1 2 3 4 5 6 7 8
Было бы уместно рассердиться на насмешливый и неприязненный тон господина Поля, но я никогда раньше на него не обижалась и не имела намерения гневаться сейчас.
— Клеопатра! — тихо повторила я. — Ведь вы, мосье, тоже смотрели на нее, каково же ваше мнение?
— Cela ne vaut rien, — ответил он. — Une femme superbe — une taille d'imperatrice, des formes de Junon, mais une personne dont je ne voudrais ni pour femme, ni pour fille, ni pour soeur. Aussi vous ne jeterez plus un seul coup d'oeil de son cote.[231]
— Пока мосье разговаривал, я успела взглянуть на нее много раз; да ее прекрасно видно и отсюда.
— Повернитесь к стене и займитесь изучением четырех картин из жизни женщины.
— Простите, мосье Поль, но они отвратительны. Однако, если вам они нравятся, могу уступить свое место, чтобы вы спокойно созерцали их.
— Мадемуазель, — произнес он, пытаясь изобразить что-то вроде улыбки, но гримаса эта тут же улетучилась, и лицо его приняло мрачное выражение, — я поражаюсь вам, питомцам протестантизма. Вот например вы, англичанка, в полном одиночестве спокойно проходите между раскаленными докрасна острыми лемехами и не обжигаетесь. Полагаю, что, если бы кто-нибудь из ваших был брошен в самую раскаленную пещь Навуходоносора, он бы выбрался оттуда невредимым, даже не ощутив огня.
— Не отодвинется ли мосье чуть-чуть в сторону?
— Зачем? Куда теперь вы так пристально глядите? Уж не заметили ли вы знакомого в этой группе молодых людей?
— Мне кажется… Да, да, вижу одного знакомого господина.
Я и действительно приметила такую красивую голову, которая могла принадлежать только внушающему трепет полковнику де Амалю. Ах! сколь она совершенна и изысканна! А какая подтянутая, элегантная фигура! Какие миниатюрные ручки и ножки! Как грациозно держит он монокль, с восторгом рассматривая «Клеопатру»! Как изысканно он смеется и шепчет что-то приятелю, стоящему с ним рядом. Что за разумный человек! Каким тонким вкусом и тактом обладает этот благородный джентльмен! Я наблюдала за ним минут десять и заметила, что он увлечен созерцанием темнокожей и дородной Венеры с Нила. Меня так занимало поведение полковника, так увлеклась я отгадыванием, по внешности и манерам, каков у него характер, что на время позабыла о мосье Поле, не то толпа заслонила его, не то он обиделся на меня за невнимание, но, когда я оглянулась, господина Поля нигде не было.
Вместо него мне на глаза попалась совсем иная фигура, выделявшаяся из всей толпы высоким ростом и осанкой, — это приближался доктор Джон, столь же не похожий лицом, статью, цветом кожи и волос на смуглого, угловатого и язвительного коротышку-профессора, сколь не похожи золотые яблоки из сада Гесперид[232] на дикие плоды тернового кустарника или горячий, но послушный арабский скакун на свирепую и упрямую шотландскую кобылу. Доктор Джон разыскивал меня, но еще не обнаружил того уголка, где меня спрятал профессор. Я не окликнула его, чтобы иметь возможность, пусть недолго, понаблюдать за ним.
Он подошел к де Амалю и остановился рядом, мне показалось, что ему приятно возвышаться над головой полковника. Доктор Джон тоже смотрел на «Клеопатру». Полагаю, картина пришлась ему не по вкусу — он не ухмылялся подобно маленькому графу, выражение лица у него было критическое и холодное. Никак не проявив своего отношения к увиденному, он отошел в сторону, предоставляя место другим. Я убедилась, что теперь он ждет меня, и подошла к нему.
Мы вместе обошли зал, а в обществе Грэма это было особенно приятно. Я всегда с огромным удовольствием выслушивала его мнение о картинах или книгах, потому что, не изображая из себя знатока, он высказывал собственные мысли, всякий раз отмеченные своеобразием и нередко справедливые и убедительные. Я любила также рассказывать ему о чем-нибудь для него новом он слушал меня внимательно и понимал все с полуслова; не связанный условностями, он не боялся, что, склонив светловолосую голову к женщине и прислушиваясь к ее запутанным и сбивчивым объяснениям, он подвергает унижению свое мужское достоинство. Сам же он говорил о неизвестных мне вещах столь ясно и понятно, что каждое слово отпечатывалось в памяти, и потом я уже никогда не забывала его объяснений и примеров.
По дороге домой я спросила, что он думает о «Клеопатре» (перед этим я рассмешила его, рассказав, как профессор Эманюель прогнал меня от нее прочь, и показала ему прелестные картинки, которыми мосье Поль велел мне любоваться).
— Фу! — ответил он на мой вопрос. — Моя мама гораздо красивее. Я слышал, как французские щеголи называли Клеопатру «воплощением сладострастия», в таком случае, «сладострастие» мне не по вкусу. Разве можно сравнить эту мулатку с Джиневрой!
Глава XX
КОНЦЕРТ
Однажды утром миссис Бреттон стремительно вошла ко мне в комнату и настоятельно потребовала, чтобы я открыла все ящики и показала ей мои платья. Я безмолвно повиновалась.
— Пожалуй, хватит, — заявила она, тщательно осмотрев их со всех сторон, — ясно, что вам необходим новый туалет.
Она вышла и вскоре вернулась, ведя за собой портниху, которая сразу же сняла с меня мерку.
— Полагаю, с этой безделицей я справлюсь сама по своему вкусу, проговорила миссис Бреттон.
Через два дня принесли… розовое платье!
— Но я не могу надеть такое платье, — немедля воскликнула я, чувствуя, что с тем же успехом могла бы нарядиться в одеяние знатной китаянки.
— Ну, мы еще посмотрим, сможете вы или нет! — возразила крестная и добавила свойственным ей решительным тоном: — Попомните мои слова — сегодня вечером на вас будет это платье!
Я же про себя подумала, что ничего подобного не случится, никакая сила на свете не заставит меня напялить такой наряд. Вообразите: на мне — и вдруг розовое платье! Знать его не хочу, да и оно меня тоже! Я даже не примерила новый туалет.
Крестная продолжала отдавать распоряжения: вечером мне предстоит пойти с ней и Грэмом в концерт. Концерт этот, пояснила она, — величайшее событие, которое будет происходить в самом большом зале музыкального общества столицы. Исполнителями будут лучшие ученики Консерватории, а затем последует лотерея «au benefice des pauvres»,[233] но самое главное — концерт почтят своим присутствием король, королева и наследный принц Лабаскура. Грэм, передавая билеты, настоятельно просил, из уважения к королевской семье, обратить особое внимание на туалеты, а также попросил нас быть в полной готовности к семи часам.
Около шести часов меня повели наверх. Я не была в состоянии оказывать сопротивление, когда мною стала руководить чужая воля, не спрашивая и не уговаривая, а просто подчинив меня себе. Словом, розовое платье, отделанное черными кружевами, несколько приглушавшими его цвет, оказалось на мне. Было громогласно объявлено, что я «en grande tenue»,[234] и предложено взглянуть в зеркало. Дрожа от страха, я повиновалась и с не меньшим ужасом отвернулась от зеркала. Пробило семь часов, вернулся домой доктор Бреттон, мы с крестной спустились вниз. На ней-то был коричневый бархат. Шагая следом за ней, с какой завистью смотрела я на величественные темные складки ее платья! Грэм встретил нас в дверях гостиной.
«Надеюсь, он не вообразит, что я расфуфырилась для того, чтобы на меня глазели», — думала я, испытывая крайнее смущение.
— Люси, вот цветы, — сказал он, протягивая мне букет. Взглянув на меня, он лишь ласково улыбнулся и одобрительно кивнул головой, после чего во мне поутихло чувство неловкости и страх показаться смешной. Следует признать, что фасон платья был очень прост, без всяких воланов и сборок, меня пугало только, что ткань слишком светлая и яркая, но коль скоро Грэм не нашел мой туалет нелепым, я быстро к нему привыкла и успокоилась.
Думаю, что людям, каждый вечер посещающим места развлечений, не присущи те радостные, праздничные чувства, которые переживает тот, кому редко приходится бывать в опере или концерте. Мне помнится, я не надеялась получить большое удовольствие от самого концерта, так как имела о подобных вещах довольно смутное представление, но мне очень понравилась поездка туда. Все очаровательные мелочи, украшавшие наш путь, новизной своей вызывали во мне радостное возбуждение — уютное тепло тесного экипажа в холодный, хотя и ясный вечер; веселые и доброжелательные спутники; звезды, мерцающие меж деревьев, окаймляющих аллею, по которой мы ехали; внезапно распахнувшееся окно ночного неба, когда мы оказались на открытой дороге; городские ворота и сверкающие огнями улицы; насмешившие нас важные лица стражников, делавших вид, что подвергают нас досмотру. Не знаю, в какой мере мое праздничное настроение объяснялось дружеской атмосферой, окружавшей меня в тот вечер, но доктор Джон и его мать были в отличном расположении духа, всю дорогу старались перещеголять друг друга в остроумии и относились ко мне с такой искренней теплотой, как будто я член их семьи.
Наш путь проходил по самым красивым, ярко освещенным улицам Виллета, которые выглядели теперь гораздо наряднее, чем в дневное время. Как сверкали витрины магазинов! Какой веселый и довольный вид был у толпы, двигавшейся по широким тротуарам! Глядя на все это, я невольно вспомнила улицу Фоссет обнесенные высокой каменной оградой сад и здание пансиона, темные, пустынные классные комнаты, по которым именно в это время я обычно бродила в полном одиночестве, глядя через высокие, не прикрытые шторами окна на далекие звезды и слушая доходивший до меня из столовой голос, монотонно читавший «lecture pieuse». Скоро мне предстоит вновь их слушать и бродить в тоске, и мысль о грядущем вовремя охладила переполнявший меня восторг.
Мы уже попали в вереницу экипажей, двигавшихся в одном направлении, и вскоре увидели ярко освещенный фасад громадного здания. Как было сказано выше, я смутно представляла себе, что меня ждет внутри этого здания, ибо мне ни разу не довелось побывать в местах светских развлечений.
Мы вышли из экипажа к портику, где суетилось и толпилось множество людей; дальнейших подробностей я не помню, так как в голове у меня все смешалось, и я очнулась, когда стала подниматься по широкой и пологой величественной лестнице, покрытой мягким ворсистым малиновым ковром, которая вела к торжественным, еще закрытым дверям внушительных размеров с панелями, обитыми малиновой тканью.
Я не заметила, с помощью какого волшебства открылись двери — делами такого рода ведал доктор Джон, — но они распахнулись, и пред нами возникла грандиозная круглая зала, плавно изогнутые стены и куполообразный потолок которой, как мне почудилось, сотворены из матового золота (так искусно они были покрашены); их украшали карнизы и каннелюры либо цвета начищенного золота, либо белоснежные, как алебастр, и гирлянды из позолоченных листьев и нежно-белых лилий; все шторы, портьеры, ковры и диванные подушки были одного и того же густо-малинового цвета. От центра купола спускалось нечто ослепившее меня — нечто, состоящее, как мне представилось, из горного хрусталя, сверкающего гранями, источающего блестящие капли, мерцающего, как звезды, и блистающего бриллиантовой росой и трепещущими пятнышками радуг. Читатель, это была всего-навсего люстра, но мне она показалась творением джинна из восточной сказки, и я бы, возможно, не удивилась, если бы обнаружила, что огромная, темная, зыбкая рука «Раба лампы»[[235] парит в искрящемся и благовонном воздухе купола, охраняя свое волшебное сокровище.
Мы продолжали двигаться вперед, но куда, я не имела понятия. На одном из поворотов нам навстречу шла группа людей. И сейчас я четко вижу, как они мелькнули передо мной — красивая дама средних лет в темном бархатном платье, господин, возможно ее сын, с таким прекрасным лицом и такой совершенной фигурой, каких я еще никогда не встречала, и особа в розовом платье и черной кружевной накидке.
Передо мною мелькнули, как мне померещилось, люди незнакомые, внешность которых я оценила без предубеждения, но не успело это впечатление утвердиться у меня в мозгу, как я поняла, что стою перед большим зеркалом, занимающим пространство между двумя колоннами; заблуждение мое рассеялось незнакомцами были мы сами. Так в первый и, вероятно, единственный раз в жизни мне удалось посмотреть на самое себя как бы со стороны. Об эффекте, который произвело на меня это зрелище, распространяться не стоит: я содрогнулась, почувствовав мучительную жалость к себе, ибо ничего обнадеживающего не увидела; однако нужно быть благодарной и за это, ведь могло быть еще хуже.
Наконец мы уселись на места, откуда была видна вся огромная и сверкающая, но приветливая и полная веселья зала. Ее уже заполнила блестящая светская толпа. Не могу сказать, что женщины отличались особой красотой, но что за восхитительные на них были туалеты! Эти чужеземки, столь неизящные в домашней обстановке, словно обладают даром становиться грациозными на людях; эти неуклюжие и шумливые женщины, расхаживающие по дому в пеньюарах и папильотках, чудесно преображаются, как только надевают бальный наряд и подобающие случаю «parure»,[236] ибо держат про запас для торжественных случаев особый наклон головы, изгиб рук, улыбку и выражение глаз.
Изредка среди них попадались и привлекательные образцы, отличающиеся красотой особого рода, какую в Англии, пожалуй, не встретишь, — красотой тяжеловесной, мощной, скульптурной. Плавные линии тел делают их похожими на мраморные кариатиды, монументальностью и величавостью они не уступают богиням, изваянным Фидием. У них черты мадонн голландских мастеров: классические нидерландские лица — правильные, но пухлые, безупречные, но равнодушные, а по беспредельности незыблемого спокойствия и невозмутимой бесстрастности их можно сравнить лишь со снежными просторами Северного полюса. Женщины подобного типа не нуждаются в украшениях, да они их и редко носят — гладко причесанные волосы изящно оттеняют еще более гладкие щеки и лоб, платье простейшего покроя идет им больше, чем пышные наряды, а полные руки и точеная шея не нуждаются в браслетах и цепочках.
Однажды мне выпала честь и счастье близко познакомиться с одной из подобных красавиц: угнетающую силу неизменной и безраздельной любви к себе затмевало в ней лишь высокомерное неумение позаботиться о каком-нибудь другом живом существе. В ее холодных венах не струится кровь, в ее артериях колышется студенистая лимфа.
И вот прямо перед нами сидит подобная Юнона,[237] сознающая, что притягивает к себе взоры, но не поддающаяся магнетическому воздействию взгляда, будь он пристальный или мимолетный. Пышная, светловолосая, безучастная, величественная, как возвышающаяся возле нее колонна с позолоченной капителью.
Заметив, что к ней приковано внимание доктора Джона, я тихо обратилась к нему с мольбой «ради всего святого надежно оградить свое сердце от беды».
— В эту даму вам не следует влюбляться, — объяснила я, — потому, что, предупреждаю вас, она не ответит вам взаимностью, даже если вы умрете у ее ног.
— Ну и прекрасно, — ответил он, — а откуда вам известно, что ее высокомерный и бесчувственный вид не вызовет во мне благоговения. Мне думается, что муки безнадежного отчаяния являются чудесным возбуждающим средством для моих эмоций, но (и тут он пожал плечами) вы мало разбираетесь в таких вещах, лучше я посоветуюсь с матерью. Матушка, мне угрожает опасность.
— Вот уж до этого мне нет никакого дела! — воскликнула миссис Бреттон.
— О! Сколь жестока ко мне судьба! — откликнулся ее сын. — Ни у кого на свете не было такой бесчувственной матери, как у меня: ей, видно, и в голову не приходит, что на нее может свалиться беда — невестка!
— Если и не приходит, то потому, что беда висит надо мной уже добрых десять лет. «Мама, я скоро женюсь», — твердишь ты чуть не с младенчества.
— Но, матушка, когда-нибудь это непременно произойдет. Внезапно, как раз когда вы будете считать себя в полной безопасности, я, подобно Иакову, Исаву[238] или другому патриарху, отправлюсь в далекие края и приведу себе жену, может быть, даже из уроженок этой страны.
— Посмей только, Джон Грэм; вот все, что я могу тебе сказать.
— Моя мамочка прочит меня в холостяки. Какая ревнивая мама! Однако посмотрите на это прелестное создание в бледно-голубом атласном платье, на ее каштановые волосы с reflets satines,[239] как на складках ее туалета. Разве вы не преисполнились бы гордости, матушка, если бы в один прекрасный день я привел эту богиню домой и представил ее вам как миссис Бреттон-младшую?
— В «Террасу» никакой богини ты не приведешь: в этом маленьком замке двум хозяйкам не уместиться, особенно если вторая будет обладать ростом и объемом этой громадной куклы из дерева, воска, лайки и атласа.
— Матушка, она будет так очаровательно выглядеть в вашем синем кресле!
— В моем кресле? Я не поддамся чужеземному узурпатору! На моем троне ее постигнет горькая участь. Но замолкни, Джон Грэм! Прекрати болтовню и открой глаза пошире!
Во время этой схватки зал, который, как мне казалось, уже был набит до отказа, продолжал заполняться людьми и перед сценой полукругом вздымалось множество голов. На сцене или, вернее, на более обширных, чем любая сцена, временных подмостках, где за полчаса до этого никого не было, закипела жизнь. Вокруг двух роялей, стоявших почти в центре сцены, бесшумно расположилась стайка девушек в белом — учениц музыкального училища. Я заметила их появление, еще когда Грэм и его матушка были поглощены обсуждением красавицы в голубом атласе, и с интересом наблюдала, как их выстраивают и расставляют по местам. Два господина, оба мне знакомые, командовали этим девичьим войском. Один из них — человек артистической внешности, с бородой и длинными волосами — был известным пианистом и самым знаменитым учителем музыки в Виллете; дважды в неделю он посещал пансион мадам Бек и давал уроки тем избранным ученицам, родители которых были достаточно богаты, чтобы позволить своим дочерям заниматься со столь дорогостоящим учителем. Его звали Жозеф Эманюель, и он был единокровным братом мосье Поля — второго господина, представшего перед нами во всем своем величии.
