Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Стендаль - Пармская обитель [1839—1846]
Язык оригинала: FRA
Известность произведения: Высокая
Метки: prose_classic, Классика, О любви, Приключения, Роман

Аннотация. «Пармская обитель» – второй роман Стендаля о Реставрации. Парма, в числе других провинций Северной Италии, была на короткое время освобождена Наполеоном от владычества Австрии. Стендаль изображает пармских патриотов как людей, для которых имя Наполеона становится синонимом освобождения их родины. А в то же время столпы пармской реакции, страшась Наполеона, готовы в любую минуту предать свою родину.

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 5 6 

  «Бедняжка граф!.. Какой забавный у него был вид, когда он в присутствии принца узнал, что я уезжаю… Право, он человек очень приятный и с редкостным сердцем. Он бросил бы все свои министерские посты и помчался бы вслед за мной… Но и то сказать: целых пять лет он не мог упрекнуть меня в малейшей неверности. А много ли женщин, обвенчанных перед алтарем, могли бы заявить это своему господину и повелителю? Правда, мне вовсе и не хотелось его обманывать, – в нем нет ни важности, ни педантства, близ меня он всегда словно стыдится своего могущества… Какой он был смешной в присутствии своего властителя; будь он сейчас тут, я бы его расцеловала… Но ни за что на свете я не соглашусь развлекать отставного министра, лишившегося портфеля, – это неисцелимая болезнь: от нее умирают. Какое, верно, несчастье сделаться министром в молодые годы! Надо написать ему: пусть он твердо знает, что я об этом думаю, прежде чем поссориться с принцем. Но я позабыла о моих слугах. Добрые люди!..»   Герцогиня позвонила. Горничные еще укладывали сундуки; карета стояла у подъезда, и ее нагружали; все слуги, не занятые работой, окружили карету, у всех были слезы на глазах. Эти подробности герцогине сообщила Чекина, которая в важных случаях одна имела к ней доступ. – Позови всех наверх, – сказала ей герцогиня. Через минуту она вышла в приемную. – Мне обещали, – сказала она, – что приговор, вынесенный моему племяннику, не будет подписан государем (так говорят в Италии). Я откладываю свой отъезд. Посмотрим, хватит ли у моих врагов влияния, чтобы изменить это новое решение. После краткого молчания слуги принялись кричать: «Да здравствует наша герцогиня!» – и неистово захлопали в ладоши. Герцогиня, уже удалившаяся в соседнюю комнату, снова появилась, как актриса, которая выходит на аплодисменты, и, мило поклонившись, сказала: – «Друзья мои, благодарю вас»! Скажи она в эту минуту только слово, все бросились бы ко дворцу на приступ. Герцогиня подала знак одному из своих форейторов, бывшему контрабандисту и человеку преданному. Он вышел вслед за нею. – Оденься зажиточным крестьянином и как-нибудь выберись из города; найми седиолу и мчись в Болонью. Войди в город пешком через Флорентийскую заставу, как будто возвращаешься с прогулки. Разыщи в гостинице «Пилигрим» Фабрицио и передай ему пакет, который принесет тебе сейчас Чекина. Фабрицио скрывается; в Болонье он живет под именем Джузеппе Босси; не выдай его по легкомыслию, не показывай вида, что знаешь его; мои враги, может быть, пустят шпионов по твоим следам. Фабрицио отошлет тебя сюда через несколько часов или через несколько дней; на обратном пути будь вдвое осторожнее, чтобы чем-нибудь не выдать его. – Ага! Остерегаться людей маркизы Раверси? – воскликнул форейтор. – Пусть только сунутся. Если пожелаете, мы с ними живо расправимся. – Сейчас не надо. Может быть, позднее… А без моего приказа не вздумайте выкинуть что-нибудь, если дорожите жизнью. Герцогиня хотела послать Фабрицио копию записки принца; она не могла отказать себе в удовольствии позабавить его и решила рассказать в нескольких словах о той сцене, которая завершилась этой запиской. «Несколько слов» превратились в письмо на десяти страницах. Наконец, она приказала позвать форейтора. – Из города тебе удастся выйти только часа в четыре утра, когда откроют ворота, – сказала она. – Я рассчитываю выбраться через главную водосточную канаву, воды там до самого подбородка, но пройти можно. – Нет, – возразила герцогиня. – Я не могу допустить, чтобы один из самых верных моих слуг схватил лихорадку. Знаешь ты кого-нибудь в доме монсиньора? – Помощник кучера – мой приятель. – Вот письмо к его преосвященству. Проберись незаметно к нему во дворец, попроси провести тебя к камердинеру. Только не надо будить монсиньора. Если он уже удалился в свою спальню, проведи ночь во дворце; обычно он встает на рассвете, и ты в четыре часа утра попроси, чтоб доложили о тебе; скажи, что ты пришел от меня, подойди под благословенье к его преосвященству, отдай ему вот этот пакет, а от него возьми письма, которые он, возможно, отправит с тобою в Болонью. Герцогиня переслала монсиньору подлинник милостивой записки принца и, поскольку записка касалась главного викария архиепископа, просила сохранить этот документ в архивах епархии, выразив надежду, что господа старшие викарии и каноники, коллеги ее племянника, пожелают ознакомиться с содержанием бумаги, разумеется, под условием соблюдения строжайшей тайны. Письмо герцогини к монсиньору Ландриани было составлено в непринужденном тоне, что должно было очаровать этого доброго буржуа, зато подпись занимала целых три строки, – в конце ее дружеского послания стояло:   Анджелина-Корнелия-Изотта Вальсерра дель Донго герцогиня Сансеверина.   – Давно я не перечисляла всех своих имен, кажется, со дня свадьбы с покойным герцогом и брачного нашего контракта, – усмехаясь, сказала про себя герцогиня. – Но этим людям можно импонировать только такими побрякушками, – в глазах буржуа смешное кажется прекрасным. Чтобы достойно закончить этот вечер, герцогиня уступила соблазну написать еще письмо бедняге графу и сообщила ему «для сведения и руководства в его отношениях с венценосцами», как она выразилась, что совершенно не чувствует себя способной развлекать опального министра.   «Принц внушает вам страх; когда же вы лишитесь счастья лицезреть его, очевидно, мне придется внушать вам трепет».   Она приказала немедленно отнести письмо графу. Со своей стороны принц уже в семь часов утра вызвал к себе графа Дзурла, министра внутренних дел. – Еще раз разошлите всем подеста[89], – сказал он, – строжайшее предписание изловить и арестовать дворянина Фабрицио дель Донго. Нам сообщают, что он, возможно, дерзнет появиться в наших владениях. Беглец этот находится в настоящее время в Болонье, где он будто издевается над нашим судом; возьмите сбиров, которые его знают в лицо, и расставьте их: во-первых, в деревнях вдоль всей дороги из Болоньи в Парму, во-вторых, вокруг замка герцогини в Сакка и вокруг ее дома в Кастельнуова, а в-третьих, вокруг усадьбы графа Моска. Я знаю вашу высокую мудрость и надеюсь, что, несмотря на проницательность графа Моска, у вас хватит уменья скрыть от него приказ вашего государя. Помните, Фабрицио дель Донго должен быть арестован, – это моя воля. Лишь только министр удалился, в кабинет через потайную дверь вошел главный фискал Расси, при каждом шаге раболепно кланяясь чуть не до земли. Физиономию этого подлеца следовало бы запечатлеть в красках, – она вполне соответствовала его гнусной роли: беспокойный взгляд бегающих, юрких глаз выдавал, что он не заблуждается относительно своей репутации, но губы его кривились дерзкой, самоуверенной усмешкой, показывавшей, что он умеет бороться с презрением. Поскольку этот сановник вскоре окажет довольно большое влияние на судьбу Фабрицио, надо посвятить ему несколько слов. Он был высокого роста, глаза имел красивые и весьма умные, но лицо его портили рябины от оспы. Что касается ума, то его было у Расси немало, и весьма тонкого; его признавали знатоком юриспруденции, однако в ней он больше всего блистал изворотливостью. В самом трудном судейском деле он с легкостью мгновенно находил подкрепленный законами способ добиться как осуждения, так и оправдания обвиняемого; особенно славился он как мастер прокурорских уловок. У этого человека, из-за которого принцу Пармскому могли бы позавидовать крупные державы, была только одна страсть: вести интимную беседу с вельможными особами и развлекать их клоунскими выходками. Для него безразлично было, смеется ли вельможа над его словами или над ним самим, или позволяет-себе наглые остроты по адресу его жены, лишь бы высокопоставленная особа смеялась и удостаивала его фамильярного обращения. Иной раз принц, не зная, как еще унизить достоинство своего главного судьи, угощал его пинками; если пинки были чувствительны, Расси принимался плакать. Но тяга к шутовству была в нем так сильна, что он ежедневно посещал гостиную министра, издевавшегося над ним, предпочитая ее своей собственной гостиной, где мог деспотически властвовать над черными судейскими мантиями всей страны. Однако Расси создал себе совсем особое положение: самому дерзкому аристократу невозможно было его унизить, ибо за оскорбления, преследовавшие его целый день, он мстил тем, что рассказывал о них принцу, пользуясь своей привилегией говорить ему все, что вздумается; правда, наградой за эти россказни нередко была крепкая оплеуха, но Расси на это нисколько не обижался. Общество главного судьи развлекало принца даже в минуты самого дурного расположения духа, – он тогда для забавы издевался над фискалом. Как видите, Расси был почти безупречным царедворцем: ни чувства чести, ни обидчивости. – Прежде всего блюсти тайну! – крикнул принц, не ответив на поклоны Расси и обращаясь с ним до крайности бесцеремонно, хотя обычно бывал весьма учтив со всеми. – Какой датой помечен приговор? – Вчерашним числом, ваше высочество. – Сколько судей подписалось? – Все пятеро. – А какое наказанье? – Двадцать лет заключения в крепости, – как вы мне повелели, ваше высочество. – Смертная казнь вызвала бы у всех возмущение, – сказал принц, как будто разговаривая сам с собой. – Жаль! Надо бы проучить эту гордячку. Но ведь он – дель Донго, а это имя почитают в Парме из-за трех архиепископов дель Донго, чуть ли не наследовавших один другому. Так вы говорите – на двадцать лет в крепость? – Да, ваше высочество, – ответил Расси, сгибаясь в три погибели. – А предварительно – публичное изъявление раскаяния перед портретом вашего высочества и, кроме того, каждую пятницу и в канун больших праздников строгий пост: только хлеб и вода, ибо преступник известен своим нечестием. Это внесено в приговор, чтобы помешать в будущем его карьере. – Пишите, – сказал принц: – «Его высочество, милостиво снизойдя к смиренному ходатайству маркизы дель Донго, матери преступника, и герцогини Сансеверина, его тетки, каковые указывают, что в момент совершения преступления их сын и племянник был еще очень молод годами, к тому же ослеплен безумной страстью к жене несчастного Джилетти, соизволил, невзирая на ужас, внушаемый ему таким злодеянием, уменьшить до двенадцати лет срок заключения в крепости, к которому был приговорен Фабрицио дель Донго». Дайте я подпишу. Принц подписался, пометив указ вчерашним числом, и, отдавая его Расси, сказал: – Ниже моей подписи добавьте: «Так как герцогиня Сансеверина, узнав о сем приговоре, вновь припала к стопам его высочества, принц соизволил разрешить преступнику еженедельно, по четвергам, часовую прогулку на площадке четырехугольной крепостной башни, в просторечии называемой башней Фарнезе». Подпишите, – сказал принц, – да помните: держать язык за зубами, какие бы толки вы ни услышали в городе? Скажите советнику дель Капитани, который предлагал два года заключения в крепости и даже разглагольствовал в защиту своего нелепого предложения, что я советую ему перечитать законы и регламенты. Итак, извольте молчать. Прощайте. Расси медленно отвесил три глубоких поклона, но принц даже не взглянул на него. Это произошло в семь часов утра. Через несколько часов по городу и во всех кофейнях распространилась весть об изгнании маркизы Раверси. Все наперебой говорили об этом великом событии. Опала маркизы прогнала на некоторое время скуку – неумолимого врага маленьких городов и маленьких дворов. Генерал Фабио Конти, уже почитавший себя министром, несколько дней не выезжал из крепости, ссылаясь на подагру. Буржуа, а за ними и простой народ, заключили, что принц, несомненно, решил сделать монсиньора дель Донго архиепископом Пармским. В кофейнях хитроумные политики даже утверждали, что нынешнему архиепископу, отцу Ландриани, ведено подать в отставку под предлогом болезни, а в награду за это ему, очевидно, назначат солидную пенсию из доходов от табачной монополии; такие слухи, дойдя до архиепископа, очень его встревожили, и на несколько дней его ревностные заботы о нашем герое значительно ослабели. Через два месяца эта важная новость появилась в парижских газетах с маленьким изменением: архиепископом собирались, оказывается, назначить «графа Моска, племянника герцогини Сансеверина». Маркиза Раверси пылала злобой в своем поместье Веллейя. Она не принадлежала к числу бесхарактерных женщин, которые мстят врагам лишь оскорбительными речами. Кавалер Рискара и трое других друзей сразу же после опалы маркизы явились по ее приказу к принцу просить дозволения навестить изгнанницу. Принц принял просителей весьма милостиво, а их приезд в Веллейю был для маркизы великим утешением. К концу второй недели в ее замке уже было тридцать гостей – все люди, чаявшие получить местечко при либеральном министерстве. Ежевечерне маркиза держала по всем правилам совет с наиболее осведомленными лицами из своих приверженцев. Однажды она получила много писем из Пармы и Болоньи и вечером рано удалилась в опочивальню; любимая камеристка сначала привела к ней туда ее признанного любовника, графа Бальди, писаного красавца, но весьма незначительного молодого человека, а несколько позднее – его предшественника, кавалера Рискара, черномазого вьюна с черной душой; начав свою карьеру репетитором по геометрии в дворянской коллегии Пармы, он теперь был уже государственным советником и кавалером многих орденов. – У меня хорошая привычка, – сказала маркиза двум своим посетителям, – никогда не уничтожать никаких бумаг, и это оказалось весьма полезным. Вот девять писем, которые Сансеверина написала мне по разным поводам. Поезжайте в Геную, разыщите там среди каторжников бывшего нотариуса, – фамилия его, кажется, Бурати, как у великого венецианского поэта, или Дурати. Граф Бальди, садитесь за письменный стол и пишите под мою диктовку:   «Мне пришла в голову хорошая мысль, спешу поделиться ею с тобой. Я еду в свою хижину около Кастельнуово. Буду очень рада, если ты пожелаешь приехать туда и провести денек со мною; думается, в этом уже нет большой опасности: после всего, что произошло, тучи рассеиваются! Однако не приезжай сразу в Кастельнуово – остановись на дороге; тебя будет ждать один из моих слуг, все они горячо тебя любят. Для этого маленького путешествия сохрани, разумеется, фамилию Босси. Говорят, ты отрастил себе огромную бороду, как у старого капуцина, а в Парме тебя видели лишь в пристойном облике главного викария».   Понял, Рискара? – Прекрасно понял. Но поездка в Геную, по-моему, лишняя роскошь. Я знаю в Парме одного человека, который, правда, пока еще не на каторге, но, вероятно, скоро туда попадет. Он превосходно подделает почерк Сансеверина. При этих словах граф Бальди широко раскрыл свои прекрасные глаза: только сейчас он все понял. – Но если ты знаком с этим достойным жителем Пармы, подающим такие блестящие надежды, то, очевидно, и он с тобой знаком. А Сансеверина может подкупить его любовницу, его духовника, его друга. Нет, лучше отсрочить мою невинную шутку на несколько дней, чем подвергать себя какой-нибудь опасной случайности. Будьте паиньками, отправляйтесь через два часа, никому не показывайтесь в Генуе и поскорее возвращайтесь. Кавалер Рискара засмеялся и выбежал из комнаты, шутовски подпрыгивая и гнусавя, как Полишинель[90]: «Пойдем укладываться». Он хотел оставить Бальди наедине с его дамой. Через пять дней Рискара доставил маркизе ее любимчика графа Бальди всего исцарапанного: для сокращения пути на шесть лье его заставили проехать через горы верхом на муле; он клялся, что ни за какие блага не поедет больше в далекое путешествие. Бальди передал маркизе три экземпляра того письма, которое она продиктовала ему, и еще с полдюжины писем, написанных тем же почерком и сочиненных Рискара, – впоследствии они тоже могли пригодиться. В одном из этих писем очень забавно высмеивались ночные страхи, терзавшие принца, и плачевная худоба его любовницы, маркизы Бальди, которая своими костями в одну минуту могла продырявить подушку любого кресла. Нельзя было усомниться, что все эти письма написаны рукой герцогини Сансеверина. – Теперь мне достоверно известно, – сказала маркиза, – что друг ее сердца, Фабрицио, живет в Болонье или в окрестностях… – Я совсем расхворался! – воскликнул граф Бальди, прерывая ее. – Ради бога, избавьте меня от второго путешествия или позвольте по крайней мере отдохнуть несколько дней и полечиться. – Я сейчас заступлюсь за вас, – сказал Рискара и, встав с места, тихо сказал маркизе несколько слов. – Ну хорошо, – отвечала маркиза улыбаясь. – Успокойтесь, вы совсем не поедете, – сказала она Бальди и взглянула на него довольно презрительно. – Благодарю! – воскликнул он, радуясь от всего сердца. Действительно, Рискара один отправился в почтовой карете. Прожив в Болонье каких-нибудь два дня, он уже встретил Фабрицио, ехавшего в коляске с Мариеттой.   «Черт побери! – сказал про себя Рискара. – Будущий наш архиепископ, очевидно, нисколько не стесняется. Надо довести об этом до сведения герцогини, – то-то она обрадуется!»   Рискара поехал вслед за Фабрицио и без труда узнал, где он живет; на следующее утро Фабрицио получил по почте письмо, изготовленное в Генуе, – оно показалось ему несколько коротким, но не вызвало никаких подозрений. Мысль увидеться с герцогиней и графом привела его в восторг, и невзирая на все уговоры Лодовико, он нанял на почтовой станции лошадь и помчался галопом. Ему и в голову не приходило, что за ним на некотором расстоянии едет кавалер Рискара, который, прибыв на ближайшую к Кастельнуово станцию, в шести лье от Пармы, с удовольствием увидел большую толпу перед тюрьмой: туда только что привели нашего героя, так как на почтовой станции, где он менял лошадь, его опознали два отборных сбира, посланные графом Дзурла. Маленькие глазки Рискара загорелись; он с примерным усердием разведал все, что произошло в этом селении, и отправил гонца к маркизе Раверси. Затем пустился рыскать по улицам, как будто желал осмотреть весьма любопытную местную церковь и разыскать картину Пармиджанино[91], якобы находившуюся где-то здесь, и встретил, наконец, подеста, поспешившего изъявить свое почтение государственному советнику. Рискара выразил удивление, что подеста, которому посчастливилось поймать заговорщика, не отправил его немедленно в Пармскую крепость. – Можно опасаться, – добавил Рискара холодным тоном, – что жандармам придется столкнуться с целой шайкой его друзей: они позавчера искали этого злодея, чтобы помочь ему пробраться через владения его высочества, – мятежников было человек двенадцать – пятнадцать, и все верхами. – Intelligenti pauca![92] – воскликнул подеста с лукавым видом.  