходилось отдавать по два и по три танка за один там, где он мог бы отдать один за два. Сейчас, во время затишья, он отремонтировал все оставшиеся в бригаде БТ-7 и упорно вдалбливал в сознание подчиненных, что можно воевать и на этих машинах, но в душе ждал новых танков с такой страстью, с какой не ждал еще ничего на свете. Он думал о своей бригаде и ни о чем другом, потому что ничего другого у него не было. До войны у него было четыре человека, вместе с которыми он жил; троих он любил, о четвертом считал себя обязанным заботиться: это были его дочь, его сын, его жена и мать его жены. На третий день войны всех четверых убило бомбой в машине, на шоссе, когда он уже считал их спасенными. Когда ему сказали об этом, шел бой, и он даже не смог поехать и посмотреть, как будут хоронить то, что от них осталось. Ему было всего тридцать лет, и если бы кому-нибудь пришло в голову спросить его: «Да, с тобой стряслось такое, страшней чего не бывает, но у тебя впереди жизнь, неужели в ней уже ничего не будет взамен утраченного?» — наверное, несмотря на всю силу своего горя, он честно ответил бы: «Нет, будет». Но за все эти месяцы никому из тех, кто слышал его твердый голос и видел выражение его запертого на замок лица, не приходило в голову спросить его, как он, оставшись один, думает жить после войны. А сам он тоже не думал о том, как будет жить после войны. Он сам был — война, и, пока продолжалась война, кроме войны и ее прямых интересов и потребностей, теперь, после гибели семьи, в душе его не оставалось ничего и никого. Вечером первого октября Климович сидел у себя в штабе бригады, в избе, снаружи покосившейся и грязной, а внутри дочиста выскобленной — он был педант и любил чистоту, — и читал написанные фронтовым сатириком «Новые похождения бравого солдата Швейка». Большинство фронтовиков читали эти рассказы с удовольствием, но Климовичу они не нравились. Пока что немцы били нас чаще, чем мы их, и, значит, смеяться над ними, по его мнению, было еще рано. Однако он все-таки читал эти рассказы, потому что имел привычку подряд прочитывать всю фронтовую газету, ища, нет ли в ней чего-либо практически полезного для службы. На столе затрещал телефон. Сложив газету так, чтоб место, до которого он дочитал, оказалось на сгибе и не надо было потом искать его, Климович взял трубку. Звонил командир разведбата и докладывал о чрезвычайном обстоятельстве: перед фронтом батальона, в тылу у немцев, возник частый пулеметный, автоматный и винтовочный огонь, слышны разрывы гранат. Климович, отняв трубку от уха, толкнул створки окна и прислушался. Привычное ухо уловило еле слышные отголоски далекого боя. — Выезжаю к вам. Ожидайте, — сказал Климович. На переднем крае в лесу было темно и сыро, только что прошел короткий дождь. Высланный навстречу командиру бригады лейтенант шел впереди Климовича; локти его положенных на автомат рук оттопыривались под намокшей плащ-палаткой. Проходя мимо замаскированного в глубоком окопе танка БТ-7, Климович снова подумал о том же, о чем неотрывно думал всегда: «Поскорей бы получить «тридцатьчетверки»!» Наблюдательный пункт помещался на самой опушке леса. Днем отсюда был хорошо виден полого спускавшийся к ручью некошеный луг и такой же луг, так же полого поднимавшийся к лесу, уже на той, немецкой стороне. На нем рядом стояли два горелых танка — наш БТ-7 и немецкий Т-4. Они стояли так почти месяц, неразлучные, как близнецы. Впереди над немецким лесом в разных местах взлетали белые и красные сигнальные ракеты и высверкивали вспышки взрывов. Пулеметная и винтовочная стрельба теперь была уже не в полутора километрах за передним краем немцев, как доносил командир разведбата полчаса назад, а совсем близко. Отсюда до немецкой передовой было четыреста метров, а стрельба шла примерно в пятистах метрах позади нее, там, где, по данным разведки, проходила вторая линия немецких окопов. Климовичу передалось волнение, которое было у всех собравшихся на наблюдательном пункте, — все они думали об одном и том же, сами боясь поверить своей догадке. — Иванов, экипажи к танкам! — приказал Климович командиру разведбата, выслушав доклад о сделанных за последние полчаса наблюдениях. — Есть экипажи к танкам! — сказал Иванов и не удержался от вопроса: — Ударим навстречу, товарищ подполковник? — Решим по обстановке, делайте! Климович спустился в блиндаж и приказал телефонисту связаться со штабом армии. Он первый раз позвонил в армию еще перед выездом сюда, но сейчас пришло время звонить снова. Телефонист еще не успел покрутить ручку, как раздался встречный звонок: штаб армии сам вызывал командира бригады. — Что вы там видите? Докладывайте! — приказал командующий. Климович доложил, что видит ракеты и вспышки разрывов, что в тылу у немцев идет бой и что от наблюдательного пункта до места боя восемьсот — девятьсот метров. — Ваш сосед слева доносит то же самое. Но бой идет справа от него, все происходит прямо перед вами, на узком фронте. Как оцениваете обстановку и думаете поступать? Климович ответил то, что думал он сам и что думали все люди в разведбате: что на их участке через немецкую передовую с боем прорывается выходящая из окружения часть. Он просил разрешения, подтянув танки, произвести разведку боем левей и правей участка, на котором в тылу у немцев слышен бой. Трубка несколько секунд молчала, потом командующий сказал, что, по его сведениям, в ближайшем тылу у немцев уже давно нет никаких окруженных частей и что, возможно, это неглупая провокация, цель которой сначала заставить нас ринуться навстречу, затем опрокинуть нас и на наших же плечах ворваться в наше расположение. — Считаюсь с такой возможностью, товарищ командующий. Принимаю меры предосторожности, оставляю в засаде «тридцатьчетверки». — Сколько их у тебя сейчас в строю, одиннадцать? — прервал Климовича командующий. Каждая «тридцатьчетверка» была в те дни драгоценностью в масштабе всей армии, и командующий помнил их по счету. — Одиннадцать, — подтвердил Климович. — Но все-таки, если это наши пробиваются, как же не помочь им, товарищ командующий? В трубке снова наступило молчание. Климович слышал голоса, но не разбирал слов; наверное, командующий тут же, у трубки, говорил с членом Военного совета или начальником штаба. — Действуй, — через минуту сказал он. — Доноси каждые полчаса. Климович положил трубку и, не теряя времени, стал готовиться к атаке; снова брал трубку, говорил с командирами батальонов, отдавал приказания, — а бой впереди все гремел и гремел, передвигаясь то влево, то вправо, то подаваясь вперед, то тревожно отдаляясь. Нет, это не могло быть провокацией; там, в восьмистах метрах отсюда, между первой и второй линиями немецких позиций, двигались, умирали, прорывались и откатывались назад люди, со всех сторон сжатые тоже двигавшимся и с каждой минутой все уплотнявшимся кольцом немецкого огня. Казалось, там, между немецкими позициями, металось живое, кровоточащее сердце, которое со всех сторон кололи вспышками выстрелов, протыкали автоматными очередями, рвали минометными залпами… Если бы командующий запретил Климовичу выступить на помощь этим окруженцам, наверное прошедшим сотни километров, а сейчас умиравшим в двух шагах от своих, это был бы самый черный день в военной жизни Климовича, и если б ему заранее предсказали, что, подав им помощь, он сам непременно погибнет, он все равно бы пошел в этот бой, не колеблясь. И когда это израненное, изуродованное сердце там, посреди немецких позиций, последним отчаянным кровавым толчком толкнулось вперед еще на двести метров, к первой линии окопов, а восемь танков БТ-7 и полтораста бойцов разведбата рванулись ему навстречу, это была не просто смелая ночная атака, а согласное и непреклонное душевное движение всех людей, составлявших поредевший в долгих боях разведывательный батальон. Замысел Климовича — ударить левей и правей того участка, где прорывались из немецкого тыла наши, — оказался верным и сразу принес плоды. Немцы стянулись по окопам и ходам сообщения к предполагаемому месту прорыва, чтобы живой пробкой заткнуть его узкое горло. Услышав с двух сторон рев танковых моторов и крики «ура!», они стали вновь поспешно перемещаться по окопам вправо и влево. Такое двухкратное передвижение в ночное время не может обойтись без сумятицы; эта сумятица возникла с тем большей силой, что и прорыв из тыла, и атака с фронта были для немцев двойной неожиданностью. Бой прекратился через час. Он иногда еще вспыхивал то здесь, то там, потом совсем затихал, и снова где-то в темноте, как в пустое ведро, стучали запоздалые автоматные очереди. Климович потерял два танка, взорвавшихся на немецких минах, и пятнадцать человек, полегших под огнем на обоих берегах ручья. Зато, даже по грубому ночному подсчету, целый батальон — больше трехсот человек — в сумятице боя прорвался через позиции немцев, и сейчас все эти обалдевшие от счастья люди, оборванные и голодные, здоровые и раненые, все еще не выпуская оружия из рук, растекались по окопам и землянкам танкистов. Радиостанции всего мира следили за тем, как ледоколы и самолеты шести стран спасали со льдин двенадцать человек экспедиции Нобиле, газеты всего мира писали о том, как летчики вывозили из ледяного плена людей с «Челюскина»; десятки миллионов людей затаив дыхание ждали известий, когда сразу три экспедиции шли к льдине «Северный полюс», чтобы снять с нее четырех человек. То, что произошло в ту ночь на участке разведбата 17-й танковой бригады, заняло всего полстраницы во фронтовой оперсводке и даже не попало в сводку Информбюро, но самая высшая