Мосье Поль рассмешил меня, и я невольно улыбалась, наблюдая за ним: он был в своей стихии — красуясь перед многолюдным собранием знатной публики, он выстраивал, утихомиривал и устрашал примерно сотню юных девиц. Он был неизменно серьезен, деятелен, озабочен и, главное, уверен в себе, а ведь к этому делу он не имел никакого отношения! Что было общего с музыкой и ее преподаванием у человека, с трудом отличавшего одну ноту от другой? Я понимала, что его привело сюда стремление показать себя и силу своего авторитета, это стремление выглядело бы непорядочным, если бы не его безграничная наивность. Вскоре стало очевидным, что мосье Жозеф подчиняется ему в не меньшей мере, чем упомянутые девицы. Такой хищной птицы, как мосье Поль, по всему свету не сыщешь! Между тем на подмостках появились известные певцы и музыканты; как только взошли эти звезды, закатилось солнце профессора. Для него все знаменитости и светила были совершенно невыносимы, ибо когда он не мог затмить всех других, он спасался бегством.
Все уже было готово к началу концерта, лишь одна ложа оставалась незанятой. Эта ложа была обита той же малиновой тканью, что парадная лестница и двери; по обе стороны от двух величественных кресел, торжественно возвышающихся под балдахином, стояли скамьи с мягкими сиденьями и подушками.
Прозвучал сигнал, растворились двери, все присутствующие встали, и под оглушительные звуки оркестра и хора в залу вступили король и королева Лабаскура в сопровождении свиты.
Никогда раньше мне не приходилось лицезреть живых короля или королеву, поэтому нетрудно догадаться, как пристально я всматривалась в представителей царственного семейства. Всякий, кому довелось впервые в жизни увидеть королевскую чету, непременно испытывает некое удивление, граничащее с разочарованием, убедившись, что их величества не восседают en permanence[240] на троне с короной на голове и скипетром в руке. Ожидая увидеть короля и королеву и обнаружив лишь офицера средних лет и довольно молодую даму, я почувствовала себя одновременно и несколько обманутой, и удовлетворенной.
Я и сейчас ясно помню короля — человека лет пятидесяти, немного сутулого, с сединой в волосах, лицо у него было совсем иного типа, чем у всех присутствующих.[241] Я ничего не читала и не слышала о его характере или привычках, и в первое мгновение меня озадачили и смутили глубокие, словно выгравированные острием стилета, странные линии на лбу, вокруг глаз и у рта. Однако вскоре я если не проведала, то догадалась, о чем свидетельствуют эти начертанные природой знаки: передо мной сидел безмолвный страдалец — подверженный приступам меланхолии больной человек. Глаза его уже не раз наблюдали явление некоего призрака, они давно уже пребывают в постоянном ожидании встречи с непостижимой потусторонней тенью, имя которой Ипохондрия. Может быть, он сейчас видит ее на сцене или среди блестящего собрания. Ипохондрия обычно восстает из тысячной толпы — таинственная, как Рок, бледная, как Недуг, и почти не уступающая в могуществе Смерти. Когда ее спутник — страдалец полагает себя на мгновение счастливым, она напоминает: «Погоди, я здесь!» Тогда кровь стынет у него в жилах, а в глазах меркнет свет.
Одни могут сказать, что странные страдальческие морщины на королевском челе образовались оттого, что на чело это давит чужестранный венец, другие могут сослаться на то, что его слишком рано оторвали от близких. Вероятно, какую-то роль играют оба обстоятельства, но их отягчает присутствие злейшего врага рода человеческого — врожденной меланхолии. Королева, его супруга, знала все. Мне казалось, что мысль о несчастье мужа отбрасывает мрачную тень на ее кроткое лицо. Королева производила впечатление доброй, рассудительной, приятной женщины; она не была красавицей и уж во всяком случае не походила на тех наделенных тяжеловесными прелестями и окаменелыми душами дам, которых я описала на предыдущих страницах. Она была худощава, лицо ее, хотя и достаточно выразительное, слишком явно напоминало лица тех, кто принадлежит к правящим королевским династиям и их ответвлениям, почему безоговорочно любоваться им было невозможно. У этой представительницы королевского рода выражение лица было милым и привлекательным, но глядя на нее, вы невольно вспоминали знакомые вам портреты, на которых выступали те же черты, но отмеченные пороком — безволием, сластолюбием или коварством. Однако глаза королевы не имели себе подобных: они излучали дивный свет сострадания, доброты и отзывчивости. Она выглядела не венценосной государыней, а кроткой, нежной и изящной дамой. Облокотившись о ее колени, сидел юный наследник, герцог де Диндоно. Я заметила, что время от времени она внимательно поглядывает на сидящего рядом супруга, видит его внутреннюю отрешенность и старается разговорами о сыне вывести его из этого состояния. Она то и дело наклоняла голову к мальчику, слушала, что он говорит, а потом с улыбкой передавала слова ребенка отцу. Погруженный в печальные мысли, король вздрагивал, выслушивал ее, улыбался, но как только королева, его добрый ангел, замолкала, вновь отдавался во власть своих видений. Сколь грустна и выразительна была эта сцена! Однако ни аристократы, ни честные бюргеры Лабаскура не обратили на нее внимания — во всяком случае, я не заметила, чтобы она тронула или поразила хоть одного из присутствовавших.
Среди придворных, сопровождавших короля и королеву, находилось несколько чужеземных послов и знатных иностранцев, которые в то время жили в Виллете. Дамы уселись на малиновые скамьи, а мужчины, в большинстве, стояли позади них, и шеренга темных костюмов служила выгодным фоном для роскошных женских туалетов светлых, темных и ярких цветов и оттенков: середину занимали матроны в бархате и атласе, перьях и драгоценностях; скамьи на переднем плане, по правую сторону от королевы, были, очевидно, предназначены только для юных девиц — цвета или, я предпочла бы сказать, поросли виллетской аристократии. Здесь не было ни бриллиантов, ни величественных причесок, ни груд бархата или блеска шелков: в девичьем строю царили непорочность, простота и неземная грациозность. Скромно причесанные юные головки, очаровательные фигурки (чуть было не написала точеные, но спохватилась, потому что некоторые из этих «jeunes filles»[[242] отличались в свои шестнадцать — семнадцать лет таким плотным и крепким сложением, какое среди англичанок бывает лишь у полных женщин не моложе двадцати пяти лет), так вот, очаровательные фигурки в белом, светло-розовом или бледно-голубом навевали мысли о небесах и ангелах. По меньше мере двух или трех из этих «rose et blanche»[[243] представительниц рода человеческого я знала. Были среди них две бывшие ученицы пансиона мадам Бек — мадемуазель Матильда и мадемуазель Анжелика, — ученицы, коим и на последнем году обучения следовало бы сидеть, по умственному развитию, не в выпускном классе, а в начальном. Английскому языку они учились у меня, и какую же каторжную работу приходилось совершать, чтобы добиться от них мало-мальски толкового перевода одной страницы из «Векфильдского священника».[244] Кроме того, я имела удовольствие целых три месяца сидеть напротив одной из них за обеденным столом — количество хлеба, масла и компота, которое она поглощала за «second dejeuner»,[245] можно считать одним из чудес света, правда, еще сильнее поражало то, что, насытившись, она прятала в карман множество бутербродов. Такова истина.
Знала я еще одну из этих херувимоподобных девиц — самую красивую или, во всяком случае, не такую надутую и фальшивую, как все остальные; она сидела рядом с дочерью английского пэра, великодушной, хотя и надменного вида, девушкой; они обе явились сюда в свите британского посла. Она (т. е. моя знакомая) была хрупкой и гибкой и ничем не напоминала здешних барышень: прическа ее не походила ни на блестящую гладкую раковину, ни на плотно прилегающий чепчик, видно было, что это настоящие волосы — волнистые, пушистые, спускающиеся длинными мягкими локонами. Она болтала без умолку и, по-видимому, упивалась собой и своим положением в свете. Я старалась не глядеть на доктора Бреттона, но чуяла, что и он заметил Джиневру Фэншо: он затих, односложно отвечал на замечания матери и украдкой вздыхал. Почему же? Ведь он признался, что ему по душе преодолевать препятствия во имя любви, вот перед ним и открылась возможность доставить себе удовольствие. Дама его сердца сияла где-то в высших сферах, приблизиться к ней он не мог, не был он уверен и в том, что она взглянет на него хоть одним глазком. Я следила, снизойдет ли она до этого. Мы сидели неподалеку от малиновых скамей, так что быстрый и острый взгляд мисс Фэншо не мог миновать нас, и действительно, через мгновение она уставилась на нашу компанию, вернее, на доктора и миссис Бреттон. Не желая быть узнанной, я старалась остаться в тени и скрыться от ее взора, а она сперва вперила взгляд в доктора Джона, а потом приставила к глазам лорнет, чтобы получше рассмотреть его матушку; через минуту-другую она со смехом зашептала что-то своей соседке на ухо. Тут началось представление, и она с обычной беспечностью отвернулась от нас и устремила все свое внимание на сцену.
Описывать концерт подробно не стоит, едва ли читателя заинтересуют мои впечатления от него, да, по правде говоря, они того и не заслуживают, так как свидетельствуют о ignorance crasse.[246] Юные музыкантши, очень испуганные, дрожащими пальцами изобразили что-то на двух роялях. Мосье Жозеф Эманюель все время стоял около них, но он не обладал силой воздействия на людей, отличавшей его родича, который в подобных обстоятельствах, несомненно, заставил бы своих учениц преисполниться смелости и самообладания. Перепуганные до полусмерти девицы оказались бы у него меж двух огней страхом перед слушателями и страхом перед ним, — а он сумел бы вселить в них храбрость отчаяния, сделав второй страх неодолимым. Господин Жозеф на такое способен не был.
Вслед за пианистками в белом муслине на подмостках появилась внушительная, рослая, неповоротливая дама в белом атласе. Она запела. Ее пение показалось мне похожим на фокусы мага — я не могла понять, как ей удается выделывать такие трюки голосом, который то взлетал недосягаемо высоко, то падал необычайно низко, выкидывая при этом изумительные коленца; однако бесхитростная шотландская песенка, исполняемая простым уличным менестрелем, тронула бы меня гораздо глубже.
Затем нашему взору предстал господин, который, повернувшись в сторону короля и королевы и часто прижимая руку в белой перчатке к области сердца, начал громко упрекать в чем-то некую «fausse Isabelle».[247] Я заподозрила, что он усиленно домогается сочувствия королевы, но если я не заблуждаюсь, ее величества проявляла скорее сдержанную вежливость, чем искренний интерес. Господин этот был настроен так мрачно, что я ощутила облегчение, когда он перестал изливать свою скорбь в музыкальной форме.
Больше всего мне понравился мощный хор, который состоял из настоящих откормленных лабаскурцев, представлявших лучшие хоровые общества всех провинций. Эти достойные люди пели без жеманства, их искренние старания вызывали по меньшей мере одно приятное чувство — ощущение могучей силы.
Я смотрела на все представление вполглаза и слушала робкие фортепьянные дуэты, самодовольные вокальные соло и громогласные хоры вполуха, потому что внимание мое было по-прежнему занято доктором Бреттоном: я не могла ни на минуту забыть о нем, не могла не думать, как он себя чувствует, о чем размышляет, весело ему или грустно. Наконец он заговорил.
— Ну, Люси, нравится вам все это? Вы что-то притихли, — произнес он своим обычным бодрым тоном.
— Я притихла потому, что увлечена, захвачена не только музыкой, но вообще всем происходящим.
Он продолжал беседовать со мной, сохраняя невозмутимость и самообладание, и я решила, что он, по всей вероятности, не заметил самого главного, и прошептала:
— Вы видели мисс Фэншо?
— Ну, разумеется! Да ведь и вы ее заприметили.
— Как вы думаете, она сопровождает миссис Чамли?
— Да. Миссис Чамли окружена многочисленным обществом, и Джиневра входит в ее свиту, сама же миссис Чамли — в свиту леди ***, а леди *** — в свиту королевы. Все бы выглядело очень мило, если бы этот королевский дом не был одним из замкнутых карликовых европейских дворов, при которых церемонное обращение мало чем отличается от фамильярности, а парадное великолепие лишь блестящая мишура.
— Джиневра, верно, вас заметила?
— Думаю, что да. Я поглядывал на нее и после того, как вы повернулись в сторону сцены, имел честь наблюдать эпизод, который вы пропустили.
Я не стала выспрашивать у него подробности, потому что хотела, чтобы он сам, добровольно, рассказал мне все; он так и поступил.
— Рядом с мисс Фэншо, — начал он, — сидит ее приятельница — особа знатного происхождения. Я знаю леди Сару в лицо, так как был у них в доме с врачебным визитом по просьбе ее матушки. Это гордая, но отнюдь не высокомерная девушка, и я сомневаюсь, что Джиневре удастся завоевать ее уважение ехидными замечаниями по поводу ближних своих.
— Кто же эти ближние?
— Она смеялась надо мною и моей матерью; ну я — ладно, лучшей мишени, чем я, молодой врач из плебеев, пожалуй, не сыщешь, но мама!.. Никогда в жизни ее никто не выставлял в смешном свете. Знаете ли, я испытал какое-то особое чувство, когда увидел, как Джиневра скривила губы в презрительной улыбке и с ироническим видом навела на нас лорнет.
— По-моему, доктор Джон, на это не стоит обращать внимания. В таком легкомысленном настроении, как сегодня, Джиневра не постеснялась бы осмеять даже кроткую, задумчивую королеву или печального короля. Она поступает так не по злобе, а по крайнему недомыслию и ветрености. Для беспечной школьницы нет ничего святого.
— Не забудьте, что я не привык смотреть на мисс Фэншо как на беспечную школьницу. Разве не была она моим божеством, моим светлым ангелом?
— Гм! В этом и заключалась ваша ошибка.
— Если говорить чистую правду, без громких слов и излишних преувеличений, полгода тому назад я и впрямь считал ее божеством. Вы помните наш разговор о подарках? Я был тогда не совсем откровенен с вами — меня забавляла горячность, с которой вы отвечали мне. Для того чтобы узнать от вас нужные мне подробности, я старался изобразить себя менее осведомленным, чем на самом деле. Впервые я убедился, что Джиневра — простая смертная, после испытания подарками. Однако обаяние ее красоты не теряло власти надо мной, и еще три дня, даже три часа тому назад я по-прежнему был ее рабом. И сегодня, когда она проходила мимо меня, блистая красотой, я склонился перед ней в благоговейном трепете; если бы не злополучная глумливая усмешка, я бы по сию пору оставался смиреннейшим из ее вассалов. Будь я предметом ее насмешек, она не оттолкнула бы меня, сколь глубока ни была бы нанесенная ею рана. Но, оскорбив мою мать, она в одно мгновение добилась того, чего не могла бы добиться, если бы целых десять лет издевалась надо мною.
Он умолк ненадолго. Раньше мне не приходилось видеть, чтобы в голубых глазах доктора Джона вместо радостного сияния светился яростный гнев.
— Люси, — вновь заговорил он, — вглядитесь в мою матушку повнимательнее и скажите совершенно беспристрастно, какой она сейчас представляется вам.
— Такой же, как всегда, — английской дамой среднего достатка, одетой строго, но со вкусом; держится она, как обычно, непринужденно, спокойно и доброжелательно.
— Вот и мне она кажется такой же — благослови ее господь! Те, кто умеет веселиться, будут охотно смеяться вместе с мамой, но смеяться над ней станут лишь мелкие души. Я не допущу, чтоб над ней насмехались, а тот, кто посмеет, заслужит мою неприязнь, мое презрение, мой…
Он осекся — и вовремя, ибо разволновался сильнее, чем того заслуживала вся эта история. Правда, я лишь впоследствии узнала, что у него была еще одна причина быть недовольным Джиневрой Фэншо. Он предстал на сей раз в новом, доселе невиданном обличье: горящее лицо, раздутые ноздри, презрительная улыбка на изящно очерченных губах. Надо сказать, что мягкое и обычно безмятежное лицо, внезапно искаженное гневом, — зрелище не из приятных; не нравилось мне и мстительное настроение, охватившее эту сильную юную душу.
— Я напугал вас, Люси? — спросил он.
— Я просто не могу понять, почему вы так сердитесь.
— А вот почему, — прошептал он мне на ухо, — я убедился, что Джиневра не обладает ни чистотой ангела, ни чистотой целомудренной женщины.
— Чепуха! Вы преувеличиваете: особых грехов за ней не водится.
— По мне, их слишком много. Я вижу то, чего вам не увидеть. Но оставим эту тему. Давайте я развлекусь и подшучу над мамой — скажу ей, что она устала. Мама, очнитесь, пожалуйста!
— Джон, я и впрямь очнусь, если ты не станешь лучше вести себя. Когда, наконец, вы с Люси замолчите и дадите мне послушать пение?
Мы вели разговор под громоподобные звуки хора.
— Послушать пение, матушка?! Ставлю мои запонки из настоящих каменьев против вашей поддельной брошки…
— Поддельной брошки, Грэм? Нечестивец! Ты же знаешь, что это драгоценный камень!
— О нет! Это одно из ваших заблуждений; вас обманули.
— Меня удается обмануть гораздо реже, чем ты думаешь. Как это случилось, что ты знаком с барышнями, приближенными ко двору, Джон? Я заметила, что две из них уже не менее получаса уделяют тебе немалое внимание.
— Лучше бы вы их не заметили.
— Это почему же? Только потому, что одна из них насмешливо глядит на меня в лорнет? Какая красивая и глупенькая девочка; но неужели ты боишься, что ее хихиканье может огорчить одну старую даму?
— Ах, моя умная, чудесная старая дама! Матушка, вы мне дороже целого десятка жен.
— Спокойнее, Джон, не то я упаду в обморок и тебе придется тащить меня на себе; под таким грузом ты заговоришь уже по-другому: «Мама, — воскликнешь ты, — целый десяток жен едва ли обойдется мне дороже, чем вы одна!»