15   Через два часа беднягу Фабрицио, закованного в ручные кандалы, посадили в седиолу, привязали к ней длинной цепью и отправили в Пармскую крепость под конвоем восьми жандармов. Конвоирам приказано было захватить с собою всех жандармов, размещенных в деревнях, через которые должен был следовать весь этот караван; сам подеста сопровождал столь важного преступника. К семи часам вечера седиола, эскортируемая всеми пармскими мальчишками и тридцатью жандармами, пересекла красивый бульвар, проехала мимо особняка, где несколько месяцев назад жила Фауста, и, наконец, достигла внешних ворот крепости как раз в ту минуту, когда из нее выезжал генерал Фабио Конти с дочерью. Карета коменданта остановилась у подъемного моста, чтобы пропустить седиолу, к которой был привязан Фабрицио. Генерал крикнул, чтобы заперли крепостные ворота, и, выйдя из кареты, поспешил в канцелярию спросить, кого привезли; он изрядно был удивлен, узнав арестанта, привязанного к седиоле и совсем одеревеневшего от пут за долгую дорогу: четыре жандарма сняли его и на руках внесли в тюремную канцелярию. «Итак, знаменитый Фабрицио дель Донго в моей власти, – подумал тщеславный комендант, – тот самый Фабрицио дель Донго, которым целый год, можно сказать, только и занято было высшее общество Пармы!» Генерал раз двадцать встречался с Фабрицио при дворе, в гостиной герцогини и в других домах, но теперь, разумеется, и виду не показал, что знаком с ним: он боялся скомпрометировать себя. – Составьте обстоятельный протокол, – крикнул он тюремному писарю, – о передаче мне этого заключенного многоуважаемым подеста селения Кастельнуово. Писарь Барбоне – личность устрашающая, бородатая и воинственная – принял еще более важный вид: ни дать ни взять немецкий тюремщик. Считая, что главным образом по вине герцогини Сансеверина его начальник не стал военным министром, он проявил в обращении с арестантом еще больше наглости, чем обычно, и говорил ему voi[93], что допускается в Италии только в разговоре со слугами. – Я – прелат святой римской церкви и главный викарий вашей епархии, – с твердостью сказал ему Фабрицио. – Да и одно уж мое имя обязывает вас обращаться со мной почтительно. – Ничего не знаю! – дерзко возразил писарь. – Предъявите документы и грамоты, подтверждающие ваше право на столь высокие титулы. У Фабрицио не было документов, и он промолчал. Генерал Конти, стоя возле писаря, смотрел, как тот составляет протокол, и не поднимал глаз на арестанта, желая уклониться от необходимости подтвердить, что это действительно Фабрицио дель Донго. Клелия Конти, поджидавшая отца в карете, услышала вдруг страшный шум в кордегардии. Писарь Барбоне, составляя наглое и весьма подробное описание внешности арестанта, приказал ему расстегнуть платье, намереваясь установить наличие и состояние шрамов от ран, полученных им в поединке с Джилетти. – Я не могу выполнить ваши приказания, господин писарь, – ответил Фабрицио с горькой усмешкой, – кандалы мешают. – Как?! – с простодушным видом воскликнул генерал. – Арестованный все еще в кандалах? Внутри крепости? Это против устава, – для этого нужно особое постановление. Снимите с него кандалы. Фабрицио взглянул на него. «Забавный иезуит, – подумал он. – Битый час видит, что на мне кандалы, что они ужасно мешают мне, а притворяется удивленным». Жандармы сняли с него кандалы. Узнав, что Фабрицио племянник герцогини Сансеверина, они спешили теперь выказать ему слащавую любезность, представлявшую резкий контраст с грубостью писаря; это, видимо, разозлило Барбоне, и он крикнул неподвижно стоявшему Фабрицио: – Ну что ж вы! Пошевеливайтесь! Покажите нам, какие царапины вы получили от несчастного Джилетти во время убийства. Одним прыжком Фабрицио очутился возле писаря и закатил ему такую пощечину, что тот упал со стула под ноги генералу. Жандармы схватили Фабрицио за руки, он не оказал сопротивления; сам генерал и два жандарма, охранявшие его, поспешили поднять писаря, у которого лилась кровь из носа. Два жандарма, стоявшие у входа, бросились запирать двери, вообразив, что арестованный пытался убежать. Бригадир, начальник конвоя, понимал, что молодой дель Донго не мог серьезно помышлять о бегстве, находясь во внутренней ограде крепости; все же он подошел к окну, «для порядка», следуя жандармской своей натуре. В двух шагах от этого открытого окна стояла карета генерала; Клелия забилась в угол, чтобы не быть свидетельницей печальной сцены, происходившей в канцелярии; услыхав шум, она выглянула. – Что там такое? – спросила она бригадира. – Да вот, синьорина, молодой Фабрицио дель Донго влепил хорошую оплеуху наглецу Барбоне. – Что? Так это господина дель Донго привезли в тюрьму? – Ну да, его самого, – отвечал бригадир. – И сколько возни с этим несчастным молодым человеком из-за того, что он знатного рода. Я думал, вы знаете, синьорина… Клелия теперь уже не отводила глаз от окна, и, когда жандармы, окружавшие стол, отстранились немного, она увидела узника.   «Мы встретились с ним на дороге близ озера Комо, – думала она. – Кто бы мог тогда предположить, что впервые после этого я увижу его тут, в таком печальном положении… Он подал мне руку и помог взобраться в коляску его матушки. С ним была герцогиня… Может быть, уже в то время началась их любовь?»   Надо сообщить читателю, что в лагере либералов, руководимом маркизой Раверси и генералом Конти, нарочито не допускали сомнений в любовной связи Фабрицио с герцогиней. И граф Моска, которого либералы ненавидели, служил мишенью постоянных их насмешек как рогоносец.   «Итак, – думала Клелия, – он теперь пленник и к тому же – пленник своих врагов; ведь граф Моска, будь он даже ангелом, втайне должен радоваться его заключению в крепость».   В кордегардии раздался взрыв грубого смеха. – Джакопо, – взволнованно спросила она бригадира, – что там происходит? – Генерал спросил арестованного, за что он ударил Барбоне; монсиньор Фабрицио спокойно ответил: «Он назвал меня убийцей, пусть предъявит документы и грамоты, дающие ему право именовать меня таким титулом». Ну, все и засмеялись. Один из тюремщиков, умевший писать, заменил Барбоне; Клелия увидела, как писарь вышел, отирая кровь со своей отвратительной физиономии; он безбожно ругался. «Я этого сукина сына Фабрицио, – рычал он, – собственными своими руками прикончу. Я его не уступлю палачу» и т. д. и т. д. Он остановился под окном канцелярии, чтобы посмотреть на Фабрицио, и стал ругаться еще крепче. – Проходите, проходите, – сказал ему бригадир, – нельзя так ругаться при синьорине. Барбоне поднял голову и заглянул в карету; глаза его встретились с глазами Клелии, и она вскрикнула от ужаса: такого свирепого лица ей еще не доводилось видеть вблизи. «Он убьет Фабрицио! – подумала она. – Надо предупредить дона Чезаре». Дон Чезаре был ее дядя, один из самых уважаемых в городе священников. Генерал Конти, его брат, исхлопотал ему должность главного тюремного духовника и эконома. Генерал сел в карету. – Не хочешь ли остаться дома? – спросил он дочь. – Тебе, пожалуй, долго придется ждать меня у дворцового подъезда. Я обязан доложить обо всем этом государю. В эту минуту из канцелярии вышел Фабрицио под конвоем трех жандармов, – его повели в назначенную ему камеру; Клелия смотрела на него и, когда он поровнялся с каретой, ответила отцу: – Я поеду с вами. Фабрицио, услышав эти слова, прозвучавшие возле него, поднял глаза и встретил взгляд Клелии. Больше всего его поразило грустное выражение ее лица.   «Как она похорошела со времени нашей встречи около Комо, – думал он. – Какую глубокую мысль отражают ее черты!.. Совершенно правильно сравнивают ее с герцогиней. Что за ангельское лицо!..»   Окровавленный писарь Барбоне недаром вертелся около кареты; он остановил жестом конвоиров Фабрицио и, обогнув сзади карету, подбежал к той дверце, около которой сидел генерал. – Арестованный позволил себе акт насилия, находясь в стенах крепости, – сказал он. – Не следует ли на основании сто пятьдесят седьмого параграфа устава заковать его на три дня в кандалы? – Убирайтесь к дьяволу! – крикнул генерал: его и без того смущал этот арест. Зачем доводить до крайности герцогиню и графа Моска? Как-то граф еще взглянет на это дело? В сущности убийство какого-то Джилетти – пустяк, и раздули его только с помощью интриг. Во время этого краткого диалога Фабрицио стоял посреди конвойных как воплощение гордости и благородства; тонкие изящные черты его лица, презрительная улыбка, блуждавшая на губах, представляли чудесный контраст с грубыми физиономиями жандармов, обступивших его. Но все это было, так сказать, внешней стороной его облика, взгляд же его выражал восторженное изумление перед чистой красотой Клелии. В глубокой задумчивости она все еще смотрела из окна кареты; он поклонился ей с почтительной полуулыбкой и через мгновение сказал: – Кажется, синьорина, я когда-то имел честь встретиться с вами около одного озера и тоже в окружении жандармов. Клелия покраснела и от смущения не могла ответить ни слова. «Сколько благородства в его лице, а вокруг него такие грубые люди», – думала она в ту минуту, когда Фабрицио заговорил с нею. Глубокое сострадание и, можно сказать, почти нежность охватили ее, лишив находчивости, необходимой для ответа. Но тут с грохотом отодвинули засов главных крепостных ворот, – карета его превосходительства ждала уже больше минуты. Под каменным сводом шум отдавался так гулко, что Фабрицио все равно не услыхал бы, если б Клелия даже нашла для ответа хоть слово. Лишь только проехали подъемный мост, лошади взяли крупной рысью, и, сидя в карете, Клелия мысленно говорила себе: «Наверное, я показалась ему очень глупой, – и вдруг добавила: – Нет, не только глупой. Он, несомненно, подумал, что у меня низкая душа и не ответила я из-за того, что он арестант, а я дочь коменданта крепости». Эта мысль была нестерпима для Клелии, девушки с возвышенной душой.   «Ах, как я гадко поступила, – продолжала она корить себя. – А ведь, когда мы впервые встретились „тоже в окружении жандармов“, как он сказал, я была под арестом, я он оказал мне услугу, избавил от очень большой неприятности. Да, надо сознаться, я поступила просто ужасно: тут были и грубость и неблагодарность. Бедный юноша? Теперь он в несчастье и ото всех будет видеть только неблагодарность. А он еще сказал мне тогда: „Удостойте запомнить мое имя!“ Как он должен презирать меня сейчас. Почему было не ответить хоть каким-нибудь учтивым словом! Да, надо признаться, я поступила жестоко. Если б его матушка не предложила мне тогда сесть к ним в коляску, я вынуждена была бы идти пешком по пыльной дороге под конвоем жандармов, и даже еще хуже: сесть на лошадь одного из конвойных, позади него; тогда мой отец был тоже арестован, и я была беззащитна. Да, я поступила гадко. И такой человек, как он, должен очень больно это почувствовать. Какой контраст между его благородством и моим низким поступком. Сколько в нем достоинства! Какое спокойствие! Облик героя, окруженного подлыми врагами. Теперь мне понятна страсть герцогини. Если он таков среди злоключений, грозящих ужасными последствиями, каким же он должен быть, когда душа его полна счастья!..»   Карета коменданта крепости часа полтора стояла у дворцового подъезда, и все же, когда генерал, наконец, вышел, ожидание совсем не показалось долгим его дочери. – Что решил государь? – спросила Клелия. – Слова его говорят: «тюрьма», а взгляд: «смерть»! – Смерть! Боже мой! – воскликнула Клелия. – Ну замолчи! – сердито буркнул генерал. – Как я глуп, что отвечаю ребенку. А в это время Фабрицио подымался по лестнице в триста восемьдесят ступеней, которые вели к башне Фарнезе – новой тюрьме, построенной на верхней площадке главной башни. Ни разу он не подумал – по крайней мере отчетливо не подумал – о великой перемене в своей судьбе. «Какой взгляд! – мысленно говорил он себе. – Сколько в нем чувства! Какое глубокое сострадание! Она словно хотела сказать мне: „Вся жизнь – череда несчастий. Не огорчайтесь тем, что случилось с вами! Все мы живем на земле для того, чтобы страдать!“ И как пристально смотрели на меня ее прекрасные глаза, даже в ту минуту, когда лошади с таким шумом уже въехали под своды ворот!» Фабрицио совсем позабыл о своей беде. Клелия вместе с отцом побывала в нескольких гостиных; в начале вечера еще никто не знал новости о поимке важного преступника, как два часа спустя называли неосторожного и несчастного юношу все придворные. В этот вечер все замечали, что у Клелии непривычно оживленный вид, а этой прелестной девушке как раз и недоставало оживления, интереса к тому, что ее окружает. Когда ее красоту сравнивали с красотой герцогини, то именно эта мнимая безучастность Клелии, как будто парившей где-то высоко над всеми, склоняла чашу весов в пользу ее соперницы. В чопорной Англии и тщеславной Франции, вероятно, держались бы совершенно противоположного мнения. Девичий стан Клелии Конти был еще слишком тонок, а лицо напоминало прекрасные образы Гвидо[94]; не скроем, что в сравнении с образцами греческой античной красоты черты ее были несколько крупны, а губы, пленявшие каким-то трогательным складом, были по-детски пухлыми. Очарованием этого лица, сиявшего чистой прелестью и дивным отблеском благороднейшей души, было то, что при всей его необычайной, редкостной красоте оно нисколько не напоминало греческие статуи. А в чертах герцогини все видели слишком знакомый идеал чисто ломбардской красоты; ее лицо приводило на память сладострастную улыбку и томную грусть прекрасных «Иродиад» Леонардо да Винчи. Насколько герцогиня отличалась живостью, блистала лукавым остроумием и, так сказать, со страстью предавалась всему, что в увлекательной беседе вставало перед взором ее души, настолько Клелия казалась спокойной, недоступной волнениям, – то ли от презрения к окружающим, то ли от тоски по какой-то несуществующей химере. Долгое время думали, что она уйдет в монастырь. В двадцать лет она проявляла отвращение к балам и бывала на них с отцом лишь из послушания, не желая нанести ущерб интересам его честолюбия. Генерал, человек грубой души, говорил себе: «Небо послало мне в дочери первую красавицу во владениях нашего государя, девицу самую добродетельную, а какая мне польза от этого? Видно, мне не добиться с ее помощью возвышения. Я одинок, у меня никого нет, кроме нее, а мне необходима родня, которая окажет мне поддержку в обществе, будет мне опорой во влиятельных салонах, где мои достоинства и, главное, моя способность управлять министерством будут признаны бесспорным основанием для политической моей карьеры. И что же! Моя дочь, красивая, умная, благочестивая девушка, хмурится, едва лишь какой-нибудь молодой человек, хорошо принятый при дворе, начнет почтительно ухаживать за нею; когда же она спровадит претендента на ее руку, лицо у нее проясняется, и она бывает даже весела, до тех пор пока не появится новый искатель. Она отказала графу Бальди, первому красавцу при дворе; на смену ему явился маркиз Крешенци, самый богатый человек во владениях его высочества, а она заявляет, что будет несчастна с ним». «Положительно, – говорил себе генерал иной раз, – у моей дочери глаза красивее, чем у герцогини, особенно если в них появляется выражение глубокого чувства. Но когда и кто видит это чудесное выражение? Никогда его не видят в свете, где оно могло бы составить ее торжество, а только на прогулке, наедине со мной, когда она, например, растрогается при виде нищеты какого-нибудь грязного мужлана. Сохрани же хоть отблеск этого божественного взгляда для гостиных, где мы появимся сегодня вечером, говорю я ей иной раз. Напрасные слова! Если она соблаговолит поехать со мною в свет, на ее благородном, чистом лице всегда бывает высокомерное и отпугивающее выражение холодной покорности». Как видите, генерал не щадил усилий, чтобы найти приличного зятя, но он говорил правду. Придворным нечего видеть в своей душе, зато они с особым любопытством следят за другими: они заметили, что герцогиня охотнее всего останавливается возле Клелии и старается вовлечь ее в разговор именно в те дни, когда девушка, видимо, не могла оторваться от дорогих ей мечтаний и проявить к чему-либо притворный интерес. У Клелии были пепельно-русые волосы, изящно оттенявшие очень нежный цвет лица, пожалуй несколько бледного обычно. Но по одним лишь очертаниям ее лба внимательный наблюдатель угадал бы, что благородство ее осанки и манер, не сравнимых с вульгарным жеманством, исходило из глубокого пренебрежения ко всему вульгарному. Это было безучастие к окружающему, но не безучастность натуры. С тех пор как генерала Конти назначили комендантом крепости, Клелия чувствовала себя в своих покоях, построенных на такой высоте, счастливой или по крайней мере огражденной от многих огорчений. Ужасающее количество ступеней, по которым нужно было добираться до комендантского дворца, находившегося на верхней площадке огромной башни, отпугивало докучливых посетителей, и по этой чисто внешней причине Клелия наслаждалась монастырским уединением, – она почти достигла того идеала счастья, о котором одно время мечтала, думая найти его в монашестве. Ее приводила в ужас мысль подчинить отраду своего уединения и свои заветные мысли прихотям какого-нибудь молодого человека, который на правах мужа будет вторгаться в ее внутреннюю жизнь. Если одиночество и не давало ей счастья, все же оно избавляло ее от тяжелых впечатлений. В тот день, когда Фабрицио привезли в крепость, герцогиня и Клелия встретились на вечере у графа Дзурла, министра внутренних дел; все теснились вокруг них; в тот вечер Клелия красотой затмевала герцогиню. В глазах ее было какое-то необычайно глубокое выражение, почти нескромное в своей откровенности: взор их выражал и жалость, и негодование, и гнев. Порой казалось, что веселость и блестящее остроумие герцогини вызывают у Клелии скорбь и почти ужас. «Как будет рыдать и стонать эта женщина, – думала Клелия, – когда узнает, что ее возлюбленный, человек такой высокой души и такой благородной наружности, заточен в тюрьму! А этот взгляд государя, обрекающий его на смерть!.. О самодержавие! Когда же Италия сбросит твой гнет? О продажные, низкие души! А я сама? Дочь тюремщика!.. Я достойна этого высокого звания, я даже не соблаговолила ответить Фабрицио. А когда-то он оказал мне благодеяние. Что он думает сейчас обо мне, одиноко сидя перед маленькой лампочкой?» Взволнованная этой мыслью, Клелия с негодованием смотрела на ярко освещенные гостиные министра внутренних дел. А придворные, толпившиеся вокруг двух этих модных красавиц в надежде принять участие в их беседе, рассуждали между собой: – Никогда еще они не разговаривали так оживленно и так интимно. Может быть, герцогиня, неизменно стараясь ослабить ненависть к премьер-министру, подыскала для Клелии какую-нибудь блестящую партию. Эти догадки подтверждались обстоятельством, которого придворным еще не приходилось наблюдать: в глазах Клелии было больше огня и даже, если можно так сказать, больше страсти, чем у герцогини. Сама герцогиня тоже была удивлена и, к чести ее надо сказать, восхищена совершенно новой для всех прелестью, открывшейся в юной отшельнице. Целый час она смотрела на Клелию с удовольствием, которое довольно редко доставляет женщине красота соперницы. «Но что же случилось? – думала она. – Никогда еще Клелия не была так хороша и, можно сказать, так трогательна. Не пробудилось ли в ней сердце? Но в таком случае это, несомненно, несчастная любовь, – в ее непривычном оживлении сквозит мрачная скорбь… Однако несчастная любовь молчалива. Может быть, Клелия хочет успехами в свете вернуть чувство непостоянного вздыхателя?» И герцогиня внимательно оглядела молодых людей, стоявших вокруг. Ни у кого она не обнаружила необычного выражения, – как всегда, на лицах их было написано более или менее удовлетворенное тщеславие. «Что за чудеса! – думала герцогиня, досадуя, что не может разгадать тайны. – Где же граф Моска? Тут нужен его тонкий ум. Нет, я не ошиблась: Клелия смотрит на меня таким пристальным взглядом, словно я представляю для нее какой-то особый интерес. Неужели она выполняет приказание отца, подлого низкопоклонника. Вот уж не думала, что и она, эта юная, чистая душа, способна унижаться ради корыстных целей. Может быть, генерал Фабио Конти намерен обратиться к графу с какой-нибудь важной просьбой?» Около десяти часов вечера один из друзей герцогини подошел к ней, что-то сказал вполголоса; она вся побледнела. Клелия взяла ее руку и крепко пожала. – Благодарю. Теперь я все поняла… у вас прекрасная душа, – сказала герцогиня, с трудом овладев собой. Но она еле выговорила эти немногие слова. Зато она щедро расточала улыбки хозяйке дома, которая, встав с места, провожала ее до дверей гостиной, – такой почет обычно оказывали лишь принцессам, и он казался герцогине жестокой насмешкой в новом ее положении. Она расточала улыбки графине Дзурла, но, несмотря на все свои усилия, не могла сказать ей ни одного слова. Глаза Клелии наполнились слезами, когда она смотрела, как герцогиня проходит по многолюдным гостиным, где собралось самое блестящее общество. «Что будет с этой несчастной женщиной, когда она окажется одна в карете? – думала Клелия. – Предложить проводить ее? Нет, это будет навязчивостью. Я не смею… Но каким было бы утешением для несчастного узника в его тесной камере, освещенной тусклой лампочкой, узнать, как страстно его любят! Его обрекли на страшное одиночество. А мы-то здесь проводим время в роскошных гостиных. Какой ужас! Есть ли хоть малейшая возможность переслать ему записку! Боже мой! Ведь это значило бы предать отца; его положение между двумя партиями так сложно! Что с ним будет, если на него обратится страстная ненависть герцогини, а герцогиня направляет волю премьер-министра. Граф Моска всесилен в трех четвертях государственных дел. С другой стороны, принц непрестанно следит за тем, что происходит в крепости, он шутить не любит, от страха он стал жестоким… Но Фабрицио… его-то больше всех надо пожалеть!.. (Клелия уже не говорила „синьор дель Донго“.) Ему грозит опасность страшнее, чем потеря доходного места!.. А герцогиня!.. Какое грозное чувство – любовь!.. Почему же все эти великосветские лжецы говорят о ней, как об источнике счастья? Все жалеют пожилых женщин, что они уже не могут испытывать и внушать любовь… Никогда мне не забыть того, что я увидела сейчас. Какая внезапная перемена! Взгляд прекрасных сияющих глаз герцогини вдруг померк и стал таким мрачным, когда маркиз Н*** принес ей роковую весть! Очевидно, Фабрицио достоин большой любви». Эти размышления захватили всю душу Клелии, и докучливые комплименты окружающих были ей еще неприятнее, чем обычно. Чтобы избавиться от них, она подошла к открытому окну, задрапированному шелковой занавеской. Она надеялась, что никто не дерзнет последовать за ней в этот уединенный уголок. Окно выходило в сад, где прямо в грунте росли апельсиновые деревья, – правда, зимой над ними приходилось устраивать навес. Клелия с наслаждением вдыхала запах померанцевых цветов, и понемногу спокойствие вливалось в ее душу. «У него, несомненно, очень благородная наружность, – думала она. – Но все же как мог он внушить столь глубокую страсть такой гордой женщине?.. Она с достоинством отвергла ухаживания принца, а ведь стоило ей принять их, она бы была королевой в его владениях… Отец говорит, что государь так был захвачен страстью, что думал даже жениться на ней, если бы стал когда-нибудь свободен… А Фабрицио она любит уже давно! Лет пять прошло с тех пор, как мы встретились около озера Комо… Да, пять лет, – подтвердила она, подумав немного. – Меня уже тогда это поразило, хотя я была еще девочкой и многого не замечала ребяческим взором. Но как явно и мать и она восторгались тогда Фабрицио!..» Клелия с радостью убедилась, что никто из молодых людей, усердно старавшихся занять ее беседой, не осмелился подойти к балкону. Один из них, маркиз Крешенци, сделал было несколько шагов в ее сторону, но остановился возле карточного стола.   «Если б у меня, – думала Клелия, – под окошечком моей комнаты, единственной во всем комендантском дворце, где бывает тень, росли такие же красивые апельсиновые деревья, мои мысли не были бы так печальны. А у меня всегда перед глазами только огромные тесаные камни башни Фарнезе. Ах! – испуганно воскликнула она, – может быть, как раз его туда и заперли! Поскорее бы поговорить с доном Чезаре. Он не такой суровый, как отец. Когда мы будем возвращаться в крепость, отец, наверно, ничего мне не скажет, но я все узнаю от дона Чезаре… У меня есть деньги, я могла бы купить несколько апельсиновых деревьев в кадках; если поставить их под окном вольеры, они скроют от меня каменные глыбы башни Фарнезе. Отныне она будет мне еще ненавистнее, ведь я теперь знаю одного из тех, кого она лишает солнечного света!.. Я видела его три раза: один раз на придворном балу, в день рождения принцессы, потом сегодня, когда его вели жандармы, а этот гнусный Барбоне добивался, чтобы на него надели кандалы, и еще в тот раз, около Комо, пять лет назад. Каким он тогда казался сорви-головой, как дерзко смотрел на жандармов и как странно переглядывался со своей матушкой и теткой. Несомненно, в тот день с ними произошло что-то необычайное, у них была какая-то тайна; помнится, у меня явилась мысль, что он тоже боится жандармов… – Клелия вздрогнула. – Но какая я была глупая. Конечно, уже в то время герцогиня была увлечена им… А как он нас смешил, когда обе дамы, несмотря на явное свое беспокойство, немного освоились с незнакомой спутницей!.. И вот сегодня он заговорил со мною, а я ничего не ответила ему… Ах, неопытность и застенчивость… как часто вы бываете похожи на самую подлую трусость. Вот я какая, хотя мне уже двадцать первый год!.. Совершенно правильно я думала, что мне надо уйти в монастырь. Я гожусь только для жизни в четырех стенах… „Достойная дочь тюремщика!“ – вот что он, наверно, думает обо мне. Он меня презирает, и лишь только ему удастся передать письмо герцогине, он ей расскажет, как я неуважительно обошлась с ним, и герцогиня будет считать меня лицемерной девчонкой и думать, что нынче вечером она напрасно поверила-моему сочувствию…»   Клелия заметила, что кто-то приближается, очевидно намереваясь встать рядом с ней у кованых перил окошка; она была раздосадована, хотя и корила себя за это; мечтания, от которых ее хотели оторвать, не лишены были прелести. «Что за назойливость! – думала она. – Ну, погодите, хороший прием я окажу вам!» Она бросила высокомерный взгляд на приближающуюся фигуру и увидела архиепископа, – он робко, бочком приближался к окну. «У этого святого человека совсем нет такта, – подумала она. – Зачем докучать бедной девушке? Ведь покой – единственная моя отрада!» Она поклонилась архиепископу почтительно, но взглянула на него надменно, а прелат вдруг спросил: – Синьорина, вы знаете ужасную новость? Глаза Клелии сразу приняли иное выражение, но, следуя стократным наставлениям отца, она ответила с видом полного неведения, хотя взгляд ее говорил противоположное: – Нет, ничего не знаю, монсиньор. – Мой главный викарий, несчастный Фабрицио дель Донго, не более, чем я, повинный в смерти этого разбойника Джилетти, арестован в Болонье, где он жил под именем Джузеппе Босси; его заключили в вашу крепость, а доставили его туда прикованным цепью к тележке, на которой его везли. Некий тюремщик Барбоне, помилованный преступник, убивший своего родного брата, вздумал подвергнуть Фабрицио физическому насилию, но мой юный друг не из тех людей, кто позволяет оскорблять себя. Он поверг к своим ногам гнусного противника, и за это его посадили в подземный каземат, вырытый на глубине двадцати футов, да еще надели на него кандалы. – Кандалов не надели! – А-а! Вам кое-что известно! – воскликнул архиепископ, и с его старческого лица исчезло выражение глубокого отчаяния. – Но надо спешить, сюда могут подойти и прервать нашу беседу. Будьте милосердны, согласитесь лично передать дону Чезаре мой пасторский перстень. Девушка взяла перстень, но не знала, куда его спрятать, чтобы не потерять. – Наденьте его себе на руку, на большой палец, – сказал архиепископ и сам надел ей перстень. – Могу я надеяться, что вы передадите перстень? – Да, монсиньор. – Обещайте сохранить в тайне то, что я сейчас вам скажу, даже если вы не сочтете для себя возможным исполнить мою просьбу. – Даю слово, монсиньор, – ответила Клелия, но вся затрепетала, заметив, каким суровым и мрачным стало вдруг лицо архиепископа. – От нашего почтенного архиепископа я не могу ожидать приказаний, недостойных его или меня, – добавила она. – Скажите дону Чезаре, что я поручаю ему моего духовного сына. Мне известно, что сбиры, арестовавшие Фабрицио, не дали ему времени даже захватить с собою молитвенник, и я прошу дона Чезаре одолжить ему свой. И если ваш дядюшка пожелает послать завтра кого-нибудь ко мне, я заменю требник, который он вручит Фабрицио, другим. Я прошу также дона Чезаре передать монсиньору дель Донго перстень, который надет сейчас на этой прелестной руке. Речь архиепископа прервало появление генерала Конти, предложившего дочери собираться домой. Произошел краткий разговор, в котором прелат проявил себя неплохим дипломатом. Совсем не упоминая о новом узнике крепости, он повел беседу таким образом, что мог без всякой натяжки вставить в нее моральные и политические сентенции, – так, например, он заметил, что в придворной жизни бывают критические минуты, надолго определяющие карьеру самых видных особ, и тогда особенно опасно сводить к «личной ненависти» политические разногласия, зачастую являющиеся лишь следствием разницы в положении. Разгорячившись от волнения, вызванного нежданным арестом Фабрицио, архиепископ даже сказал, что, конечно, всегда следует заботиться о своем служебном положении, но было бы большой неосторожностью навлечь на себя ярую ненависть потворством в таких делах, которые никогда не забываются… Когда генерал сел в карету рядом с дочерью, он сказал ей: – Он, кажется, вздумал мне грозить… Грозить такому человеку, как я!.. Фабио Конти умолк и в течение двадцати минут не произнес больше ни слова. Взяв у архиепископа его пасторский перстень, Клелия решила рассказать отцу, когда будет ехать с ним в карете, о той маленькой услуге, которой просил от нее монсиньор, но после слова «грозить», произнесенного очень гневным тоном, она уже не сомневалась, что отец отнимет у нее перстень; тогда она прикрыла перстень левой рукой и крепко сжала пальцы. Всю дорогу от министерства внутренних дел до крепости она размышляла, будет ли с ее стороны преступлением ничего не говорить отцу. Она была очень благочестива, очень робка, и сердце ее, обычно бившееся ровно, теперь неистово колотилось. Наконец, с бастиона над воротами крепости раздался оклик часового: «Кто идет?», а Клелия все еще не могла найти нужных слов, чтобы умилостивить отца, – настолько она боялась услышать отказ. Она не нашла таких слов и за то время, пока поднималась на триста шестьдесят ступеней, ведущих ко дворцу коменданта. Вернувшись домой, она поспешила переговорить со своим дядей, но он разбранил ее и отказался взять на себя какие-либо поручения.  16   – Ну вот! – воскликнул генерал, встретившись со своим братом, доном Чезаре. – Теперь герцогиня не пожалеет ста тысяч, чтобы устроить заключенному побег и оставить меня в дураках. Но мы должны ненадолго покинуть Фабрицио в его тюрьме, устроенной на вышке Пармской крепости; его стерегут крепко, и, возвратившись к нему позднее, мы все еще найдем его там, хотя, может быть, несколько изменившимся. А сейчас нам прежде всего нужно заняться двором, где судьбу его должны решить хитросплетения сложных интриг и страстная любовь несчастной заступницы. Поднимаясь На триста девяносто ступеней башни Фарнезе, в темницу, находившуюся пред глазами коменданта, Фабрицио, который так страшился этой минуты, заметил, что он не успел даже и подумать о своем несчастье. А герцогиня, возвратившись с вечера у графа Дзурла, жестом отпустила горничных и, не раздеваясь, бросилась на постель. – Фабрицио! – громко воскликнула она. – «Фабрицио в руках наших врагов, и, может быть, из-за меня его отравят». Как описать отчаяние, в которое впала, подведя такой итог, эта безрассудная женщина, раба своих непосредственных впечатлений, неведомо для себя до безумия любившая юного узника. Тут были и бессвязные крики, и порывы исступленной ярости, и судорожные движения, но ни единой слезы. Она отослала горничных, чтобы скрыть от них свои слезы, она думала, что разразится рыданиями, лишь только останется одна, но слезы – первое облегчение в великих горестях – как будто иссякли у нее. Эта гордая душа вся была во власти гнева и унизительного чувства бессилия перед принцем.   «Как я унижена, оскорблена! – ежеминутно восклицала она. – И мало того, жизнь Фабрицио в опасности, а я не могу отомстить! Нет, постойте, принц. Вы убиваете меня. Хорошо. Это в вашей власти. Но подождите, я тоже отниму у вас жизнь. Ах, Фабрицио!.. бедный мой Фабрицио, разве это поможет тебе? Какая разница с тем днем, когда я хотела покинуть Парму, а ведь и тогда я считала себя несчастной… Какая слепота! Я тогда намеревалась всего лишь нарушить привычную, приятную жизнь и не видела, что близится событие, которое навсегда решит мою судьбу. А ведь если бы граф не поддался привычной низкой угодливости царедворца и не опустил бы слова „несправедливый приговор“ в этой роковой записке, которую принц соизволил подписать из тщеславия, мы были бы спасены. Надо признаться, скорее удача, чем ловкость, помогла мне подействовать на самолюбие принца угрозой покинуть его драгоценную Парму. Но тогда я могла это сделать, – я была свободна! А теперь? Боже мой, это ли не рабство? Теперь я связана и не в силах вырваться из этой гнусной клоаки. Ведь Фабрицио заточен в крепость, которая для множества благородных людей была преддверием смерти, а я больше не могу держать этого зверя в повиновении: он уже не боится, что я покину его берлогу! Он достаточно умен и понимает, что я никогда не решусь жить вдалеке от этой гнусной башни, к которой приковано мое сердце. Уязвленное самолюбие подскажет этому деспоту самые чудовищные замыслы, и нелепая их жестокость будет тешить его тщеславие. А вдруг он снова обратится к пошлому ухаживанию и скажет мне: „Удостойте милостями вашего покорного раба или же Фабрицио погибнет“. Ну что ж, старая история Юдифи!.. Да, но для меня она кончится только самоубийством, а для Фабрицио – казнью Дуралей наследник, будущий самодержец, и подлый палач Расси повесят Фабрицио как моего сообщника».   Герцогиня не могла сдержать громких стонов: сознание, что нет никакого выхода, терзало ее измученное сердце. Помутившийся ум не видел впереди ни малейшего просвета. Минут десять она металась, как безумная. На конец, это ужасное душевное состояние изнурило ее, истощив все жизненные силы, и она забылась коротким сном. Вдруг она вздрогнула и приподнялась на постели: ей приснилось, что принц приказал в ее присутствии отрубить голову Фабрицио. Каким диким, блуждающим взглядом озиралась она вокруг! Когда же убедилась, наконец, что около нее нет ни принца, ни Фабрицио, она снова упала навзничь и едва не лишилась чувств. Физическая ее слабость была так велика, что она не могла даже повернуться «Боже мой! Хоть бы умереть! – шептала она. – Нет, нет Какая трусость! Покинуть Фабрицио в несчастье! У меня бред. Надо опомниться, вернуться к действительности Рассмотрим хладнокровно положение, в которое я будто нарочно поставила себя. Ах, какая роковая опрометчивость! Решиться жить при дворе самодержавного государя, тирана, который знает в лицо каждую из своих жертв! Любой их взгляд кажется ему вызовом, оскорблением его власти. К несчастью, ни я, ни граф не подумали об этом, когда переселились сюда из Милана. Я видела впереди утехи любезного двора, – что-то напоминающее прекрасные дни принца Евгения, хотя и менее блистательное. Издали мы совсем не представляем себе, что такое власть деспота, знающего в лицо всех своих подданных. Внешняя форма деспотии как будто такая же, как и при ином строе: есть, например, судьи. Но все эти судьи похожи на Расси. А Расси – чудовище! По приказу принца он не постеснялся бы повесить родного отца и счел бы это вполне естественным. Он назвал бы это «своим долгом». Подкупить Расси? У меня нет на это средств. Что я, несчастная, могу ему предложить? Сто тысяч франков. Но, говорят, после неудачного покушения, когда небо, немилосердное к злосчастной Италии, отвратило от него удар кинжала, принц послал ему в шкатулке десять тысяч цехинов. Да и разве подкупишь его деньгами? До сих пор эта грязная душа видела лишь презрение в глазах людей, а теперь он наслаждается, видя в них страх и даже почтение. Он может сделаться министром полиции. Почему бы и нет? А тогда три четверти населения этой страны будет ему льстить, раболепствовать перед ним, трепетать, как он сам трепещет перед государем. Раз я не могу бежать из этой ненавистной Пармы, я должна хоть чем-нибудь помочь Фабрицио. Но если жить в одиночестве, запереться, предаться отчаянью, – что я тогда могу сделать для Фабрицио? Итак, терпи, «несчастная женщина»! Выполни свой долг, выезжай в свет, притворись, что больше не думаешь о Фабрицио. Притвориться, что я забыла тебя!.. Дорогой мой, ангел мой!» При этих словах у герцогини полились слезы, – наконец-то она могла плакать. Час спустя, заплатив дань этой слабости человеческой, она несколько успокоилась, почувствовав, что мысли ее начинают проясняться. «Найти бы ковер-самолет, – мечтала она, – похитить Фабрицио из крепости и укрыться с ним в каком-нибудь благодатном краю, где нас не могли бы преследовать, – например, в Париже. Вначале мы жили бы там на тысячу двести франков пенсиона, которые доверенный его отца высылает мне с такой смешной аккуратностью. Распродав свое имущество, я могла бы собрать сто тысяч франков». В воображении герцогиня представляла себе все подробности той жизни, которую она вела бы в трехстах лье от Пармы, и это доставило ей несколько блаженных мгновений. «Там, – думала она, – он мог бы под вымышленным именем вступить на военную службу. В каком-нибудь полку храбрецов французов молодой синьор Вальсерра скоро заслужил бы добрую славу и наконец-то был бы счастлив». Эти радужные картины вновь вызвали у нее слезы, но слезы уже приятные. Значит, счастье где-то еще существовало! Такое состояние длилось Долго, – бедняжке страшно было думать об ужасной действительности. Но, наконец, когда занялась заря, обрисовав на посветлевшей полосе неба верхушки деревьев в саду, она пересилила себя.   «Через несколько часов, – подумала она, – я буду на поле сражения, мне придется действовать, а если что-нибудь возмутит меня, если принц заговорит со мной о Фабрицио, я не уверена, что мне удастся сохранить самообладание. Значит, надо сейчас же, не откладывая, „принять решение“. Если меня объявят государственной преступницей, Расси прикажет „изъять“ все, что находится в моем дворце. Первого числа этого месяца мы, с графом, как обычно, сожгли все бумаги, которыми могла бы злоупотребить, полиция… А ведь граф – министр полиции, – вот забавно!.. У меня есть три бриллианта, довольно ценных. Завтра же Фульдженцио, бывший мой гребец в Грианте, поедет в Женеву и передаст их в надежные руки. Если Фабрицио когда-нибудь удастся бежать (боже великий, помоги мне! – и она перекрестилась), маркиз дель Донго, по своей несказанной низости, сочтет, конечно, грехом посылать деньги на пропитание человеку, которого преследует законный монарх, но Фабрицио получит тогда эти бриллианты, и у него будет кусок хлеба. Надо порвать с графом. Встречаться с ним, видеться наедине после того, что случилось, просто немыслимо. Бедняга! Он совсем не злой, напротив; но он слабый человек. Это бескрылая душа, он не может подняться до нас. Фабрицио! Бедный мой! Если б ты мог хоть на минутку очутиться здесь, мы бы с тобою посоветовались, как предотвратить опасности, грозящие нам. Трусливая осторожность графа будет расстраивать все мои планы, да и зачем губить его вместе с собою?.. Ведь тщеславный тиран вполне способен бросить меня в тюрьму. Меня объявят заговорщицей. Ничего нет легче как придать этому правдоподобие. Если меня посадят в крепость и мне удастся благодаря золоту поговорить с Фабрицио хотя бы одно мгновение, мы с ним бестрепетно пойдем вместе на казнь. Но оставим эти безумные мысли! Расси посоветует принцу просто подсыпать мне яду: мое появление на улицах Пармы в телеге смертников, пожалуй, взволнует чувствительные сердца его дражайших подданных. Пустое! Опять роман! Что ж, нелепые мечтания простительны женщине, когда в действительности судьба ее так печальна. Во всем этом верно только то, что принц не пошлет меня на эшафот. Но ему очень легко бросить меня в тюрьму и держать там, – для этого он прикажем припрятать в каком-нибудь закоулке моего дворца подозрительные бумаги, как это было проделано с беднягой Л… А тогда достаточно будет трех судей, и даже не из самых подлых, ибо им представят „вещественные доказательства“ и дюжину лжесвидетелей… Следовательно, мне могут вынести смертный приговор, а принц по бесконечному своему милосердию, принимая во внимание, что я когда-то имела честь состоять при его дворе, смягчит приговор и заменит смертную казнь десятью годами заключения в крепости. Я же, верная непокорному своему нраву, о котором столько глупостей говорили маркиза Раверси и другие мои враги, храбро приму яд. По крайней мере публика благосклонно поверит этому. Но бьюсь об заклад, что Расси явится ко мне в тюрьму и любезно преподнесет мне от имени принца флакончик стрихнина или перуджийского опиума. Да, надо совершенно открыто порвать с графом, я не хочу губить его вместе с собою – это было бы гадко, бедняга искренне любил меня. Только глупо было с моей стороны верить, что у истого придворного достанет души, чтобы любить по-настоящему. Принц, конечно, найдет какой-нибудь предлог запереть меня в тюрьму – он испугается, как бы я не склонила общественное мнение в пользу Фабрицио. Граф – человек чести и немедленно сделает то, что придворные тупицы в изумлении назовут безумием: он покинет двор. Я бросила вызов монаршей власти в тот вечер, когда потребовала от принца записку. Теперь я всего могу ждать от его уязвленного самолюбия. Разве прирожденный венценосец может когда-нибудь забыть те минуты, которые я заставила его пережить тогда? Итак, если я порву с графом, он окажется в наилучшем положении для помощи Фабрицио. А вдруг мое решение приведет его в отчаяние и он захочет отомстить? Нет, что я! Ему и в голову не придет такая мысль. Ему чужда глубокая низость нашего принца. Граф способен, скорбя душой, скрепить своей подписью гнусный декрет, но у него