из всех доступных человеку радостей — радость людей, которые спасли других людей, была от этого ничуть не меньше. В каждой землянке танковой бригады Климовича спасенные и спасители сидели рядом, обнимались, перебивая друг друга и бессвязно рассказывая, как все произошло, досыта ели хлеб, кашу, мясные консервы и беспробудно засыпали на койках и нарах, на земляном полу, на колючих лапах хвои. Командир пробивавшейся группы комбриг Серпилин в последнем бою был ранен в обе ноги. Адъютант и два автоматчика втащили его на шинели в избу Климовича и положили на застланную стеганым голубым одеялом деревенскую кровать. Серпилин лежал, привалясь к высоким белым подушкам, длинный, грязный, небритый, со свалявшимися на лысеющей голове седыми волосами, но одет он был по всей форме, при ордене Красного Знамени на гимнастерке и с ромбами на грязных петлицах: на одной — настоящим, с облупившейся эмалью, на другой — шерстяным, вырезанным из околыша фуражки. Ноги Серпилина в разрезанных выше колен галифе лежали на голубом одеяле и кровоточили через измазанные кровью бинты. Автоматчики, положив его на кровать, вышли из избы вместе с ординарцем Климовича, который спешил скорее увести их и накормить, а адъютант Серпилина — высокий изможденный политрук — стоял, как ангел-хранитель, над изголовьем своего командира и, облокотясь на спинку кровати, сверху вниз неотрывно смотрел ему в лицо. Климович присел на табуретку рядом с кроватью. — Товарищ комбриг, я вызвал врача, с минуты на минуту прибудет. Разрешите, прежде чем говорить, сделать вам перевязку. — Отставить врача, подполковник, — с трудом двигая губами, сказал Серпилин. — Отправишь прямо в медсанбат: здесь все равно операции не сделают. Но сначала свяжи меня с командующим армией. У тебя есть связь? — Есть. — Кто у вас командующий? Климович назвал фамилию командующего. — Сергей Филиппович? — спросил Серпилин, и на его измученном лице мелькнула тень улыбки. — Да. — Мой однокашник по академии, — сказал Серпилин. — Соединяй! Климович без возражений стал звонить командующему. Ему все равно надо было докладывать, он и так в горячке просрочил десять минут. — Докладывает подполковник Климович, — сказал он, когда командующий подошел к телефону. — В результате боя в мое расположение с оружием в руках вышла группа до трехсот человек. Командир группы хочет взять трубку. — Дай, — сказал в телефон командующий. Обходя стол и вытаскивая шнур из-под его ножек, Климович стал переносить телефон к изголовью. Комбриг закинул голову, увидел над собой лицо адъютанта и сделал глазами движение, которое тот сразу понял, — подоткнул подушки и помог комбригу приподняться. — Товарищ командующий, — сказал раненый в телефонную трубку уже не тихо, как он говорил с Климовичем, а громко, всем голосом, — докладывает комбриг Серпилин! Вывел в ваше расположение вверенную мне Сто семьдесят шестую стрелковую дивизию… Здравствуй, Сергей Филиппович, Серпилин говорит… И только тут, при этих последних словах, голос его сдал, спазм рыдания перехватил ему горло, и он отвалился на бок вместе с подушками, которые от неожиданности не успел удержать адъютант. Трубка упала на пол. Поднимая ее, Климович услышал слова, которые говорил командующий, думая, что его слушает Серпилин. — Серпилин, какой Серпилин?.. Это ты, Федор Федорович? — говорил командующий в трубку, которую сейчас прижимал к своему уху Климович, потому что Серпилин лежал без сознания. Вбежавший военврач нагнулся над раненым, а сестра торопливо раскладывала на табуретке коробки со шприцами и ампулами. — Что ты молчишь, Серпилин? Это ты или нет? Какой Серпилин? Что ты молчишь? — кричал в трубку командующий. Климович смотрел на потерявшего сознание Серпилина, он забыл, что уже давно пора сказать командующему — его слушает не Серпилин, а он, Климович. — Товарищ командующий, — наконец сказал он, отрывая глаза от Серпилина, которому сестра перед уколом протирала руку ватой с эфиром, — это подполковник Климович, я взял трубку, комбриг ранен, он потерял сознание. — Какой он из себя? — допытывался командующий. — Высокий, худой, лысоватый?.. — Так точно, — ответил Климович, не глядя в эту минуту на Серпилина. Он уже и без того запомнил на всю жизнь, что Серпилин высокий, худой и лысоватый, и что у него один ромб с обломанной эмалью, а другой вырезан из околыша фуражки, и что на груди у него орден Красного Знамени, и что он такой человек, с которым армия всегда будет армией, даже если она отступала от границы до Ельни, — такой человек, на которого не надо смотреть два раза, чтобы понять и запомнить, какой это человек. — Он, Серпилин! — обрадованно крикнул в телефон командующий. — Откуда взялся? Он же… — Командующий с маху чуть не сказал того, что Климовичу вовсе не обязательно было знать, и добавил, что сейчас сам приедет в бригаду. — Врач есть у тебя там? Что он говорит? — Есть, товарищ командующий, сейчас спрошу. — Климович повернулся к врачу: — Командующий сейчас приедет сюда, спрашивает вас, как состояние комбрига. Военврач стоял над Серпилиным, держа руку на его пульсе. — Нельзя сюда приезжать, — сказал врач, даже не повернув головы. — Сейчас наложим еще жгут, и надо везти в медсанбат, прямо на стол. Каждая минута дорога, доложите командующему. — Товарищ командующий, — Климович снова взял трубку, — врач докладывает, что комбрига надо сейчас же прямо на стол в медсанбат. Командующий вздохнул в трубку и тихо и горько выругался. — Тогда скажи врачу, пусть везет. Передай, что сам приеду в медсанбат, — может, поспею еще до операции… Или нет, не говори: еще, чего доброго, будут нервничать, зарежут. Скажи, приеду в медсанбат сразу после операции. Об остальном, когда отправишь, позвонишь начальнику штаба. У меня все. Через десять минут внесли носилки и уложили на них Серпилина. Климович вышел к санитарной машине проводить. Вслед за ним вышел адъютант Серпилина. Он хотел влезть в машину вслед за врачом и сестрой, но врач сказал, что нет места, да и нет необходимости. — Как хотите, товарищ военврач, а я поеду. — Адъютант взялся рукой за борт «санитарки». — Товарищ подполковник! — обратился военврач за поддержкой. Но Климович неожиданно для врача поддержал не его, а адъютанта. Он считал в порядке вещей, что тот хочет ехать в медсанбат вместе со своим комбригом. — Ничего, политрук, лезьте! Место найдется. А потом вернетесь той же «санитаркой». — Это как комбриг прикажет, — отозвался политрук. — Понятно. Но, если вернетесь, приходите прямо ко мне. — Товарищ подполковник, скажите нашему комиссару Шмакову, что я повез комбрига! — уже на ходу из машины крикнул политрук. «Санитарка» ушла. Мельком подумав, что он, кажется, где-то раньше видел этого длинного политрука, Климович вернулся в избу, перенес на прежнее место телефон и позвонил помощнику по тылу, чтобы на радостях не перекармливали истощенных людей и не поили их водкой. — Танкистское гостеприимство в рамки не введешь! — попробовал тот отшутиться по телефону. — А вы введите, — отрезал Климович. — И за ночь помойте их всех, вот это будет гостеприимство. После этого он позвонил комиссару бригады и спросил, не у него ли сейчас комиссар вырвавшейся из окружения группы Шмаков. — Здесь. Его малость оглушило. Рядом мина рванула. Но уже отлежался, в порядке, сейчас ужинать сядем. — Ладно, приступайте, сейчас я тоже к тебе приду, — сказал Климович и, отдав распоряжения своему ординарцу на тот случай, если политрук вернется ночевать, вышел из избы. По небу, гонимые ветром, бежали низкие, серые, рваные облака; сквозь них помаргивали бледные осенние звезды. Над фронтом стояла такая мертвая тишина, словно не было и в помине никакого боя. …А Синцов в это время трясся в машине по ухабистой лесной дороге, сидя на корточках у изголовья Серпилина. На полпути Серпилин пришел в сознание, но продолжал молчать, только иногда сквозь сжатые губы покрякивая на ухабах. Потом наконец спросил: — Куда едем? В медсанбат? И, узнав голос Синцова, сказал ему, чтобы он, доехав до места, возвращался в дивизию. Так он упрямо два с лишним месяца называл выходивших с ним из окружения людей, так продолжал называть их и теперь. — Не хотел бы оставлять вас. — Синцов думал о медсанбате и предстоящей операции. Но Серпилин понял его по-другому: — Э-э, брат, так ты со мной до Урала доедешь. Мало ли где меня теперь лечить будут! А когда же воевать? Сейчас только самая война и пойдет! — Я только хотел дождаться, пока операция… — Ну, ну, дождись! — теперь поняв его, сказал Серпилин. — По моему фельдшерскому разумению, раны не тяжелые, только хреново, что крови много ушло. Он вздохнул и вдруг спросил: — Помнишь, как наша докторша плакала, что раненым в окружении кровь нельзя было перелить? И кровь бы люди дали, и руки у нее золотые, а перелить нет возможности! Ни инструмента, ни лаборатории… Да, брат, плохо безоружным быть, хуже нет на свете! Ты, кстати, о ней там не забудь, позаботься!.. И Шмакову скажи, и сам… — Серпилин при этих словах коснулся руки Синцова своей ледяной от потери крови рукой. — Товарищ комбриг… — ощутив это прикосновение, дрогнувшим голосом сказал Синцов и не знал, что добавить. Он еще никого на этой войне не боялся так потерять, как Серпилина, но не будешь же вслух просить его: «Товарищ комбриг, не умирайте!» Весь медсанбат был на ногах. Туда еще до Серпилина привезли много тяжелораненых. В приемно-сортировочном отделении и в предоперационной некуда было ступить. Носилки с Серпилиным торопливо вытащили из «санитарки» и, отогнув брезент, внесли в палатку приемного покоя. Синцов протиснулся за носилками и при слабом