После концерта следовала лотерея «au benefice des pauvres». В антракте все вздохнули свободно, и началась невообразимо приятная общая суматоха. С подмостков увели толпу девиц в белом, вместо них на сцену вышли мужчины и стали готовить ее к предстоящей лотерее; самым деятельным из них был вновь появившийся в зале знакомый нам господин — не высокий, но расторопный, бодрый, полный энергии и подвижный — за троих. Как он работал, этот мосье Поль! Как бойко отдавал приказания, подставляя в то же время плечо под лотерейное колесо! У него в распоряжении было с полдюжины помощников, но он отодвигал рояли и выполнял другую тяжелую работу вместе с ними. Его чрезмерная живость одновременно раздражала и смешила; лично меня вся эта суета и отталкивала и забавляла. Однако, несмотря на предубеждение и досаду, я все же, наблюдая за ним, ощутила какое-то милое простодушие во всем, что он делал и говорил, и заметила у него на лице выражение силы, выделявшее его из множества бесцветных физиономий: глубина и проницательность взгляда, мощь бледного, открытого выпуклого лба, подвижность чрезвычайно выразительного рта. Правда, силе его недоставало спокойствия, но зато ее отличали живость и пылкость.
В зале царил хаос: одни просто стояли, другие прогуливались, все смеялись и болтали. Малиновая ложа представляла собой красочное зрелище: длинная черная туча мужчин распалась и перемешалась с радугой дамских нарядов; к королю подошли два или три офицера и заговорили с ним. Королева, покинув кресло, плавным шагом двигалась вдоль ряда барышень, встававших перед ней. Я видела, что каждую она удостаивает любезным словом, ласковым взглядом или улыбкой. Двух хорошеньких англичанок, леди Сару и Джиневру Фэншо, она одарила даже несколькими фразами; когда она удалилась, обе девушки, особенно последняя, казалось, пылают от восторга. Вскоре их окружили дамы, а потом и несколько мужчин, из коих ближе всех к Джиневре оказался граф де Амаль.
— Здесь ужасно душно и жарко, — произнес доктор Бреттон, внезапно поднявшись со стула, — Люси, мама, вам не хочется хоть немного подышать свежим воздухом?
— Идите, Люси, — откликнулась миссис Бреттон, — а я, пожалуй, посижу.
Я бы охотно тоже осталась на месте, но желание Грэма было для меня важнее моего собственного, и я отправилась с ним на улицу.
Ночь была холодной, но Джон, казалось, не замечал этого; ветра не было, ясное ночное небо усеяли звезды. Я куталась в меховую накидку. Мы несколько раз прошлись туда и обратно по тротуару, и когда попали под свет фонаря, Грэм заглянул мне в глаза.
— Вы что-то загрустили, Люси, — уж не из-за меня ли?
— Мне показалось, что вы чем-то расстроены.
— Нисколько. Хочу, чтобы вы были в таком же хорошем настроении, как я. Я убежден, Люси, что умру не от разбитого сердца. Меня могут мучить боли или слабость, но болезнь или недомогание, вызванные любовными страданиями, никогда еще не одолевали меня. Ведь вы же сами видите, что дома я всегда бываю весел?
— Обычно да.
— Я рад, что она смеялась над моей матерью. Да я не променяю мою старушку на целую дюжину красавиц. Эта издевка принесла мне огромную пользу. Благодарю вас, мисс Фэншо! — Он снял шляпу с кудрявой головы и насмешливо поклонился. — Да, да, — повторил он, — я ей весьма признателен. Благодаря ей я убедился, что девять десятых моего сердца крепки, как булат, и лишь одна десятая кровоточит от легкого укола, но рана заживет мгновенно.
— Сейчас вы сердитесь и негодуете; поверьте, завтра все будет выглядеть по-иному.
— Это я-то сержусь и негодую! Вы меня плохо знаете. Напротив, гнев мой остыл, я холоден, как нынешняя ночь, которая, кстати, для вас слишком прохладна. Пора вернуться в залу.
— Доктор Джон, как внезапно вы переменились!
— Вы ошибаетесь; но, впрочем, если во мне и произошла перемена, то по двум причинам — одну из них я вам открыл. А теперь пойдемте.
Мы с трудом пробрались к нашим местам: лотерея уже началась, кругом царила неразбериха, проход был забит людьми, и мы то и дело останавливались. Вдруг мне почудилось, что кто-то окликнул меня, я оглянулась и увидела поблизости вездесущего, неотвратимого мосье Поля. Он вперил в меня мрачный пристальный взгляд, хотя, пожалуй, этот взгляд относился не ко мне, а к моему розовому платью, которое, наверное, и было причиной саркастического выражения на его лице. Он вообще не отказывал себе в удовольствии покритиковать туалеты учительниц и пансионерок мадам Бек, и первые, надо сказать, считали такую манеру оскорбительной бестактностью; мне же пока ничего подобного пережить не пришлось, вероятно, потому, что мои унылые будничные наряды не могли обратить на себя внимание. В тот вечер я не была расположена терпеть его нападки, поэтому и сделала вид, что не замечаю его, отвернулась и уставилась на рукав доктора Джона, подумав, что мне доставит больше удовольствия, успокоения, приятности и тепла смотреть на черный рукав, чем на смуглую и противную физиономию коротышки-профессора. Доктор Джон, сам того не ведая, как бы поддержал мой выбор, наклонившись ко мне и промолвив ласковым тоном:
— Вот, вот, держитесь ко мне поближе, Люси, эти суетливые аборигены не слишком заботятся об остальных людях.
Однако остаться до конца последовательной мне не удалось: поддавшись гипнотическому или какому-то иному воздействию — непрошеному, тягостному, но мощному, — я вновь оглянулась, чтобы проверить, ушел ли мосье Поль. Как бы не так, он стоял на прежнем месте и глядел нам вслед, но совсем другими глазами — он проник в мой замысел и понял, что я избегаю его. Насмешливое, но не жестокое выражение лица сменилось мрачной хмуростью, и когда я поклонилась ему, надеясь уладить недоразумение, то ответом мне был невообразимо церемонный и суровый кивок головы.
— Кого вы так разгневали, Люси? — с улыбкой прошептал доктор Бреттон. Что это у вас за свирепый друг?
— Профессор из пансиона мадам Бек, очень сердитый человечек.
— Да, вид у него сейчас очень сердитый — в чем же вы провинились? Что произошло? О Люси! Пожалуйста, скажите мне, что все это значит.
— Уверяю вас, ничего таинственного. Мосье Эманюель очень «exigeant»:[248] я уставилась на ваш рукав, а не присела перед ним в реверансе, значит, по его мнению, я не выказала ему должного уважения.
— Этот малень… — начал было доктор Джон, но дальнейшее осталось мне неизвестным, ибо тут меня чуть не сбили с ног. Мосье Поль продирался вперед мимо нас, не обращая внимания на безопасность окружающих и расталкивая их локтями, так что люди начали теснить друг друга.
— Мне кажется, он принадлежит к тем, кого сам назвал бы «mechant»,[249] сказал доктор Бреттон. Я с ним согласилась.
С трудом мы пробрались сквозь толпу и наконец уселись на свои места. Колесо лотереи крутилось уже почти целый час; это было веселое и занятное зрелище; у нас были билеты, и мы все трое при очередном повороте колеса переходили от надежды к унынию. Две девочки — одна шести, другая пяти лет вытаскивали из колеса талончики с номерами, и тут же с подмостков объявлялось, какие билеты выиграли. Выигрышей было много, но все они ценности не представляли. Нам с доктором Джоном повезло — обоим выпало по выигрышу: мне достался портсигар, а ему дамская шляпка — воздушный серебристо-голубой тюрбан, украшенный сбоку белоснежным плюмажем. Доктор Джон горел желанием совершить со мною обмен, но я не вняла доводам рассудка и храню портсигар до сих пор: он напоминает мне былые времена и один счастливый вечер.
Ну, а что до доктора Джона, то он, держа тюрбан двумя пальцами вытянутой вперед руки, глядел на него со смешанным выражением почтительности и смятения, что не могло не вызвать смеха. Наконец, перестав смотреть на шляпку, он вознамерился было положить нежное изделие на пол, у своих ног, не имея, по-видимому, ни малейшего представления, как следует обращаться с предметами подобного рода, и если бы не вмешательство миссис Бреттон, он, я полагаю, пришлепнул бы тюрбан на манер цилиндра и сунул его под мышку, однако его матушка уложила шляпу в картонку, откуда ее ранее извлекли.
Грэм весь вечер был в радужном настроении, и его веселость выглядела естественной и непринужденной. Объяснить, как он держался в тот вечер, нелегко: было в его поведении что-то необычное, своеобразное. Я увидела редкое умение обуздывать страсти и неисчерпаемый запас здоровых сил, которые без чрезмерного для них напряжения одолели Разочарование, вырвав до конца его жало. Его тогдашнее поведение напомнило мне те особенности его характера, которые я наблюдала, когда сопровождала его при посещении бедняков, заключенных и других страдальцев, населяющих Нижний город: в докторе Джоне совмещались решимость, терпеливость и доброта. Кому же он мог не нравиться? Он не проявлял ни нерешительности, которая заставила бы вас размышлять, как помочь ему преодолеть колебания, ни раздражительности, нарушающей покой и подавляющей радость; с его уст не слетали язвительные колкости, оскорбляющие человека до глубины души; глаза его не метали злобных взглядов, которые, как отравленные ржавые стрелы, поражают вас прямо в сердце: рядом с ним царили мир и спокойствие, а вокруг него — благодатное дружелюбие.
И все же он не простил и не забыл мисс Фэншо. Сомневаюсь, что гнев быстро улетучивался из души доктора Бреттона, а уж если он разочаровался в ком-нибудь, то — навсегда. Он несколько раз поглядывал на Джиневру, но не украдкой, со смирением, а открыто, как сторонний наблюдатель. Де Амаль не отходил от Джиневры ни на шаг, подле нее сидела и миссис Чамли, и они с головой погрузились в оживленную беседу, чем, впрочем, были заняты не только те, кто сидел в малиновой ложе, но и зрители попроще. В пылу разговора Джиневра один-два раза взмахнула рукой, и при этом у нее на запястье сверкнул великолепный браслет. В глазах у доктора Джона блеснуло его отражение и зажгло в них гнев и иронию; он рассмеялся.
— Пожалуй, — заявил он, — я возложу тюрбан на алтарь моих приношений; там он, несомненно, обретет признание: ни одна гризетка не принимает подарков с такой готовностью, как Джиневра. Непостижимо! Ведь она из хорошей семьи.
— Но вам не известно, какое воспитание она получила, доктор Джон, возразила я. — Всю жизнь ее продержали в заграничных пансионах, и она имеет законное основание оправдывать большинство своих недостатков невежеством. Кроме того, из ее слов можно заключить, что родители ее воспитывались в том же духе.
— Мне всегда было ясно, что она не богата, и прежде эта мысль доставляла мне удовольствие, — сказал он.
— Она и мне говорила то же, — подтвердила я, — в таких делах она очень правдива и никогда не станет лгать, в отличие от ее соучениц — уроженок Лабаскура. Семья у нее большая, и родители занимают такое положение в обществе и располагают такими связями, которые вынуждают их жить не по средствам; сочетание стесненных обстоятельств и врожденной беспечности породило беспредельную неразборчивость в средствах при желании сохранить благопристойность. Такова обстановка, в которой выросла девочка.
— Я так и думал… но питал надежду переделать ее. Однако, Люси, по правде говоря, сегодня, глядя на нее и де Амаля, я ощутил нечто новое. Я почувствовал это еще до того, как она столь дерзко поступила с моей матушкой. На меня очень неприятное впечатление произвел взгляд, которым они обменялись, когда вошли в залу.
— Что вы имеете в виду? Ведь для вас не новость, что они заигрывают друг с другом?
— Какое же заигрывание! Это всего лишь невинная девичья хитрость, с помощью которой пытаются привлечь к себе избранника. Я же говорю совсем о другом — во взгляде, которым они обменялись, скрывался тайный сговор, а в ее взгляде не было девической чистоты. На женщине, которая способна послать или принять подобный взгляд, я ни за что не хотел бы жениться, будь она прекрасна, как Афродита. Скорее я уж взял бы за себя простую крестьянку в коротких юбках и высоком чепце, но был бы уверен, что она честная девушка.
Я не могла сдержать улыбку. Он, конечно, сгущал краски — честность Джиневры, несмотря на ее взбалмошность, не вызывала сомнений. Так я ему и сказала, но он покачал головой в знак несогласия и заявил, что не доверил бы ей свое доброе имя.
— Это как раз единственное, — возразила я, — что вы можете спокойно доверить ей. Она без зазрения совести опустошила бы кошелек мужа, промотала бы его состояние и не пощадила ни его терпения, ни склонностей, но при этом она никому, в том числе и самой себе, не разрешила бы чернить его репутацию.
— Да вы прямо-таки превратились в ее адвоката, — заметил он. — Уж не хотите ли вы, чтобы я вновь надел на себя сброшенные цепи?
— Нет, напротив, я рада видеть вас свободным и надеюсь, что вы надолго останетесь независимым, но будьте при этом справедливым.
— Но, Люси, я справедлив, как сам Радамант.[250] И все-таки, когда меня отталкивают, я не могу не испытывать гнева. Глядите! Король и королева встали. Мне нравится королева — у нее очень приятное лицо. Мама ужасно устала, боюсь, мы не довезем ее до дому, если тотчас же не уедем.
— Это я-то устала, Джон? — воскликнула миссис Бреттон — вид у нее и впрямь был не менее оживленный и бодрый, чем у сына. — Берусь пересидеть тебя: давай останемся здесь до утра и посмотрим, кто из нас раньше выбьется из сил — я или ты.
— Предпочел бы не ставить подобного опыта, ибо вы, мама, действительно самое неувядаемое из всех вечнозеленых растений и самая цветущая из всех почтенных дам. Будем считать, что мы вынуждены столь срочно покинуть общество из-за слабых нервов и хрупкого организма вашего сына.
— Ленивец! Тебе просто захотелось спать, и ты требуешь, чтобы мы подчинились твоему капризу. Кстати, и у Люси довольно измученный вид. Стыдитесь, Люси! В вашем возрасте я была способна выезжать по семь раз в неделю, сохраняя при этом здоровый цвет лица. Ну так и быть, пойдемте, и можете хихикать над почтенной дамой сколько угодно, а она позаботится о картонке и тюрбане.
Именно так она и поступила. Я хотела взять у нее коробку, но она с притворным презрением оттолкнула меня, заявив, что мне впору позаботиться о самой себе. Не связанная теперь, в разгар наступивших после отбытия короля и королевы «разрухи и разора»,[251] этикетом, миссис Бреттон двинулась вперед и проложила нам путь через толпу. Грэм следовал за ней, возвещая: «Никогда в жизни не приходилось мне видеть более очаровательной гризетки с картонкой в руках, чем моя матушка». Он также посоветовал мне обратить внимание на явное пристрастие миссис Бреттон к небесно-голубому тюрбану и высказал уверенность, что она собирается со временем надеть его.
Ночь была очень холодной и темной, но нам удалось быстро нанять экипаж. Внутри было тепло и уютно, как у камина, и поездка домой оказалась, пожалуй, еще более приятной, чем дорога в концерт. Удовольствию нашему не помешало даже то обстоятельство, что кучер, пробыв в лавке «marchand de vin»[[252] значительную часть того времени, которое мы провели на концерте, долго тащился по темной и пустынной дороге и пропустил поворот, ведущий к «Террасе»; мы же, болтая и смеясь, не заметили этой оплошности, пока миссис Бреттон не заявила, что всегда считала их замок местом отдаленным, но лишь теперь поняла, что он расположен где-то на краю света, ибо мы едем уже полтора часа, а нужного поворота еще не сделали.
Тогда Грэм выглянул наружу и увидел лишь затянутые туманом поля, разделенные невидимыми низкими изгородями, о существовании которых можно было только догадываться по окаймлявшим их рядам кустов и лип. Поскольку поблизости от «Террасы» ничего похожего на этот пейзаж не было, он смекнул, что произошло, приказал кучеру осадить лошадей, выбрался из экипажа, сел на козлы и взял вожжи в свои руки. Он и доставил нас благополучно домой после того, как мы пропутешествовали лишние полтора часа.
Марта позаботилась о нас — в камине весело горел огонь, стол был красиво накрыт к ужину; все это производило самое отрадное впечатление. Мы разошлись по своим комнатам, когда уже занималось зимнее утро. Снимая розовое платье и кружевную накидку, я пребывала в гораздо лучшем настроении, чем когда их надевала. Думаю, что не каждый, кто ослепительно блистал на концерте, мог сказать о себе то же самое, ибо не всех судьба одарила радостью дружбы, приносящей успокоение и непритязательные надежды.
Глава XXI
ВОЗВРАЩЕНИЕ
Еще три дня, и я должна вернуться в пансион. С грустью провожала я уходящие мгновения, с наслаждением остановила бы их бег, но, глядя на часы, я видела, с какой неумолимой быстротой минута сменяет минуту.
— Люси, вы сегодня не уедете от нас, — стала убеждать меня за завтраком миссис Бреттон, — вы ведь знаете, что мы можем выговорить вам отсрочку.
— Я бы не стала просить об отсрочке, даже если это ничего бы не стоило, — возразила я. — Я хочу лишь одного — чтобы прощание было уже позади и я вновь обосновалась на улице Фоссет. Я должна уехать сейчас же, немедленно, мой чемодан уже упакован и стянут ремнями.
Однако мой отъезд зависел от Грэма, выразившего желание сопровождать меня, а он весь день был занят и вернулся домой, когда уже смеркалось. Между мною и Бреттонами завязался недолгий спор — они настаивали, чтобы я осталась до завтра, а я, смирившись перед неизбежным, пришла в такое волнение, что чуть не расплакалась. Я ждала расставания с тем же нетерпением, с каким приговоренный к смерти, стоя на эшафоте, ждет, когда, наконец, опустится топор; я страстно желала, чтобы казнь свершилась. Миссис Бреттон с сыном не могли понять, сколь глубоким было мое нетерпение, ибо им не приходилось переживать подобное состояние души.
Когда доктор Джон помог мне выйти из экипажа, было уже темно. Над входом горел фонарь; как и весь день, моросил мелкий ноябрьский дождь; мокрый тротуар отражал свет фонаря. Еще не прошло и года, как я, точно в такую же ночь, впервые остановилась у этого порога; вокруг ничего не изменилось. Я помнила даже форму булыжников на мостовой, которые я, одинокая просительница, рассеянно созерцала, ожидая с бьющимся сердцем, когда мне откроют дверь. В ту же ночь я ненадолго встретилась с тем, кто сейчас стоял рядом со мной. Напомнила ли я ему хоть раз об этой встрече, попыталась ли объясниться? Нет, мне и не хотелось говорить о ней, ибо приятное воспоминание сохранится вернее, если оно спрятано глубоко в памяти.