все же есть чувство чести. Да и за что он может мстить мне? За то, что я пять лет любила его, не омрачив ни малейшим оскорблением его любовь, а теперь говорю ему: „Дорогой граф, я имела счастье любить вас, но пламя это угасло. Я больше не люблю вас, однако сохраню к вам глубокое уважение, зная ваше сердце, и вы всегда будете лучшим моим другом“. Что может порядочный человек ответить на такое искреннее заявление? Я возьму другого любовника – по крайней мере в свете будут так думать. И я скажу этому любовнику: „В сущности государь прав, что наказал Фабрицио за сумасбродную выходку, но в день своего тезоименитства он помилует его и вернет ему свободу“. Так я выиграю полгода. Благоразумнее всего, пожалуй, взять в любовники этого продажного судью, этого подлого палача, Расси… такая честь откроет ему доступ в порядочное общество… Фабрицио, дорогой, прости, не могу… это свыше моих сил. Как! Изверг, еще весь покрытый кровью графа П. и Д.! Едва он приблизится ко мне, я лишусь чувств от ужаса… Нет, скорее я схвачу нож и всажу его в это гнусное сердце… Нет, не требуй от меня невозможного! Да, главное – позабыть Фабрицио. И ни тени гнева против принца. Казаться веселой, как прежде; веселость моя будет приятна этим грязным душам: во-первых, ее сочтут покорностью монаршей воле, а во-вторых, я воздержусь от насмешек над ними и стану превозносить их маленькие достоинства, – графу Дзурла, например, я расхвалю белое перо на его треуголке; он посылал за этим пером курьера в Лион и теперь так гордится им. Выбрать любовника в лагере Раверси?.. Если граф подаст в отставку, эта партия придет к власти; кого-нибудь из приятелей Раверси назначат комендантом крепости, а Фабио Конта сделается премьер-министром. Но как же принц, человек светский, человек неглупый и привыкший к превосходному советчику – графу, как будет он обсуждать дела с этим ослом, с этим болваном, который всю жизнь занят был разрешением важнейшего вопроса: сколько пуговиц, семь или девять, должно быть спереди на солдатском мундире в лейб-гвардии его высочества? Все эти грубые скоты завидуют мне – вот что опасно для тебя, милый мой Фабрицио! Ведь эти грубые скоты решат и твою и мою участь. Итак, не допускать, чтоб граф подал в отставку; пусть служит, хотя бы ему пришлось терпеть унижения! Он воображает, что подать в отставку – величайшая жертва, какую только может принести премьер-министр! И всякий раз, как зеркало говорит ему, что он стареет, он предлагает мне эту жертву. Следовательно, полный разрыв, а примирение лишь в том случае, если не будет иного средства удержать его на министерском посту. Конечно, я расстанусь с ним очень дружелюбно; но после того как он с раболепной угодливостью опустил слова „несправедливый приговор“, я несколько месяцев не в силах буду встречаться с ним, иначе я возненавижу его. Зачем мне был его ум в тот решающий вечер? Пусть бы он только писал под мою диктовку и написал именно те слова, „которых добилась я“ силою своего характера. Нет, привычка к низкопоклонству взяла верх На другой день он меня уверял, что просто не мог дать на подпись государю нелепую бумагу, что тут требовался „указ о помиловании“. Боже мой, разве можно церемониться с такими людьми, как эти тщеславные и злопамятные изверги, которые зовутся Фарнезе?!..»   Мысль эта оживила в герцогине весь ее гнев.   «Принц обманул меня, – думала она. – И так подло обманул!.. Этому человеку нет оправдания: при всей остроте его ума, сообразительности, здравом смысле у него низкие страсти. Двадцать раз мы с графом замечали, что он становится грубым и подлым, как только заподозрит, что его хотят оскорбить. Но ведь преступление Фабрицио не имеет отношения к политике, – это самое обыкновенное убийство, такие случаи сотнями насчитываются в счастливых владениях его высочества; вдобавок, граф мне поклялся, что он собрал точные сведения, подтверждающие невиновность Фабрицио. Джилетти не лишен был храбрости; оказавшись в двух шагах от границы, он вдруг поддался соблазну избавиться от счастливого соперника».   Герцогиня долго размышляла, есть ли основания верить в виновность Фабрицио, – конечно, она не сочла бы очень тяжким грехом, если б такой знатный человек, как ее племянник, расправился с наглым гаером, но тут в отчаянии своем она смутно почувствовала, что ей придется бороться, доказывая невиновность Фабрицио. «Нет, – решила она, наконец, – вот неопровержимое доказательство: как и покойный Пьетранера, он всегда во всех карманах носит при себе оружие, а в тот день у него была только дрянная охотничья одностволка, да и ту он взял у кого-то из землекопов. Я ненавижу принца за то, что он обманул меня, гнусно обманул: написал записку о помиловании, а после этого приказал похитить несчастного мальчика в Болонье. Но он поплатится за это!» Около пяти часов утра герцогиня, совершенно разбитая долгим пароксизмом отчаяния, позвонила своим горничным; они подняли крик, увидев ее: она лежала на кровати одетая, в бриллиантах, бледная, как полотно, с закрытыми глазами, словно покойница на пышно убранном смертном ложе. Они подумали, что госпожа их в глубоком обмороке, но вспомнили, что она сама сейчас только позвонила им. Время от времени скупые слезы стекали по ее неподвижному лицу; она знаками приказала раздеть ее и уложить в постель. После вечера у министра Дзурла граф дважды приезжал к герцогине и не был принят; тогда он написал; что хочет попросить у нее совета, как ему поступить: неужели остаться на министерском посту, проглотив оскорбление, которое ему нанесли? Граф добавил: «Фабрицио невиновен, но, даже будь он виновен, как смели его арестовать, не предупредив меня, его признанного покровителя?» Герцогиня прочла письмо лишь на другой день. Граф не поклонялся добродетели. Можно добавить, что добродетель, как ее понимают либералы (то есть стремление к счастью большинства), казалась ему лицемерием. Он считал себя обязанным прежде всего добиваться счастья для графа Моска делла Ровере, но он был преисполнен чувства чести и вполне искренне говорил об отставке. Ни разу в жизни он не солгал герцогине. Она, впрочем, не обратила ни малейшего внимания на его письмо. Она приняла решение, тяжкое решение «притворяться, будто забыла Фабрицио», и после этого насилия над собой ей все было безразлично. На следующее утро граф раз десять приезжал во дворец Сансеверина, и около полудня герцогиня, наконец, приняла его. Увидев ее, он был потрясен. «Ей сорок лет, – подумал он, – а еще вчера она была так молода, так блистательна. Все говорят, что во время долгой беседы с Клелией Конти она казалась такой же юной, как эта девушка, но много пленительней». В звуке голоса герцогини, в тоне речей произошла такая же разительная перемена, как и в ее наружности. От этого тона, бесстрастного, без единой искорки гнева, равнодушного к делам человеческим, он побледнел: ему вспомнился один его покойный друг, который перед смертью, получив уже последнее напутствие, пожелал побеседовать с ним. Лишь через несколько минут герцогиня нашла в себе силы заговорить. Она подняла на него угасший взор. – Расстанемся, дорогой граф, – сказала она слабым голосом, но очень явственно и стараясь говорить как можно мягче. – Расстанемся. Так надо. Видит бог, вам не в чем упрекнуть меня за все пять лет нашей близости… Благодаря вам я вела блестящую жизнь, а не прозябала в Грианте, где скука и печаль были моим уделом. Без вас старость пришла бы ко мне на несколько лет раньше. Но и я со своей стороны стремилась дать вам счастье, Именно потому, что вы мне дороги, я хочу расстаться с вами «полюбовно», как говорят французы. Граф не понял; ей пришлось повторить это несколько раз. Он побледнел как смерть и, бросившись на колени возле ее изголовья, излил в словах все, что глубокое изумление, а затем жестокое отчаяние могли подсказать умному и страстно влюбленному человеку. То и дело он предлагал подать в отставку и последовать за своей подругой в какой-нибудь уединенный уголок, за тридевять земель от Пармы. – Вы осмеливаетесь предлагать мне уехать, покинуть Фабрицио? – воскликнула она, приподнимаясь с подушек. Но заметив, что имя Фабрицио произвело удручающее впечатление на графа, она после минутного молчания добавила, слабо сжимая ему руку: – Дорогой друг, я не стану уверять, что любила вас самозабвенно, с восторженной страстью, да и возможна такая любовь, думается мне, только до тридцатилетнего возраста, а я уже давно перешла за эту грань. Вам, наверно, говорили, что я люблю Фабрицио, – я знаю, такие слухи распространяли при этом злобном дворе (при слове «злобном» глаза ее блеснули, впервые с начала беседы). Клянусь вам перед богом, клянусь жизнью Фабрицио, никогда, между нами не было ничего такого, что хоть в малейшей степени недопустимо в присутствии третьего лица. Я не смею сказать, что люблю его как сестра, – я люблю его, если можно выразиться, по инстинкту. Я люблю в нем его мужество, такое благородное, такое естественное, что он, пожалуй, сам не замечает его. Помню, что мое восхищение им началось с тех пор, как он вернулся после Ватерлоо. Он был еще совсем ребенок, хотя ему минуло семнадцать лет; больше всего его беспокоила мысль: действительно ли он побывал в сражении, и если да, то может ли он говорить, что сражался, хотя и не участвовал ни в одной атаке на какую-нибудь батарею или колонну неприятеля. Мы подолгу обсуждали с ним эти важные вопросы, и тогда я начала различать в нем милое чистосердечие. Мне открылась его высокая душа. Какую искусную ложь преподнес бы на его месте благовоспитанный светский юноша! Помните, я не могу быть счастлива, если он несчастлив. Слова эти верно рисуют все, что чувствует мое сердце, по крайней мере я сама ничего иного в нем не вижу. Ободрившись от искреннего, задушевного тона этих речей, граф хотел поцеловать у нее руку, не герцогиня с содроганием отняла ее. – Все кончено, – сказала она, – мне тридцать семь лет, я на пороге старости, я уже чувствую всю ее безнадежность и, быть может, близка к могиле. Говорят, это грозная минута, а между тем мне она кажется желанной. Я испытываю худший признак старости: сердце мое охладело от этого ужасного несчастья, я больше не в силах любить. Для меня, дорогой граф, вы лишь тень того человека, который был когда-то мне дорог. Скажу больше: только из признательности я говорю с вами таким языком. – Что будет со мною? – твердил ей граф. – Я-то люблю вас еще более страстно, чем в первые дни, когда встретил вас в Ла Скала. – Признаюсь вам, дорогой граф, что говорить о любви кажется мне скучным и даже неприличным. Ну, – добавила она, тщетно пытаясь улыбнуться, – мужайтесь. Будьте самим собой: человеком умным, рассудительным, умеющим приноровиться к обстоятельствам; будьте со мною тем, кого справедливо видят в вас посторонние: самым тонким, искусным политиком из всех деятелей Италии за многие века. Граф поднялся и несколько мгновений молча шагал по комнате. – Это невозможно, дорогая, – сказал он, наконец. – Меня терзает страсть самая неистовая, а вы предлагаете мне внять голосу рассудка. Нет у меня больше рассудка. – Не надо говорить о страсти, прошу вас, – сухо сказала она, и в первый раз голос ее выразил какое-то чувство. Граф, невзирая на собственное горе, попытался утешить ее. – Принц обманул меня! – воскликнула она, не отвечая на доводы, которыми Моска хотел внушить ей надежду. – Он обманул меня самым недостойным образом! И мгновенно исчезла ее смертельная бледность. Но граф заметил, что даже в эту минуту исступленной ненависти у нее не было сил поднять руки. «Боже мой! Возможно, она просто больна… Но тогда это начало какого-то тяжкого недуга». И глубоко встревоженный, он предложил позвать знаменитого Радзори, лучшего врача в Парме и во всей Италии. – Вы, стало быть, хотите доставить чужому человеку удовольствие узнать, как велико мое отчаяние? Что это – совет предателя или друга? И она посмотрела на него каким-то странным взглядом. «Конец! – подумал он с ужасом. – Она разлюбила меня и даже не находит во мне самой обыкновенной порядочности». – Послушайте, – торопливо заговорил он, – я прежде всего хотел выяснить подробности этого ареста, повергшего нас в отчаяние. И странное дело! Я до сих пор ничего как следует не знаю. Я приказал опросить жандармов, находившихся на ближайшей почтовой станции; они видели, как из Кастельнуово привезли арестованного, и получили распоряжение конвоировать седиолу. После этого я тотчас послал Бруно, – а вам известно его рвение и преданность; ему приказано проехать от станции к станции и разузнать, где и как был арестован Фабрицио. Едва герцогиня услышала имя Фабрицио, лицо ее судорожно передернулось. – Простите, друг мой, – сказала она графу, как только была в силах заговорить. – Подробности эти очень интересуют меня. Расскажите все как можно обстоятельнее. – Так вот, синьора, – заговорил граф, пытаясь принять беспечный тон, чтобы хоть немного ободрить ее. – Я хочу послать надежного человека и через него прикажу Бруно доехать до Болоньи: может быть, как раз там и схватили нашего юного друга. Когда он писал вам в последний раз? – Во вторник, пять дней назад. – Было письмо вскрыто на почте? – Нет, не видно, чтобы его вскрывали. Письмо, надо вам сказать, было на дрянной бумаге, адрес написан женской рукой, и послано оно на имя старухи прачки, родственницы моей горничной. Прачка воображает, что это какая-то любовная интрига, – Чекина платит ей за до ставку писем, ничего не объясняя. Граф принял вполне деловой тон и стал обсуждать с герцогиней, в какой день могли схватить Фабрицио в Болонье. При всей своей тактичности он только тут додумался, что ему следовало держаться именно такого тона: подробности эти заинтересовали несчастную женщину и, казалось, немного отвлекали ее от горя. Не будь граф так влюблен, он бы понял это сразу же, как вошел в комнату. Вскоре герцогиня отослала его, для того чтобы он немедленно отправил верному Бруно новые распоряжения. В разговоре попутно встал вопрос, был ли уже вынесен приговор, когда принц подписал письмо к герцогине. Джина поспешила воспользоваться этим поводом. – Я не хочу упрекать вас, – сказала она графу, – за то, что в записке, которую вы представили принцу на подпись, слова «несправедливый приговор» отсутствовали, – в вас заговорил инстинкт придворного, интересы вашего повелителя вы безотчетно поставили выше интересов вашей подруги. Свои действия вы уже давно предоставили в мое распоряжение, но не в вашей власти изменить свою натуру. У вас не только большие таланты для роли министра, в вас сидит инстинкт царедворца. Опустив в письме слово несправедливый, вы погубили меня, но я далека от упреков; всему виною инстинкт, а не ваша воля. Запомните, – добавила она совсем иным тоном и приняла повелительный вид. – Запомните, что я совсем не удручена арестом Фабрицио, не имею ни малейшего желания покинуть Парму и полна почтения к принцу. Вот что вы должны говорить, а вот что я хочу сказать вам: я намерена впредь действовать по своему разумению и потому хочу расстаться с вами полюбовно, то есть как добрый, старый друг. Считайте, что мне шестьдесят лет, молодость умерла во мне, ничто в мире не может больше увлечь меня, я больше не могу любить. Но я буду еще несчастнее, чем теперь, если из-за меня пострадает ваша карьера. Для моих планов мне, возможно, придется сделать вид, будто я взяла себе молодого любовника; пусть это не огорчает вас. Могу поклясться счастьем Фабрицио, – и она помолчала мгновение, произнеся это имя, – ни разу я не нарушила верности вам за все пять лет. Срок очень долгий! – сказала она, пытаясь улыбнуться; бледное лицо ее дрогнуло, но губы не могли раздвинуться. – Клянусь, никогда у меня не было ни такого желания, ни помысла. Ну, теперь все сказано. Оставьте меня. Граф вышел из дворца Сансеверина в отчаянии. Он видел, что герцогиня бесповоротно решила расстаться с ним, а никогда еще он не любил ее так страстно. Нам придется не раз подчеркивать подобные странности, ибо за пределами Италии они немыслимы. Возвратившись домой, граф разослал до шести нарочных с письмами по дорогам, ведущим в Кастельнуово и в Болонью. «Но это еще не все, – думал бедняга граф, – принцу может прийти фантазия казнить несчастного юношу, чтобы отомстить герцогине за дерзкий тон, который она позволила себе с ним в тот вечер, когда было написано роковое письмо. Я чувствовал, что она переступила тот последний предел, за который никогда нельзя выходить, и, пытаясь исправить ее промах, я сделал несказанную глупость: опустил слова „несправедливый приговор“ – единственное, что связывало принца… Да нет, разве этих людей может что-нибудь связать? Несомненно, это была величайшая ошибка в моей жизни. Я отдал на волю случая все, чем жизнь мне дорога. Теперь нужно умелыми действиями исправить последствия такой опрометчивости. Но если я ничего не добьюсь, даже поступившись немного своим достоинством, я брошу этого деспота. Посмотрим, что он будет делать без меня при своих притязаниях на высокую политику и поползновениях стать конституционным королем Ломбардии. Фабио Крита – дурак набитый, а у Расси только один талант: с соблюдением законных формальностей вешать людей, не угодных власти». Приняв твердое решение отказаться от министерского поста, если расправа с Фабрицио не ограничится заключением в крепость, граф подумал: «Пусть даже безрассудный вызов, брошенный тщеславию этого человека, лишит меня счастья, по крайней мере я сохраню свою честь… На министерский портфель я махнул рукой, а значит, могу позволить себе сколько угодно таких поступков, которые нынче утром счел бы недопустимыми. Например, я попытаюсь сделать все, что доступно человеческим силам, чтобы устроить побег Фабрицио… Боже мой! – воскликнул про себя граф, прерывая свои размышления, и глаза его широко раскрылись, словно перед ним нежданно возникло видение счастья. – Герцогиня ни словом не намекнула о побеге. Неужели она впервые в жизни отступила от обычной своей искренности? Может быть, в этом разрыве таится желание, чтоб я изменил принцу. Господи! Да в любую минуту!» И взгляд графа вновь принял присущее ему тонкое, сардоническое выражение. «Милейший фискал Расси получает от государя плату за приговоры, которые бесчестят нас во мнении Европы, но такой человек не откажется получить плату и от меня, а за это выдаст мне секреты своего господина. У этого скота есть любовница и духовник, но любовница его особа самого низкого пошиба, я не могу вступать с ней в переговоры, – на другой же день она расскажет о нашей встрече всем соседним зеленщицам». Возродившись от проблеска надежды, граф направился к собору, сам удивляясь легкости своей поступи; он улыбнулся, несмотря на свою печаль: «Вот что значит не быть больше министром». Собор, как и многие итальянские церкви, служил проходом между двумя улицами. Граф издали увидел одного из старших викариев архиепископа, направлявшегося к клиросу. – Раз мне посчастливилось вас встретить, – сказал ему граф, – надеюсь, вы будете добры избавить подагрика от утомительного труда взбираться по лестнице к его преосвященству. Я буду бесконечно обязан ему, если он соблаговолит спуститься в ризницу. Архиепископ пришел в восторг от этой просьбы: ему многое надо было сказать министру относительно Фабрицио. Но министр, догадываясь, что это «многое» – лишь пустые фразы, не стал его слушать. – Скажите, что за человек аббат Дуньяни, викарий церкви Сан-Паоло? – Ограниченный ум и большое честолюбие, – ответил архиепископ, – очень мало щепетильности и крайняя бедность, так как все съедают страстишки. – Черт побери, монсиньор! – воскликнул министр. – Вы живописуете, как Тацит! – и, засмеявшись, простился с архиепископом. Возвратясь в министерство, он приказал немедленно послать за аббатом Дуньяни. – Вы духовник моего дражайшего друга, главного фискала Расси. Не желает ли он что-нибудь сообщить мне? – И граф без лишних слов и церемоний отослал Дуньяни.  