желтом свете ламп в последний раз на полминуты увидел иссиня-белое, бескровное лицо Серпилина. — Не бойся, не помру, не для того шел, — словно отвечая на молчаливую просьбу Синцова, обещал Серпилин. Усталые санитары держали носилки на связанных из обмоток заплечных лямках, их плечи подрагивали, и вместе с ними подрагивало лицо Серпилина. Навстречу несли кого-то накрытого простыней, — кажется, мертвого. Санитары посторонились на проходе, тряхнув носилки, перехватили руки и унесли Серпилина в операционную. Синцов почти два часа тревожно толокся вокруг операционной; наконец военврач, привезший Серпилина из танковой бригады, вышел и сказал, что комбригу сделали переливание крови и вынули две пули, сердце выдержало и теперь прямой угрозы, можно считать, нет. — На данный момент, — педантично добавил военврач, но этого Синцов уже недослышал. Он понял одно: выжил! И, как камнем придавленная до этого тревогой за Серпилина, радость возвращения к своим заполнила всю его душу без остатка. Он уговорил военврача задержаться на десять минут и пошел к командиру медсанбата, чтобы позвонить Шмакову. Командир медсанбата хотел отговорить его: командир танковой бригады подполковник Климович уже дозвонился сюда, и ему все сказано, и в армию тоже все доложено! Но Синцов, как глухой, стоял на своем, и ему в конце концов все-таки разыскали Шмакова, кружным путем связавшись с танкистами через штаб той стрелковой дивизии, в состав которой входил медсанбат. Он доложил по телефону Шмакову, который уже один раз слышал все это от Климовича, как прошла операция и в каком состоянии сейчас Серпилин. Потом, не успокоившись на этом, добавил, что приедет и сможет еще раз рассказать все лично. — Хорошо, но давайте отложим до утра, — пресек его порыв Шмаков. — Я уже, грешным делом, сапоги снял, хочу лечь, да и вам на сегодня пора бы угомониться. Но Синцов уже не мог угомониться. Наскоро похлебав горячего чаю с галетами, он вскочил на ноги, сказав, что спешит. Но, прощаясь, вдруг взял командира медсанбата за рукав и еще целых пять минут счастливо объяснял ему, что за человек Серпилин и как это хорошо, что он остался жив. Потом, все в том же приподнятом состоянии, он, словно его прорвало, всю обратную дорогу рассказывал клевавшему носом военврачу, как они выходили из окружения. Даже когда он добрался до избы Климовича, то и там его не сразу потянуло лечь на приготовленную для него койку. Самого Климовича не было. Сонный ординарец недовольно сказал, что подполковник поехал на передний край — лично проверить, как затемно вытащат подорвавшиеся на минах танки. Синцов в своем все не проходившем радостном возбуждении сначала почему-то решил дожидаться возвращения подполковника, потом, заходив по избе, стал расспрашивать ординарца, пришлось ли их танковой бригаде тоже выходить из окружения и откуда. И, наконец, попросил его узнать, топится ли еще баня и нельзя ли успеть в ней помыться прямо сейчас, не откладывая до утра. «Какая тебе сейчас, черту тощему, баня? Ложился бы скорей, пока с катушек не свалился!» — подумал ординарец, но вслух ничего не сказал, а только повернулся спиной, крякнув, снял с гвоздя пилотку и пошел узнавать. Когда он вернулся, Синцов спал мертвым сном, сидя на койке и свесив голову на плечо. Покачав головой, ординарец стащил с политрука мокрые, прохудившиеся сапоги, размотал черные, как сажа, портянки и, взяв за плечи, повалил головой на подушку. Когда Синцов открыл глаза, в избе было светло. Климович в сапогах, галифе и нательной рубашке, с заткнутым за ворот вафельным полотенцем добривал голову, сидя на табуретке перед висевшим на стене зеркальцем. — Наконец-то проснулись, — сказал он, полуоборачиваясь с бритвой в руках. Голова его была наполовину выбрита, а наполовину покрыта мыльной пеной. — Товарищ подполковник, — спуская ноги с койки и внимательно глядя на своего хозяина, сказал Синцов. — Я вчера не ослышался: ваша фамилия Климович? — Да, а что? — А я Синцов. Не узнаете? Климович молча положил бритву на подоконник и, словно в последний раз проверяя, может ли это быть, смерил взглядом поднимавшегося с койки, заросшего бородой, худого, широкоплечего человека и быстро пошел ему навстречу. Они обнялись, а у Синцова даже навернулась слеза — результат усталости и возбуждения. — То-то я подумал вчера, что где-то видел этого политрука! — поспешил усмехнуться Климович. — А я, если б не фамилия, с этой бритой головой тебя вообще не узнал бы! — Бритой, да не добритой! — спохватился Климович и пошел обратно к зеркалу — добриваться. Быть может, при других обстоятельствах они и больше обрадовались бы друг другу, но вчерашняя встреча в бою уже сама по себе была пределом радости, которую способны испытывать люди. По-настоящему счастливы они оба были вчера, а сейчас им было просто приятно, что они встретились и, не видавшись со школьных лет, все-таки узнали друг друга, отчего разговор их сам собой перешел на короткую ногу. — Комбриг твой в порядке, — говорил Климович, заново мыля перед бритьем голову. — Уже забрали из медсанбата, а там, говорят, на самолет — и в Москву! Уже и штаб фронта о нем запрашивал, и чуть ли не Ставка! Командующий сам у него с утра был. Он почему комбриг? Аттестовать не успели? — Не успели, — не вдаваясь в подробности, ответил Синцов. Он слышал о прошлом Серпилина, но сейчас, после двух месяцев боев, ему не приходило в голову говорить об этом. — Да, значит, осталась пока что наша дивизия без командира… — Была бы дивизия, а командира найдут! — отозвался Климович. — Ты что, в ней с самого начала? Синцов в двух словах, так коротко, что даже сам удивился, рассказал свою историю до прихода к Серпилину. — Значит, приблудился и солдатом стал, — с одобрительным смешком сказал Климович. — Я тоже нахватал таких приблудных, пока из окружения шел, и есть настолько боевые, что уже не представляю, как без них жил! На душе у Синцова потеплело от этой косвенной похвалы, и он сказал то, о чем много раз думал, пока шли из окружения, — что проситься обратно в газету не будет, останется в дивизии. — Если только сохранят ее, а не рассуют вас всех. Тут уже и из армии и из фронта приехали разбираться с вами, не знаю, какое там у них настроение… — А что с нами разбираться? Мы же вышли как воинская часть: в форме, с оружием, со знаменем. — А кабы не так, с вами вообще другой разговор был бы. Отправили бы рабов божьих на положенную по закону проверку да помотали бы душу: кто, откуда, зачем в окружение попал, зачем вышел? — При последних словах Климович невесело улыбнулся. — Есть чему улыбаться! — озлился Синцов. — Что это, хорошо, что ли? — Да уж чего хорошего! Хорошо было бы, если б мы сейчас не под Ельней, а под Кенигсбергом дрались, а немцы бы вместо нас из окружений выходили! А вообще вполне возможно, что ваш Серпилин и докажет, что надо за дивизией номер оставить и людьми пополнить, а не растаскивать то, что осталось. Вполне возможно, — повторил Климович. Ему захотелось утешить заметно помрачневшего Синцова. — Тем более — вы со знаменем вышли. Недавно тут в газете писали про одних, как они из окружения безо всего, с одним знаменем вышли, такой из этого шум сделали! — А чего же плохого? — с обидой спросил Синцов. — А чего особенно хорошего? — в свою очередь спросил Климович. — Надо стараться кроме знамени еще с танками, и с пушками выходить, и с людьми, которые еще воевать будут! А знамя ты всегда вынести обязан, если совесть не потерял! Мы тоже из-под Слонима знамя вынесли, но в заслугу себе этого не ставим, потому что как же еще иначе? И еще потому, что с семью танками из ста сорока вышли, хвастать нечем! А этот из газеты расписал: «Знамя, знамя!» — а что они, кроме знамени, вынесли и сколько живых людей вывели, хоть бы слово сказал! Будто это и не важно вовсе! Наговорил ему какой-то краснобай на радостях, что жив остался, а тот и пошел строчить… — Вижу, не жалуешь ты газетчиков, — сказал Синцов. — А чего их жаловать? Испытал бы на своей шкуре, что на душе творится, когда хоть и со знаменем выходишь, а без танков небось по-другому бы описал! — Ну я, например, испытал на своей шкуре, — сказал Синцов. — О тебе теперь нет разговора, ты теперь солдат, — отрезал Климович и, вытащив из-под стола связанные бечевочкой новые, пахнущие дегтем сапоги, кинул их под ноги Синцову: — На, примерь! Сапоги оказались малы, и Климович подосадовал: других сапог у него не было. — Здоровые подставки отрастил! — глянул он на босые ноги Синцова. — Только в пехоте и топать. — А я ничего, потопал… — А я, думаешь, не топал? Когда без танков остался, будь здоров — топал. Одним словом, широка страна моя родная… Если б мне кто в тридцать девятом году, после Халхин-Гола, сказал, что так буду топать, — за насмешку бы принял, душу бы из него вытряс! Но ничего. — Он смочил полотенце одеколоном, вытер им после бритья голову и лицо и, расставив ноги, словно вызывая кого-то на бой, стоял перед Синцовым, маленький, широкоплечий, с выпиравшими из-под нательной рубахи мускулами. — Не переживай, подожди, еще въеду в Германию на своей «тридцатьчетверке». И тебя на броню посажу, если, конечно, нам до этого не выйдет с тобой «со святыми упокой» и фанерная память со звездочкой. Хаустов, принесли завтрак? — услышав за спиной скрип отворяемой двери, спросил Климович. — Так точно! — Ординарец поставил на стол чайник и накрытые полотенцем тарелки. — А в бане свободно? — Нельзя сказать, чтоб свободно, товарищ подполковник… — Когда чаю попьем, проводите политрука. Пару белья взяли ему? — Так точно! Только страшусь, что… — ординарец окинул взглядом