Грэм дернул дверной колокольчик. Дверь открылась тотчас же, потому что как раз в это время уходили пансионерки, которые оставались здесь до самого вечера, а дома только ночевали, и Розина была начеку.
— Не входите, — попросила я доктора Джона, но он уже перешагнул порог ярко освещенного вестибюля. Я просто не хотела, чтобы он заметил у меня на глазах слезы — его мягкой натуре не следовало лишний раз сталкиваться с подобными проявлениями печали. Он стремился прийти людям на помощь, исцелить их даже в тех случаях, когда его врачебное искусство, по всей вероятности, не могло ни вылечить, ни принести облегчения.
— Не унывайте, Люси. Помните, что матушка и я остаемся вашими верными друзьями. Мы вас не забудем.
— Я тоже, доктор Джон.
Внесли мой чемодан. Мы пожали друг другу руки, он направился было к выходу, но вновь повернулся ко мне, видимо, не сделав или не договорив чего-то, что выразило бы полнее его великодушные побуждения.
— Люси, — произнес он, следуя за мной, — вам будет здесь очень одиноко?
— Сначала — да.
— Ну, ничего, мама скоро заедет к вам, а я… сейчас скажу вам, что я сделаю. Я напишу письмо, знаете, какую-нибудь веселую чепуху, которая взбредет мне в голову, — ладно?
«Чуткое, благородное сердце!» — подумала я, а вслух, улыбаясь, сказала:
— И думать не смейте — брать на себя еще и такую работу. Вы да чтобы писали мне — у вас на это нет времени.
— Ну, время-то я найду. До свидания!
И он ушел. Тяжелая дверь с грохотом захлопнулась — топор опустился, казнь свершилась.
Запретив себе думать, запретив себе отдаваться чувствам, глотая обильные слезы, я направилась в гостиную мадам, чтобы, в соответствии с этикетом, выразить ей свое почтение. Она встретила меня с отлично разыгранным радушием и даже, правда, весьма недолго, изображала гостеприимную хозяйку. Через десять минут мне было разрешено удалиться. Из salle a manger я прошла в трапезную, где в это время собрались на вечерние занятия пансионерки и учителя; здесь тоже была выражена радость по поводу моего возвращения, на этот раз, мне кажется, искренняя. Теперь я получила возможность удалиться в дортуар.
«Неужели Грэм и вправду напишет мне?» — задала я себе вопрос, опустившись без сил на край кровати.
Разум, потихоньку вернувшийся ко мне в полумраке этой длинной, тускло освещенной комнаты, бесстрастно прошептал: «Разок он, может, и напишет тебе. Присущая ему доброта способна побудить его к такому действию, но нельзя надеяться, что это повторится. Крайнее безрассудство — полагаться на подобное обещание, неслыханное легковерие — принимать несколько дождевых капель за родник, воды которого бесконечно долго не иссякают».
Еще целый час сидела я в раздумье, склонив голову. Мой Разум, положив мне на плечо дряблую руку и касаясь моего уха холодными, посиневшими старческими губами, продолжал шептать.
«Ну, а если, — бормотал он, — он и напишет, что тогда? Уж не рассчитываешь ли ты с наслаждением отвечать ему? О неразумная! Внемли моим предостережениям! Да будет твой ответ кратким. Не обольщайся надеждой, что душа твоя возрадуется, а ум расцветет: не давай воли чувствам, держи себя в руках, не делай из дружбы развлечения, а из тесного общения с друзьями забавы».
«Но ведь ты не выговаривал мне за то, что я вела беседы с Грэмом», оправдывалась я.
«Да, — отвечал он, — но мне и не нужно было. Беседовать тебе полезно. Твоя речь несовершенна. Во время разговора неполноценность твоя становится явной, призрачные мечты не получают поддержки — речь твоя несет следы горя, лишений и нищеты…»
«Но, — перебила я, — коли мое присутствие не производит впечатления, а речь неряшлива и невежественна, разве письмо не лучше выразит мысли, чем дрожащие, невнятно бормочущие уста?»
Разум ответил коротко: «Перестань лелеять эту мысль и не вздумай пользоваться ею в своих писаниях!»
«Значит, мне никогда нельзя будет открыть свои чувства?»
«Никогда!» — возгласил он.
Я застонала от его непреклонной суровости. Никогда… никогда… Какое страшное слово! Этот злой дух — мой Разум — не допустит, чтобы я подняла голову, рассмеялась или исполнилась надежды; он не успокоится, пока я не буду окончательно подавлена, устрашена, укрощена и сломлена. Разум полагает, что я рождена лишь для того, чтобы трудиться ради куска хлеба, ждать смертного часа и предаваться грусти на протяжении всей жизни. Может быть, эти доводы и справедливы, но ведь нет ничего удивительного, что мы, время от времени, пренебрегаем ими, освобождаемся от их власти и выпускаем на волю врага Разума — нашу добрую живую Фантазию, которая поддерживает и обнадеживает нас. Мы непременно должны иногда разбивать свои цепи, как ни ужасны кары, ожидающие нас. Разум обладает дьявольской мстительностью: он всегда отравлял мое существование, как мачеха отравляет жизнь падчерице. Если я и подчинялась ему, то из страха, а не из уважения. Не будь у меня в запасе доброй Фантазии, которой я тайно поклялась в верности, Разум давно довел бы меня до гибели своим жестоким обращением: лишениями, разочарованиями, скудной пищей, ледяным ложем, непрерывными безжалостными ударами. Не однажды Разум выбрасывал меня зимней ночью на холодный снег, швырнув мне для пропитания изглоданные собаками кости, клянясь, что ничего иного у него в запасе нет, и отказывая мне в праве просить лучшего… Но потом, запрокинув голову, я различала лик в кругу вращающихся звезд, из коих самая яркая, та, что находилась в центре, ниспосылала мне свет сочувствия и участия. Дух, более нежный и добрый, чем Человеческий Разум, в бесшумном полете нисходил к пустынному краю, принося с собой аромат вечного лета, благоухание никогда не увядающих цветов, свежий запах деревьев, плоды коих суть жизнь, и чистый ветерок из мира, где днем светло и без солнца. Этот добрый ангел утолял мой голод лакомыми и неведомыми яствами, взятыми у собирающих колосья ангелов, которые снимают урожай ранним росистым утром райского дня. Дух этот — Фантазия — нежно осушал мучительные слезы, уносящие с собой самое жизнь, утишал смертельную усталость, щедро дарил надежду и силу отчаявшемуся. Каким состраданием дышал он, какой опорой служил! Если мне суждено преклонить колена перед кем-нибудь, кроме бога, то припаду я лишь к твоим белоснежным, легким, всегда прекрасным стопам. В честь солнца воздвигнуты храмы, луне посвящены жертвенники, но твоя слава сияет ярче! Человеческие руки не воздвигают святилищ, уста не шепчут молитв в твою честь, но души, испокон веков, неизменно поклоняются тебе. Твоя обитель не ограждена стенами, не вздымается куполом, это храм, основанием которому служит бесконечное пространство; это богослужение, таинства которого совершаются во имя гармонии миров!
О безраздельная властительница! Твое бессмертие охраняет громадная рать мучеников; свершениям твоим споспешествует когорта избранных достойнейших героев. Непререкаемое божество, самой сутью твоей ты противостоишь разрушению!
Эта дочь Неба не забыла обо мне в тот вечер; увидев, как я рыдаю, она пришла, чтобы успокоить меня: «Усни и спи спокойно, я позлащу твои сновидения».
Она сдержала слово и всю ночь охраняла мой сон, но на заре ее сменил Разум. Я проснулась в испуге; в оконные стекла стучал дождь; время от времени слышались сердитые завывания ветра; в ночнике, стоявшем на черной круглой подставке в центре дортуара, догорал огонь — день вступал в свои права. Как жаль мне тех, кто, просыпаясь, испытывает душевные муки! В то утро острая боль пробуждения с титанической силой выхватила меня из постели. Как поспешно я одевалась в холоде дождливого утра! С какой жадностью пила ледяную воду, охладившуюся за ночь в графине! К этому укрепляющему средству я часто прибегала, как пьяница к вину, когда меня терзала печаль.
Вскоре зазвонил колокол, призывающий всех проснуться. Но я уже была одета и первой спустилась в столовую, где топилась печь. В остальных комнатах царил холод, так как сюда уже пришла суровая континентальная зима, и хотя было еще только начало ноября, над Европой проносился пронизывающий северный ветер. Помню, что когда я впервые увидела эти черные печи, они мне не понравились, но теперь у меня стало связываться с ними ощущение уюта, и я полюбила их, как любим мы в Англии камины.
Усевшись около одной из этих утешительниц, я предалась серьезному спору с самой собою о жизни и ее превратностях, о Судьбе и ее велениях. Мой рассудок, успокоившийся и окрепший после пережитого, установил для себя несколько непреложных законов, запрещающих под страхом жестокой кары вспоминать о минутах счастья в прошлом, приказывающих терпеливо продвигаться по невозделанной пустыне настоящего, предписывающих возлагать надежды на веру — но помнить при этом, что столп облачный для одних «был тучей и мраком, а другим освещал путь»,[253] — усмиряющих влечение к безрассудному идолопоклонству, сдерживающих страстное стремление к земле обетованной, реки которой, вероятно, явятся взору лишь в предсмертных видениях, а цветущие пастбища ее можно увидеть с пустынной вершины могильного холма только перед смертью, как то случилось на горе Нево.[254]
Понемногу сложное чувство силы и страдания объяло мое сердце, успокоило или, во всяком случае, умерило его биение и помогло мне обратиться к повседневному труду. Я подняла голову.
Повторяю, я сидела около печи, встроенной в стену между столовой и carre и таким образом обогревающей оба помещения. Неподалеку от печи, в той же стене, было окно, выходившее в carre. Я глянула в него и увидела за стеклом… край фески с кистью, лоб и два глаза. Мой взор натолкнулся на пронзительный взгляд этих глаз, которые явно следили за мною. Только тогда я заметила, что лицо мое залито слезами.
В этом странном доме нельзя найти уголка, защищенного от вторжения, нельзя уронить слезу или предаться размышлению в одиночестве — всевидящий соглядатай всегда тут как тут. Какое же дело привело во внутренние покои в столь необычный час еще одного соглядатая — нового, в доме не живущего, да еще мужчину? По какому праву он осмелился подсматривать за мной? Никто другой из профессоров не решился бы пересечь carre до звонка, возвещающего начало занятий. Мосье Эманюель не обращал внимания ни на время, ни на правила: ему понадобился какой-то справочник в библиотеке старшего класса, а путь туда лежал через столовую. Поскольку он обладал способностью сразу видеть все, что происходит впереди, сзади и по сторонам, он через маленькое оконце узрел и меня — и вот он стоит в дверях столовой.
— Mademoiselle, vous etes triste.[255]
— Monsieur, j'en ai bien le droit.[256]
— Vous etes malade de coeur et d'humeur,[257] — продолжал он. — Вы опечалены и в то же время возмущены. У вас на щеках слезы, и они, я уверен, горячи, как искры, и солоны, как кристаллики морской соли. Какой у вас отчужденный взгляд. Хотите знать, кого вы мне сейчас напоминаете?
— Мосье, меня скоро позовут к молитве; в это время дня я не располагаю временем для долгих разговоров… простите, но…
— Я готов все простить, — перебил он меня, — я нахожусь в столь смиренном расположении духа, что его не смогут нарушить ни холодный прием, ни даже оскорбление. Так вот, вы напоминаете мне только что пойманного, неприрученного дикого звереныша, с яростью и страхом глядящего на впервые появившегося дрессировщика.
Какая непростительная вольность в обращении! Подобная манера разговаривать даже с ученицей выглядела бы опрометчивой и грубой, а уж с учительницей — была просто недопустимой. Он рассчитывал вывести меня из терпения; я видела, как он старается раздразнить меня и вызвать взрыв. Но нет, я не собиралась доставить ему такое удовольствие и хранила молчание.
— Вы похожи, — заявил он, — на человека, который готов выпить сладкого яду, но с отвращением оттолкнет полезное снадобье, если оно горькое.
— Терпеть не могу горькое и не верю, что оно может приносить пользу. А вот все сладкое, будь то яд или обычная пища, обладает, что ни говорите, одним приятным свойством — сладостью. Думаю, что лучше умереть мгновенно и легко, чем влачить долгое безрадостное существование.
— Вы бы каждый день исправно принимали дозу горького снадобья, если бы я обладал правом прописать вам его, а что касается вашего любимого яда, то я, наверное, разбил бы самый сосуд, в котором он хранится.
Я резко отвернулась от него, потому что, во-первых, его присутствие было мне весьма неприятно, а во-вторых, я хотела избегнуть дальнейших вопросов, опасаясь, что усилия, требующиеся для ответа на них, лишат меня самообладания.
— Послушайте, — произнес он более мягким тоном, — признайтесь, — ведь вы грустите потому, что расстались с друзьями, — не правда ли?
Вкрадчивая мягкость была не более привлекательна, чем инквизиторская цепкость. Я продолжала безмолвствовать. Тогда он вошел в комнату, уселся на скамейку ярдах в двух от меня и с завидным упорством и несвойственным ему терпением пытался втянуть меня в разговор, но попытки его оказались тщетными, поскольку говорить я была просто не в состоянии. В конце концов я стала умолять его оставить меня одну, но голос у меня дрогнул, я закрыла лицо руками и, уронив голову на стол, беззвучно, горько разрыдалась. Он посидел еще немного. Я не подняла головы и не произнесла ни слова, пока не услышала стука закрывающейся двери и звука удаляющихся шагов. Слезы принесли мне облегчение.
Я успела ополоснуть глаза до завтрака и появилась в столовой, как мне кажется, в таком же спокойном виде, что и все остальные, хотя, разумеется, не в столь оживленном настроении, в каком пребывала сидевшая напротив юная девица, которая вперила в меня сверкающие весельем глаза и без лишних церемоний протянула мне через стол белую ручку, чтобы я ее пожала. Путешествие, развлечения и возможность пофлиртовать явно пошли мисс Фэншо на пользу: она поправилась, щеки округлились и стали похожи на яблочки. В последний раз я видела ее в изящном вечернем туалете. Нельзя сказать, что сейчас, в будничном платье свободного покроя из темно-синей материи в дымчато-черную клетку, она выглядела менее очаровательной. По-моему, этот неяркий утренний наряд даже подчеркивал ее красоту, оттеняя белизну колеи, свежесть румянца и великолепие золотистых волос.
— Рада, что вы вернулись, Тимон,[258] — сказала она. — «Тимон» было одно из доброго десятка прозвищ, которыми она наградила меня. — Вы представить себе не можете, как мне не хватало вас в этой мрачной дыре.
— Да неужели? Значит, вы припасли для меня работу — например, починить вам чулки. — Я ни на мгновение не допускала мысли, что Джиневра способна быть бескорыстной.
— Брюзга и ворчунья, как всегда! — воскликнула она. — Я иного и не ожидала — вы не были бы собой, если бы перестали делать выговоры. Послушайте, бабуся, надеюсь, вы по-прежнему обожаете кофе и не любите pistolets,[259] желаете меняться?
— Как вам угодно.
Дело в том, что у нас установился удобный для меня обычай: Джиневре не нравился здешний кофе, потому что на ее вкус, он был недостаточно крепким и сладким, но зато она, как и всякая здоровая школьница, питала пристрастие к действительно очень вкусным и свежим pistolets, которые подавали за завтраком. Так как порция была для меня слишком велика, я отдавала половину Джиневре, и только ей, хотя многие не отказались бы от добавки; она же взамен жертвовала мне свой кофе. В то утро мне это было особенно кстати есть я не хотела, но во рту пересохло от жажды. Сама не знаю, почему я всегда отдавала булочки именно Джиневре и почему, если приходилось пить из одной посуды, — например, когда мы отправлялись на долгую прогулку за город и заходили перекусить куда-нибудь на ферму, — я всегда устраивала так, чтобы моей компаньонкой была она, и, будь то светлое пиво, сладкое вино или парное молоко, обычно отдавала ей львиную долю: какова бы ни была причина, но я поступала именно так, и ей это было известно; поэтому, хоть мы бранились чуть не каждый день, до полного разрыва мы не доходили.
После завтрака я обычно удалялась в комнату старшего класса и там наедине с собой читала или, чаще, сидела и размышляла до девяти часов, когда по звонку открывались все двери и в школу врывалась толпа пансионерок, приходящих кто только на занятия, а кто на целый день, до самого вечера; звонок этот служил сигналом для начала шумного делового дня, который тянулся без отдыха до пяти часов пополудни.
В то утро, едва я уселась, послышался стук в дверь.
— Pardon, Mademoiselle,[260] — произнесла, бесшумно войдя в комнату, пансионерка. Она взяла с парты нужную ей книгу или тетрадь и удалилась на цыпочках, пробормотав, когда проходила мимо меня: — Que Mademoiselle est appliquee![261]
Ну уж и appliquee! Вообще-то при желании было к чему приложить усердие, но я ровно ничего не делала ни в ту минуту, ни раньше, да и не собиралась ничего делать. Нередко нам приписывают достоинства, которыми мы не обладаем. Даже сама мадам Бек считала меня образцовым bas-bleu[262] и нередко с весьма озабоченным видом предостерегала меня от чрезмерного увлечения работой, чтобы, как она выражалась, «кровь не ударила в голову». И вообще все на улице Фоссет прониклись ложным убеждением, что «мисс Люси» — особа чрезвычайно образованная; иного мнения держался лишь мосье Эманюель, который одному ему известным, а для меня непостижимым путем составил себе довольно правильное представление о моих истинных талантах и старался не пропустить возможности, злорадно ухмыляясь, шепотом доложить мне, что они довольно ограниченны. Меня же их скудость нисколько не смущала. Больше всего на свете я люблю отдаваться собственным мыслям; получаю я огромное наслаждение и от чтения книг, но не всех без разбору: я предпочитаю такие книги, стиль и мысли которых четко отражают душу автора, и неизбежно прихожу в уныние от безликих книг, далее когда они изобилуют ученостью и другими похвальными качествами: ведь я сознаю, что господь поставил предел возможностям и плодотворности моего разума, благодарного, я надеюсь, за то, что ниспослано ему, не претендующего на более ценный дар и не рвущегося к высотам знаний.