17   Граф уже не считал себя министром. «Посмотрим, – сказал он мысленно, – сколько можем мы держать лошадей, когда попадем в опалу, – ведь так будут называть мою отставку». И он произвел точный подсчет своего состояния. Вступая в министерство, он имел 80 000 франков; теперь, подведя итог, он, к великому своему удивлению, обнаружил, что его состояние не достигает и 500 000 франков. «Значит, у меня будет не больше двадцати тысяч франков годового дохода, – подумал он. – Надо сознаться, что я весьма нерасчетливый человек! А ведь любой буржуа в Парме уверен, что у меня сто пятьдесят тысяч ливров доходу! Принц же в этом смысле не отстает от любого буржуа. Когда меня увидят в убожестве, все будут говорить, что я ловко умею скрывать свое богатство. Ну, не беда! – воскликнул он. – Я еще месяца три пробуду министром и удвою свое состояние». В этих соображениях граф увидел предлог написать герцогине и с жадностью ухватился за него, но в оправдание своей смелости при новых их отношениях заполнил письмо цифрами и подсчетами. «У нас будет только двадцать тысяч годового дохода, – писал он, – но на такие средства мы вполне можем прожить в Неаполе все трое: Фабрицио, вы и я. У нас с Фабрицио будет одна верховая лошадь на двоих…» Лишь только министр отослал письмо, доложили о генеральном фискале Расси. Граф оказал ему прием весьма пренебрежительный, граничивший с дерзостью. – Что это, сударь? – сказал он. – Вы приказали схватить в Болонье заговорщика, которому я покровительствую; мало того, вы собираетесь отрубить ему голову и ничего мне об этом не сообщаете! Знаете ли вы по крайней мере имя моего преемника? Кто он? Генерал Конти или вы сами? Расси растерялся. Он не имел привычки к большому свету и не мог понять, шутит граф или говорит серьезно; он сильно покраснел и пробормотал что-то невразумительное. Граф смотрел на него, наслаждаясь его замешательством. Вдруг Расси встрепенулся и с полной непринужденностью, улыбаясь будто Фигаро, пойманный с поличным графом Альмавива, воскликнул: – Ей-богу, граф, я не буду ходить вокруг да около. Что вы пожалуете мне, ваше сиятельство, если я на все ваши вопросы отвечу, как на духу? – Крест святого Павла (это пармский орден) или деньги, если вы изобретете предлог для денежной награды. – Лучше крест святого Павла, – этот орден дает дворянство. – Как, милейший фискал, вы еще придаете какое-то значение нашему жалкому дворянскому званию? – Будь я дворянином, – ответил Расси с циническим бесстыдством, достойным его ремесла, – будь я дворянином, родственники тех людей, которых я отправляю на виселицу, меня ненавидели бы, но не презирали. – Ну хорошо, – сказал граф. – Я вас спасу от презрения, а вы избавьте меня от неведения. Что вы намерены сделать с Фабрицио? – Честное слово, принц в большом замешательстве. Он боится, что, поддавшись чарам прекрасных очей Армиды[95] (простите меня за нескромность, но это подлинные слова государя), – да, поддавшись чарам прекрасных очей, пленивших и его самого, вы, не задумываясь, бросите его, а ведь только вы и способны справиться с ломбардскими делами. Скажу больше – тут для вас представится случай получить нечто такое, за что, право, стоит мне дать крест святого Павла, – добавил Расси, понизив голос. – Принц готов пожаловать вам в качестве государственной награды прекрасное поместье стоимостью в шестьсот тысяч франков – из земель удельного ведомства, или денежный подарок в триста тысяч экю, если вы согласитесь не вмешиваться в судьбу Фабрицио дель Донго или хотя бы не говорить с принцем об этом деле приватно. – Я ожидал чего-нибудь получше, – заметил граф. – Не вмешиваться в дело Фабрицио – это означает поссориться с герцогиней. – Ну да, принц так и сказал. Он, между нами говоря, ужасно разгневан на герцогиню. Только он боится, что в виде возмещения за разрыв с этой прелестной дамой вы, пожалуй, попросите, поскольку вы теперь овдовели, руки его двоюродной сестры, старой принцессы Изотты, которой всего лишь пятьдесят лет. – Он угадал! – воскликнул граф. – Наш повелитель самый умный человек во всех его владениях. Никогда графу даже в голову не приходила нелепая мысль жениться на старой принцессе, тем более что придворный этикет нагонял на него тоску смертную. Он принялся постукивать золотой табакеркой по мраморному столику, стоявшему возле его кресла. Расси усмотрел в этом признак смущения, возможность выгодной сделки; глаза его заблестели. – Уж будьте так добры, граф, – воскликнул он, – если вы пожелаете принять поместье в шестьсот тысяч франков или денежную награду, прошу вас, ваше сиятельство, возьмите в посредники только меня. А я берусь, – добавил он, понизив голос, – добиться увеличения денежной награды или прирезки к пожалованной земле довольно значительных лесных угодий. Если вы, ваше сиятельство, согласитесь помягче, поосторожнее говорить с принцем о том сопляке, которого засадили за решетку, пожалуй, вдобавок к поместью благодарное отечество наградит вас герцогским титулом. Повторяю, ваше сиятельство, принц сейчас ненавидит герцогиню, но сам до того растерян, что мне иной раз кажется, нет ли здесь какой-нибудь тайны, о которой он не решается сказать мне. В сущности это для нас золотое дно, при условии, что я буду продавать вам самые сокровенные секреты государя, а я смело могу это делать, так как он считает меня вашим заклятым врагом. В конце концов если он и злится на герцогиню, то, как и все мы, понимает, что только вы один в состоянии осуществить его заветные замыслы, касающиеся Миланских владений. Разрешите, ваше сиятельство, в точности повторить вам собственные слова государя? – спросил Расси разгорячась. – Сама расстановка слов иной раз бывает столь выразительна, что в пересказе все потеряется, и вы, может быть, увидите здесь то, чего я не доглядел. – Разрешаю все, что вам угодно, – сказал граф, по-прежнему с рассеянным видом постукивая по столу золотой табакеркой, – разрешаю и даже буду признателен. – Дайте мне, помимо креста, грамоту на потомственное дворянство, и больше мне ничего не надо. Когда я заговариваю об этом с принцем, он отвечает: «Такого мерзавца, как ты, сделать дворянином? Ну, нет! На другой же день придется закрыть лавочку: больше никто в Парме не захочет проситься в дворяне». Но вернемся к миланским делам, – принц мне сказал только три дня назад: «Кроме этого плута, никто не может плести нити наших интриг. Если я его прогоню или он сам последует за герцогиней, мне придется отказаться от надежды когда-нибудь увидеть себя либеральным и обожаемым государем всей Италии». При этих словах граф вздохнул с облегчением. «Фабрицио не умрет!» – подумал он. Ни разу в жизни Расси не удавалось вступить в интимную беседу с премьер-министром; он себя не помнил от счастья: может быть, уже близок день, когда он расстанется с именем Расси, которое стало во всей стране синонимом низости и подлости. Простонародье именем Расси называло бешеных собак; недавно какие-то солдаты дрались на дуэли из-за того, что товарищ обругал их «Расси». Не проходило недели, чтобы это злосчастное имя не вставляли в жестокие строфы сатирических сонетов. Сына Расси, юного и безобидного шестнадцатилетнего школьника, изгоняли из кофеен за то, что он носит такое имя. Жгучие воспоминания о столь приятных сторонах своего положения толкнули Расси на неосторожное признание. – У меня есть поместье, – сказал он, придвинув свой стул к креслу министра, – оно называется Рива. Я хотел бы стать бароном Рива. – Что ж, это возможно, – проронил министр. У Расси голова закружилась. – Ну, ваше сиятельство, если так, я позволю себе нескромность и дерзну угадать цель ваших стремлений: вы желаете получить руку принцессы Изотты, – это благородное честолюбие. А как только вы породнитесь с государем, вам уже не страшна немилость, вы его скрутите. Не скрою от вас, что принц очень боится вашего брака с принцессой Изоттой, но, если вы поручите повести это дело ловкому человеку и «хорошо ему заплатите», можно надеяться на успех. – Дорогой барон, я совсем не надеюсь на успех и заранее опровергаю все, что вы передадите от моего имени; но в тот день, когда этот достославный союз увенчает, наконец, мои заветные желания и так возвысит меня в государстве, я подарю вам триста тысяч франков из собственных своих средств или же посоветую принцу выказать вам свое благоволение в той форме, какую вы предпочтете денежной награде. Читатель сочтет, конечно, эту беседу слишком длинной, однако мы избавили его от доброй половины переговоров – они тянулись еще два часа. Расси вышел из кабинета, не чуя под собою ног от радости, а у графа окрепла надежда спасти Фабрицио, и он окончательно решил подать в отставку. Он полагал, что ему необходимо поднять себе цену, допустив к власти таких людей, как Расси и генерал Конти, и с наслаждением думал, что это будет возмездием принцу.   «Черт его подери, он может выжить отсюда герцогиню, но пусть простится тогда с мечтой стать когда-нибудь конституционным королем Ломбардии».   Замысел этот был нелепой химерой, но принц, хотя и человек неглупый, столько носился с ним, что страстно уверовал в него. Опьянев от радости, граф побежал к герцогине рассказать ей о своей беседе с фискалом. Его не приняли; швейцар едва осмелился передать это распоряжение, полученное им от самой герцогини. Граф печально возвратился в свою министерскую резиденцию; удар, нанесенный ему, сразу угасил всю радость, которую ему принес разговор с наперсником принца. Сердце его не лежало уже ни к каким занятиям, и он уныло бродил по картинной галерее; неожиданно через четверть часа ему принесли следующее письмо:   «Дорогой и добрый друг мой, ведь мы теперь только друзья, и вам следует бывать у меня не чаще трех раз в неделю. А через две недели мы сократим эти посещения, все так же милые моему сердцу, до двух раз в месяц. Если хотите угодить мне, предайте огласке наш разрыв, а если хотите, чтоб я почти по-прежнему любила вас, изберите себе другую подругу. У меня же самые широкие планы рассеянной жизни: я намерена много выезжать в свет и надеюсь найти какого-нибудь умного человека, который поможет мне забыть мои горести. Конечно, на первом месте в моем сердце всегда будете вы, как друг мой, но я больше не хочу, чтобы люди говорили, будто ваш проницательный ум руководит моими поступками, а главное, – пусть все видят, что и я уже не оказываю ни малейшего влияния на ваши решения. Словом, дорогой граф, помните, что вы всегда будете самым дорогим мне другом, но никем больше. Прошу вас, оставьте всякую надежду на возврат к прошлому, – все кончено. Всегда рассчитывайте на мою дружбу».   Этот последний удар доконал графа и совсем лишил его мужества; он написал превосходно составленное прошение об отставке, где отказывался от всех своих должностей, и отправил герцогине это заявление с просьбой переслать его принцу. С тем же курьером герцогиня возвратила прошение обратно, разорвав его на четыре части, и на уголке листа удостоила написать:   «Нет, тысячу раз нет! »   Трудно было бы описать отчаяние министра. «Она права, – твердил он себе ежеминутно. – Зачем я опустил слова „несправедливый приговор“? Какое это ужасное несчастье! Может быть, оно повлечет за собой смерть Фабрицио, а тогда и мне остается только умереть». Не желая показываться во дворце, пока принц сам его не позовет, он, подавив свою скорбь, собственноручно подготовил для подписи высочайший рескрипт о пожаловании Расси ордена святого Павла и потомственного дворянства; к рескрипту он присоединил докладную записку в пол-листа, где подробно изложил основания для такой награды. С каким-то скорбным удовольствием он тщательно снял копию с этих двух документов и послал их герцогине. Он ломал себе голову, стараясь угадать план будущих действий любимой женщины. «Да она и сама еще этого не знает, – думал он. – Одно бесспорно: она объявила мне свое решение и ни за что на свете не отступится от него». И он чувствовал себя еще несчастнее от того, что ни в чем не мог обвинить герцогиню. «Она оказала мне милость, полюбив меня, а теперь разлюбила за мою ошибку, хотя и невольную, но такую, которая может привести к ужасным последствиям. Какое же право я имею роптать?» На следующее утро граф узнал, что герцогиня возобновила светскую жизнь: накануне она посетила все дома, где был приемный день. Что с ним будет, если они встретятся в каком-нибудь салоне? Как говорить с ней? Какого тона держаться? А разве можно не заговорить? Следующий день был мрачным: повсюду распространились слухи, что Фабрицио казнят; весь город пришел в волнение. Прибавляли, что принц, в уважение к знатному имени осужденного, соблаговолил назначить казнь через отсечение головы. «Это я его убийца, – думал граф. – Теперь для меня уже нет надежды когда-нибудь увидеться с герцогиней». Вопреки этому логичному рассуждению, он не выдержал и три раза прошел мимо ее дверей. Правда, чтобы не привлекать к себе внимания, он отправился к ее дворцу пешком. В отчаянии он даже решился написать ей. Дважды он посылал за Расси; фискал не явился. «Мерзавец изменил мне», – подумал граф. На следующее утро три важные новости взволновали все высшее общество Пармы и даже простых горожан. О предстоящей казни Фабрицио говорили уже с полной уверенностью; весьма странным добавлением к первой была вторая новость, что герцогиня отнюдь не выказывает отчаяния. Судя по ее поведению, она даже не очень жалеет своего юного возлюбленного; зато она с искуснейшим кокетством пользуется интересной бледностью, вызванной каким-то серьезным недомоганием, совпавшим с арестом Фабрицио. По этим признакам буржуа лишний раз убедились в черствой бессердечности великосветских дам. Несомненно только из приличия, как бы принося жертву праху Фабрицио, герцогиня порвала с графом Моска. Какая безнравственность! – возмущались пармские янсенисты. Мало того, – событие просто невероятное! – герцогиня благосклонно выслушивала комплименты молодых красавцев придворных. Среди прочих странностей ее поведения заметили, что она превесело беседовала с графом Бальди, любовником маркизы Раверси, и подшучивала над его частыми поездками в поместье Веллейя. Мелких буржуа и простой народ приводила в негодование казнь Фабрицио, которую эти славные люди приписывали ревности графа Моска. При дворе тоже много уделяли внимания графу, но там высмеивали его. В самом деле, третьей из важных новостей, о коих мы возвестили, оказалась отставка графа: все смеялись над одураченным любовником, который в почтенном возрасте пятидесяти шести лет пожертвовал великолепным положением, скорбя о разлуке с бессердечной кокеткой, хотя она уже давно предпочла ему молодого возлюбленного. Только у архиепископа хватило ума или, вернее, чуткости понять, что чувство чести не позволяло графу остаться премьер-министром в стране, где собрались, даже не спросив его совета, отрубить голову юноше, которому он покровительствовал. Новость об отставке графа сразу исцелила генерала Фабио Конти от подагры, о чем мы расскажем позднее, когда будем описывать, как несчастный Фабрицио проводил время в крепости, пока весь город старался узнать день и час его казни. На следующий день к графу явился Бруно, верный его слуга, которого он послал в Болонью; увидев его, граф на мгновенье растрогался: он вспомнил, что чувствовал себя счастливым, когда отправлял этого человека в Болонью, почти в согласии с герцогиней. Бруно вернулся, ничего не узнав в Болонье: он не мог разыскать Лодовико, ибо подеста селения Кастельнуово держал его в тюрьме. – Я снова пошлю вас в Болонью, – сказал граф, – надо доставить герцогине печальное удовольствие узнать подробности о несчастье, постигшем Фабрицио. Обратитесь к бригадиру, начальнику жандармского поста в Кастельнуово… – Нет, нет! – воскликнул граф, прерывая свои указания, – лучше поезжайте немедленно в Ломбардию, раздайте побольше денег всем нашим агентам. Цель моя – получить от них самые ободряющие сведения. Бруно прекрасно понял смысл этого поручения и принялся писать себе подорожную. Когда граф давал ему последние наставления, принесли письмо, несомненно лживое, но написанное в таких выражениях, как будто любящий друг просил о дружеской помощи. Другом этим был не кто иной, как сам принц. Услыхав о намерениях графа Моска подать в отставку, он умолял своего друга не покидать министерского поста; он просил об этом во имя дружбы и опасностей, грозящих отечеству, и приказывал, как повелитель. Он добавлял, что*** король предоставил в его распоряжение два королевских ордена – один из них принц берет себе, а второй посылает своему дорогому другу графу Моска. – Из-за этого скота все мои несчастья! – в бешенстве воскликнул граф, повергнув Бруно в изумление. – И он еще пытается обольстить меня такими же лицемерными фразами, какие мы вместе с ним сочиняли, чтобы поймать на удочку какого-нибудь дурака! Он написал ответ, в котором отказывался от пожалованного ордена, ссылаясь на состояние своего здоровья, не дающее ему надежды еще долго выполнять тяжкие обязанности министра. Он был взбешен. Через минуту доложили о фискале Расси. Министр обошелся с ним пренебрежительно. – Ну-с! Я сделал вас дворянином, и поэтому вы сразу же обнаглели! Почему вы не явились вчера исполнить свой прямой долг – поблагодарить меня, господин невежа? Расси был неуязвим для оскорблений: принц ежедневно говорил с ним таким тоном. Но ему хотелось стать бароном, и он очень умно сумел оправдаться. Ему легко было это сделать. – Вчера принц весь день продержал меня за письменным столом, я не мог выйти из дворца. Невзирая на мой скверный прокурорский почерк, я, по приказу его высочества, снимал копии с целой уймы дипломатических документов, до того глупых, до того пространных, что, думается мне, единственной целью этого поручения было держать меня в плену. Только около пяти часов вечера, когда я до смерти захотел есть, принц, наконец, отпустил меня, но приказал ехать прямо домой и никуда не выходить вечером. В самом деле, я заметил, что по улице прогуливались до самой полуночи два хорошо известных мне шпиона, из числа личных агентов его высочества. Нынче утром я послал за каретой и приказал везти меня в собор. Я вошел не спеша, стремглав пробежал через церковь, и вот я здесь. Ваше сиятельство, я жажду угодить вам больше, чем кому бы то ни было. – А я, господин мошенник, не верю басням, хотя бы и ловко сочиненным. Третьего дня вы отказались говорить со мной о Фабрицио; я отнесся с уважением к вашей совестливости, к вашей клятве соблюсти секрет, хотя для такого существа, как вы, клятвы всего лишь ловкая увертка. Сегодня я хочу знать правду. Откуда взялись нелепые слухи, что этого несчастного юношу приговорили к смертной казни как убийцу комедианта Джилетти? – Никто лучше меня не может объяснить эти слухи, ваше сиятельство, потому что я сам распространил их по приказу государя, и, вероятно, он вчера для того и держал меня целый день пленником, чтобы я не уведомил вас об этом обстоятельстве. Принц знает, что я еще не сошел с ума, и нисколько не сомневался, что я принесу вам свой орден и буду умолять вас собственноручно прикрепить мне его к петлице. – Переходите к делу! – крикнул граф. – Довольно фраз. – Разумеется, принцу очень хотелось, чтобы монсиньора дель Донго приговорили к смертной казни, но ему, как вы знаете, дали только двадцать лет заключения под стражей, в кандалах, а на следующий же день после вынесения приговора сам принц заменил эту кару двенадцатью годами крепости с неукоснительным соблюдением всех измышлений церкви – по пятницам сидеть на хлебе и воде и тому подобное. – Да, я прекрасно знаю, что его приговорили только к заключению в крепости, но именно поэтому меня и встревожили слухи о близкой его казни. Мне вспомнилось, как вы ловко подстроили казнь графа Паланца. – Вот когда мне уже следовало получить крест! – нисколько не смутившись, воскликнул Расси. – Стоило только нажать рычаг, благо он очутился у меня в руках, когда высочайшая особа хотела этой смерти; но в ту пору я был еще дураком, а теперь, будучи умудрен опытом, осмелюсь посоветовать вам не следовать моему примеру. Такое сопоставление показалось собеседнику Расси верхом наглости, и он еле удержался, чтобы не надавать фискалу пинков. – Прежде всего, – заговорил опять Расси с логичностью юриста и самоуверенностью человека, недоступного оскорблениям, – прежде всего, о казни вышеупомянутого дель Донго не может быть и речи: принц не решится на это, – времена переменились! Кроме того, я теперь дворянин, надеюсь стать, при вашем содействии, бароном и не желаю этим марать руки. Как вам известно, ваше сиятельство, палач только от меня может получать приказания, а я клянусь вам, что кавалер Расси никогда не даст приказания о казни синьора дель Донго. – И умно сделает кавалер Расси! – сказал граф, смерив его суровым взглядом. – Но надо сделать оговорку, – промолвил Расси с усмешкой. – Я отвечаю только за смерть, происходящую в законном порядке, а если синьор дель Донго внезапно умрет от колик в желудке, не приписывайте это мне. Принц почему-то возненавидел Сансеверину (тремя днями раньше Расси сказал бы «герцогиню», но теперь он, как и весь город, знал о ее разрыве с премьер-министром). Граф остолбенел, услышав из таких уст имя герцогини без титула, и легко себе представить, что это не доставило ему удовольствия. Он бросил на Расси взгляд, исполненный жгучей ненависти. «Ангел мой, дорогая, – подумал он, – я могу доказать тебе свою любовь лишь слепым повиновением твоей воле». – Признаюсь вам, – сказал