длинную фигуру Синцова. — Давай сразу позавтракаем, — сказал Климович, натягивая гимнастерку, — а то и мне недосуг и тебе надо бороду снять. На одиннадцать часов начальство ваш командный состав собирает. А ты зарос, как поп, только наперсного креста не хватает. За завтраком Климович уже не возвращался к серьезному разговору и вообще торопился. Посоветовав Синцову после голодухи медленней есть и аккуратней прожевывать, он наскоро выпил два стакана чаю и встал. — Извини, время вышло. Если хочешь домашним написать, что Христос воскресе, напиши и сразу Хаустову, ординарцу, отдай — он с нашей полевой почтой сегодня же отправит. — А как у тебя семья, где она? — вдруг, словно кто-то потянул его за язык, спросил Синцов. — Нет у меня семьи, — странным, каменным голосом ответил Климович и вышел, не простясь. Синцов молча смотрел на захлопнувшуюся за Климовичем дверь. «Почему он ответил таким голосом? Что у него там, в семье, — драма, измена, развод?» — спрашивал себя Синцов и, только встретив укоризненно-угрюмый взгляд ординарца, понял, что Климович говорил не о драме, не о разводе и не об измене, а о смерти… В большой палатке политотдела бригады собралось тридцать командиров и политработников, вышедших из окружения вместе с Серпилиным. Все за ночь сбрили бороды, помылись, почистились. Некоторые вышедшие накануне в совсем растерзанном виде были теперь в сером танкистском обмундировании: сердце не камень, — по приказу Климовича, его пом по тылу расщедрился на десять комплектов. Все, входя в палатку и радостно здороваясь, не узнавали друг друга. Было трудно себе представить, что всего одна проведенная в человеческих условиях ночь, баня и бритье могут до такой степени изменить людей. Батальонный комиссар Шмаков представил приехавшему начальству своих товарищей по окружению и положил на стол список на триста двенадцать человек, пробившихся через немцев. Приехавших начальников было трое: полковой комиссар из политотдела армии — черноволосый, добродушный, невыспавшийся и все время позевывавший ласковый мужчина, подполковник из фронтового отдела формирования — немолодой, сидевший прямо, как палка («Сухарь сухарем», — с первого взгляда подумал о нем Синцов), и маленький майор из Особого отдела, почему-то в форме пограничника, с замкнутым лицом и строго поджатыми губами. Утренний разговор с Климовичем насторожил Синцова. Вместо того чтобы, как ему мечталось, прежде всего торжественно построить всех их, вышедших из окружения с оружием в руках, со знаменем, и поблагодарить за службу, их почему-то собирали в палатке, отдельно от бойцов… Синцову вдруг показалось, что все непременно произойдет до обидного не так, как хотелось. Но разговор, напротив, начался совсем не обидным образом. Ласковый полковой комиссар из политотдела армии, заговоривший первым, сказал, что торжественное построение здесь, вблизи передовой, нецелесообразно. Это не поздно сделать и по прибытии на место, в район Юхнова, куда их всех сегодня же перебросят. Товарищи командиры и политработники, которых он от лица командования поздравляет с выходом из окружения, должны понять, что решение вопроса о том, будет ли сохранен номер за их дивизией, останется ли она и будет пополняться как таковая, — этот вопрос, который уже поставил перед ним товарищ Шмаков, решается не за один день, и притом не им, и даже не командованием армии. Пока же этот вопрос не решился там, где выше, приходится рассматривать всех вышедших из окружения не как воинскую часть, а как временно сформировавшуюся в условиях окружения группу, которая как таковая уже выполнила свои задачи. А раз так, то теперь как группа она уже не существует, и те, кому положено этим интересоваться, будут отныне рассматривать вопрос о каждом из них отдельно, с учетом их званий, должностей и того, как каждый проявил себя в окружении. — Тем более, — добавил полковой комиссар, — что, по предварительным данным, в группе из самой Сто семьдесят шестой дивизии оказалось всего сто семь человек, а остальные две трети присоединились из разных частей, в разное время. Пока он все это говорил, Шмаков кончиком платка вытирал под очками слезившиеся от бессонницы глаза и все время внимательно смотрел на полкового комиссара; до этого общего разговора у них был уже один, предварительный, и Шмаков с тревогой ждал, как теперь будет говорить полковой комиссар — так или не так, как нужно, но мнению его, Шмакова. Потом полковой комиссар повернулся к подполковнику из отдела формирования, и подполковник сказал скрипучим, деревянным голосом, что когда люди придут на место и поступят к ним в распоряжение, то там с ними и будет дальнейший разговор, а сейчас товарищи командиры должны построить людей, довести их под своей командой до машин — машины стоят в километре отсюда, в лесочке, — рассадить по машинам из расчета двадцать бойцов и два командира на каждую. Место назначения — село Людково, под Юхновом, расстояние — сто сорок километров, маршрут следования — на юго-восток по дороге Ельня — Спас-Деменск, а затем по Юхновскому шоссе на восток. Интервал следования между машинами — тридцать метров, в случае налетов авиации следует рассредоточивать людей подальше от дороги. Он сам поедет на легковой машине в голове колонны. Отбарабанив все это, подполковник замолчал и, кажется, ничего не собирался прибавлять к сказанному. Когда подполковник закончил свою речь, полковой комиссар обратился с вопросом к майору-пограничнику из Особого отдела. — Как, товарищ Данилов, у вас будут коррективы или начнем двигаться? Майор со строго поджатыми губами помолчал, явно не торопясь с ответом, наконец все-таки раздвинул губы и сказал жестким баском, что никаких коррективов у него нет, но есть вопрос к старшему группы. При этих словах он повернулся к Шмакову: — Сдача оружия уже произведена? — Какого оружия? — спросил Шмаков. — Трофейного оружия, имеющегося у личного состава. — А почему нам его сдавать? — удивился Шмаков. — Трофейное оно или не трофейное — это наше оружие, мы с ним пробились, с какой стати нам его сдавать? Все заволновались и зашумели. Пограничник переждал шум и сказал, не повышая голоса, что нашего или вашего оружия в армии нет, а есть оружие, положенное по штату и выдаваемое на руки тогда, когда его положено иметь на руках. Военнослужащим, направляемым на сортировку и формирование, иметь на руках оружие вообще не положено, а трофейное — во всяком случае. Его надо сдать, а не тащить с собой в тыл. Тут не о чем и говорить. — Это еще не известно, есть о чем или не о чем говорить! — резко сказал Шмаков. — Мы еще подадим рапорт о том, чтобы была сохранена наша дивизия. — В эту минуту он совершенно забыл, что сам никогда не числился в штатах этой дивизии. — Мы этот вопрос не будем здесь с вами дискутировать, товарищ батальонный комиссар, — сказал пограничник. — Не будет дивизии или будет дивизия — не нам с вами решать, но, независимо от решения вопроса, все трофейное оружие пока надо сдать. — Кроме командирского, личного! — совершенно неожиданно для всех, громко и даже с вызовом сказал бесстрастно молчавший до этого деревянный подполковник из отдела формирования. Видимо, этого сухого человека что-то глубоко лично задело в происходившем разговоре. — Обидно все это, — сказал Шмаков, вставая и в гневе сжимая кулаки. — Обидно! — повторил он громко, и голос его зазвенел. — Очень обидно, перед людьми стыдно! А вам разве не стыдно? — вдруг в упор крикнул он пограничнику. Тот тоже встал и, слегка побледнев, медленно застегнул сначала одну, потом другую кнопку на планшетке. — Есть указания, — сказал он очень тихо, и чувствовалось, что этот тихий голос дается ему напряжением воли, — по поводу которых было запрошено разъяснение, и есть разъяснение, что надо выполнять эти указания, поэтому надо сдать трофейное оружие, товарищ батальонный комиссар. В разгар перепалки в палатку вошел надолго, почти с самого начала, исчезавший Климович. — Товарищ полковой комиссар, разрешите доложить. Меня вызывал к проводу командующий и приказал передать вам, что торжественное построение группы, вышедшей под командованием комбрига Серпилина, и краткий митинг в связи с ее выходом Военный совет армии приказывает провести здесь, в расположении вверенной мне части. Все присутствующие переглянулись. Полковой комиссар в душе был доволен: он сам утром, перед выездом, докладывал начальнику политотдела свое мнение, что построение и митинг надо провести на месте, в танковой бригаде, но начальник политотдела заявил ему, что делать это вблизи передовой не время и не место: еще разбомбят, чего доброго! «А все-таки не по его вышло, а по-моему: значит, перерешили в Военном Совете!» — подумал полковой комиссар. Подполковник из отдела формирования и майор Данилов были подчинены фронту и не имели прямых указаний, где и как проводить митинг, но вступать в пререкания с командующим, находясь в расположении его армии, не представлялось возможным. Они только молча переглянулись. Зато Шмаков откровенно торжествовал. — Разрешите, товарищ полковой комиссар? — обратился он, прежде чем кто-нибудь успел ответить Климовичу. — Да, слушаю вас. — Капитан Муратов! Политрук Синцов! Распорядитесь построением… дивизии! — Сделав паузу, он все-таки упрямо добавил это въевшееся в их общее сознание слово. — Вот это хорошо! — сказал Климович, присаживаясь к столу. — Я, правда, уже распорядился, но пусть поторопят, времени у нас нет, командующий приказал: провести, но не копаться! Климович сочувственно посмотрел на повеселевшего батальонного комиссара; ему нравился этот упрямый старик, как