Не успела благовоспитанная ученица оставить комнату, как без всяких церемоний, не постучась, ко мне ворвалась вторая незваная гостья. Даже лишившись зрения, я бы узнала ее. Свойственная мне сдержанность давно уже оказала на поведение моих подопечных полезное влияние — теперь они редко докучали мне бестактностью, что облегчило мне жизнь. А вот в начале моей деятельности не раз бывало и так: подойдет ко мне какая-нибудь туповатая немка, хлопнет по плечу и предложит бежать с ней наперегонки, или же эдакая неугомонная уроженка Лабаскура схватит меня за руку и потащит к площадке для игр, настоятельно требуя, чтобы я покаталась с ней на «Pas de Geant»[[263] или приняла участие в шумной игре, напоминающей наши прятки, которая у них называется «Un, deux, trois»;[264] однако спустя некоторое время меня перестали одолевать подобными мелкими знаками внимания, причем произошло это само собой, без прямых указаний или замечания с моей стороны. Мне не приходилось теперь ждать такого рода выходок, кроме как от одной особы, но, поскольку она была английского происхождения, терпеть ее проделки я могла. Джиневра Фэншо была способна, ничуть не стесняясь, схватить меня где-нибудь в carre и насильно покружить в вальсе, наслаждаясь моим смущением и неловкостью. Вот она-то и нарушила мое «серьезное времяпрепровождение». Под мышкой у нее был огромный клавир.
— Отправляйтесь в малую гостиную и займитесь упражнениями, — в тот же миг огорошила я ее, — марш! марш!
— Не уйду, пока не поговорю с вами, chere amie.[265] Мне известно, где вы провели каникулы, как отдали должное удовольствиям и вели жизнь, подобающую светской даме. На днях я видела вас в концерте, и вы были одеты не хуже других. А кто вам шьет?
— Ишь, как хитро она подъехала! Кто мне шьет — вот что, оказывается, ее интересует! Не виляйте, Джиневра, говорите, что вам от меня надо! У меня вовсе нет желания проводить с вами время.
— Но если мне хочется побыть с вами, ange farouche,[266] то разве такое уж большое значение имеет ваше неудовольствие? Dieu merci,[267] я-то знаю, как справиться с моей одаренной талантами соотечественницей, с этой «ourse Britannique».[268] Итак, Ourson,[269] вы знакомы с Исидором?
— Я знакома с Джоном Бреттоном.
— Ах, замолчите! — зажав уши, воскликнула она. — От этих английских имен у меня лопнут барабанные перепонки. Как же поживает наш милейший Джон? Прошу вас, расскажите мне о нем. Он, наверное, грустит, бедняга? Какого он мнения о моем поведении на концерте? Не была ли я жестока?
— А вы воображаете, что я обращала на вас внимание?
— Изумительный был вечер. О, божественный де Амаль! А какое удовольствие глядеть, как дуются и умирают от огорчения другие! Да еще эта почтенная дама — моя будущая свекровь! Боюсь только, мы с леди Сарой слишком пристально рассматривали ее.
— Леди Сара не взглянула на нее, а что до вашего поведения, то не тревожьтесь: ваши насмешки миссис Бреттон как-нибудь перенесет.
— Возможно, ведь старые дамы малочувствительны, но вот ее несчастный сын — дело другое! Что же он сказал? — я видела, он терпел страшные муки.
— Он сказал, что у вас такой вид, будто вы уже считаете себя госпожой де Амаль.
— Да неужели? — воскликнула она, не помня себя от радости. — Значит, он заметил? Какая прелесть! Он, верно, с ума сойдет от ревности, не правда ли?
— Джиневра, вы действительно решили порвать с доктором Бреттоном? Неужели вы хотите, чтобы он оставил вас?
— Да вы отлично знаете, что он не в состоянии так поступить, но скажите, он действительно обезумел?
— Конечно, — подтвердила я, — просто спятил.
— Как же вы довезли его до дому?
— Даже и сама не знаю! Неужели вам не жаль его несчастную мать и меня? Можете себе представить: мы с двух сторон крепко держим его, а он беснуется, как в бреду, и пытается вырваться. Даже кучер так перепугался, что потерял дорогу.
— Да не может быть! Вы смеетесь надо мной! Послушайте, Люси Сноу…
— Уверяю вас, все это чистая правда; более того, он все-таки вырвался из наших рук, выскочил из экипажа и поехал отдельно от нас.
— Ну, а потом?
— А потом, когда он, наконец, добрался до дому, последовали неописуемые события.
— Пожалуйста, расскажите — это так забавно!
— Вам это кажется забавным, мисс Фэншо, но, — добавила я с мрачной суровостью, — не забывайте поговорки: «Кому смех, а кому слезы».
— Ну, и что же дальше, миленький Тимон?
— Я не смогу продолжать, если не уверюсь, что у вас в сердце таится хоть капля великодушия.
— Таится, таится! Вы и понятия не имеете, сколько его у меня!
— Прекрасно! В таком случае вы можете представить себе, как сперва доктор Грэм Бреттон оставляет нетронутым приготовленный ему ужин — цыпленка в кисло-сладком соусе, затем… но не стоит задерживаться на душераздирающих подробностях; достаточно сказать, что никогда в жизни, даже когда он тяжело болел в детстве, миссис Бреттон не приходилось столько раз поправлять ему одеяло и простыни, как в ту ночь.
— Так он метался?
— Да, он непрестанно ворочался с боку на бок, и трудность заключалась не только в том, чтобы подоткнуть одеяло, но, главным образом, в том, чтобы оно вновь не падало.
— А что он говорил?
— Что говорил! Неужто вы сами не понимаете? Он звал свою дивную Джиневру, проклинал этого дьявола — де Амаля, бредил золотистыми локонами, голубыми глазами, белоснежными руками, сверкающими браслетами.
— Не может быть! Он заметил браслет?
— Заметил ли он браслет? Разумеется, даже я его приметила; более того, он, вероятно, впервые увидел браслет у вас на руке. Джиневра, — я встала и резко изменила тон, — давайте прекратим этот разговор. Ступайте заниматься музыкой. — И я отворила дверь.
— Но вы не рассказали мне всего.
— Вам, пожалуй, лучше не дожидаться, пока я расскажу вам все как есть. Подобная откровенность с моей стороны едва ли доставит вам удовольствие. Ступайте!
— Злюка! — воскликнула она, но подчинилась, ибо у нее не было законных оснований оставаться на территории старшего класса, где распоряжалась я.
Честно говоря, на сей раз она не вызвала во мне особой неприязни, потому что я испытывала удовольствие, сравнивая истинные события с моими выдумками и вспоминая, как веселился доктор Джон по дороге домой, с каким аппетитом ужинал и в какой христианской умиротворенности отошел ко сну. А это белокурое, хрупкое создание, причинявшее ему муки, вызывало во мне гнев лишь тогда, когда я видела, что он и вправду страдает.
Прошло две недели; я вновь надела ярмо школьных занятий, переходя от страстных мечтаний о радостных переменах к смирению перед привычным. Как-то днем, пересекая carre по пути в выпускной класс, где мне надлежало присутствовать на уроке по «стилю и литературе», я заметила у одного из венецианских окон Розину, нашу консьержку. Вид у нее, как всегда, был беспечный. Она вообще имела обыкновение «стоять вольно». Одну руку эта барышня засунула в карман передника, а в другой держала письмо, невозмутимо, но внимательно рассматривая адрес на конверте и сосредоточенно изучая печать.
Письмо! Видение в образе письма терзало мой мозг уже целую неделю, и сейчас неодолимая магнетическая сила потянула меня к этому белому конверту, запечатанному в центре красным сургучом. Не знаю, решилась ли бы я предложить Розине хоть на мгновение показать мне его… нет, нет, я бы, вернее всего, трусливо проскользнула мимо, страшась унизительной встречи с Разочарованием: сердце так трепетало у меня в груди, словно уже слышалась его тяжелая поступь. Но то было заблуждение, вызванное моим нервным состоянием! Это звучали стремительные шаги профессора литературы, распознав которые я обратилась в бегство. Если до его появления в классе я успею занять свое место, обуздать учениц и привести их в состояние покорной готовности к уроку, он, возможно, обойдет меня вниманием, но если он заметит, что я стою без дела в carre, не миновать мне многословного внушения. К счастью, мне удалось сесть на место, заставить девиц утихнуть, вытащить рукоделие и приняться за него в окружении полной, благопристойной тишины до того, как, задев щеколду и с грохотом захлопнув дверь, в комнату ворвался мосье Эманюель и отвесил преувеличенно низкий поклон, предвещающий взрыв гнева.
Он, как обычно, обрушился на нас, подобно удару грома, но, вместо того чтобы с быстротой молнии метнуться от двери к кафедре, он прервал движение на полпути — у моего стола. Повернувшись лицом ко мне и к окну, а спиной к ученицам и комнате, он устремил на меня мрачный взгляд, полный такого недоверия, что в ответ мне надлежало бы тут же встать и потребовать объяснения.
— Voila pour vous,[270] — провозгласил он, вытащив из жилета и возложив мне на стол письмо — то самое, что я видела в руках у Розины, то самое, глянцевый лик и единственный, как у циклопа, кроваво-красный глаз которого столь четко и точно отпечатались на сетчатке моего внутреннего зрения. Я чувствовала, я была твердо уверена, что это и есть ожидаемое мною письмо, которое утолит мои упования, удовлетворит мои желания, избавит меня от сомнений и освободит от оков страха. Вот это-то письмо мосье Поль, с присущей ему непозволительной бесцеремонностью, забрал у консьержки и преподнес мне.
Я имела довольно причин, чтобы рассердиться, но мне было не до того. Свершилось — я держу в руках не жалкую записочку, а заключающий в себе по меньшей мере целый лист бумаги конверт — плотный, твердый, прочный и приятный на ощупь. А вот и надпись — «Мисс Люси Сноу», — сделанная четким, ясным, ровным, решительным почерком, и сургучная печать — круглая, без изъянов, умело оттиснутая крепкой рукой с изящными инициалами «Д.Г.Б.». Меня охватило ощущение счастья — это радостное чувство переполнило мое сердце и оттуда заструилось по всем жилам. В кои-то веки и мое желание исполнилось. Я держала в руках зримую и осязаемую частицу истинного счастья, а не мечту, не плод воображения, не одно из тех фантастических, несбыточных упований на удачу, какие не поддерживают человека, а лишь истощают его, не кушанье из манны небесной, лишь недавно превозносимое мною столь неумеренно и безотрадно, которое вначале тает на устах, оставляя вкус невыразимой и сверхъестественной сладости, а в конце концов вселяет отвращение в наши души, бредящие природной земной пищей и исступленно умоляющие небожителей забрать себе небесную росу и благовонные масла, — пищу богов, несущую гибель смертным. На мою же долю выпали не леденцы, не зернышки кориандра,[271] не ломкие вафли, не приторный мед, а первозданная лакомая снедь охотника, питательная, здоровая дичь, вскормленная в лесу или в поле, — свежая, полезная и поддерживающая жизнь. Снедь, какую требовал умирающий патриарх[272] от своего сына Исава, обещая взамен последнее отеческое благословение. Для меня она была неожиданным подарком, и я в душе благодарила бога за то, что он ниспослал его мне, а вслух поблагодарила простого смертного, воскликнув: «Благодарю вас, благодарю вас, мосье!»
Мосье презрительно скривил губы, бросил на меня злобный взгляд и зашагал к кафедре. Мосье Поль не отличался добросердечием, хотя и у него были некоторые хорошие черты.
Прочла ли я письмо сразу, тут же на месте? Набросилась ли немедля на свежее мясо, как если бы Исав приносил его каждый день?
Нет, я соблюдала осторожность. Пока мне с избытком хватало того, что я вижу конверт с печатью и на ней три четких инициала. Я выскользнула из комнаты и разыскала ключ от большого дортуара, который на день запирали. Там я подошла к своему бюро и стремительно, боясь, что мадам проберется вверх по лестнице и оттуда будет подсматривать за мной, выдвинула ящик, открыла шкатулку, вынула из нее бумажник и, усладив себя еще одним взглядом на конверт, со смешанным чувством благоговейного страха, стыда и восторга прижалась губами к печати. Потом я завернула неиспробованное, но зато чистое и неоскверненное сокровище в папиросную бумагу, вложила его в бумажник, закрыла шкатулку и ящик, заперла на ключ дортуар и вернулась в класс; мне казалось, что волшебные сказки и дары фей стали явью. Какое поразительное и сладостное безумие! А ведь я еще не прочла письмо — источник моего восторга, даже не ведала еще, сколько в нем строк.
Я переступила порог классной комнаты и… о, ужас!.. Мосье Поль буйствовал как помешанный! Одна из учениц отвечала урок недостаточно внятно и не ублажила его слух и вкус, и вот теперь она и другие девочки рыдали, а он, с багровым от гнева лицом, неистовствовал на кафедре. Смешно сказать, но, лишь только я появилась в комнате, он набросился на меня.
«Не я ли наставница этих девиц? А учила ли я их, как надлежит вести себя благородным барышням? Не я ли разрешила, а вернее, в чем он ни минуты не сомневается, советовала им давиться собственным родным языком, жевать и мять его зубами, словно из каких-то низких соображений они стыдятся слов, которые произносят? Нет, дело тут не в застенчивости! Он-то знает, что за этим кроется: гадкая лжечувствительность — детище или предтеча всяческого зла. Вместо того чтобы видеть ужимки, гримасы и жеманство, слышать, как жуют и глотают слова благородного языка, терпеть поголовное притворство и отталкивающее упрямство учениц старшего класса, лучше уж подбросить их этим несносным petites-maitresses,[273] a самому довольствоваться преподаванием азбуки малюткам третьего класса».
Что можно было ответить на эту тираду? Ровным счетом ничего, и я надеялась, что он разрешит мне промолчать. Однако гроза вспыхнула вновь.
«Ага, значит, мы не желаем отвечать на его вопросы? По-видимому, здесь, в этом похожем на изысканный будуар старшем классе с вычурными книжными шкафами, покрытыми зеленым сукном партами, с безвкусными жардиньерками, дрянными картинами и картами в рамках и с наставницей иностранкой — так вот, здесь, по-видимому, принято считать, что профессор литературы не заслуживает ответа на вопросы! Он не сомневается, что эта идея, новая для здешних мест, ввезена из la Grande Bretagne,[274] — уж слишком она отдает островной наглостью и высокомерием».
На мгновение наступило затишье — девочки, которые никогда и слезинки не уронили из-за учительских нотаций, захлебывались в рыданиях и, казалось, таяли от неистового жара, исходившего от мосье Эманюеля. Я пока еще сохраняла спокойствие и даже отважилась продолжать свою работу.
Не то мое затянувшееся молчание, не то движение руки, делающей стежки, окончательно вывело мосье Эманюеля из терпения: он спрыгнул с возвышения, понесся к печке, стоявшей около моего стола, налетел на нее, зацепил и чуть не сорвал с петель железную дверцу, так что из печки полыхнул огонь и посыпались искры.
— Est-ce que vous avez l'intention de m'insulter?[275] — проговорил он тихим разъяренным голосом, делая вид, что приводит в порядок печку.
Пора было хоть немного утихомирить его, если удастся.
— Mais, Monsieur,[276] — ответила я, — да ни за что на свете я не стану вас оскорблять. Я ведь не забыла, как вы однажды предложили, чтобы мы были друзьями.
Я не ожидала, что у меня дрогнет голос, но это произошло, и, как я полагаю, не от испуга, переживаемого в тот момент, а от того восторженного волнения, которое посетило меня ранее. Следует признать, правда, что гневу мосье Поля была присуща некая затаенная страстность, способная исторгать слезы. И я, не чувствуя себя ни несчастной, ни испуганной, все же расплакалась.
— Allons, allons![277] — воскликнул он, оглянувшись вокруг и увидев настоящий всемирный потоп. — Я поистине чудовище и злодей. У меня только один носовой платок, — добавил он, — и, конечно, если бы их было двадцать, я бы обеспечил вас всех, а так придется отдать его вашей учительнице. Возьмите, пожалуйста, мисс Люси.
И он протянул мне сверкающий чистотой шелковый носовой платок. Будь на моем месте человек, не знающий мосье Поля и не привыкший к нему и его поступкам, он бы, разумеется, опешил, отверг сделанное ему предложение и так далее, и тому подобное. Но мне было совершенно ясно, что такое поведение к добру не приведет, что малейшее колебание оказалось бы роковым для уже забрезжившего мирного завершения конфликта. Я встала, с благопристойным видом и готовностью взяла у мосье Поля платок, отерла глаза и села на место, продолжая держать в руке белый флаг и принимая все предосторожности, чтобы до конца урока не притронуться ни к иголке, ни к наперстку, ни к ножницам, ни к муслину. Мосье Поль уже много раз бросал подозрительные взгляды на эти предметы — он их смертельно ненавидел, так как считал, что рукоделие отвлекает внимание от его персоны. В оставшееся до звонка время он сумел дать очень увлекательный урок и был чрезвычайно бодр и дружелюбен. Тучи сразу же рассеялись, засияло солнце, слезы уступили место улыбкам.
Покидая класс, он вновь задержался у моего стола.
— Ну, а как ваше письмо? — спросил он, на этот раз уже с меньшим раздражением.
— Я еще не прочла его, мосье.
— Разумеется, самое вкусное оставили на закуску, в детстве я тоже оставлял напоследок самый зрелый персик.
Догадка его была столь близка к истине, что лицо у меня внезапно вспыхнуло.
— Не правда ли, вы с нетерпением ждете сладостного мгновения, когда останетесь одна и прочтете, наконец, письмо? О, вы улыбаетесь! Что ж, нельзя судить вас слишком строго — «la jeunesse n'a qu'un temps».[278]
Он было повернулся к выходу, но я воскликнула, вернее, прошептала:
— Мосье, мосье! Я не хочу, чтобы вы заблуждались относительно этого письма, — это просто дружеское письмо, ручаюсь вам, хоть еще и не прочла его.