он фискалу, – что меня очень мало занимают прихоти герцогини; но, поскольку именно она представила мне этого сорванца Фабрицио, которому следовало сидеть в Неаполе, а не являться сюда и запутывать наши дела, я не желаю, чтобы он был умерщвлен, пока я состою министром. Даю вам слово, что вы станете бароном через неделю после того, как он выйдет из тюрьмы. – В таком случае, граф, я буду бароном только через двенадцать лет, ибо принц разъярен и ненависть его к герцогине так сильна, что он даже старается скрыть свое чувство. – Это слишком милостиво. Зачем его высочеству скрывать свою ненависть, раз его премьер-министр больше не защищает герцогиню? Но я все же не хочу, чтобы меня обвиняли в низости, а главное – в ревности. Ведь я сам убедил герцогиню переселиться сюда. Помните, если Фабрицио умрет в тюрьме, вам не быть бароном и вас, вернее всего, заколют кинжалом. Но оставим эти пустяки. Важно другое: я подсчитал свое состояние и обнаружил, что у меня едва ли наберется двадцать тысяч дохода, а посему я решил смиреннейше просить его высочество об отставке. У меня есть некоторая надежда поступить на службу к королю Неаполитанскому. Неаполь – большой город, там найдутся развлечения, необходимые мне в настоящее время, а в такой дыре, как Парма, их негде искать. Я останусь здесь лишь в том случае, если с вашей помощью женюсь на принцессе Изотте, и т. д. В таком духе разговор тянулся бесконечно. Когда же, наконец, Расси поднялся с места, граф сказал ему с равнодушнейшим видом: – Знаете, говорят, что Фабрицио обманывал меня и был одним из любовников герцогини. Я нисколько не верю подобным сплетням и, чтобы их опровергнуть, прошу вас через кого-нибудь передать Фабрицио вот этот кошелек. – Но, граф, – испуганно воскликнул Расси, заглянув в кошелек. – Здесь огромная сумма, а По уставу… – Вам, дорогой мой, эта сумма может, конечно, показаться «огромной», – заметил граф презрительным тоном. – Такой мещанин, как вы, считает, что он разорился, послав своему другу в тюрьму десять цехинов, а я желаю, чтобы Фабрицио получил все эти шесть тысяч франков и, главное, чтобы в крепости никто об этом не знал. Перепуганный Расси хотел было возразить, но граф нетерпеливо закрыл за ним дверь. «Для таких людей, – сказал он про себя, – дерзость – неотъемлемый атрибут власти». Сказав это, вельможный министр повел себя так нелепо, что нам даже неловко рассказывать о его поступке. Он подбежал к письменному столу, достал из ящика миниатюрный портрет герцогини и покрыл его поцелуями. – Прости, дорогой мой ангел, – воскликнул он, – что я собственными своими руками не выбросил в окно этого хама, когда он осмелился говорить о тебе неуважительно; я проявляю такое долготерпение, лишь повинуясь тебе. Но погоди, он за это поплатится! После долгой беседы с портретом графу, при всей его сердечной тоске, пришла в голову забавная затея, и он с детским увлечением немедленно осуществил ее. Приказав подать себе мундир со всеми регалиями, он облачился в него и отправился с визитом к престарелой принцессе Изотте. До той поры он бывал у нее только с новогодним визитом. Принцесса приняла его в окружении множества собачек, парадно разодетая и даже в бриллиантах, как будто собралась ехать ко двору. Граф выразил опасение, что явился не во-время, – вероятно, ее высочество намеревается выехать из дому; ее высочество изволили ответить, что принцесса Пармская всегда должна быть так одета из уважения к себе. Впервые за эти горестные дни граф пришел в веселое расположение духа. «Хорошо, что я заглянул сюда, – подумал он, – надо нынче же объясниться ей в любви». Принцесса была в восторге, что видит у себя прославленного умника и к тому же премьер-министра: бедная старая дева не привыкла к таким посещениям. Граф начал с весьма искусного предисловия относительно огромного расстояния, которое всегда будет отделять простого дворянина от членов царствующей фамилии. – Надо делать различие, – сказала принцесса. – Например, дочь французского короля не может питать даже слабой надежды унаследовать корону, но в Пармской династии дело обстоит иначе. Поэтому дамы из рода Фарнезе всегда и всюду должны соблюдать достоинство, даже во внешнем своем облике; и хотя я, как видите, всего лишь бедная принцесса, – кто знает, может быть, вы когда-нибудь будете моим премьер-министром. Эта неожиданная мысль своей нелепостью доставила графу еще одну минуту искреннего веселья. Выйдя от принцессы Изотты, которая густо покраснела, выслушав от премьер-министра признание в пылкой страсти, он встретил дворцового курьера: принц требовал его к себе немедленно. – Я болен, – ответил министр, радуясь возможности дерзко обойтись с принцем.   «О-о! вы довели меня до отчаяния и хотите, чтобы я служил вам! Нет, знайте, принц: в наш век еще недостаточно получить власть по милости провидения, нужен большой ум и сильный характер, чтобы преуспеть в роли деспота».   Отослав курьера, крайне озадаченного совершенно здоровым видом этого больного, граф, в пику принцу, навестил двух придворных, имевших особое влияние на генерала Фабио Конти. Больше всего страшило министра и лишало его всякого мужества одно обстоятельство: коменданта крепости обвиняли в том, что он в свое время отделался от некоего капитана, личного своего врага, при помощи «перуджийской водицы». Граф знал, что уже целую неделю герцогиня тратила бешеные деньги, пытаясь установить связи в крепости. Но, по его мнению, надежды на это было мало: там пока еще смотрели во все глаза. Мы не станем рассказывать читателю о всех попытках подкупа, которые делала эта несчастная женщина; она уже совсем отчаялась. У нее были всевозможные, искренне преданные ей помощники, но при дворах мелких деспотов, пожалуй, только с одним делом справляются великолепно: с охраной политических заключенных. Золото герцогини привело лишь к тому, что из крепости уволили восемь – десять тюремщиков разных чинов.  18   Итак, при всей своей преданности узнику, герцогиня и первый министр почти ничего не могли сделать для него. Принц был разгневан, двор и светское общество были вооружены против Фабрицио и радовались его несчастью: до сих пор ему слишком везло. Хотя герцогиня бросала золото полными пригоршнями, она ни на йоту не преуспела в осаде крепости. Не проходило дня, чтобы маркиза Раверси и кавалер Рискара не подавали генералу Фабио Конти какого-нибудь нового совета: его слабость нуждалась в поддержке. Как мы уже говорили, в первый день заключения Фабрицио сначала отвели во дворец коменданта – небольшое красивое здание, построенное в прошлом веке по рисункам Ванвителли[96] на площадке гигантской круглой башни высотою в сто восемьдесят футов. Из окон этого маленького дворца, торчавшего на огромной башне, словно горб на спине верблюда, Фабрицио увидел поля и далекие Альпы; он следил взглядом, как бурлит у подножия крепости быстрая река Парма, которая в четырех лье от города поворачивает вправо и впадает в По. Она светлыми полосами мелькала меж зеленеющих полей, а вдали, за левым ее берегом, он ясно различал каждую вершину альпийской гряды, замыкающей Италию с севера. Среди опаленной солнцем равнины вечные снега этих высот даже в знойный месяц август, стоявший тогда, будили приятное воспоминание о прохладе, и глаз мог проследить малейшие их извилины, хотя горы отстоят от Пармской крепости более чем на тридцать лье. Широкую картину, открывавшуюся из окон красивого комендантского дворца, в южном углу заслоняла башня Фарнезе, где спешно приготовляли камеру для Фабрицио. Эта вторая башня, как читатель, вероятно, помнит, тоже находившаяся на площадке главной башни, была построена в честь наследного принца, который в отличие от Ипполита, сына Тезея[97], не отверг чувства своей юной мачехи. Принцесса скоропостижно скончалась, проболев несколько часов, а принц получил свободу лишь через семнадцать лет, когда взошел на престол после смерти отца. Башня Фарнезе, куда через три четверти часа препроводили Фабрицио, поднимается весьма уродливым наростом футов на пятьдесят над площадкой главной башни и снабжена множеством громоотводов. Принц, недовольный своей супругой, соорудив эту темницу, заметную отовсюду, возымел странное желание убедить своих подданных, что она существовала с давних пор, и поэтому дал ей название «башня Фарнезе». О постройке башни запрещалось говорить, хотя из всех концов города Пармы и окрестных равнин было видно, как каменщики кладут глыбу за глыбой, воздвигая это пятиугольное сооружение. В доказательство его древности над входной дверью, шириною всего в два фута и высотою в четыре фута, водрузили великолепный барельеф, где было изображено, как знаменитый полководец Алессандро Фарнезе[98] заставил Генриха IV отступить от стен Парижа. Нижний ярус башни Фарнезе, так выигрышно расположенной, представляет собою помещение длиною по меньшей мере в сорок шагов и соответствующей ширины; все оно загромождено колоннами, весьма, однако, приземистыми, ибо высота этой обширной залы не более пятнадцати футов. Она отведена под кордегардию, а на середине ее, вокруг одной из колонн, вьется легкая ажурная винтовая лесенка из кованого железа шириною всего в два фута. По этой лестнице, дрожавшей под тяжелым шагом конвоиров Фабрицио, он поднялся на второй этаж, состоявший из великолепных покоев, высота которых превышала двадцать футов. Когда-то они были убраны с большой пышностью для молодого принца: он провел там семнадцать лет, самую цветущую пору своей жизни. В дальнем конце этого этажа новому узнику показали роскошно отделанную часовню: ее стены и сводчатый потолок были облицованы черным мрамором, вдоль стен, отступя от них, шел стройный ряд черных колонн благороднейших пропорций, а сами стены украшены были множеством исполинских черепов, мастерски изваянных из белого мрамора и покоившихся каждый на двух скрещенных костях. «Вот на какие затеи пускается трусливая ненависть; не решаясь убить! – подумал Фабрицио. – Что за дьявольская мысль показывать мне все это!» Железная ажурная лесенка, также извивавшаяся вокруг колонны, вела в третий этаж тюрьмы, и как раз на перестройке комнат этого этажа, высотою около пятнадцати футов, генерал Фабио Конти в течение года упражнял свои таланты. Прежде всего под его руководством в этих комнатах, когда-то отведенных для слуг принца, были забраны толстыми железными решетками окна, поднимавшиеся на тридцать футов над плитами каменной площадки главной башни. Каждая из комнат в два окна, попасть в нее можно только через темный узкий коридор, проложенный в середине помещения; а в этом коридоре Фабрицио насчитал три массивных железных решетчатых двери, одна за другой поднимавшихся до самых сводов. Чертежи, разрезы и размеры всех этих замечательных изобретений в течение двух лет доставляли генералу честь еженедельных аудиенций у монарха. Заговорщик, заключенный в одну из этих камер, почти не имел оснований взывать к общественному мнению и жаловаться на жестокость тюремщиков, а вместе с тем не мог ни с кем сообщаться, и малейшее его движение было слышно. По приказу генерала в каждой комнате укрепили толстые дубовые балки, образовавшие нечто вроде скамей высотой в три фута, – это была гениальная выдумка коменданта, дававшая ему право на пост министра полиции. На этих подпорках он распорядился построить очень гулкие дощатые камеры в десять футов высотою; они соприкасались только с той стеной башни, где были окна, а с трех сторон между тюремными стенами, сложенными из огромных тесаных камней, и переборками камеры был оставлен проход шириною в четыре фута; переборки, сделанные из дубовых, сосновых и ореховых двойных досок, были прочно сколочены при помощи железных болтов и бесчисленных гвоздей. Фабрицио ввели в одну из этих камер, представлявшую лучшее творение генерала Фабио Конти, созданное им год назад и поэтически названное «Слепое повиновение». Он бросился к окнам. За решетками открывалась чудесная панорама, и только один ее уголок, к северо-западу, заслоняла кровля галереи комендантского дворца, состоявшего из трех этажей, причем в нижнем помещалась канцелярия крепостного гарнизона. Прежде всего взгляд Фабрицио привлекло к себе одно из окон третьего этажа, где он увидел красивые клетки, а в них – множество птиц самых различных пород. Пока тюремщики хлопотали вокруг узника, он с удовольствием слушал пение птиц, как будто приветствовавших последние лучи закатного света. Окно вольеры находилось в двадцати пяти футах от его окон и ниже футов на шесть, поэтому он мог даже заглянуть в комнату с птицами. В тот вечер светила луна, и, когда Фабрицио вошел в свою камеру, она величественно выплывала с правой стороны горизонта, над цепью Альп, около Тревизо. Шел только девятый час вечера, на западе еще горела красным и оранжевым огнем полоса заката, а на фоне ее четко вырисовывались очертания Монте-Визо и других альпийских вершин, что тянутся от Ниццы до Мон-Сениса и Турина. Фабрицио совсем не думал о своем несчастье: его взволновало и восхитило это величавое зрелище. «Так вот в каком волшебном мире живет Клелия Конти! Девушка с такой мечтательной и глубокой душой должна наслаждаться этой картиной больше кого бы то ни было. Здесь чувствуешь себя словно в пустынных горах, за сто лье от Пармы». Более двух часов Фабрицио провел у окна, любуясь зрелищем, так много говорившим его душе, не раз останавливал взгляд на красивом дворце коменданта и вдруг воскликнул: «Да неужели это тюрьма? А я-то так ее страшился!» Совсем не замечая неприятностей и поводов для огорчения, являющихся узникам на каждом шагу, наш герой отдался очарованию своей тюрьмы. Вдруг его насильственно вернул к действительности ужасный шум: гулкая дощатая камера, весьма похожая на клетку, вся сотрясалась; к дикому шуму вдруг прибавился еще собачий лай и пронзительный визг. «Что такое! Неужели я мог бы уже сейчас убежать отсюда?» – подумал Фабрицио. Через минуту он принялся хохотать и так весело, как, верно, никогда еще не хохотали в тюрьме. По приказу генерала, вместе с тюремщиками на третий этаж башни Фарнезе посылали стеречь особо опасных преступников злого английского пса, который ночью должен был охранять проход, остроумно устроенный вокруг клетки Фабрицио. Собаке и тюремному сторожу полагалось устраиваться в низком пространстве, остававшемся между каменным полом комнаты и деревянным настилом камеры, чтобы они могли слышать каждый шаг узника. Однако в камере «Слепого повиновения» до Фабрицио проживала целая сотня огромных крыс, разбежавшихся во все стороны при появлении людей. Собака, помесь спаниеля с английским фокстерьером, совсем была неказиста на вид, но зато очень проворна. Ее привязали под дощатой камерой, но, почуяв, что вокруг снуют крысы, она стала рваться и ухитрилась вытащить голову из ошейника. Тогда произошла уморительная битва, и шум ее пробудил Фабрицио от умиленных мечтаний. Крысы, уцелевшие в первой схватке, улизнули в дощатую камеру; пес в погоне за ними одним прыжком одолел шесть ступенек, которые вели от каменных плит к конуре Фабрицио. Поднялась ужаснейшая суматоха, камера тряслась до самых подпорок. Фабрицио хохотал, как сумасшедший, хохотал до слез. Тюремщик Грилло, смеясь не меньше, чем он, запер дверь; в камере не было никакой мебели, и пес на приволье гонялся за крысами; прыжкам крысолова немного мешала только чугунная печка, стоявшая в углу. Когда собака прикончила всех своих врагов, Фабрицио подозвал ее, погладил и, видимо, понравился ей. «Если этот пес увидит когда-нибудь, что я перелезаю через стену, – подумал Фабрицио, – он не станет лаять». Но столь тонкая политика являлась только предлогом: ему просто было приятно поиграть с собакой, ибо на душе у него стало легко. По непонятным причинам, о которых он не задумывался, тайная радость царила в его душе. Запыхавшись от беготни с собакой, Фабрицио спросил тюремщика: – Как вас зовут? – Грилло. Готов служить вашему сиятельству во всем, что дозволено уставом. – Так вот, милейший Грилло, один человек, по фамилии Джилетти, хотел меня зарезать на большой дороге. Защищаясь, я его убил. Если бы мне пришлось начать все сызнова, я все равно убил бы его. Но тем не менее, пока я у вас в гостях, мне хочется жить весело. Попросите дозволения у своего начальства сходить во дворец Сансеверина за бельем для меня да купите мне асти, только побольше. Асти – довольно приятное шипучее вино, которое выделывают в Пьемонте, на родине Альфьери, и оно высоко ценится, особенно в том разряде знатоков, к которым относятся тюремщики. Восемь – десять таких любителей как раз были заняты переноской в камеру Фабрицио кой-какой старинной раззолоченной мебели, взятой из бывших покоев принца; все они благоговейно удержали в памяти слова, касавшиеся покупки асти. Несмотря на их старания, Фабрицио устроили на первую ночь довольно скверно, но он, казалось, обижался только на отсутствие бутылочки вина. – Видать, он славный малый, – говорили, уходя, тюремщики. – Одного только пожелать надо, – чтобы господа начальники позволили передавать ему деньги. Оставшись один и немного оправившись от шумной суматохи, Фабрицио вновь задал себе вопрос: «Неужели это тюрьма?» – и окинул взглядом широкий горизонт от Тревизо до Монте-Визо, длинную гряду Альп, остроконечные снежные вершины, небо, звезды и прочее и прочее. «И это первая моя ночь в тюрьме? Я понимаю, что Клелии Конти приятно это воздушное уединение; здесь чувствуешь себя вознесенным на тысячу лье над мелочными злобными делами, занимающими нас внизу. Если птицы, которых я видел вон там, под моим окном, принадлежат ей, значит, я увижу и ее самое… Интересно, покраснеет она, когда заметит меня?» Обсуждая столь важные вопросы, узник забылся сном лишь в очень поздний час. Наутро после этой ночи, первой ночи в тюрьме, где еще ничто и ни разу не вызвало в нем раздражения, Фабрицио мог побеседовать только с английской собакой Фоксом: тюремщик Грилло по-прежнему посматривал на него весьма приветливо, но не вымолвил ни слова, получив на этот счет новое распоряжение, и не принес заключенному ни белья, ни асти… «Увижу ли я Клелию? – подумал Фабрицио проснувшись. – Может быть, это вовсе не ее птицы». Птицы уже начали щебетать и петь, и на такой высоте лишь эти звуки разливались в воздухе. Ощущение глубокой тишины, царившей тут, полно было для Фабрицио новизны и прелести. Он с восторгом слушал прерывистое легкое и резвое щебетанье, которым его соседки-птицы приветствовали день. «Если это ее птицы, она хоть на минутку придет навестить их, и я увижу ее в окно». Он принялся рассматривать огромные цепи Альп, и ему казалось, что Пармская крепость выдвинута против нижнего их хребта, как передовой редут; но взгляд его то и дело обращался к великолепным клеткам из лимонного и красного дерева с тонкой позолоченной проволокой, расставленным посреди просторной светлой комнаты, которая служила вольерой. Позднее Фабрицио узнал, что на третьем этаже дворца только в этой комнате бывала тень между одиннадцатью часами утра и четырьмя часами дня: башня Фарнезе защищала ее от солнца. «А как мне будет грустно, – думал Фабрицио, – если вместо кроткого, задумчивого лица, которое я надеюсь увидеть и которое, быть может, покраснеет от моего взгляда, у меня перед глазами появится толстощекая, грубая физиономия какой-нибудь горничной, – возможно, что ей поручено ухаживать за птицами. Но если я увижу Клелию, заметит ли она меня? Право, надо отбросить деликатность и постараться, чтобы заметила. Должно же мое положение дать мне какие-то преимущества; да и мы здесь совсем одни, так далеко от света. Я – заключенный, то есть принадлежу отныне к тому разряду людей, которых генерал Конти и другие, подобные ему негодяи, называют своими „подначальными“… Но она так умна, или, вернее, так высока душой, что, пожалуй, как утверждает граф, действительно стыдится своего отца, презирая его обязанности. Может быть, из-за того она и грустит. Благородная причина грусти! А ведь я в конце концов не совсем незнакомый для нее человек. С какою скромной грацией она вчера ответила на мой поклон. Очень хорошо помню, что при первой нашей встрече у озера Комо я сказал ей: „Когда-нибудь я приеду в Парму посмотреть ваши прекрасные картины. Удостойте запомнить мое имя: Фабрицио дель Донго“. Пожалуй, она забыла мое имя. Она была тогда такая юная!..» Но что же это? – удивленно спросил себя Фабрицио, оторвавшись от этих мыслей. – Я совсем не чувствую гнева! Неужели я преисполнен стоицизма, пример которого показали миру мудрецы древности. Может быть, я неведомо для себя герой? В самом деле, – я так боялся тюрьмы, а вот попал в нее и даже не вспомнил, что надо горевать об этом. Верно говорится: страшна беда, пока не пришла. Подумать только! Мне надо убеждать