он про себя называл седого, без единого черного волоса, Шмакова. Именно понимание той боли за своих людей, которую переживал сейчас Шмаков, и заставило Климовича проявить инициативу. Он соврал, что командующий вызвал его к проводу. Нет, он сам вышел отсюда и позвонил командующему, прося разрешения провести на месте, в бригаде, торжественное построение и короткий митинг. «Разумеется, — сердито сказал командующий; кажется, он был сильно занят. — Уже послали к вам замначполитотдела. Чего вы вмешиваетесь? Что он сам сообразить не может?» — «Не знаю, товарищ командующий, — сказал Климович, — видимо, у него другие указания». — «Какие там еще другие указания! Проводите! Только без канители». — Ну, так, — сказал полковой комиссар, опираясь кулаками о стол. — Какие еще вопросы? — Вопрос старый, насчет оружия, — напомнил Шмаков. — Товарищ подполковник, — прервав его, обратился пограничник к Климовичу, — командующий не отдавал приказания о несдаче трофейного оружия? — Нет, — сказал Климович. — Тогда решение остается прежним, — поспешно сказал полковой комиссар, не давая возобновиться перепалке. — После построения митинга сдать трофейное оружие — и погрузка на машины! — Одну минуту, товарищ полковой комиссар, — поднялся деревянный подполковник из отдела формирования. Он посмотрел на Шмакова и, в тишине сухо пристукнув по столу косточкой указательного пальца, сердито сказал: — Попрошу вас, товарищ батальонный комиссар, не употреблять на митинге понятия «дивизия», поскольку вопрос о сохранении номера не решен и вы являетесь не дивизией, а вышедшей из окружения группой, состоящей из бойцов и командиров четырех разных дивизий и других отдельных частей. «Сухарь ты чертов!» — хотел крикнуть ему Шмаков, но сдержался: — Слушаюсь! Самое главное выйдет так, как он хотел: «Сейчас построим и поблагодарим людей, а остальное — черт с ним! — с остальным разберемся после». Он поднялся из-за стола и пошел было вслед за другими, но майор-пограничник оказался рядом с ним и тихо дотронулся до его рукава: — Попрошу задержаться на два слова, товарищ батальонный комиссар! — Слушаю вас, товарищ майор, — сказал Шмаков с оттенком недоумения: ему казалось, что говорить больше не о чем. — Вопрос такой. — Майор терпеливо дождался, когда все вышли и они остались в палатке вдвоем со Шмаковым. — Пока что мы ваших людей не знаем, а вы знаете. Как, по вашему мнению, можете вы полностью отвечать за каждого из людей, которые вышли с вами? — Отвечать? — быстро переспросил Шмаков резким голосом. — По-моему, они сами уже ответили на ваш вопрос тем, что не остались у немцев, а с боем вышли к своим. — Это я понимаю, товарищ батальонный комиссар, — сказал майор, выслушав отповедь Шмакова. — То, что они вышли к своим, для меня такой же факт, как и для вас. Но у вас люди шли под командой, а в этих условиях бывает, что заодно с другими выходит человек, который сам не собирался выходить из окружения, но, попав под команду, вынужден был выходить вместе со всеми. Однако он по тем или иным причинам все же не вызывает доверия у командования. Нет у вас таких? — Во-первых, на мой взгляд, нет, — быстро сказал Шмаков, — а во-вторых, мы перешли фронт, мы наконец дома, и я не понимаю, что вас волнует. — Меня ничто не волнует, товарищ батальонный комиссар, — делая вид, что он не замечает горячности Шмакова, ответил пограничник с терпением, говорившим о незаурядной выдержке. — Меня, как человека, отвечающего за свое дело, интересует еще один вопрос: не могут ли среди вышедших с вами людей оказаться лица, которые присоединились к вашей группе в своих целях, частично достигли этих целей, перейдя вместе с вами фронт, а в дальнейшем достигнут их вполне, исчезнув по дороге, до всякой проверки? Я не знаю, есть ли такие лица у вас, но опыт подсказывает, что они могут быть. И лучше подумать об этом сейчас, чем потом, когда окажется поздно. — Нет у меня таких лиц, — упрямо повторил Шмаков. — Одного подлеца выявили и расстреляли, не дожидаясь ваших советов. Другой подлец сам застрелился. А насчет рано или поздно… — Он хотел сказать: «Эх, дорогой товарищ, мы с вами в последнее время слишком часто и слишком рано начинали думать, что человек не внушает доверия, а потом слишком поздно спохватывались, что он все-таки внушает его!» Хотел сказать, но оборвал себя на полуслове и вместо этого сказал, что сам в свое время год работал в органах ВЧК и не хуже товарища майора знает, что такое бдительность… — Если, конечно, видеть в ней меч, а не помело! — Это как понять? — сухо спросил пограничник. — А так, — все еще не остывая, сказал Шмаков, — что в своих людей верить надо. А без веры — это уже не бдительность, а подозрительность, паника! В словах Шмакова был вызов, но пограничник не пожелал принять его на свой счет и хладнокровно сказал, что все это так, но на сегодняшний день приходится считаться с обстановкой, а обстановка исключительно сложная и нельзя закрывать на это глаза. — А я не закрывал и не закрываю! — Тогда у меня все, — сказал пограничник. — Я поеду в колонне замыкающим. В моей «эмке» есть два свободных места. Могу предложить вам, — вдруг добавил он, как бы подчеркивая этим неожиданным для Шмакова предложением, что он, майор Данилов, делает здесь свое дело, считает себя правым и не придает ни малейшего значения всей этой словесной перепалке со вспыльчивым батальонным комиссаром. Прорубленная через сосновый лес просека уходила далеко, к самому горизонту. Проглянувшее сквозь тучи осеннее солнце неяркими пятнами ложилось на сырую после вчерашнего дождя хвою. Там, где местами из-под хвои проступал песок, он после дождя был весь в мелких рябинках. Когда подувал ветерок, с сосен сыпались застрявшие на ветках остатки вчерашнего дождя, и стоявшие в строю бойцы пересмеивались, ежились, лезли пальцами за вороты гимнастерок… Людей только что построили, начальство еще не появилось, и они стояли по команде «вольно». За ночь и утро в медсанбат отправили еще человек тридцать, вчера сгоряча оставшихся в строю. Вдоль просеки было построено двести восемьдесят два человека — ровно половина того списочного состава, который был вчера вечером перед боем. Все построенные были при оружии. Человек у пятидесяти были наши винтовки, остальные за два с половиной месяца боев постепенно обросли немецким оружием — винтовками и автоматами. У некоторых за поясом торчали немецкие гранаты с длинными ручками. На левом фланге стояло шесть вынесенных из окружения ручных пулеметов — два наших и четыре немецких, а еще дальше, на самом фланге, стоял большой немецкий полковой миномет и рядом с ним лежали две неистраченные мины. У миномета стоял его расчет — трое из тех артиллеристов, что шли из-под Бреста и присоединились к Серпилину еще в первый день окружения. Как они вынесли вчера из этого ночного кромешного ада, где под конец вообще было трудно что-нибудь понять, здоровенную трубу, плиту и даже мины, оставалось их тайной, но сейчас они были горды этим и стояли, не скрывая своих чувств. На правом фланге, на полголовы возвышаясь над всеми, стоял все такой же могучий, каким он когда-то явился на глаза бывшему командиру дивизии полковнику Зайчикову, старшина Ковальчук. Два раза легко и один раз чувствительно раненный за время окружения, он стоял с перевязанной чистым бинтом головою, широко, по-богатырски, расправив плечи и держа развернутое и приставленное древком к ноге знамя дивизии. Что бы там ни было, а он от начала и до конца нес его собственноручно и вынес! Когда полчаса назад, получив приказание на построение, стали разыскивать Ковальчука, его нашли на опушке леса: он сидел на пне и складным ножом дотесывал новое древко. Теперь он стоял со знаменем, прикрепленным к свежевыструганному древку, и все могли прочитать на этом порыжелом, пропотевшем, истершемся полотнище те же самые слова, что два с лишним месяца назад прочел на нем покойный Зайчиков: «176-я Краснознаменная… Рабоче-Крестьянской Красной…» Как и все остальные, с нетерпением ожидая начала, Синцов стоял неподалеку от знамени и разговаривал с человеком, которого он меньше всего ждал встретить здесь. Климович заранее, еще до звонка командующему, на всякий случай вызвал для участия в церемонии командира своего разведбата вместе с отличившимися в ночном бою танкистами. Комбат приехал на грузовике; прибывшие с ним бойцы посыпались из кузова, а он, выскочив из кабины, наткнулся на высоченного, худого политрука с немецким автоматом на шее. Оба они — капитан-танкист и политрук — несколько секунд молча смотрели друг на друга. — Под Бобруйском, да? — наконец первым сказал Синцов, первым потому, что встреча эта запомнилась ему больше, чем капитану. — Вы меня задержали, а моего младшего политрука у себя оставили, Люсина… И летчик у вас остался… — Так точно! — весело отозвался капитан. — Жаль, что вы не остались, а то вместе бы воевали! — Я тогда ранен был, — напомнил Синцов. — А теперь зажило? — Зажило. — А больше не добавили? — Пока не добавили. — Ну, тогда счастлив ваш бог. А мне за это время они в лопатку циркнули, и от ж…, извиняюсь за выражение, кусок оторвали. — А вы и тогда и сейчас — все время в этой бригаде? — спросил Синцов. — Ну да, а как же? — Оказывается, ваш командир… — Синцов хотел сказать «мой школьный товарищ», но сказал вместо этого — мой старый знакомый. — Вот видите, — улыбнулся танкист, — а я как раз с ним тогда при вас по телефону разговаривал. Что ж не сказали? Я бы вас сразу соединил! — Да уж, вы бы тогда соединили! Держи карман шире! — рассмеялся Синцов. — Все возможно, — усмехнулся капитан. — Когда