— Je concois, je concois: on sait ce que c'est d'un ami. Bonjour, Mademoiselle.[279]
— Мосье, вы забыли платок.
— Оставьте его у себя, пока не прочтете письмо, а потом вернете его мне, и я прочту в ваших глазах, каков дух послания.
Когда он ушел, а девочки высыпали из класса и побежали в berceau, а оттуда в сад, чтобы, как обычно, порезвиться до обеда, то есть до пяти часов, я еще недолго постояла в раздумье, рассеянно наматывая платок на руку. Сама не знаю почему — скорее всего, обрадованная мелькнувшим отблеском золотого детства, ободренная внезапно возвратившейся ко мне детской веселостью, счастливая сознанием свободы и, главное, тешимая мыслью, что наверху, в бумажнике, в шкатулке, в ящике хранится мое сокровище, — я принялась подбрасывать и ловить платочек, как бы играя в мяч. Но вдруг у меня над плечом появилась рука, высунувшаяся из обшлага сюртука, прервала забаву, схватив изобретенную мною игрушку и спрятав ее со словами:
— Je vous bien que vous vous moquez de moi et de mes effets.[280]
Коротышка был поистине страшен — эдакий вечно меняющийся и вездесущий дух, причуды и местопребывание которого невозможно угадать.
Глава XXII
ПИСЬМО
Когда все в доме стихло, когда отобедали и смолк шум игр, когда сгустились сумерки и в столовой зажгли тихую настольную лампу, когда приходящие разошлись по домам, до утра откричался звонок, отстучалась дверь, когда мадам уютно уселась в столовой с матерью и подружками, тогда-то я проскользнула на кухню — вымаливать свечку для особенного случая; прошение мое было удовлетворено приятельницей моей Готон, она шепнула:
— Mais certainement, chou-chou, vous en aurez deux, si vous voulez.[281] И со свечой в руке я тихонько пошла в спальню.
К великой своей досаде, я обнаружила в постели захворавшую воспитанницу и еще более опечалилась, узнав под батистовыми сборками чепчика черты мисс Джиневры Фэншо; правда, она лежала тихо, но во всякую минуту могла обрушить на меня град своей болтовни; в самом деле, веки ее дрогнули под моим взглядом, убеждая меня в том, что недвижность эта лишь уловка и она зорко за мною следит; я слишком хорошо ее знала. А до чего же хотелось мне побыть наедине с бесценным письмом!
Что ж, оставалось идти в классы. Нащупав в заветном хранилище свой клад, я спустилась по лестнице. Неудачи меня преследовали. В классах, при свечах, наводили чистоту, как заведено было раз в неделю: скамейки взгромоздили на столы, столбом стояла пыль, пол почернел от кофейной гущи (кофе потреблялся в Лабаскуре служанками вместо чая); беспорядок совершенный. Растерянная, но не сломленная, я отступила в полной решимости во что бы то ни стало обрести уединенье.
Взявши в руки ключ, которого назначенье я знала, я поднялась на три марша, дошла до темной, узкой, тихой площадки, открыла старую дверь и нырнула в прохладную черную глубину чердака. Здесь-то уж никто меня не застигнет, никто мне не помешает, — никто, ни даже сама мадам. Я прикрыла за собой дверь; поставила свечу на расшатанный ветхий поставец; закуталась в шаль, дрожа от пронизывающего холода; взяла в руки письмо; и, сладко замирая, сломала печать.
«Длинное оно или короткое?» — гадала я, ладонью стараясь отогнать серебристую мглу, застилавшую мне глаза.
Оно было длинное.
«Холодное оно или нежное?»
Оно было нежное.
Я не многого ждала, я держала себя в руках, обуздывала свое воображенье, и оттого письмо мне показалось очень нежным. Я измучилась ожиданием, истомилась, и оттого, верно, оно мне показалось еще нежней.
Надежды мои были так скромны, страхи — так сильны; и меня охватил такой восторг сбывшейся мечты, каким мало кому во всю жизнь хоть однажды дано насладиться. Бедная английская учительница на промозглом чердаке, читая в тусклом неверном свете свечи письмо — доброе, и только, — радовалась больше всех принцесс в пышных замках; ибо мне эти добрые слова показались тогда божественными.
Разумеется, столь призрачное счастье не может долго длиться; но покуда длилось — оно было подлинно и полно; всего лишь капля — но какая сладкая капля — настоящей медвяной росы. Доктор Джон писал ко мне пространно, он писал с удовольствием, писал благосклонно, весело припоминая сцены, прошедшие перед глазами у нас обоих, места, где мы вместе побывали, и наши беседы, и все маленькие происшествия блаженных последних недель. Но самое главное в письме, то, что наполняло меня таким восторгом, — каждая строка его, веселая, искренняя, живая, говорила не столько о добром намерении меня утешить, сколько о собственной радости. Быть может, ему не захочется к ней вернуться — я об этом догадывалась, более того, была в этом убеждена; но то в будущем. Настоящий же миг оставался не омрачен, чист, не замутнен; совершенный, ясный, полный, он осчастливил меня. Словно мимолетящий серафим присел рядышком, склонясь к моему сердцу, сдерживая трепет утешных, целящих, благословенных крыл. Доктор Джон, потом вы причинили мне боль; да простится вам все зло — от души вам прощаю — за этот бесценный миг добра!
Правда ли, что злые силы стерегут человека в минуты счастья? Что злые духи следят за нами, отравляя воздух вокруг?
На огромном пустом чердаке слышались странные шорохи. Среди них я точно различала словно бы тихие, крадущиеся шаги: словно бы со стороны темной ниши, осажденной зловещими плащами, ко мне подбирался кто-то. Я оглянулась; свеча моя горела тускло, чердак был велик, но — о господи, честное слово! я увидела посреди мрачного чердака черную фигуру; прямое, узкое черное платье; а голова перевязана и окутана белым.
Говори что хочешь, читатель; скажи, что я разволновалась, лишилась рассудка, утверждай, что письмо совсем выбило меня из колеи, объяви, что мне все это приснилось; но клянусь — я увидела на чердаке в ту ночь образ, подобный монахине.
Я закричала; мне сделалось дурно. Приблизься она ко мне — я бы лишилась чувств. Но она отступила; я бросилась к двери. Уж не знаю, как одолела я лестницу. Миновав столовую, я побежала к гостиной мадам. Я к ней ворвалась. Я выпалила:
— На чердаке что-то есть. Я там была. Я видела. Пойдите все, поглядите!
Я сказала «все», потому что мне почудилось, будто в комнате множество народу. Оказалось же, что там всего четверо: мадам Бек, мать ее, мадам Кинт, дама с расстроенным здоровьем, у нее гостившая в ту пору, брат ее, мосье Виктор Кинт, и еще какой-то господин, который, когда я влетела в комнату, беседовал со старушкой, поворотив к дверям спину.
Верно, я смертельно побледнела от ужаса; я вся тряслась, меня бил озноб. Четверо вскочили со своих мест и меня обступили. Я молила их подняться на чердак. Заметив незнакомого господина, я осмелела; все же спокойней, когда у тебя под рукой двое мужчин. Я обернулась к двери, приглашая всех следовать за мной. Тщетно пытались они меня урезонить; я убедила их, наконец, подняться на чердак и взглянуть, что это там стоит. И тогда-то я вспомнила о письме, оставленном на поставце рядом со свечою. Бесценное письмо! Как могла я про него забыть! Со всех ног я бросилась наверх, стараясь обогнать тех, кого сама же и пригласила.
И что же! Когда я взбежала на чердак, там было темно, как в колодце. Свеча погасла. По счастью, кому-то — я полагаю, это мадам не изменили спокойствие и разум — пришло в голову захватить из комнаты лампу; быстрый луч прорезал густую тьму. Но куда же подевалось письмо? Оно теперь больше меня занимало, чем монахиня.
— Письмо! Письмо! — Я стонала, я задыхалась. Я ломала руки, я шарила по полу. Какая жестокость! Средствами сверхъестественными отнять у меня мою отраду, когда я не успела еще ею насладиться!
Не помню, что делали остальные, я их не замечала; меня расспрашивали, я не слышала расспросов; обыскали все углы; толковали о беспорядке на вешалке, о дыре, о трещине в стекле на крыше — бог знает о чем еще, не знаю.
«Кто-то либо что-то тут побывало» — таково было мудрое умозаключенье.
— Ох! У меня отняли мое письмо! — сама не своя, вопила бедная одержимая.
— Какое письмо, Люси? Девочка моя, какое письмо? — шепнул знакомый голос прямо мне в уши. Поверить ли ушам? Я не поверила. Я подняла глаза. Поверить ли глазам? Неужто это тот самый голос? Неужто передо мной лицо самого автора письма? Неужто передо мной на темном чердаке — Джон Грэм, доктор Бреттон собственной персоной?
Да, это был он. Как раз в тот вечер его позвали пользовать бедную мадам Кинт; он-то и разговаривал с нею в столовой, когда я туда влетела.
— Речь о моем письме, Люси?
— Да, да, о нем. О письме, которое вы ко мне писали. Я пришла сюда, чтоб прочесть его в тишине. Я не нашла другого места. Весь день я его берегла — я его не открывала до вечера. Я едва успела его пробежать. Неужто я его лишусь! Мое письмо!
— Тш-ш! Зачем же так убиваться? Полноте! Пойдемте-ка лучше из этой холодной комнаты. Сейчас вызовут полицию для дальнейших розысков. Нам не к чему тут оставаться. Пойдемте-ка лучше вниз.
Мои закоченелые пальцы очутились в его теплой руке, и он повел меня вниз, туда, где горел камин. Мы с доктором Джоном сели у огня. Он успокаивал меня с несказанной добротой, обещал двадцать писем взамен одного утраченного. Бывают слова и обиды, острые как нож, и раны от них, рваные и отравленные, никогда не заживают. Но бывают и утешения столь нежные, что эхо от них навсегда остается в ушах и до гробовой доски не умолкает, не глохнет, и тепло их не стынет и согревает тоскующую душу до самой смерти. Пусть говорили мне потом, что доктор Бреттон вовсе не так прекрасен, как я вообразила, что душа его лишена той высоты, глубины и широты, какими я наградила ее в мечтах. Не знаю: он для меня был как родник для жаждущего путника, как для иззябшего узника — солнце. Я считала его прекрасным. Таков он, без сомненья, и был в те минуты.
Он с улыбкой спросил меня, отчего мне так дорого его письмо. Я не сказала, но подумала, что оно мне дороже жизни. Я ответила только, что не так уж много я получала на своем веку милых писем.
— Уверен, вы просто не прочитали его, вот и все, — сказал он. — Не то не стали бы вы так о нем плакать!
— Нет, я прочитала, да только один раз. Я хочу его перечесть. Как жалко, что оно пропало. — Тут уж я не удержалась и снова разразилась слезами.
— Люси, Люси, бедненькая! Сестричка моя крестная! (Если существует такое родство.) Да вот оно, вот оно, ваше письмо, нате возьмите! Ах, если б оно стоило таких слез, соответствовало бы такой нежной безграничной вере!
Любопытная черточка! Быстрый глаз заприметил письмо на полу, и столь же быстрая рука выхватила его прямо у меня из-под носа. Он упрятал его в жилетный карман. Будь мое отчаянье хоть на йоту поменьше, вряд ли бы он сознался в похищении письма и вернул его мне. Будь мои слезы чуть-чуть менее бурными и горячими, они бы, верно, лишь потешили доктора Джона.
Я до того обрадовалась, обретя письмо, что и не подумала упрекать его за пытку, я не могла скрыть радость. Однако ее выразило скорее мое лицо, чем слова. Говорила я мало.
— Ну, теперь вы довольны? — спросил доктор Джон.
Я отвечала, что довольна и счастлива.
— Хорошо же, — сказал доктор Джон. — Как вы себя чувствуете? Успокоились? Нет, я вижу, вы дрожите как осиновый лист.
Но мне самой казалось, будто я совершенно спокойна. Я уже не испытывала ужаса. Я овладела собой.
— Стало быть, вы в состоянии рассказать мне о том, что видели? Знаете ли, пока из ваших слов ничего нельзя понять. Вы вбежали в гостиную, белая как полотно, и твердили все о «чем-то», а о чем, непонятно. Это был человек? Или зверь? Что это было такое?
— Не стану я точно описывать, что видела, — сказала я, — если только кто-то еще не увидит то же самое. Пусть тот и расскажет, а я подтвержу. Иначе мне не поверят, решат, что я просто видела сон.
— Нет, лучше скажите, — убеждал меня доктор Джон. — Я как врач должен все выслушать. Вот я смотрю на вас как врач и читаю, быть может, то, что вы желаете утаить, — по глазам вашим, странно живым, беспокойным, по щекам, с которых схлынула вся кровь, по руке, в которой вы не в силах унять дрожь. Ну, Люси, говорите же.
— Вы смеяться станете…
— Не скажете — не получите больше писем.
— Вот вы уже и смеетесь.
— Я отниму у вас и сие единственное посланье. Оно мое, и, думаю, я вправе так поступить.
Я поняла, что он надо мною подтрунивает. Это меня успокоило. Но я сложила письмо и убрала с глаз долой.
— Прячьте на здоровье, я все равно, если захочу, его раздобуду. Вы недооцениваете мою ловкость рук. Я бы мог в цирке фокусы показывать. Мама утверждает, что у меня глаз такой же острый, как язык, а вы этого не замечали, верно, Люси?
— Нет, нет, правда, когда вы были еще мальчиком, я все это замечала. Тогда больше, чем теперь. Теперь вы сильный, а сила не нуждается в тонкости. Но вы сохранили «un air fin»,[282] как говорят в этой стране, заметный всякому, доктор Джон. Мадам Бек все разглядела и…
— И оценила, — засмеялся он. — У нее у самой он есть. Но верните мне мое письмо, Люси, вам оно, я вижу, недорого.
Я не ответила на его вызов. Грэм чересчур уж развеселился. На губах играла странная усмешка, нежная, но она лишь опечалила меня, в глазах мелькнули искорки — не злые, но и не обнадеживающие. Я поднялась уходить, не без унынья пожелав ему доброй ночи.
Обладая свойством чувствовать, проникать, угадывать чужое настроенье, удивительная его способность! — он тотчас понял мое невысказанное недовольство, почти неосознанный упрек. Он спокойно спросил, не обиделась ли я. Я покачала головой в знак отрицания.
— Тогда позвольте на прощанье сказать вам кое-что всерьез. Вы взволнованы до чрезвычайности. По лицу и поведенью вашему, как бы вы ни держали себя в руках, я вижу точно, что с вами случилось. Вы остались одна на холодном чердаке, в мрачном склепе, темнице, пропахшей сыростью и плесенью, где, того гляди, схватишь простуду и чахотку — вам бы лучше и на миг туда не заходить, — и, верно, увидели (или вам это показалось) нечто ловко рассчитанное на то, чтоб вас поразить. Знаю, вас не испугать простыми страхами, вы не боитесь разбойников и прочее. Но думаю, страх вмешательства потусторонних сил способен совсем расстроить ваше воображенье. Успокойтесь же. Все это нервы, я вижу. Объясните же, что вы видели.
— Вы никому не скажете?
— Ни одной живой душе. Положитесь на меня, как положились бы на отца Силаса. Возможно, я даже лучший хранитель тайн, хоть не дожил покамест до седых волос.
— И смеяться не будете?
— Возможно, и посмеюсь, ради вашей же пользы. Не издевки ради. Люси, я ведь вам друг, только вы по своей робости не хотите этому поверить.
Он правда смотрел на меня дружески; странная улыбка исчезла, погасли те искорки в глазах, сгладились странные складки у губ, глаз и носа, лицо выражало участие. Я успокоилась, прониклась к нему доверием и рассказала в точности все что видела. Еще прежде я поведала ему легенду об этом доме коротая время в тот октябрьский денек, когда мы с ним скакали верхом по Bois L'Etang.
Он задумался, и тогда мы услышали шаги на лестнице — все спускались.
— Они нам не помешают? — осведомился он, недовольно оглядываясь на дверь.
— Нет, они сюда не войдут, — ответила я. Мы сидели в малой гостиной, куда мадам не заходила вечерами и где просто каким-то чудом еще не погас огонь в камине. Все прошли мимо нас в столовую.
— Ну вот, — продолжал он. — Они станут толковать о ворах, грабителях и прочее. И пусть их. Ничего им не объясняйте, не рассказывайте никому о своей монахине. Она может снова вас посетить. Не пугайтесь.
— Стало быть, вы считаете ее, — сказала я в тайном ужасе, — плодом моего воображенья? И она может нежданно-негаданно явиться снова?
— Я считаю ее обманом зренья. И боюсь, ей помогло дурное состояние вашего духа.
— Ох, доктор Джон. Неужто мне могло привидеться такое? Она была совсем как настоящая. А можно это лечить? Предотвратить?
— Лечить это надобно счастьем, предотвратить можно веселостью нрава взращивайте в себе и то и другое.
Взращивать счастье? Я не слыхивала более нелепой насмешки. И что означает подобный совет? Счастье ведь не картофель, который сажают и удобряют навозом. Оно сияет нам с небес. Оно — как божья роса, которую душа наша неким прекрасным утром вдруг пьет с чудесных трав рая.
— Взращивать счастье? — выпалила я. — А вы-то сами его взращиваете? И удается это вам?
— Я от природы веселый. Да и беды меня пока минуют. Нам с матушкой было пригрозила одна напасть, но мы над ней насмеялись, отмахнулись от нее, и она прошла стороной.
— И это называете вы взращивать счастье?
— Я не поддаюсь тоске.
— А я сама видела, как она вас одолела.
— Уж не из-за Джиневры ли Фэншо?
— Будто она не сделала вас несчастным!
— Вздор, какие глупости! Вы же видите, теперь мне хорошо.
Если веселые глаза и лицо, излучающее бодрость и силу, могут свидетельствовать о радости — то ему и впрямь было хорошо.
— Да, вы не кажетесь унылым и растерянным, — согласилась я.
— Но почему же, Люси, и вам не глядеть и не чувствовать себя, как я, весело, смело, и тогда никаким монахиням и кокеткам во всем крещеном мире не подступиться к вам. Дорого б я дал, чтоб вы ободрились. Попробуйте.