себя, что это заточение – великое несчастье, ибо, как говорил Бланес, оно может продлиться не то десять месяцев, не то десять лет. Возможно, что вся эта новая, непривычная обстановка отвлекает меня от огорчения, которое тут полагается испытывать. И, может быть, это хорошее расположение духа, не зависящее от моей воли и разума, через минуту исчезнет, и на меня, вполне естественно, нападет мрачная тоска? Во всяком случае, весьма удивительно, что, оказавшись в тюрьме, я должен уговаривать себя огорчаться этим. Ей-богу, я возвращаюсь к первому своему предположению: у меня, должно быть, сильный характер». Размышления Фабрицио были прерваны появлением крепостного столяра, пришедшего снять мерку для изготовления щитов на окна; тюрьмой Фарнезе пользовались впервые и позабыли дополнить ее устройство этим важным приспособлением. «Итак, – подумал Фабрицио, – я скоро буду лишен чудесного вида». И он пытался вызвать в себе горькое чувство при мысли о таком лишении. – Послушайте, – вдруг сказал он столяру, – я, значит, больше не увижу вон тех красивых птичек? – Каких? барышниных? Она очень их любит, – заметил столяр приветливым тоном. – Проститесь с ними: спрячут, скроют, заслонят их от вас вместе со всем прочим. Столяру, как и тюремщикам, строжайше запрещено было разговаривать с заключенным, но ему стало жаль молодости Фабрицио; он объяснил арестанту, что огромные щиты, укрепленные на наружных подоконниках обоих окон и поднимающиеся вверх косым раструбом, дают заключенному возможность видеть только полоску неба. – О душе вашей стараются, – сказал он, – хотят, чтобы мысли у вас попечальнее были: покаянные мысли. Генерал придумал еще, – добавил столяр, – заменить оконные стекла промасленной бумагой. Фабрицио очень понравился насмешливый, сардонический тон его собеседника, – большая редкость в Италии. – Хотелось бы мне завести тут птицу, чтоб не так скучно было, – я очень люблю птиц. Купите мне одну у горничной синьорины Клелии Конти. – Как? Вы знаете синьорину? – воскликнул столяр. – Вы даже знаете, как ее зовут? – Кто же не слышал о такой прославленной красавице? Но я имел честь лично встречаться с нею при дворе. – Бедняжка синьорина скучает здесь, – заметил столяр, – вот и проводит свою жизнь возле птиц. А нынче утром она велела купить два красивых апельсиновых деревца в кадках и приказала поставить их у дверей башни, прямо под вашим окном, – не будь тут карниза, вы могли бы их увидеть. В этом сообщении были слова, драгоценные для Фабрицио; он нашел деликатный предлог дать столяру немного денег. – Я, значит, дважды провинился, – сказал столяр. – Разговаривал с вами, ваше сиятельство, и принял от вас деньги. Послезавтра, когда приду ставить щиты, принесу в кармане птицу. Если не один приду, то будто нечаянно выпущу ее у вас. Постараюсь также передать вам требник. Вам, верно, очень неприятно, что вы не можете читать тут молитвы по уставу. «Итак, – сказал про себя Фабрицио, лишь только остался один, – это ее птицы, но через два дня мне их больше не видать». И при этой мысли лицо его подернулось печалью. Но вот, наконец, к несказанной радости Фабрицио, после долгого ожидания и бесконечных взглядов на окно вольеры, около полудня он увидел Клелию – она пришла поухаживать за своими птицами. Фабрицио замер, затаил дыхание и приник к толстым брусьям оконной решетки. Клелия не поднимала на него глаз, но он заметил какую-то стесненность в ее движениях, словно она чувствовала, что на нее смотрят. Бедняжка, вопреки всем своим стараниям, не могла забыть тонкой улыбки, блуждавшей накануне на губах узника в ту минуту, когда жандармы повели его в кордегардию. По всей видимости, Клелия тщательно следила за каждым своим жестом, но, подойдя к окну вольеры, вдруг густо покраснела. Фабрицио смотрел на нее, прижавшись к решетке, и ему пришла ребячливая мысль постучать рукой по железным брусьям, чтобы этим легким шумом привлечь ее внимание; но он тут же ужаснулся собственной бесцеремонности. «Я бы тогда вполне заслужил, чтобы она целую неделю не приходила в вольеру ухаживать за птицами, а посылала вместо себя горничную». Такая деликатность чувств не была ему свойственна в Неаполе или в Новаре. Он жадно следил глазами за девушкой. «Конечно, – говорил он про себя, – сейчас она уйдет, даже не удостоив бросить взгляд на это несчастное окно, хотя оно как раз против нее». Но, возвращаясь из дальнего угла комнаты, которую узнику хорошо было видно сверху, Клелия не выдержала и на ходу искоса взглянула на него. Этого было достаточно, чтобы Фабрицио счел себя вправе поклониться ей. «Ведь мы же здесь одни в целом мире!» – убеждал он себя, чтобы набраться храбрости. Заметив его поклон, девушка остановилась и потупила взгляд; затем Фабрицио увидел, как она подняла глаза и очень медленно, явно сделав над собою усилие, склонила голову в поклоне самом строгом и отчужденном. Но она не могла принудить к молчанию свои глаза: вероятно без ее ведома, они выразили в тот миг живейшее сострадание; она покраснела, краска разлилась даже по ее плечам, и Фабрицио заметил это, так как, войдя в жаркую комнату, она сбросила черный кружевной шарф. Горящий взгляд, которым Фабрицио невольно ответил на поклон Клелии, усилил ее смущение. «Как была бы счастлива бедняжка герцогиня, если б могла его увидеть, как я его вижу сейчас», – подумала она. Фабрицио питал слабую надежду еще раз поклониться ей на прощанье, но, чтобы избегнуть этой вторичной любезности, Клелия очень искусно отступала к двери, переходя от клетки к клетке, как будто этого требовали заботы о птицах. Наконец, она вышла; Фабрицио застыл у окна и, не отрываясь, смотрел на дверь, за которой она скрылась: он стал другим человеком. С этой минуты он думал только о том, как ему ухитриться и дальше видеть ее, даже после того как ужасные щиты на окнах закроют от него комендантский дворец. Накануне вечером, прежде чем лечь в постель, он принудил себя заняться долгим и скучным делом – припрятал в многочисленные крысиные норы, украшавшие камеру, большую часть денег, которые были у него при себе. «А нынче нужно спрятать и часы. Говорят, что, вооружившись терпением и зазубренной часовой пружиной, можно перепилить дерево и даже железо. Значит, я могу перепилить щит». Он провозился несколько часов, чтобы укрыть часы, но эта работа не показалась ему долгой; он обдумывал различные способы достигнуть цели, припоминал свои познания в столярном ремесле. «Если умело взяться, – говорил он себе мысленно, – прекрасно можно выпилить планку в дубовой доске щита, – как раз в той, которая упирается в подоконник; я буду вынимать и снова вставлять эту планку, когда понадобится; я отдам Грилло все, что у меня есть, только бы он соблаговолил не замечать моей уловки». Отныне все счастье Фабрицио зависело от возможности выполнить этот замысел, ни о чем ином он не думал. «Если мне удастся ее видеть, я буду счастлив… Нет, – спохватился он, – надо еще, чтобы и она видела, что я вижу ее». Всю ночь голова его была занята изобретениями в столярном мастерстве, и, пожалуй, он ни разу не вспомнил о пармском дворе, о гневе принца и прочем и прочем. Признаемся, что он не думал и о герцогине, о несомненной ее скорби. Он с нетерпением ждал утра; но столяр больше не появился: вероятно, он слыл в тюрьме либералом. Вместо него прислали другого столяра, угрюмого человека, отвечавшего только зловещим ворчаньем на все любезные, искательные слова, какими Фабрицио пытался его приручить. Кое-какие из многочисленных попыток герцогини установить связь с Фабрицио были раскрыты многочисленными шпионами маркизы Раверси, и через нее генерала Фабио Конти ежедневно предупреждали, запугивали, разжигали его самолюбие. В большой колонной зале нижнего яруса башни учредили караул из шести солдат, сменявшихся каждые восемь часов; кроме того, комендант поставил охрану у каждой из трех железных дверей в коридоре; а бедняге Грилло, единственному тюремщику, который имел доступ к Фабрицио, разрешалось выходить из башни Фарнезе лишь раз в неделю, на что он весьма досадовал. Он дал Фабрицио почувствовать свое недовольство, но тот благоразумно ответил ему только следующими словами: «Побольше пейте асти, друг мой» – и сунул ему денег. – Знаете, даже это утешение во всех наших горестях нам запрещено принимать! – возмущенно воскликнул Грилло, но при этом едва возвысил голос, чтобы слышал его только узник. – И по уставу мне бы надо отказаться… Но я все-таки приму… Только зря вы тратитесь: ровно ничего я не могу вам сказать. А, верно, вы порядком провинились, – из-за вас в крепости идет такая кутерьма… Герцогиня каверзы строит, а наш брат отвечай, – троих уже уволили. «Успеют до полудня поставить щит?» – вот из-за какого важного вопроса сердце Фабрицио колотилось все это долгое утро; он считал каждые четверть часа, которые отбивали на крепостной башне. Наконец, пробило три четверти двенадцатого, а щита еще не принесли. Клелия пришла в вольеру навестить птиц. Жестокая необходимость внушила Фабрицио великую отвагу, опасность больше не видеть Клелии казалась ему настолько выше всех условностей, что он дерзнул, глядя на нее, показать жестами, будто перепиливает щит. Правда, лишь только она увидела эти знаки, столь крамольные для заключенного, «как тотчас ушла, коротко поклонившись ему. «Что это? – удивленно думал Фабрицио. – Неужели она так неразумна, что увидела пошлую развязность в жесте, вызванном властной необходимостью? Я только хотел этим попросить, чтобы она, ухаживая за птицами, удостаивала иногда бросить взгляд на мое окно, даже когда оно будет закрыто огромным ставнем; я хотел показать, что сделаю все доступное силам человеческим ради счастья видеть ее. Боже мой, неужели она сочла меня дерзким и не придет завтра?» Опасение, лишившее сна Фабрицио, полностью оправдалось. На следующий день Клелия появилась только в три часа, когда на обоих окнах узника уже закончили укреплять два огромных щита; различные их части поднимали с площадки главной башни при помощи блоков и веревок, привязанных к железным прутьям на окнах. Правда, спрятавшись за решетчатым ставнем в своих покоях, Клелия с тоской следила за каждым движением рабочих; она прекрасно видела смертельную тревогу Фабрицио, но у нее хватило мужества сдержать данное себе слово. Клелия была ярая либералка; в ранней юности она принимала всерьез либеральные тирады, которые слышала в обществе отца; но он думал лишь о своей карьере, и отсюда возникло ее презрение, почти ненависть к угодливости придворных, отсюда отвращение к браку. Но с тех пор как Фабрицио привезли в крепость, она испытывала угрызения совести. «Вот, – думала она, – какая я недостойная дочь: в душе я на стороне тех людей, которые хотят погубить моего отца. Фабрицио осмелился жестами показать, что он перепилит дверь!.. Но ведь весь город говорит о его близкой смерти, – возражала она себе, и сердце ее сжималось. – Может быть, уже завтра настанет этот страшный день! При таких извергах, как наши правители, все возможно! Сколько доброты, сколько героического спокойствия в его глазах, а скоро они, может быть, закроются навеки! Боже, как, верно, мучается герцогиня! Говорят, она в полном отчаянии. На ее месте я заколола бы принца кинжалом, как героическая Шарлотта Корде»[99]. Весь третий день своего заключения Фабрицио кипел гневом, но только потому что не мог видеть Клелию. «Рассердилась, так уж было бы за что… Надо было мне сказать, что я люблю ее, – думал он, ибо уже успел сделать это открытие. – Нет, вовсе не величие души причиной тому, что я совсем не думаю о тюрьме и опровергаю предсказания Бланеса. Приходится отказать себе в такой чести. Я все вспоминаю, с каким нежным состраданием взглянула на меня Клелия, когда жандармы повели меня в кордегардию. Этот взгляд как будто стер всю мою прошлую жизнь. Кто бы мог сказать, что я увижу столь прекрасные глаза в таком месте, да еще в ту минуту, когда мой взгляд оскверняли физиономии Барбоне и господина коменданта! Небо открылось мне посреди этих гнусных тварей. Как не любить красоту и не стремиться видеть ее? Нет, вовсе не величие души делает меня нечувствительным ко всем мелким неприятностям, которыми досаждают мне в тюрьме». Воображение Фабрицио быстро пробежало все возможности и остановилось, наконец, на мысли выйти на свободу. «Несомненно, привязанность герцогини совершит ради меня чудеса. Ну что ж, я только скрепя сердце поблагодарю ее. В такие места не возвращаются! А лишь только я выйду из тюрьмы, мне почти никогда не придется видеть Клелию, – ведь мы вращаемся в разных кругах общества. И в сущности чем мне плохо в тюрьме? Если Клелия смилостивится и не будет удручать меня своим гневом, чего мне больше просить у неба?» В тот день, когда он не мог видеть своей прекрасной соседки, ему к вечеру пришла гениальная мысль: он усердно принялся сверлить ставень железным крестом, висевшим на четках, которые выдавали всем заключенным, как только они попадали в тюрьму. «Пожалуй, это неосторожно, – думал он, приступая к работе, – столяры говорили при мне, что завтра на смену им придут маляры. Что они скажут, заметив дыру в ставне? Но если не пойти на такую неосторожность, завтра я не увижу Клелии! Как! По своей вине не видеть ее хотя бы один день да еще теперь, когда она ушла рассерженная!» Через пятнадцать часов упорного труда Фабрицио был вознагражден: он увидел Клелию, и, в довершение счастья, она долго стояла у окна, устремив глаза на его ставень, думая, что узник не видит ее. Но он вполне успел за это время прочесть в ее глазах нежную жалость. А под конец посещения вольеры она уже явно забыла о птицах и несколько минут стояла неподвижно, глядя на его окно. В душе ее было смятение: она думала о герцогине, жестокие страдания которой внушали ей искреннюю жалость, а вместе с тем она начинала ненавидеть эту женщину. Она не могла понять причину глубокой своей грусти и сама сердилась на себя. Два-три раза в то утро Фабрицио страстно хотелось качнуть ставень; ему казалось, что для счастья его не хватает только одного: показать Клелии, что он видит ее. «Нет, – уговаривал он себя, – она такая застенчивая, сдержанная и, если узнает, что мне очень легко наблюдать за ней, наверно, скроется от моих взглядов». На следующий день ему больше посчастливилось (в каких только пустяках любовь находит счастье!). В то время как Клелия печально глядела на огромный ставень, Фабрицио просунул в отверстие, которое просверлил железным крестом, проволочку и стал делать ею знаки; Клелия поняла их в том смысле, какой он хотел придать им: «Я здесь и вижу вас». А в следующие дни его постигла неудача. Он хотел выпилить в гигантском ставне планку с ладонь величиной, надеясь, что будет вынимать ее по своему желанию, видеть Клелию, и она будет видеть его, и он, хотя бы только знаками, поведает ей о том, что происходит в его душе. Но скрип маленькой пилки, которую он кое-как смастерил из часовой пружины, зазубрив ее железным крестом, встревожил Грилло, и тюремщик стал долгие часы проводить в камере. Зато Фабрицио заметил, что, по мере того как возрастали внешние преграды, мешавшие его общению с Клелией, суровость ее как будто смягчалась. Он прекрасно видел, что она уже не опускает взоров, не старается смотреть на птиц, когда он напоминает ей о себе при помощи жалкого кусочка проволоки. Он с удовольствием отметил, что она появляется в вольере ровно в три четверти двенадцатого, с последним ударом башенных часов, и у него зародилась дерзкая мысль, что именно он является причиной такой пунктуальности. Почему? Мысль, казалось бы, неразумная, но любовь различает оттенки, неуловимые для равнодушных глаз, и делает из них бесчисленные выводы. Например, с тех пор как Клелия уже не видела узника, она, войдя в вольеру, тотчас же поднимала голову и смотрела на его окно. Все это происходило в зловещие дни, когда никто в Парме не сомневался, что Фабрицио скоро казнят, – только он один ничего не подозревал; но Клелию не оставляла эта ужасная мысль, и разве могла она теперь упрекать себя за избыток сочувствия узнику? Ведь скоро он погибнет! И погибнет, конечно, за дело свободы! Ведь нелепо казнить отпрыска рода дель Донго лишь за то, то он проткнул шпагой какого-то скомороха. Правда, этот привлекательный узник любил другую женщину! Клелия была глубоко несчастна и, не отдавая себе отчета, что именно внушает ей такую жалость к его судьбе, думала: «Если его казнят, я убегу в монастырь и никогда в жизни не появлюсь в придворном обществе, – эти люди внушают мне ужас. Вежливые убийцы!» На восьмой день заключения Фабрицио ей пришлось испытать глубокий стыд. Погрузившись в печальные думы, она пристально смотрела на ставень, закрывавший окно узника, – в тот день он еще не подал никакого признака жизни; вдруг в ставне открылось отверстие, чуть побольше ладони, и она увидела глаза Фабрицио: он весело смотрел на нее и приветствовал ее взглядом. Она не могла вынести это нежданное испытание, быстро повернулась к птицам и принялась ухаживать за ними; но она так дрожала, что пролила воду, которую принесла им, и Фабрицио вполне мог заметить ее волнение. Такое положение было для нее невыносимо; она стремглав убежала из вольеры. Это было прекраснейшее, ни с чем не сравнимое мгновение в жизни Фабрицио. Если б ему предложили в эту минуту свободу, он с восторгом отверг бы ее. А следующий день принес герцогине безнадежную скорбь. Весь город считал уже несомненным, что жизни Фабрицио пришел конец. У Клелии не хватило печального мужества выказывать суровость, которой не было в ее сердце; она провела в вольере полтора часа, следила за всеми знаками Фабрицио и нередко отвечала ему, – по крайней мере взглядом, выражавшим теплое и самое искреннее участие. Не раз она отворачивалась, чтобы скрыть от него слезы. Однако женское ее кокетство прекрасно чувствовало несовершенство языка жестов: если б можно было беседовать словами, она всяческими ухищрениями попыталась бы выведать, каковы чувства Фабрицио к герцогине! Клелия почти уже не обманывала себя: она ненавидела г-жу Сансеверина. Однажды ночью Фабрицио довольно долго думал о своей тетушке и был удивлен, как неузнаваемо изменился в его памяти образ герцогини: теперь она стала для него пятидесятилетней женщиной. – Господи! – воскликнул он радостно, – как хорошо, что я никогда не говорил ей о любви! – Теперь ему было даже непонятно, как мог он прежде считать ее красавицей. В этом отношении воспоминания о миловидной Мариетте изменились значительно меньше: он ведь никогда не воображал, что любовь к Мариетте затрагивает его душу, меж тем как нередко ему думалось, что вся его душа принадлежит герцогине. Герцогиня д'А*** и Мариетта казались ему теперь двумя юными голубками, милыми своей слабостью и невинностью, но прекрасный образ Клелии Конти заполонил его душу и внушал ему чуть ли не трепет. Он слишком хорошо чувствовал, что отныне все счастье его жизни зависит от дочери коменданта, и в ее власти сделать его несчастнейшим человеком. Каждый день он томился смертельным страхом: а вдруг по ее воле, по бесповоротному ее капризу кончится та необычайная чудесная жизнь, которую он узнал близ нее, – ведь она уже наполнила блаженством два первые месяца его заключения. И как раз в эти месяцы генерал Фабио Конти дважды в неделю докладывал принцу: – Ваше высочество, могу заверить вас своей честью, что заключенный дель Донго не видит ни одной живой души, находится в подавленном состоянии, предается глубокому отчаянию или спит. Клелия два-три раза в день наведывалась к своим птицам – иногда лишь на несколько минут. Если бы Фабрицио не любил ее так сильно, он прекрасно понял бы, что она отвечает ему взаимностью, но он терзался сомнениями. Клелия приказала поставить в вольеру фортепиано. И пока ее пальцы бегали по клавишам, для того чтобы мелодичные звуки оповестили о ней Фабрицио и отвлекли внимание часовых, мерно шагавших под ее окнами, она глазами отвечала на вопросы узника. Лишь на один вопрос она никогда не давала ответа и даже, случалось, убегала из вольеры и весь день уже не появлялась: это бывало в тех случаях, когда Фабрицио знаками изъяснял свои чувства, и слишком трудно было не понять его признания, – тут она была непреклонна. Итак, хотя Фабрицио был крепко заперт в тесной клетке, он вел крайне деятельную жизнь, весь отдавшись разрешению важнейшего вопроса: «Любит она меня?» Из множества наблюдений, постоянно возобновлявшихся и тотчас же подвергаемых сомнению, он сделал следующий вывод: «Все ее сознательные движения говорят „нет“, но взглядом она как будто безотчетно признается, что чувствует ко мне приязнь». Клелия твердо надеялась, что никогда не откроется ему в своей любви и во избежание такой опасности с великим гневом отвергала мольбу, с которой не раз обращался к ней Фабрицио. Меж тем скудные средства беседы, какими приходилось ограничиваться несчастному узнику, казалось, должны были бы внушить Клелии жалость к нему. Он пытался объясняться с нею при помощи букв, которые писал на ладони куском угля – драгоценная находка, сделанная им в печке. Чертя и стирая букву за буквой, он составлял бы слова. Такое изобретение удвоило бы возможность беседовать и яснее выражать свои мысли. Окно его отстояло от окна Клелии футов на двадцать пять; переговариваться вслух над головами бдительных часовых, расхаживавших перед дворцом коменданта, было бы слишком опасно. Фабрицио сомневался, что он любим; будь у него хоть сколько-нибудь опыта в любви, сомнения его рассеялись бы; но еще ни одна женщина не владела до той поры его сердцем; к тому же он не подозревал о тайне, которая повергла бы его в отчаяние: весьма настойчиво встал вопрос о браке Клелии Конти с маркизом Крешенци, самым богатым человеком при дворе.  