кругом положение крутое, и самому гайки подкручивать приходится. Зато здесь встретил вас с распростертыми объятиями, прямо на мой разведбат вышли! — По-моему, вы тогда были пом по тылу? — А-а!.. — махнул рукой капитан. — Когда через немца пробиваешься, где перед, где зад, забудешь. То в морду бьешь, то, как конь, лягаешься. Был пом по тылу, а стал разведчиком, а впрочем, что вам объяснять, вы сами из окружения вышли… И нахально вышли, нахально! Месяц никто не выходил, и уже считали — никто не выйдет. Командир, видимо, у вас нахальный! — одобрительно добавил он. — Говорят, ранили его? Синцов кивнул. — Жалко! — Слушайте, — Синцов снова вспомнил о Люсине, — а как тот мой товарищ, что у вас остался? — А, младший политручок? В лихой фуражечке? — рассмеялся танкист. — Между прочим, интересная личность. Сначала оставаться не хотел, брыкался. Потом, когда увидел, что не отвертишься, три дня воевал вполне прилично, а на четвертый, когда положение маленько стабилизнулось, сразу к начальству с рапортом: мол, насильно, самоуправство и так далее! И уехал в свою редакцию. Мы за те дни боев его даже к медали хотели представить, ну, а как смотался, конечно, похерили. — А летчик? — Вот этого не знаю, — пожал плечами танкист, — этого на второй день ранили, и где он теперь — в небе, на земле или под землей, — мне неведомо. — А вас, значит, по-прежнему зовут Иванов и на вас вся Россия держится? — Не на мне, а на моей фамилии, — улыбнулся танкист. Он дружески хлопнул Синцова по плечу и, отступив шага на три назад, сложив на груди руки, долго с восторгом смотрел на знамя, которое держал в руках старшина Ковальчук. — Вот это да! Дрожь берет! Когда вышедший на середину просеки Шмаков подал команду «смирно», сдвоенная шеренга подравнялась, звякнула оружием и замерла. На правом ее фланге с интервалом в два шага стали танкисты разведбата во главе со своим командиром. Вперед выступил полковой комиссар и негромким, ласковым голосом сказал, что от имени и по поручению Военного совета армии поздравляет их с доблестным выходом из окружения с оружием в руках и при знамени. Он не сказал ни «дивизия», ни «группа», обошел это и прямо начал: «Товарищи! Поздравляю вас…» В ответ на поздравление в строю недружно, но от души крикнули: «Служим Советскому Союзу!» Потом полковой комиссар сделал шаг назад, а подполковник Климович сделал шаг вперед. Полковой комиссар, говоривший до него, не сказал ничего особенного, просто несколько справедливых слов. Но когда Климович, перед тем как заговорить, обвел глазами строй, он неожиданно для себя увидел на многих лицах слезы. — Товарищи бойцы и командиры! — сказал Климович своим громким ясным голосом. — Семнадцатая танковая бригада никогда не забудет вашего подвига и нашего братства в ночном бою, у отметки двести одиннадцать, где мы отдавали друг другу руку боевой дружбы. А наш разведбат, — он показал рукой на капитана Иванова, стоявшего впереди своих танкистов, — всегда будет гордиться, что вы вышли к своим на его боевом участке. Капитан, салют в честь боевой дружбы! Танкисты вскинули винтовки и дали залп. Наступила тишина. Климович выждал еще секунду и сказал единственное, что, по его мнению, оставалось сказать: — Смерть фашистским оккупантам! Третьим говорил Шмаков. Ему выпал самый трудный жребий: и заключить торжественный митинг, и сказать последние, вполне прозаические слова — о сдаче оружия и порядке отправки в тыл. Ему хотелось сказать многое, но он сдержал себя и только поэтому справился с задачей. Когда, протянув руку к знамени, он сказал, что они под командованием временно выбывшего из строя комбрига Серпилина и вот под этим самым знаменем 176-й Краснознаменной дивизии еще пройдут обратно все те дороги, по которым отступали, голос его на мгновение сорвался. Но он усилием воли вернул себе голос, потому что слезы тут были ни к чему, и по какому-то наитию задорно крикнул почти ту же самую фразу, которую год спустя сказал Сталин: «И на нашей улице еще будет праздник, товарищи!» В рядах прозвучало нестройное «ура», перемешанное со слезами волнения. Сделав паузу, Шмаков внешне очень спокойно, хотя внутренне это спокойствие далось ему с большим трудом, объявил, как о чем-то само собой разумевшемся, что так как их отправляют во фронтовой тыл, необходимо перед отправкой сдать здесь все наличное трофейное оружие, а также боеприпасы к нему. После отдыха и переформирования всех вооружат как положено, а трофейное оружие нужно здесь, на фронте. — А списки всего, что передали, мы, товарищи, сохраним, — почувствовав в рядах растерянный шорох, добавил Шмаков, — чтобы помнить, кто кого разоружал, пока мы шли из окружения, — немцы нас или мы немцев. Потом он сказал, что грузовики для отправки в тыл уже прибыли, сразу после сдачи оружия начнется погрузка, и подал команду «вольно». Командиры рот и взводов вышли из строя и занялись сдачей оружия, а Шмаков, обернувшись, посмотрел на полкового комиссара. «Ну как? — спрашивал его взгляд. — Все сделано, как договорились?» Тот кивнул. — А все-таки про дивизию не удержались — сказали! — укоризненно проскрипел деревянный подполковник. — Не про дивизию, а про знамя дивизии! — огрызнулся было Шмаков, но сменил гнев на милость и улыбнулся. — Вы лучше не связывайтесь со мной, товарищ подполковник. Я старый диалектик, даже ученое звание по этой части имею; начнем спорить насчет формулировок — обведу вокруг пальца! Сдача трофейного оружия заняла час. Одни бойцы сдавали его равнодушно: раз положено, так положено; другие огорчались и вполголоса матерились; третьи припрятывали трофейные пистолеты: с ними было особенно жаль расставаться. Синцов, у которого не было пистолета, а только немецкий автомат, сдал его и остался совсем без оружия. В таком же положении, как он, оказались и многие другие командиры, во время выхода из окружения не считавшие пистолет серьезным оружием и предпочитавшие ему трофейный автомат или карабин. — Поторапливайтесь, товарищи! — вдруг, подойдя к Шмакову, сказал Климович. К нему самому только что подбежал оперативный дежурный и сказал что-то такое, что резко изменило его настроение. — Поторапливайтесь! Чтоб через пять минут вас тут не было! — закончил он. Не вдаваясь в дальнейшие объяснения, он пожал руку Шмакову, откозырял остальным и позвал Иванова: — Пошли, капитан! Синцов догнал их. — Товарищ подполковник! — окликнул он Климовича. Климович круто остановился, повернулся к нему и пожал руку. — Прощай, Ваня! Езжайте, не канительтесь! А мне, извини, недосуг. И пошел дальше. Глава восьмая Колонна из тринадцати грузовиков и двух «эмочек» — в голове и в хвосте — уже второй час ехала по лесному грейдеру, который, по словам знающих людей, где-то впереди выходил на Юхновское шоссе. После вчерашнего дождя снова стояла сухая ветреная погода. По сторонам дороги километры желтого и красного осеннего леса перемежались полосами уходивших далеко к горизонту осенних серых полей. Гонимые ветром жухлые листья все время перебегали дорогу под колесами машин. Иногда сквозь тучи проглядывало солнце, и становилось совсем тепло и весело. Синцов еще до погрузки на машины, когда сдавал оружие, спросил у Шмакова, какие обязанности ему теперь нести и на какую машину грузиться. Так неожиданно потеряв Серпилина, у которого он был за все сразу — и за адъютанта, и за ординарца, и за писаря, — он чувствовал себя непривычно свободным. — А, не торопись! — ласково, на «ты», сказал ему Шмаков, душа которого после митинга размягчилась и подобрела ко всем окружающим. — Доедем — разберемся. В любую машину садись. Еще успеешь, накомандуешься! И Синцов сел в первую попавшуюся машину в середине колонны. Рядом с ним в кузове оказался красноармеец Золотарев, тот самый, который когда-то вышел им навстречу вместе с полковником Барановым. На Золотареве была даже та самая кожанка, только теперь уж и вовсе, до дыр и белизны, протертая и заношенная. И винтовка у него была та самая, с которой он пришел к ним. Пока были в окружении, он не польстился на трофейное оружие и теперь остался в выигрыше. Рядом с Золотаревым, с другого его боку, сидел шофер из танковой бригады, он попросился с ними до тыловой рембазы, где стояла его полуторка. Первое время разговор шел об одном — о сданном трофейном оружии. Шофер из танковой бригады не уставал шутить на эту тему. — Конечно, — говорил он, — на миномет ваш трофейный и на пулеметы, да и хоть бы вы даже орудие взяли, — на них никто не позарится. А вот из-за автоматов целая война будет. И как это ваше командование такую богатую трофею сдать согласилось? Я бы вами командовал — ни в жисть бы не отдал! — А что же их в тыл везти! Они на фронте нужнее, — больше для порядка, чем от души, возразил Синцов. — На фронте! Так и вы не в Сибирь едете, еще на фронт явитесь! — Явимся, но не сразу. — А вы правильно объясняете, товарищ политрук, — внешне почтительно, но с огоньком усмешки в лукавых глазах ответил шофер. — Но только я бы лично ни в жисть не сдал! Ох, и война будет через эти ваши автоматы!.. Наш командир бригады лапу наложит безусловно: оставь бригаде! Из тыла армии приедут безусловно, скажут: дай! Из соседней дивизии подъедут, по-соседски попросят: может, чего уступите? Ну, а из штаба армии — это уже «всех давишь»! Приедут и заберут! Тем более, скажут, вы, танкисты, под Ельней и так кое-какими трофеями разжились. А вообще-то с этой, с Ельней… бои были крепкие, а трофеи небогатые… Нет, небогатые… Разговор перешел на недавние бои под Ельней, в которых, как Синцов понял, ехавший с ними шофер сам не участвовал, но, должно быть, повторяя