— Ну, а что, если я вот сейчас приведу к вам мисс Фэншо?
— Клянусь вам, Люси, она не тронет моего сердца. Разве что одним-единственным средством — истинной, о да! — и страстной любовью. Меньшей ценой ей прощенья не заслужить.
— Полноте! Да вы готовы были умереть за одну ее улыбку!
— Переродился, Люси, переродился! Помните, вы называли меня рабом. А теперь я свободен!
Он встал; в посадке головы, осанке его, в сияющих глазах, во всей манере, во всем — была свобода, не простая непринужденность, но прямое презренье к прежним узам.
— Мисс Фэншо, — продолжал он, — заставила меня пережить чувства, какие теперь мне уж не свойственны. Теперь уж я не тот и готов платить любовью за любовь, нежностью за нежность, и притом доброй мерой.
— Ах, доктор, доктор! Не вы ли сами говорили, что в натуре вашей искать препятствий в любви, попадаться в сети гордой бесчувственности?
Он засмеялся и ответил:
— Натура моя переменчива. Часто я сам же смеюсь над тем, что недавно поглощало все мои помыслы. А как вы думаете, Люси (это уже натягивая перчатки), придет еще ваша монахиня?
— Думаю, не придет.
— Если придет, передайте ей от меня поклон, поклон от доктора Джона, и умолите ее подождать его визита. Люси, а монахиня хорошенькая? Хорошенькое у нее лицо? Вы не сказали. А ведь это очень важно.
— У нее лицо было закутано белым, — сказала я. — Правда, глаза блестели.
— Неполадки в ведьминой оснастке! — непочтительно закричал он. — Но глаза-то хоть красивые — яркие, нежные?
— Холодные и неподвижные, — был ответ.
— Ну и господь с ней совсем. Она не будет вам докучать, Люси. А если придет, пожмите ей руку — вот так. Как вы думаете — она стерпит?
Нет, рукопожатье было, пожалуй, чересчур нежное и сердечное, так что призраку не стерпеть; такова же была и улыбка, которой сопровождались рукопожатье и два слова: «покойной ночи».
Что же было на чердаке? Что нашли они там? Боюсь, они обнаружили немногое. Сначала говорили о переворошенных плащах; но потом мадам Бек мне сказала, что висели они как всегда. Что же до разбитого стекла на крыше, то она утверждала, будто стекла там вечно бьются и трескаются; вдобавок, недавно прошел ужасный ливень и град. Мадам с пристрастием допросила меня о причине моего испуга, но я рассказала ей только про смутную фигуру в черном. Слова «монахиня» я избегала тщательно, опасаясь, как бы оно тотчас не навело ее на мысль о романтических бреднях. Она велела мне молчать о происшедшем, ничего не говорить воспитанницам, учителям, служанкам; я удостоилась похвал за то, что благоразумно явилась сразу к ней в гостиную, а не побежала в столовую с ужасной вестью. На том и оставили разговоры о событии. Я же тайно и грустно размышляла наедине сама с собою о том, явилось ли странное существо из сего мира или из края вечного упокоенья; или оно и впрямь всего лишь порожденье болезни, которой я стала жертвой.
Глава XXIII
ВАШТИ
Грустно размышляла, сказала я? Нет! Новые впечатления мною завладели и прогнали мою грусть прочь. Вообразите овраг, глубоко упрятанный в лесной чащобе; он таится в туманной мгле. Его покрывает сырой дерн, бледные, тощие травы; но вот гроза или топор дровосека открывают простор меж дубов; свежий ветерок залетает в овраг; туда заглядывает солнце; и грустный холодный овраг оживает, и жаркое лето затопляет его сияньем блаженных небес, которых бедный овраг прежде и не видывал.
Я перешла в новую веру — я поверила в счастье.
Три недели минуло с события на чердаке, а в мой ларец, мою шкатулку, вернее, в ящик комода вдобавок к первому письму легли четыре ему подобных, начертанные той же твердой рукой, запечатанные той же отчетливой печатью, полные той же живой отрадой. Живой отрадой дарили они меня тогда; спустя годы я перечла их; милые письма, приятные письма, ибо тому, кто писал их, все было приятно в ту пору; два последних содержат несколько заключительных строк полувеселых-полунежных, — «в них чувств тепло, но не огонь». Со временем, любезный читатель, напиток сей отстоялся и стал весьма некрепким питьем. Но когда я отведала его впервые из источника, столь дорогого моему сердцу, он показался мне соком небесной лозы из кубка, который сама Геба[283] наполнила на пиру богов.
Припомнив, о чем я говорила немного ранее, читатель, верно, захочет узнать, как отвечала я на эти письма: повинуясь ли холодной строгой узде Рассудка или свободному веленью Чувства?
Сказать по правде, я отдавала должное обоим. Я служила двум господам: я поклонялась в доме Риммона[284] и возносила сердце к иной святыне. На каждое письмо я писала два ответа: один — чтоб излить душу, второй — для глаз Грэма.
Сначала мы вдвоем с Чувством изгоняли Рассудок за дверь, запирались от него на все замки и засовы, садились, клали перед собой бумагу, макали в чернильницу резвое перо и строчили о том, что лежало на сердце. Две страницы наполнялись завереньями в истинной склонности, в глубокой, горячей признательности (раз и навсегда замечу в скобках, что с презрением отвергаю всякое подозрение в «пылких чувствах»; никакая женщина себе их не позволит, ежели на всем протяжении знакомства ее никогда не разуверяли в том, что им предаться было бы прямым безумием: никто не пускается в плаванье по морю Любви, если только не различит или не вообразит звезды Надежды над его бурными волнами); далее речь велась о трепетном почтении и привязанности, готовой принять на себя все беды и напасти, уготованные судьбою ее предмету, взвалить на себя все тяготы, лишь бы они миновали существо, достойное забот самых горячих, — и вот тут-то Рассудок ломился в дверь, сбивал все замки и засовы, мстительно хватал исписанные листы, читал, насмешничал, вымарывал, рвал, переписывал заново, складывал, запечатывал и отправлял адресату короткое, сдержанное посланье. И правильно делал.
Мне доставались не одни только письма; меня навещали, меня проведывали; всякую неделю меня приглашали на «Террасу»; со мной носились. Доктор Бреттон не преминул объяснить, отчего он так мил: «Чтоб прогнать монахиню». Он взялся отвоевать у ней ее жертву. Ему, по его словам, она решительно не нравилась, особенно из-за белого покрова на лице и холодных серых глаз; лишь только он услыхал об отвратительных этих подробностях, он зажегся желаньем ее побороть; он задался целью проверить, кто из них двоих умнее, он или она, и мечтал лишь о том, чтоб она посетила меня в его присутствии; этого, однако же, не случалось. Словом, я была для него пациенткой, предметом научного интереса и средством проявить природное добродушие, заботливо и внимательно пользуя больную.
Однажды, вечером первого декабря, я одна бродила по carre; было шесть часов, двери классов стояли закрытые, но за ними воспитанницы, пользуясь вечерней переменой, воссоздавали в миниатюре картину всемирного хаоса. Carre тонуло во тьме, и лишь в камине сиял красный огонь; широкие стеклянные двери и высокие окна все замерзли; то и дело острый звездный луч прорезал выбеленную зимнюю завесть, расцвечивая бледные ее кружева и доказывая, что ночь ясна, хоть и безлунна. Я спокойно оставалась одна в темноте, и стало быть, нервы мои были уже не так расстроены; я думала о монахине, но ее не боялась, хоть лестница рядом со мною ступенька за ступенькой вела в черной слепой ночи на страшный чердак. Однако признаюсь, сердце во мне замерло и кровь застучала в висках, когда я вдруг различила шелест, дыханье и, обернувшись, увидела в густой тени лестницы тень еще более густую, и тень эта двигалась и спускалась. На миг она замерла у двери класса и скользнула мимо меня. И тотчас задребезжал колокольчик у входа; живой звук вернул меня к жизни; смутная фигура была чересчур кругла и приземиста для моей изможденной монахини; то мадам Бек спустилась исполнять свои обязанности.
— Мадемуазель Люси! — с таким криком Розина явилась из тьмы коридора с лампой в руке. — on est la pour vous en salon.[285]
Мадам видела меня, я видела мадам, Розина видела нас обеих; взаимных приветствий не последовало. Я бросилась в гостиную. Там нашла я того, кого, признаюсь, и ожидала найти, — доктора Бреттона; но он был в вечернем костюме.
— У дверей стоит карета, — объявил он. — Мама послала за вами везти вас в театр; она сама туда собиралась, но к ней приехали гости; и она сказала мне — возьми с собой Люси. Вы поедете?
— Сейчас? Но я не одета! — воскликнула я, невольно оглядывая свою темную кофту.
— У вас остается еще целых полчаса. Я бы вас предупредил, да сам надумал ехать только в пять часов, когда узнал, что спектакль ожидается удивительный, с участием великой актрисы.
И он назвал имя, которое привело меня в трепет, которое в те дни привело бы в трепет всякого. Теперь его замалчивают, утихло некогда неугомонное его эхо, та, что его носила, давно лежит в земле, над ней давно сомкнулись ночь и забвенье; но тогда солнце ее славы стояло в жарком зените.
— Я иду. Я через десять минут буду готова, — пообещала я. И я убежала, даже и не подумавши о том, о чем, верно, подумали сейчас вы, мой читатель, что являться на люди с Грэмом без сопровождения мадам Бреттон мне, быть может, и не следовало. Такая мысль не могла даже родиться у меня в голове, тем более не могла я высказать ее Грэму, иначе бы я стала жертвой собственного презренья, меня бы стал жечь огонь стыда, столь неугасимый и пожирающий, что я бы его не вынесла. Да и крестной моей, знавшей меня, знавшей своего сына, следить в роли дуэнья за братом и сестрой показалось бы так же нелепо, как держать платного шпиона, стерегущего наш каждый шаг.
Нынешний случай был не такой, чтоб наряжаться в пух и прах; я решила надеть мое дымчатое платье и стала искать его в дубовом шкафу в спальне, где висело не меньше сорока вещей. Но в шкафу произвели реформы и нововведенья, чья-то прилежная рука кропотливо расчистила ряды одежд и кое-что перенесла на чердак, в том числе и мой наряд. Я отправилась туда. Я взяла ключ и пошла наверх бесстрашно, почти бездумно. Я открыла дверь и вошла. И что же! Вы, быть может, не поверите, мой читатель, но я нашла на чердаке не ту темноту, какой ожидала. Откуда-то его озарял торжественный свет, словно от огромной звезды. Он светил так ясно, что я различила глубокий альков, задернутый красным линялым пологом; и вдруг, на глазах у меня, все исчезло — и звезда, и полог, и альков; на чердаке сгустилась тьма; у меня не было ни времени, ни охоты расследовать причины этого дива. Быстро сдернула я с крюка на стене свое платье, дрожащей рукой заперла дверь и опрометью кинулась вниз, в спальню.
Однако меня так трясло, что я не могла одеться сама. Такими руками не уберешь волосы, не застегнешь крючки. Потому я призвала Розину и дала ей взятку. Взятка пришлась по душе Розине, и уж она постаралась мне угодить: расчесала и убрала мои волосы, не хуже любого парикмахера, кружевной ворот приладила с математической точностью, красиво повязала бархотку — словом, сделала свое дело, как проворная Филлида,[286] какой она умела стать, когда пожелает. Дав мне в руки платочек и перчатки, она со свечой сопроводила меня вниз; я позабыла шаль, она кинулась за нею; и вот мы с доктором Джоном стояли внизу, ожидая ее.
— Что с вами, Люси? — спросил он, пристально в меня вглядываясь. Опять вам не по себе. О! Снова монахиня?
Я горячо отрицала его подозренья. Он уличал меня в том, что я снова поддалась обману чувств, и раздосадовал меня. Он не хотел мне верить.
— Она приходила, клянусь, — сказал он. — Являясь к вам на глаза, она оставляет в них отблеск, какой ни с чем не смешаешь.
— Но ее не было, — настаивала я; и ведь я не лгала.
— Вернулись прежние признаки болезни, — утверждал он, — особенная бледность и то, что француз назвал бы «опрокинутое лицо».
Его было не переспорить, и я сочла за благо рассказать ему обо всем, что увидела. Разумеется, он рассудил по-своему: мол, все порожденье тех же причин, обман зренья, расстроенные нервы и прочее. Я ни на йоту ему не поверила; но противоречить ему не решилась — доктора все такие упрямцы, так неколебимы в своих сухих материалистических воззреньях.
Розина принесла шаль, и меня усадили в карету.
Театр был полон, набит битком, явилась придворная и знатная публика, обитатели дворца и особняков хлынули в партер и кресла, заполняя зал сдержанным говором. Я радовалась чести сидеть перед этим занавесом и ждала увидеть существо, чья слава наполняла меня таким нетерпеньем. Оправдает ли она мои надежды? Готовясь судить ее строго и беспристрастно, я, однако ж, не могла оторвать глаз от сцены. Я еще не видывала людей столь необыкновенных и хотела воочию удостовериться в том, что являет собой великая и яркая звезда. Я ждала, когда же она взойдет.
Она взошла в девять часов в тот декабрьский вечер. Над горизонтом засияли ее лучи. Свет их еще был полон ровной силы; но эта звезда уже клонилась к закату; вблизи различались в ней признаки близкой погибели, упадка. Так яркий костер еще догорает, но вот-вот рассыплется темной золой.
Мне говорили, будто эта женщина дурна собою, и я ожидала увидеть черты грубые и резкие, нечто большое, угловатое, желтое. Увидела же я тень царственной Вашти: королева, некогда прекрасная, как ясный день, потускнела, как сумерки, истаяла, как восковая свеча.
Сперва, и даже долго, она мне казалась всего лишь женщиной, хоть и удивительной женщиной, в силе и славе двигавшейся перед пестрым собраньем. Скоро я поняла свое заблужденье. Как я ошиблась в ней! Я увидела перед собой не женщину, вообще не человека; в обоих глазах сидело у ней по черту. Исчадья тьмы питали ее слабые силы — ибо она была хрупким созданьем; действие шло, росло волненье, и они все более сотрясали ее страстями преисподней. Они начертали на ее высоком челе слово «Ад». Они придали голосу ее мучительные звуки. Они обратили величавое лицо в сатанинскую маску. Они сделали ее живым воплощеньем Ненависти, Безумия, Убийства.
Удивительный вид — тоска смотреть. На сцене творилось нечто низкое, грубое, ужасное.
Пронзенный шпагой фехтовальщик, умирающий в своей крови на песке арены, конь, вспоротый рогами быка, — не так возбуждали охочую до острых приправ публику, как Вашти, одержимая сотней демонов — вопящих, ревущих, неотступных.
Страданья осаждали царицу сцены; и она не покорялась им, не сдавалась, ими не возмущалась, нет, — неуязвимая, она жаждала борьбы, ждала новых ударов. Она стояла не в платье, но окутанная античным плащом, прямая и стройная, подобно статуе. На пурпурном фоне задника и пола она выделялась, белая, как алебастр, как серебро, — нет, как сама Смерть.
Где создатель Клеопатры? Пусть бы явился он сюда, сел и поглядел на существо, столь непохожее на его творенье. Он не нашел бы в нем мощи, силы, полнокровия, плоти, столь им боготворимой; пусть бы пришли все материалисты, пусть бы полюбовались.
Я сказала, что муки ее не возмущают. Нет, слово это чересчур слабо, неточно и оттого не выражает истины. Она словно видит источник скорбей и готова тотчас ринуться с ними в бой, одолеть их, низвергнуть. Сама почти бесплотная, она устремляется на войну с отвлеченностями. В борьбе с бедой она тигрица, она рвет на себе напасти, как силок. Боль не ведет ее к добру, слезы не приносят ей благой мудрости, на болезни, на самое смерть смотрит она глазами мятежницы. Дурная, быть может, но сильная, она силой покорила Красоту, одолела Грацию, и обе пленницы, прекрасные вне сравненья, столь же несравненно ей послушны. Даже в минуты совершенного неистовства все движения ее царственны, величавы, благородны. Волосы, растрепавшиеся, как у бражницы или всадницы, — все же волосы ангела, сияющие под нимбом. Бунтующая, поверженная, сраженная, она все же помнит небеса. Свет небес следует за нею в изгнанье, проникает его пределы и озаряет их печальную оставленность.
Поставьте перед ней препятствием ту Клеопатру или иную ей подобную особу, и она пройдет ее насквозь, как сабля Саладина вспарывает пуховую подушку. Воскресите Пауля Петера Рубенса, поднимите из гроба, поставьте перед нею вместе с полчищами пышнотелых жен — и она, этот слабый жезл Моисеев, одаренный волшебной властью, освободит очарованные воды, и они хлынут из берегов и затопят все их тяжкие сопмы.
Мне говорили, что Вашти недобра; и я уже сказала, что сама в этом убедилась; хоть и дух, однако ж дух страшного Тофета.[287] Но коли ад порождает нечестивую силу, такую могучую, не прольется ли однажды ей в ответ столь же сильная благодать свыше?
Что думал о ней доктор Грэм? Я надолго забыла на него смотреть, предлагать ему вопросы. Власть таланта вырвала меня из привычной орбиты; подсолнух отвернулся от юга и повернулся к свету более яркому, не солнечному, — к красной, раскаленной слепящей комете. Я и прежде видывала актерскую игру, но не предполагала, что она может быть такой — так сбивать с толку Надежду, так ставить в тупик Желанье, обгонять Порыв, затмевать Догадку; вы не успели еще вообразить, что покажут вам через мгновенье, не успели ощутить досаду, оттого что вам этого не показали, а уж душу вашу захватил восторг, будто бурный поток низвергся шумным водопадом и подхватил ее, словно легкий лист.
Мисс Фэншо с присущей ей зрелостью суждений объявила доктора Бреттона человеком серьезным, чувствительным, слишком мрачным и слишком внушаемым. Мне он никогда не являлся в таком свете, подобных недостатков я не могу ему приписать. Он не склонен был ни к задумчивости, ни к излияниям; впечатлительный, как текучая вода, он почти как вода не был внушаем — легкий ветерок мог его всколыхнуть и он мог выстоять в языках пламени.
Доктор Джон умел думать, и думать хорошо, но он был человек действия, не мысли; он умел чувствовать, и чувствовать живо, но он не отдавался порывам; глаза его и губы вбирали светлые, нежные, добрые впечатленья, как летние облака вбирают багрец и серебро, зато все, что несет грозу, бурю, пламя, опасность, оставляло его чуждым и безучастным. Когда я наконец-то взглянула на него, я, к облегчению своему, обнаружила, что он следит за мрачной, всесильной Вашти не с изумленьем, не с восхищеньем и не со страхом даже, а лишь с большим любопытством. Ее муки его не задевали, ее стоны хуже всяких воплей — его не трогали, неистовство ее, пожалуй, его отталкивало, но не внушало ему ужаса. Холодный юный бритт! Бледные скалы его родного Альбиона не так спокойно смотрят в воды канала, как он смотрел сейчас на жреческий огонь искусства!
Глядя на его лицо, я захотела узнать его точное сужденье и наконец спросила, что он думает о Вашти. Звук моего голоса словно разбудил его ото сна, ибо он глубоко погрузился в собственные думы.
— M-м, — был его первый, не вполне внятный, зато выразительный ответ; а затем на губах его заиграла странная усмешка, холодная, почти бессердечная. Полагаю, как подобным натурам он и был бессердечен. Несколькими сжатыми фразами он высказал свое мнение о Вашти. Он судил о ней не как об актрисе, но как о женщине, и приговор оказался безжалостным. Вечер уже был отмечен в моей книге жизни не белым, но ярко-красным крестом. Но еще он не кончился; ему суждено было навсегда остаться в моей памяти, запечатлеться в ней неизгладимыми буквами благодаря еще одному важному событию.
Перед самой полуночью, когда трагедия подошла к финалу, к сцене смерти, и все затаили дыханье, и даже Грэм закусил губу, наморщил лоб и затих, когда все замерли, и все глаза устремились в одну точку, уставясь на белую фигуру, дрожащую в борьбе с: последним, ненавистным, одолевающим врагом, когда все уши вслушивались в стоны, хрипы, все еще исполненные непокорства, когда смерть на вызов и нежелание ее принять отвечала последним «нет» и всесильным «покорись», — тогда-то по залу пронесся шорох, шелест и за сценой раздался топот ног и гул голосов. «Что случилось?» — спрашивали все друг у друга. И запах дыма был ответом на этот вопрос.
— Горим! — пронеслось по галерее. — Горим! — повторяли, кричали, орали сотни голосов; и затем, с быстротой, за какой не поспеть моему перу, театр охватило ужасное, жестокое и слепое волненье.
А что же доктор Джон? Читатель, я и теперь еще так и вижу его лицо, спокойное и смелое.
— Я знаю, Люси, вы будете сидеть тихонько, — сказал он, глядя на меня с точно той же ясной добротой и твердостью, какую я видела в нем, сидя в уютной тишине у очага его матушки. С такой поддержкой я, верно, сидела бы тихонько и под рушащейся скалой; тем более что и природа моя подсказывала мне то же, я б не шелохнулась ни за что на свете, только б не нарушить его волю, не ослушаться его, ему не помешать. Мы сидели в креслах, и через несколько секунд нас уже отчаянно теснили.
— Как женщины напуганы! — сказал он. — Но если б мужчины им не уподоблялись, легко было б сохранить порядок. Печальная картина — я вижу пятьдесят себялюбивых грубиянов, не меньше, которых, будь я к ним поближе, я с удовольствием бы вздул. Иные женщины смелей мужчин. Вон там, например… О боже!
Покуда Грэм говорил, молодую девушку, спокойно державшуюся за локоть седовласого господина неподалеку от нас, какой-то громила оттеснил от спутника и повалил прямо под ноги толпе. Грэм, не теряя ни секунды, бросился на выручку; вместе с седовласым господином они растолкали толпу, и Грэм поднял пострадавшую. Голова ее откинулась ему на плечо, длинные волосы разметались; она была, кажется, без памяти.
— Доверьте ее мне, я врач, — сказал доктор Джон.
— Если вы без дамы, будь по-вашему, — отвечал господин. — Несите ее, а я расчищу дорогу; надо поскорей вынести ее на свежий воздух.
— Я с дамой, — сказал Грэм. — Но она не будет нам помехой.
Он взглядом подозвал меня к себе; толпа уже нас разделила. Я решительно к нему устремилась и, как могла, то бочком, то чуть ли не ползком, протиснулась сквозь толпу.
— Держитесь за меня покрепче, — приказал он, и я послушалась.
Вожатый наш оказался сильным и ловким; он клином врезался в людскую гущу; с терпеньем и упорством он наконец прорубил живую скалу — горячую, плотную, копошащуюся — и вывел нас под свежий, прохладный покров ночи.
— Вы англичанин! — обратился он к доктору Бреттону, едва мы очутились на улице.
— Англичанин. И, верно, имею честь разговаривать с соотечественником? — был ответ.
— Да. Прошу вас, побудьте здесь минутку, покуда я отыщу свою карету.
— Со мной ничего не случилось, — произнес девичий голос. — А где папа?
— Я ваш друг, а папа неподалеку.
— Скажите ему, что со мной ничего не случилось, только плечо болит. Ой! На него наступили.
— Возможно, растяженье, — пробормотал доктор. — Надо надеяться, ничего больше. Люси, дайте-ка руку.
Я помогла ему поудобней устроить девочку. Она сдерживала стоны и лежала у него на руках тихо и послушно.
— Какая легонькая, — сказал Грэм, — совсем ребенок! — И он шепнул мне на ухо: — Она еще маленькая, да, Люси? Вы не заметили, сколько ей лет?
— Вовсе я не ребенок, мне уже семнадцать лет, — с достоинством возразила его пациентка. И тотчас добавила: — Пусть папа придет, мне без него страшно.
Карета подъехала. Отец девочки сменил Грэма. Но передавая ее из рук в руки, ей причинили боль, и она застонала.
— Милая моя, — сказал отец нежно. И обратился к Грэму: — Вы говорите, сэр, что вы врач?
— Да. Доктор Бреттон с «Террасы».
— Не угодно ли сесть в мою карету?
— Меня ждет моя. Я пойду поищу ее и поеду следом.
— Сделайте милость. — И он назвал свой адрес: — Отель Креси на улице Креси.
Мы отправились следом за ними. Кучер гнал. Мы с Грэмом оба молчали. Начиналось необычайное приключение.
Мы не сразу нашли свою карету и добрались до «отеля» минут через десять после незнакомцев. То был «отель» в здешнем понимании слова — целый квартал жилых домов, не гостиница — просторные, высокие зданья, с огромной аркой над воротами, ведущими крытым переходом во внутренний дворик.
Мы высадились, прошли по широким мраморным ступеням и вошли в номер второй во втором этаже: бельэтаж, как объяснил мне Грэм, отвели какому-то русскому князю. Мы снова позвонили в дверь и получили доступ к анфиладе прекрасных покоев. Слуга в ливрее доложил о нас, и мы ступили в гостиную, где по-английски горел камин, а на стенах сверкали чужеземные зеркала. У камина теснилась группка — легкое созданьице тонуло в глубоком кресле, подле хлопотали две женщины и стоял седой господин.
— Где Хариет? Пусть она придет ко мне! — слабо произнес девичий голосок.
— Где миссис Херст? — нетерпеливо и строго осведомился седой господин у доложившего о нас слуги.
— Барышня, на беду, сама отпустила ее до завтра.
— Да, верно. Я отпустила ее. Она поехала к сестре. Я отпустила ее, теперь я вспомнила, — откликнулась барышня. — Так жаль. Манон и Луизон ни слова моего не понимают и, сами того не желая, делают мне больно.
Доктор Джон и господин, обменявшись поклонами, принялись совещаться, а я тем временем направилась к креслу и сделала все, о чем просила бедняжка. Я еще помогала ей, когда подошел Грэм; столь же умелый костоправ, как и врачеватель прочих недугов, осмотрев больную, он заключил, что случай несложный, серьезных повреждений нет и он справится сам. Он велел горничным отнести ее в спальню и шепнул мне на ухо:
— Идите и вы, Люси; они, кажется, бестолковые. Последите за ними, чтоб не сделали ей больно. С ней надо обращаться очень осторожно.
Спальню затеняли тяжелые голубые шторы и дымка муслиновых занавесок; постель показалась мне снежным сугробом или облаком, до того была она воздушная, сверкающая, пушистая. Отстранив женщин, я раздела их госпожу без их помощи, добронамеренной, но неловкой. Тогда мне было не до того, чтоб замечать отдельные предметы ее одежды, но я вынесла общее впечатление изысканности, утонченности, изящества, и уж потом, размышляя на досуге, я дивилась тому, насколько непохоже все это на оснастку мисс Джиневры Фэншо.
Сама девушка была маленькая, хрупкая и сложена как статуя. Откинув ее густые, легкие волосы, мягкие, сияющие и ароматные, я разглядела юное, измученное, но благородное лицо, лоб, ясный и гладкий; тонкие, неяркие брови, ниточками убегающие к вискам; природа подарила ей удивительные глаза; огромные, глубокие, ясные, они словно господствовали над остальными чертами, быть может, в иное время и значительными, но сейчас попросту жалкими. Кожа была гладкая и нежная, шею и руки, словно цветочные лепестки, испещряли нежные жилки; тонкий ледок гордости подернул эти черты, а изгиб рта, без сомнения неосознанный, приведись мне увидеть его впервые в обстоятельствах иных, более счастливых, показался бы мне непозволительным свидетельством того, что юная особа чересчур о себе мнит.
Поведение ее, когда доктор Джон ее осматривал, сперва вызывало у меня улыбку; она вела себя ребячески, но твердо, однако же вдруг обращалась к нему со странной резкостью и требовала, чтоб он поосторожней ее трогал и не мучил. Большие глаза то и дело устремлялись на его лицо, словно изумленный взгляд милого ребенка. Не знаю, чувствовал ли Грэм, что она его изучает, но если и чувствовал, но ничем себя не выдал и ни разу не спугнул ее ответным взглядом. Он делал свое дело с редким тщанием и заботой, стараясь, сколько возможно, не причинять ей боли, и был вознагражден произнесенным сквозь зубы:
— Спасибо, покойной ночи, доктор.
Она едва пробормотала эти слова, однако же, скрепила их глубоким, прямым взором, удивительно твердым и пристальным.
Повреждения оказались неопасны; отец ее встретил это заключенье с улыбкой, такой благодарной и счастливой, что она тотчас меня к нему расположила. Он принялся выказывать Грэму свою признательность, оставаясь, разумеется, в рамках, какие положены англичанину в обращении к незнакомцу, пусть и сослужившему ему добрую службу; он пригласил его завтра же прийти.
— Папа, — раздался голос из-за полога постели. — Поблагодари и даму. Она еще здесь?
Я раздвинула полог и с улыбкой посмотрела на нее. Боль отпустила ее, и она лежала спокойно, бледная, но хорошенькая. Тонкое ее лицо, верно, лишь с первого взгляда казалось гордым и заносчивым; я уже начинала угадывать в нем нежность.
— Я весьма признателен нашей новой знакомой, — откликнулся отец, — за ее доброту к моей дочери. Уж и не знаю, как рассказать миссис Херст о том, кто ее заменил; боюсь, как бы она не стала ревновать и стыдиться.
Полные самых дружеских чувств, мы откланялись, отказались от гостеприимного приглашенья подкрепиться, сославшись на поздний час, и покинули отель Креси.
На возвратном пути мы проезжали мимо театра. Он тонул во тьме. Стояла мертвая тишина; ревущая, бурлящая толпа исчезла, будто не бывала; фонари погасли, как и злополучное пламя. На другое утро газеты сообщали, что это искра упала на обрывок декорации, он вспыхнул, но его тотчас погасили.
Глава XXIV
МОСЬЕ ДЕ БАССОМПЬЕР
Того, кто обречен жить в тиши, кому выпала жизнь в стенах школы или другого отгороженного от мира прибежища, порой надолго забывают друзья, обитатели шумного света. Вдруг, ни с того ни с сего, после особенно частых встреч, которые сулили оживление, а не прекращение дружбы, — наступает пауза, полное молчание, долгая пустота забвенья. Ничто не нарушает этой пустоты, столь же полной, сколь и необъяснимой. Нет больше писем, прежде приходивших то и дело; нет визитов, ставших уже привычными; почта не приносит ни книг, ни бумаги, никаких вестей.
Всегда сыщутся причины этим перерывам, только они неведомы бедному отшельнику. Покуда он томится в тесной келье, знакомцы его кружатся в вихре света. Пустые дни катятся для него так медленно, что бескрылые часы едва влекутся, словно унылые бродяги, не чающие добраться до межевого столба, а то же самое время, быть может, для друзей его полно событий и летит, не успевая оглядеться.
Отшельнику, ежели он отшельник разумный, — остается забыть обо всем, не предаваться ни чувствам, ни мыслям и пережидать холод. Ему следует понять, что Судьба судила ему уподобиться маленькому зверьку соне и не горевать о себе, свернуться калачиком, забиться в норку, покориться и перезимовать во льду.
Ему остается сказать себе: «Что поделать, чему быть, того не миновать». И быть может, в один прекрасный день отворится ледяной склеп, повеет весною, его согреет луч солнца и теплый ветерок; колыханье трав, птичий щебет и пенье раскованных струй коснется его слуха, призывая к новой жизни. Это может случиться, но может и не случиться. Сердце его может сковать мороз так, что оно уж не оттает. Теплой веселой весной лишь косточки бедного сони могут достаться ворону или сороке. Но даже и тогда — что поделать! С самого начала ему следовало помнить о том, что он смертен и однажды пройдет путь всякой плоти.
После того знаменательного вечера в театре для меня настали семь недель пустых, как семь листов белой бумаги; ни слова не начерталось на них, ни встречи, ни знака.
Когда прошла половина этого срока, я стала тревожиться, не случилось ли чего с моими друзьями на «Террасе». Середина пустоты — всегда самое тяжкое для затворника время: нервы напряжены долгим ожиданьем; страхи и сомненья, которые он прежде отгонял, набирают силу и мстительно на него набрасываются всею ордой. Даже ночь не несет ему покоя, сон бежит от него, ложе его осаждают вражеские силы, полчища мрачных видений, с угрозой всеобщей погибели во главе, смыкают свои ряды и на него наступают. Бедняга! Напрасно тщится он их побороть, где ему выстоять против них, жалкому одиночке!
На последней из этих долгих семи недель я уступила мысли, в которой целых шесть недель не хотела себе признаться, — что пустот таких не избежать, что они следствие обстоятельств, указ судьбы, моя участь, и главное — о причине их нечего и дознаваться, и винить решительно некого. Разумеется, я не стала корить себя за то, что мучаюсь, слава богу, в моей душе есть справедливость и она не допускала меня до подобной глупости, но упрекать других за молчанье — для этого я слишком хорошо их знала, считала безупречными, и здесь мой ум был с сердцем в ладу. Но на моем долгом и тернистом пути я томилась по лучшим дням. Чего только я не перепробовала, чтоб скоротать одинокие часы: затеяла плести мудреное кружево, корпела над немецкими глаголами, перечла все самые толстые и скучные книжки, какие отыскались на полках; и все это с большим прилежаньем. Быть может, я просто выбирала занятия невпопад? Не знаю. Знаю только, что успех был такой же точно, как если б я жевала оглоблю, чтобы насытиться, или пила рассол, чтобы утолить жажду.
Час мучений наступал, когда ждали почту. Увы, я хорошо знала, когда ее приносят, и тщетно старалась себя обмануть и отвлечь, страшась пытки ожиданья и горечи обманутой надежды, ежедневно предварявших и сопровождавших слишком знакомый звонок.
Думаю, звери, которых держат в клетках и кормят так скудно, что они едва не гибнут с голоду, ждут кормежки с тем же нетерпеньем, с каким я ожидала письма. Ох! Говоря по правде и отступая от притворно спокойного тона, в каком уже нет сил продолжать больше, за семь недель я пережила непереносимую боль и страх, мучилась догадками, не раз теряла всякую веру в жизнь и делалась добычей отчаянья самого горького. Тоска камнем давила мне на сердце, и оно даже билось с трудом, мучительно ее одолевая. Письмо, милое письмо никак не приходило; а мне не было иной отрады.
Совершенно истомясь, я снова и снова прибегала к одному и тому же средству: я перечитывала пять старых писем.
Как быстро пролетел блаженный месяц, свидетель пяти этих дивных чудес! Я принималась за них всегда ночью и, не смея каждый вечер спрашивать свечу на кухне, купила себе тоненькую свечку и спички, прокрадывалась с нею в спальню и лакомилась черствой коркой на пиру Бармесидов.[288] Она меня не насыщала. Я чахла и скоро исхудала, как тень. А ведь других болезней у меня не было.
Однажды вечером я перечитывала письма уже не без досады, от непрестанного мельканья в глазах их строки начинали терять значение и прелесть; золото осыпалось сухой осенней листвой, и я горевала об его утрате — как вдруг на лестнице раздались быстрые шаги. Я узнала походку мисс Джиневры Фэншо. Верно, она ужинала в городе, теперь воротилась и собиралась повесить в шкаф шаль или что-то еще. Так и есть. Она явилась, разодетая в пестрые шелка, шаль сползла с плеч, локоны развились от сырости и небрежно падали ей на плечи. Я едва успела спрятать и запереть свои сокровища, а она уже стояла рядом со мной и была, кажется, в прескверном расположении духа.
— Какой глупый вечер. Какие они глупые, — начала она.
— Кто? Уж не миссис ли Чамли? А мне казалось, что вам очень нравится у нее бывать.
— Я не была у миссис Чамли.
— Вот как? Вы еще с кем-то подружились?
— Приехал мой дядя де Бассомпьер.
— Дядя де Бассомпьер! И вы не рады? А я-то думала, что вы его обожаете.
— И неверно думали. Он несносен. Я его ненавижу.
— Оттого, что он иностранец? Или по какой-то еще столь же важной причине?
— Вовсе он не иностранец. Он, слава богу, англичанин. И года три назад еще прекрасно носил английскую фамилию. Но мать у него была иностранка, де Бассомпьер, и кто-то у нее в семье умер и оставил ему титул, состояние и эту фамилию; теперь он большой человек.
|
The script ran 0.019 seconds.