слышанные разговоры, размашисто рассказывал, что под Ельней у немцев было до восьми дивизий, целая армия, и им, в общем, крепко дали духу, но под конец малость сплоховали. По словам шофера, если бы «соседи» не подвели (какие именно «соседи» и в чем они подвели, он не уточнял), то можно было всех немцев запечатать в бутылку. Все, кто сидел в машине, внимательно слушали, подпрыгивая на ухабах, пропуская слова и фразы и переспрашивая друг друга. — Значит, все-таки упустили? — огорченно спросил кто-то, когда шофер сказал про бутылку. — Не то чтобы вовсе упустили, — ответил шофер, — но технику они повытаскивали… Я же говорю, трофеи не особые. И все слушавшие его хотя и радовались тому, что немцев под Ельней поколотили, да еще восемь дивизий, но одновременно воспринимали как личную обиду, что не довели дела до конца, не запечатали их в бутылку. Уж очень всем ехавшим в машине хотелось, чтобы немцы оказались в окружении, побывали в их шкуре. Потом, после молчания, кто-то спросил, большие ли были потери в боях под Ельней. — Да как сказать… — неопределенно ответил шофер из танковой бригады. — У кого как, да и опять же, если людские взять потери или в материальной части, тоже как считать. И Синцов понял, что потери были большие, но шофер не хочет сейчас говорить об этом. — А авиация как? — снова спросил кто-то. — Видишь, нету! — оторвав руку от кузова и показав в небо, отозвался шофер. — Едем — и ничего. А то, бывало, из щели носа не высунешь. А сейчас, я бы сказал, даже чересчур смело едем. Правда, последние дни тихо, совсем мало летают. Даже тревога берет: с чего бы это? — Ну, а как, если взять потери? — упрямо переспросил тот же боец, что спрашивал в первый раз. — Вот у вас, скажем, в бригаде: сколько вас было с начала войны и сколько вас теперь есть? — Так ведь как сказать… — снова уклонился шофер. — В первых боях людей потеряли, потом из окружения пробивались, опять потери были. Правда, и к нам по дороге люди прибивались… — Это и к нам тоже, — отозвалось сразу несколько голосов. — Ну, и от нас кто отбился, мог к другим прийти, — рассудительно продолжал шофер. — Так на так. Потом переформировались — опять новый счет. Потом под Ельней бои, а теперь снова пополнения ждем… Как тут считать? Я вот, например, с первых дней в бригаде, со Слонима. — А много ли таких, как ты? — Не считал, не знаю! — огрызнулся шофер. И Синцов снова подумал: «Не много!» — А письма сейчас как получаете? — спросил он. — Полевая почта хорошо работает? — Письма идут, не скажу — быстро, не скажу — медленно, смотря у кого где родня. У вас, к примеру, где, товарищ политрук? — Не знаю! — хмуро сказал Синцов. Ему не хотелось распространяться на эту тему. — Вот именно, что хуже нет, когда не знаешь. — Шофер вздохнул и замолчал. «Может, и у него пропала семья? — подумал Синцов, услышав этот вздох. — А может, наоборот, у него пропала, а у меня за это время нашлась? Ведь не одни же несчастья на войне, бывает и счастье!..» И он, облокотясь на борт машины и глядя вниз, на несущуюся под колесами серую ленту дороги, стал думать о том, что ждет его теперь: счастье или несчастье? Как дочь? Может быть, теща все-таки вернулась с ней в Москву, когда он уже был на фронте? Или они остались там, в Гродно, и, значит, ничего не известно и не будет известно… И как Маша? Пошла или не пошла в армию? Сегодня с утра он не успел написать ей, решил сделать это вечером, когда они доберутся до места. — А все-таки?.. — спросил Синцов. — Если семья в Москве, как, за неделю дойдет отсюда письмо? — Недели за полторы. — А, например, до Вязьмы? — снова спросил Синцов. — До Вязьмы дольше, — сказал шофер. — Хотя и близко, а идет кругом, через Москву… Вязьма-то Смоленской области, а Смоленск у фрицев! Синцов чуть не переспросил: «Что?» Слово «фрицы» он слышал в первый раз. — Фашистов теперь так зовем — «фрицы», — заметив скользнувшее по лицу Синцова недоумение, с охотой объяснил шофер. — Не слыхали там, в окружении? — Не слыхали, — вместо Синцова отозвался Золотарев. — Значит, совсем оторвались от мира, — рассмеялся шофер. — Вот это ты точно говоришь, оторвались, — хлопнув по колену шофера из танковой бригады, сказал Золотарев. — Меня, например, взять — я уже почти три месяца за баранку не держался. — Мало ли кто за что по три месяца и боле того не держался! — отозвался в углу кузова чей-то тонкий веселый голос. — И то пока не жалуемся. Едем да терпим. А он за свою баранку слезы льет… В грузовике засмеялись, подбавили еще несколько фраз, уже посолонее, разговор загорелся, на несколько минут стал общим, а потом снова затих. — Скучаю по баранке, — продолжал гнуть свое, шоферское, Золотарев, придерживая за рукав шофера из танковой бригады. — Так вот сел бы сейчас, — он кивнул на кабину, — да поехал! — На грузовой работал? — Нет, на легковой. «Эмочка» была, новенькая, только перед войной ограничитель снял. — Что, разбомбили или бросили? — Сжег… такой приказ был… — А кого возил? — спросил шофер из танковой бригады. — Так, одного… — сказал Золотарев и, встретившись глазами с Синцовым, ничего не добавил. По стечению обстоятельств они оба были свидетелями того, как умер человек, которого Золотарев не хотел сейчас называть. Уже на второй месяц окружения Синцов как-то вечером прошагал своими длинными ногами во взвод Хорышева с очередным приказом от Серпилина. Обстановка в тот вечер складывалась примерно такая же, как в первые сутки окружения. Ночью — ничего не поделаешь — надо было пересекать шоссе, и, верней всего, предстоял бой. Поговорив с Хорышевым, Синцов перед обратной дорогой сел перекурить. Хорышев совершил чудо щедрости — отсыпал ему на одну завертку махорочной пыли, смешанной с растертыми сухими листьями. Кругом в кустарнике расположились бойцы взвода; те, у кого оружие было в порядке, отдыхали, остальные чистили его, изготовляясь к бою. Золотарев сидел рядом с Синцовым и Хорышевым и чистил винтовку, сетуя, что протирать ствол всухую, без ружейного масла, все равно что человеку драть горло сухой коркой. Шагах в двадцати от них сидел на кочке Баранов и возился с трофейным парабеллумом. Синцов, по поручению Серпилина, как раз сегодня спрашивал Хорышева о Баранове, и Хорышев недовольно ответил ему, что Баранов воюет ни шатко ни валко. Ищет чего полегче… — Недавно сменял с одним бойцом шило на швайку — автомат на парабеллум, — пояснил свою мысль Хорышев. — Тяжел ему, видишь, автомат! Да разве я бы сменял или ты? Да я бы треснул, а не сменял! Кто до крови драться думает, разве сменяет дело на игрушку? И вот Баранов сидел на кочке поодаль от других и возился с этим самым парабеллумом. Синцов еще подумал тогда: почему отдельно? И ответил себе: наверное, потому, что так и не смирился со своим положением. А люди чувствуют это и сторонятся. Так он подумал о Баранове, потом затянулся, взглянул на Золотарева и, увидев, как тот от соблазна даже глядит в другую сторону, передал ему самокрутку: «На, потяни!» Золотарев осторожно, двумя пальцами, принял самокрутку, затянулся глубоко, но коротко, так, чтобы не взять лишнего, и вернул самокрутку Синцову. И в это время щелкнул выстрел. — Кто стреляет? — вскочив на ноги, злым, шипящим голосом закричал Хорышев. Они остановились слишком близко от шоссе, чтоб можно было позволять себе такую роскошь. Но оказалось, что спрашивать уже не с кого: Баранов лежал мертвый. Выстрел был из его парабеллума, и этот выстрел, прямо в лицо, в упор, снес ему полголовы. Синцов подумал тогда, что Баранов застрелился, устав от ежедневных опасностей, или боясь предстоящего боя, или еще почему-то, — кто его знает, у него уже не спросишь… Но Серпилин, когда Синцов доложил об этом, покачал головой. — Не верю, чтоб застрелился, — сказал он. — Выстрел случайный, хотя и у случаев бывают причины: опустился, махнул на себя рукой и чистил тоже спустя рукава, а оружие незнакомое. Вот тебе и пуля в лоб. Считай как хочешь — случайная или не случайная. Синцов остался при своем мнении, а в общем, недолго думал об этом. Тяжелый ночной бой, в котором погибло много людей, сразу заслонил собой это происшествие. Синцов, как он это делал при всех потерях, вычеркнул из списков имя Баранова. Тем дело и кончилось… И только сейчас, встретившись с Золотаревым взглядами, они оба вспомнили сухой щелчок выстрела в лесу, прервавший жизнь человека, чью фамилию не хотел называть его бывший водитель. — А вот моя деревня, вот мой дом родной! — весело крикнул шофер-танкист и постучал в крышу кабины: — Придержи, мне тут на рембазу сворачивать. Там, где он соскочил, в лес углублялась свеженаезженная дорога. На опушке в квадратных ямах, затянутых маскировочными сетками, стояли зенитные орудия, а по дороге в глубь леса, рыча и оставляя за собой двойные рубчатые швы, ползли два танка Т-34. «Должно быть, пробуют ход после ремонта», — подумал Синцов, вспомнив слова шофера насчет рембазы. Они миновали просеку и поехали дальше, разминувшись с колонной новеньких зеленых грузовиков, набитых снарядными ящиками. Другую колонну таких же грузовиков они встретили раньше, еще при выезде. Зенитки тоже встретились им не в первый раз: полчаса назад они мелькнули в роще возле одного из мостов, которые они переезжали. Кое-где над лесами курились дымки. В одном месте Синцов заметил батарею тяжелых орудий. У мостов стояли часовые. Высоко над головами на запад проплыли три девятки наших бомбардировщиков, сопровождаемые истребителями. И если бы спросить сейчас Синцова, что больше всего успокаивало его душу после пережитого в окружении, он бы, наверное, ответил, что ему приносили душевное успокоение именно эти вписанные в мирный пейзаж приметы армии и воинского порядка. Эти приметы как бы обещали: то, чему он был свидетелем, больше не повторится, армия встала здесь, встала давно и прочно и уже не отступит перед немцами. Вспоминая о немцах, Синцов хотел сейчас только одного: чтобы мы сделали с ними все, что они сделали с нами, — так же гнали их, как они гнали нас, так же бомбили их и расстреливали с воздуха, так же обходили и давили танками, так же окружали и душили без еды и патронов, так же вели в плен и так же не давали пощады. Этого он хотел, и хотел с такой силой, что рассмеялся бы в лицо человеку, который посмел бы сказать ему сейчас, что когда-нибудь месть его будет утолена, а ненависть пройдет. Он ехал и думал о нашем будущем наступлении: ведь будет же оно когда-нибудь! А рядом с этим было и другое чувство — чувство отдыха и бездумного счастья. За два с половиной месяца он нагляделся и на землю, и на небо, и на сосны и березы, и на лесные поляны и прогалины, и на этот густой ельник, подбегавший сейчас к дороге. И тишина вокруг порой стояла такая, что слышно было дыхание… Но, видно, все-таки там, в тылу у немцев, все это было не так и не то: и не те березы, и не те сосны, и не та земля, и даже не та тишина… А сейчас все это, мелькавшее перед глазами, радовало и приносило счастье. Счастьем было все: машина, на которой они неслись, метавшиеся по ветру знакомые льняные вихры Хорышева, высунувшегося из кабины переднего грузовика, синие елки, желтые березы, перелески и поля, дымки из труб, люди, зенитки, свои самолеты в небе, обрывки песни, долетавшие с передней машины. Синцов купался во всем этом счастье, жадно глядел на все слезящимися от ветра счастливыми глазами и беспричинно улыбался, чувствуя, как осенний холодок забирается за ворот шинели. И точно так же, как он, иногда молча улыбаясь своим мыслям, в замыкавшей колонну «эмке», на заднем сиденье, между майором Даниловым и маленькой докторшей, ехал и глядел в боковое стекло батальонный комиссар Шмаков. Иногда, отрываясь, он коротко взглядывал вперед, на широкие спины ехавших на переднем сиденье пограничников — шофера и ординарца. У Шмакова если и не вовсе исчезла, то, во всяком случае, выветрилась утренняя обида из-за сдачи трофейного оружия; выветрилась и потому, что это было уже в прошлом и сейчас не казалось таким важным, и потому, что, когда дело дошло до сдачи оружия, бойцы отнеслись к этому спокойней, чем думал Шмаков. А так как главным, из-за чего он лез в драку, была боязнь обидеть людей, то и на душе у него как-то само собой отлегло. Маленькая докторша, за все окружение ни разу не охнувшая, вдруг сегодня утром почувствовала себя нездоровой и всю дорогу спала, горячим, лихорадочным комком завалясь в уголок, а Шмаков ехал, глядя в окно, и с наслаждением курил одну за другой папиросы «Казбек» из портсигара, которым всякий раз предупредительно щелкал перед ним Данилов. Сперва, когда пограничник предложил ему сесть в «эмку», Шмаков хотел отказаться — так сильно в нем еще кипела обида. Потом, когда они уже сели и поехали, он хотел продолжить свой спор с Даниловым насчет настоящей бдительности и напрасных подозрений, но отложил, потому что они были не одни: с ним была докторша, а с майором двое бойцов. А еще через полчаса ему и самому расхотелось спорить. Чем дальше ехали они, тем больше и больше росло в его усталой душе и усталом теле чувство радости и даже умиления оттого, что они каким-то чудом вышли живыми и целыми после всего, что было, вышли с боем и с честью. Наконец на исходе первого часа езды он окончательно перестал злиться на Данилова и прервал молчание. Оно установилось в машине по его инициативе, но его же первого и начало тяготить. — Далековато у вас фронтовые тылы, — сказал Шмаков. — Почему далековато? — возразил Данилов, довольный тем, что понравившийся ему утром своей честной горячностью батальонный комиссар наконец перестал обижаться. — Нормально! Фронт большой, мы на фланге. Если тыловые учреждения ближе к одному флангу разместить, от другого далеко будут. — Ну да бог с ними, с тыловыми учреждениями, — сказал Шмаков, давая понять этим возгласом, что про тылы — это просто так, чтоб с чего-то начать. — Скажите лучше, как Москва живет. Сильно ее изуродовали? — Сам не был. Но два дня назад слышал от очевидца. Разрушения небольшие. Не допускают! — Вот это замечательно! — обрадовался Шмаков. — Знаете, когда я попал на фронт в середине июля, то сам москвичей, да и не только москвичей, успокаивал: нет, мол, не летают, а будут летать — не пустим! А потом за время окружения начитался разных листовок… Кому их все несут, когда найдут? Комиссару… Вот и начитался! — усмехнулся он. — И порой так страшно за Москву бывало! По их словам, камня на камне не оставили. Понимал, конечно, что брешут, но до какой степени? — До очень большой степени, — сказал Данилов. — Говорят, что и двух процентов разрушений нет в Москве. — Да, это замечательно! — радостно повторил Шмаков. Начав с вопроса о Москве, он, теперь уже не останавливаясь, стал засыпать Данилова разными другими вопросами: о тыле, о фронте, о потерях, о настроениях — обо всем, что приходило в голову и о чем он еще не успел наговориться за сегодняшнюю, почти бессонную ночь в танковой бригаде. — Вы меня прямо, можно сказать, на приступ взяли, даже в боевую готовность не дали себя привести, — наконец не выдержал и улыбнулся неулыбчивый Данилов. — Ничего, терпите! — рассмеялся Шмаков. — Я дольше терпел. За два с половиной месяца, кроме фашистской брехни, ни одного печатного слова не видел! Он задал Данилову еще несколько вопросов, последний — про то, как долго идет письмо на фронт и с фронта. Все люди — человеки, всех волнует одно и то же… И вдруг, когда, ответив на последний вопрос, Данилов, сдвинув фуражку на нос и почесывая затылок, ожидал следующего, он вместо голоса услышал негромкий, усталый храп. Шмаков, как подрубленный, заснул на полуслове. Счастливая усталость наконец свалила и его… — А ну, вылезайте, вылезайте, просыпайтесь!.. Шмаков слышал сквозь сон голос, но никак не мог проснуться. — Да просыпайтесь же!.. Он открыл глаза. Машина стояла. Шофера и ординарца впереди не было, докторши тоже не было, а Данилов, стоя снаружи и открыв дверцу, с силой тащил его за руку. — Давайте в кювет!.. Самолеты! — сердито, но, впрочем, без особого волнения кричал Данилов. Шмаков вылез на дорогу и соскочил в кювет. Докторша уже сидела там и, виновато улыбаясь, терла кулаком глаза. Спросонок она не могла представить себе, сколько они проехали и сколько она спала. Кругом был лес. Вся колонна остановилась и замерла. Людей на машинах не осталось — они успели разбежаться по обочинам. Только впереди двое или трое еще перебегали дорогу. С запада шли самолеты; они были высоко и близко, но еще не над самыми головами. — Может быть, наши возвращаются? — главным образом чтобы успокоить докторшу, неуверенно сказал Шмаков, хотя знакомое, тягучее, прерывистое гудение уже говорило ему, что это не так, а докторша вовсе не волновалась. — А вот сейчас увидим, — иронически сказал Данилов. — Может, присядем? Он с усмешкой посмотрел на Шмакова, первый присел на корточки и, чуть-чуть коснувшись при этом рукой земли, аккуратно стряхнул приставшие к пальцам песчинки. Прошло еще несколько томительных мгновений; самолеты были немецкие, но теперь они находились уже прямо над головой и если и могли сбросить бомбы, то мимо. Шмаков сказал об этом Данилову. — Да, если не развернутся, заметив нас, — ответил Данилов. — Лучше подождать еще три-четыре минуты. Но самолеты не разворачивались; они шли в прежнем направлении и на прежней высоте, и откуда-то спереди по ним стали не часто, но довольно точно бить зенитки. Белые шарики зенитных разрывов сначала растаяли несколькими облачками ниже самолетов, потом появились сверху и сбоку. Потом один из самолетов задымил и по косой, все гуще дымя, пошел в сторону. А белые шарики разрывов опять запрыгали в небе, но теперь уже далеко позади самолетов. — Ах ты, мимо! Чего они смотрят? — разочарованно вскрикнула докторша и первой выскочила из кювета. Выражение счастья с детской быстротой сменилось на ее лице выражением досады. — Ишь какая жадная! Одного наказали — и то хлеб! — сказал Данилов. — Ну что ж, можно и по машинам! Он снял свою зеленую пограничную фуражку и стал махать, чтобы люди садились. — Знаете что… — сказал Шмаков, после появления немецких самолетов вышедший из состояния безоблачной радости и снова почувствовавший свою ответственность за людей. — Я вас покину. Поеду на грузовике где-нибудь в центре колонны. Полковой комиссар — впереди, вы — позади, а я в центре. Так лучше будет. А товарища доктора оставлю вам на попечение, — улыбнулся он и побежал вдоль машин, на которые грузились люди. Синцов уже сидел в машине, когда Шмаков пробежал мимо их грузовика, пробежал по-спортсменски, ровным шагом, коренастый, седой, быстрый не по годам. — Сердце пока не сдает, ничего! — весело, без одышки крикнул он Синцову и всем другим, кто смотрел на него с грузовика. — Даром что пятьдесят два! Он пробежал мимо еще одного грузовика и полез в следующий, не в кабину, а в кузов, к удовольствию сидевших там бойцов. Синцов все время видел впереди его седую круглую голову без фуражки. Уже когда колонна была снова в пути, земля и воздух несколько раз дрогнули от разрывов бомб где-то впереди. Все ждали новых разрывов, но их не было. — Не похоже, чтоб отбомбились, — сказал Золотарев. — Так только, капнули! Как по-вашему, товарищ политрук?

The script ran 0.01 seconds.