19   Большие затруднения, внезапно возникшие на блестящем пути графа Моска, казалось, предвещавшие близкое падение премьер-министра, разожгли до неистовства честолюбие генерала Конти, и он теперь постоянно устраивал дочери бурные сцены: кричал, что она испортит его карьеру, если не решится, наконец, сделать выбор, что в двадцать лет девушке уже пора выйти замуж, что надо положить конец пагубному отсутствию связей, на которое обрекает его безрассудное упрямство дочери, и т. д. и т. д. От ежеминутных приступов отцовского гнева Клелия спасалась в вольеру: туда вела узкая и крутая лесенка, Представлявшая серьезное препятствие для подагрических ног коменданта. Уже несколько недель в душе Клелии было такое смятение, и так трудно было ей разобраться в себе, что она почти уступила отцу, хотя и не дала еще окончательного согласия. Однажды в порыве гнева генерал крикнул, что он не постесняется отправить ее в самый унылый из пармских монастырей, и придется ей там поскучать до тех пор, пока она не соизволит, наконец, сделать выбор. – Вам, сударыня, известно, что при всей древности нашего имени доходу у нас меньше шести тысяч ливров, а маркизу Крешенци его состояние приносит сто тысяч экю в год. При дворе все в один голос говорят, что у него на редкость мягкий характер; никто не имел никогда оснований обижаться на него; он очень хорош, собою, молод и в большом фаворе у принца. Право, надо быть сумасшедшей, чтобы отвергнуть такого жениха. Будь это первый отказ, я еще, пожалуй, примирился бы, но вы уже отвергли пять или шесть партий, да каких!.. Самых блестящих при дворе!.. Вы просто-напросто глупая девчонка! Что с вами будет, скажите на милость, если мне дадут отставку с пенсией в половину оклада? Как будут ликовать мои враги, когда мне придется поселиться где-нибудь на третьем этаже! Это мне-то!.. После того как меня столько раз прочили в министры!.. Нет, черт побери! Слишком долго я по своей доброте играл роль Кассандра. Дайте мне какой-нибудь основательный резон. Чем вам не угодил несчастный маркиз Крешенци, который удостоил вас своей любовью, согласен взять вас без приданого и записать за вами в брачном контракте тридцать тысяч ливров ренты? При таких средствах я могу хоть приличную квартиру снять. Дайте же мне разумное объяснение, иначе, черт побери, через два месяца вы будете женой маркиза!.. Из всей этой речи Клелию затронуло только одно: угроза отправить ее в монастырь и, следовательно, удалить из крепости да еще в такое время, когда жизнь Фабрицио висит на волоске, – из месяца в месяц при дворе и по городу ходили слухи о близкой его казни. Сколько ни старалась Клелия образумить себя, она не могла решиться на такое страшное испытание: разлучиться с Фабрицио именно теперь, когда она ежеминутно дрожала за его жизнь. В ее глазах это было величайшим несчастьем, во всяком случае самым близким по времени. И вовсе не потому хотела она избежать разлуки с Фабрицио, что сердце ее видело впереди счастье, – нет, она знала, что герцогиня любит его, и душу ее терзала убийственная ревность. Она беспрестанно думала о преимуществах этой женщины, которой все восторгались. Крайняя сдержанность Клелии в обращении с Фабрицио, язык знаков, которым она заставляла его ограничиться, боясь выдать себя каким-либо неосторожным словом, лишали ее возможности выяснить характер его отношений с герцогиней. И с каждым днем она все больше мучилась жестокой мыслью о сопернице в сердце Фабрицио, с каждым днем ей все страшнее было пойти навстречу опасности и дать ему повод открыть всю правду о том, что происходит в его сердце. Но какой радостью было бы для Клелии услышать признание в истинных его чувствах! Как счастлива была бы она, если бы рассеялись ужасные подозрения, отравлявшие ее жизнь! Фабрицио был ветреник; в Неаполе он слыл повесой, с легкостью менявшим любовниц. Несмотря на скромность, подобающую девице, Клелия, с тех пор как ее сделали канониссой и представили ко двору, ни о чем не расспрашивая, только прислушиваясь в обществе к разговорам, узнала репутацию каждого молодого человека, искавшего ее руки. И что же! Фабрицио в сердечных делах был несравненно легкомысленней всех этих молодых людей. Теперь он попал в тюрьму, скучал и для развлечения принялся ухаживать за единственной женщиной, с которой мог беседовать. «Что может быть проще, но и что может быть пошлее?» – с горестью думала Клелия. Если бы даже в откровенном объяснении она узнала, что Фабрицио разлюбил герцогиню, разве могла бы она поверить его словам? А если бы и поверила искренности речей, разве могла она поверить в постоянство чувства? И в довершение всего сердце ее наполняла отчаянием мысль, что Фабрицио ужа далеко подвинулся в церковной карьере и вскоре свяжет себя вечным обетом. Разве его не ждут высокие почести на пути, который он избрал для себя? «Если б у меня осталась хоть искра здравого смысла, – думала бедняжка Клелия, – мне самой следовало бы бежать от него, самой умолять отца, чтоб он заточил меня в какой-нибудь далекий монастырь. Но к великому моему несчастью, для меня страшнее всего оказаться в монастыре, вдали от крепости, и этот страх руководит всем моим поведением. Из-за этого страха я вынуждена притворяться, прибегать к бесчестной, гадкой лжи, делать вид, что я принимаю открытые ухаживания маркиза Крешенци». Клелия отличалась большой рассудительностью, ни разу за всю свою жизнь не могла она упрекнуть себя в каком-либо опрометчивом поступке, а теперь ее поведение было верхом безрассудства. Легко себе представить, как она страдала от этого!.. Страдала тем более жестоко, что нисколько не обольщалась надеждами. Она питала привязанность к человеку, которого безумно любила первая при дворе красавица, женщина, во многом превосходившая ее. И человек этот, будь он даже свободен, все равно не способен на серьезную привязанность, тогда как она прекрасно сознавала, что никого больше не полюбит в своей жизни. Итак, ужаснейшие упреки совести терзали Клелию, но она каждый день бывала в вольере, словно ее влекла туда неодолимая сила, а лишь только она туда входила, ей становилось легче. Укоры совести смолкали на несколько мгновений, и она с замиранием сердца ждала той минуты, когда откроется некое подобие форточки, которую Фабрицио вырезал в огромном ставне, заслонявшем его окно. Нередко случалось, что сторож Грилло задерживался в камере, и узник не мог беседовать знаками со своей подругой. Однажды вечером, около одиннадцати часов, Фабрицио услышал в крепости какой-то необычный шум; когда он в темноте высовывал голову в свою «форточку», ему был слышен всякий шум, оглашавший «триста ступеней», как называли длинную лестницу, которая вела из внутреннего двора к каменной площадке круглой башни, где находились комендантский дворец и темница Фарнезе – место заключения Фабрицио. Приблизительно на середине лестницы, на высоте ста восьмидесяти ступеней, она поворачивала с южной стороны широкого двора на северную; тут был перекинут легкий железный мостик, и на середине его всегда стоял караульный, которого сменяли каждые шесть часов. Иного доступа к комендантскому дворцу и башне Фарнезе не существовало, а чтобы пропустить проходивших по мосту, караульный должен был съежиться и вплотную прижаться к перилам. Стоило дважды повернуть рычажок, ключ от которого комендант всегда носил при себе, как мостик, сразу опустившись, повис бы в воздухе на высоте более чем в сто футов; благодаря этой простой предосторожности комендант был недосягаем в своем дворце, и никто не мог также пробраться в башню Фарнезе: другой лестницы во всей крепости не было, а веревки от всех крепостных колодцев каждую ночь адъютант коменданта приносил к нему в кабинет, куда можно было пройти только через его спальню. Фабрицио в первый же день заключения прекрасно заметил, как неприступна башня, да и Грилло, любивший, по обычаю тюремщиков, похвастаться своей тюрьмой, не раз рассказывал ему об этом. Итак, у Фабрицио не было надежды спастись бегством. Однако ему вспомнилось изречение аббата Бланеса: «Любовник больше думает о том, как бы пробраться к возлюбленной, чем муж о том, как уберечь жену; узник больше думает о побеге, чем тюремщик о затворах; следовательно, вопреки всем препятствиям, любовник и узник должны преуспеть». В тот вечер Фабрицио ясно различал шаги множества людей по железному мостику – «мостику раба», как его называли, потому что некогда далматинский раб бежал из крепости, сбросив с этого мостика часового. – Пришли за кем-то! Может быть, поведут меня сейчас на виселицу. А может быть, в крепости бунт… Надо воспользоваться этим. Фабрицио вооружился, принялся вынимать из тайников золото и вдруг остановился. «Нелепое существо – человек! – воскликнул он. – Что сказал бы невидимый зритель, увидев мои приготовления? Неужели я хочу бежать? Что я буду делать, если даже вернусь в Парму? На другой же день всеми правдами и неправдами снова постараюсь попасть сюда, чтобы быть возле Клелии. Если это бунт, воспользуемся случаем, чтобы проникнуть в комендантский дворец; может быть, удастся мне поговорить с Клелией, и в этом переполохе я даже осмелюсь поцеловать ей руку. Генерал Конти по природной своей недоверчивости, а также из тщеславия поставил у дворца пять часовых: по одному у каждого угла, а пятого – у парадных дверей; но, к счастью, ночь очень темная». Фабрицио, крадучись пошел посмотреть, что делают тюремщик Грилло и собака Фоке; тюремщик крепко спал в гамаке из воловьей шкуры, подвешенном на четырех веревках и оплетенном толстой сеткой. Фоке открыл глаза, встал и, тихо подойдя к Фабрицио, стал ласкаться к нему. Узник неслышно поднялся по шести ступенькам в свою дощатую клетку. Шум, раздававшийся у подножья башни Фарнезе, как раз против входной двери, все усиливался. Фабрицио опасался, что Грилло проснется. Собрав все свое оружие, он насторожился и приготовился действовать, полагая, что в эту ночь его ждут великие приключения, как вдруг услышал прелюдию прекраснейшей симфонии: кто-то устроил серенаду в честь генерала или его дочери. Безудержный смех напал на Фабрицио: «А я-то собрался разить кинжалом направо и налево! Серенада – дело куда более обычное, чем бунт или похищение, для которого должны проникнуть в тюрьму человек сто!» Музыканты играли превосходно, и Фабрицио наслаждался от души: столько недель не знал он никаких развлечений; он проливал сладостные слезы и в порыве восторга мысленно обращал к милой Клелии самые неотразимые речи. На следующий день, когда Клелия появилась в вольере, она была преисполнена такой мрачной меланхолии, так бледна, и во взгляде ее Фабрицио прочел такой гнев, что не решился спросить ее о серенаде, – он боялся показаться неучтивым. У Клелии были серьезные основания печалиться. Серенаду устроил для нее маркиз Крешенци: такое открытое ухаживание было своего рода официальным извещением о предстоящей свадьбе. Весь тот день, до девяти часов вечера, Клелия стойко противилась и сдалась только перед угрозой отца немедленно отправить ее в монастырь. «Как! Больше не видеть его!» – говорила она себе, заливаясь слезами. Напрасно голос рассудка добавлял при этом: «Больше не видеть человека, от которого мне нечего ждать, кроме горя, больше не видеть возлюбленного герцогини, этого ветреника, который в Неаполе завел себе десять любовниц и всем им изменял; не видеть этого юного честолюбца, который примет духовный сан, если только избегнет приговора, тяготеющего над ним! И когда он выйдет из крепости, для меня будет тяжким грехом смотреть на него; впрочем его врожденное непостоянство избавит меня от этого искушения. Ведь что я для него? Развлечение, возможность рассеять на несколько часов в день тюремную скуку». Но среди всех этих оскорбительных для Фабрицио мыслей Клелии вдруг вспомнилась его улыбка, его взгляд в ту минуту, когда жандармы повели его из тюремной канцелярии в башню Фарнезе. Слезы выступили у нее на глазах.   «Дорогой друг, чего бы я не сделала для тебя! Знаю, ты погубишь меня. Так суждено мне. Я сама загубила себя, и так жестоко, согласившись принять нынче вечером эту мерзкую серенаду!.. Зато завтра утром я увижу твои глаза».   Но именно в то утро, после великой жертвы, принесенной ею накануне ради юного узника, которому она отдала свое сердце, и, видя все его недостатки, ради него жертвовала своим будущим, именно в то утро Фабрицио пришел в отчаяние от ее холодности. Они объяснялись только знаками, но все же, стоило Фабрицио даже при таком несовершенном языке сделать хоть малейшую попытку проникнуть насильственно в душу Клелии, она не могла бы сдержать слез и призналась бы во всем, что чувствовала к нему. Но у Фабрицио не хватило на это смелости, он смертельно боялся оскорбить Клелию, – ведь она могла подвергнуть его суровой каре. Короче говоря, у Фабрицио не было никакого опыта в истинной любви, никогда он даже в самой слабой степени не знал ее волнений. После серенады ему понадобилась целая неделя, чтобы восстановить прежние дружеские беседы с Клелией. Бедняжка вооружилась суровостью из страха выдать себя. А Фабрицио казалось, что с каждым днем она все больше отдаляется от него. Уже почти три месяца Фабрицио провел в тюрьме, не имея никакой связи с внешним миром, но совсем не чувствовал себя несчастным. Однажды утром Грилло долго не уходил из камеры; Фабрицио был в отчаянии, не зная, как от него отделаться; пробило уже половина первого, когда, наконец, он получил возможность открыть два маленьких оконца вышиною в фут, вырезанные им в злополучном ставне. Клелия стояла в вольере, устремив глаза на окно Фабрицио; лицо ее осунулось и выражало безнадежную скорбь. Увидев Фабрицио, она тотчас же показала знаками, что все погибло, бросилась к фортепиано и, как будто напевая речитатив из модной тогда оперы, заговорила с ним, прерывая пение то от отчаяния, то от страха, что слова ее поймут часовые, шагавшие под окном.   «Великий боже, вы еще живы?! О, как благодарю я небо! Тюремщик Барбоне, наказанный вами за наглость в тот день, когда вы сюда вступили, исчез, и его долго не было в крепости. Позавчера он вернулся, и со вчерашнего дня меня преследует страх, что он замыслил вас отравить. Он все вертится в той дворцовой кухне, где для вас готовят пищу. Ничего в точности я не знаю. Но моя горничная уверена, что этот жестокий человек забрался в кухню с единственной целью отнять у вас жизнь. Я была в смертельной тревоге, не видя вас, я уже думала, что вы погибли. Воздержитесь от пищи до нового указания. Я сделаю все возможное, чтобы передать вам немного шоколаду. Во всяком случае нынче вечером, в девять часов, если у вас, по милости неба, есть бечевка или если вы можете сделать тесьму из простынь, спустите ее из окна на апельсиновое деревце. Я привяжу к ней веревку, потяните ее к себе, и я передам вам хлеб и шоколад».   Фабрицио хранил, как сокровище, кусок угля, найденный им в тюремной печке; тут он поспешил воспользоваться волнением Клелии и принялся писать на ладони одну за другой буквы, из которых сложились следующие слова:   «Люблю вас и жизнью дорожу лишь потому, что вижу вас. Главное, пришлите бумаги и карандаш».   Как и надеялся Фабрицио, крайний ужас, отражавшийся в чертах Клелии, помешал ей прервать беседу после дерзких слов: «Люблю вас» – и она только выразила большое неудовольствие. У Фабрицио хватило догадливости прибавить: «Сегодня очень ветрено, я плохо слышал те благосклонные предупреждения, что вы пропели; фортепиано заглушало слова. Что, например, значит отрава, о которой вы упомянули?» При этих словах ужас с прежней силой овладел сердцем Клелии; она стала торопливо писать крупные буквы на вырванных из книги страницах; Фабрицио возликовал, увидев, как через три месяца тщетных стараний, установился, наконец, столь желанный ему способ беседы. Однако он продолжал так хорошо удавшуюся хитрость. Стремясь теперь добиться переписки, он поминутно притворялся, что не понимает слов, складывавшихся из букв, которые Клелия чертила на бумаге и показывала ему. Наконец, Клелия убежала, услышав голос отца, – больше всего она боялась, как бы генерал не пришел за ней. По природной своей подозрительности он отнюдь не был бы доволен близким расстоянием между окном вольеры и ставнем, закрывавшим окно узника. За несколько минут до появления Фабрицио, когда смертельная тревога томила Клелию, ей самой пришло на ум, что можно бросить камешек, обернутый бумагой, в верхнюю часть окна, над ставнем, – и если бы, по воле случая, в камере не оказалось тюремщика, сторожившего Фабрицио, такой способ сообщения был бы самым надежным. Узник поспешно принялся изготовлять тесьму из простынь; вечером, в десятом часу, он явственно расслышал легкое постукивание: стучали по кадке с апельсиновым деревцем, стоявшим под его окном; он спустил тесьму, потом поднял ее и вытянул снизу тонкую, очень длинную веревку, к которой был привязан пакетик с шоколадом, а кроме того, к несказанной его радости, – бумага, свернутая в трубку, и карандаш; он снова опустил веревку, но больше ничего не получил, – вероятно, к апельсиновым деревцам приблизился часовой. Но и так Фабрицио опьянел от радости; он тотчас же принялся писать Клелии пространное письмо, и лишь только оно было закончено, привязал его к веревке и спустил из окна. Больше трех часов он ждал, не придут ли взять письмо, несколько раз снова поднимал его, делал в нем изменения. «Если Клелия не прочтет моего письма нынче вечером, – думал он, – пока ее еще волнуют слухи об отраве, завтра, она, возможно, даже мысли не допустит о том, чтобы переписываться со мной». А Клелия против воли должна была поехать с отцом в гости; Фабрицио почти догадался об этом, когда в половине первого ночи во двор въехала карета, – он уже узнавал генеральских лошадей по стуку копыт. Затем он услышал, как генерал прошел по площадке, как часовые, звякнув ружьями, взяли «на караул»; и какова же была его радость, когда через несколько минут после этого он почувствовал, что закачалась веревка, которую он обмотал вокруг запястья. К веревке привязали какой-то груз и двумя толчками дали сигнал поднять его; сделать это было нелегко, – мешал широкий выступ карниза у самого подоконника. Груз, который Фабрицио, наконец, поднял, оказался графином с водой, обернутым шалью. Бедный юноша, так долго живший в одиночестве, покрыл восторженными поцелуями эту шаль. Невозможно описать его волнение, когда он обнаружил приколотую к ней записку – предмет столь долгих и тщетных надежд.   «Пейте только эту воду, питайтесь только присланным шоколадом; завтра сделаю все возможное, чтобы передать вам хлеб; корочку со всех сторон помечу чернильными крестиками. Страшно говорить об этом, но знайте, что Барбоне, вероятно, поручено отравить вас. Как вы не понимаете, что то, о чем вы говорите в письме, написанном карандашом, должно быть мне тягостно? Право, после этого я не стала бы писать, если б вам не грозила ужасная опасность. Сегодня видела герцогиню; она и граф здоровы, но она очень похудела. Не касайтесь больше в письмах „того предмета“, – неужели вы хотите, чтобы я рассердилась?»   Предпоследняя фраза этой записки стоила Клелии немалых добродетельных усилий. В придворном обществе все считали, что синьора Сансеверина подарила своей благосклонностью красивого графа Бальди, бывшего возлюбленного маркизы Раверси. Во всяком случае он явно и самым скандальным образом порвал с маркизой, хотя она шесть лет была для него настоящей матерью и создала ему положение в свете. Клелии пришлось заново переписать свою короткую записку, – в первой ее редакции проскальзывал намек на новую любовь, которую светское злословие приписывало герцогине. «Какая это низость с моей стороны! – воскликнула она про себя. – Дурно говорить Фабрицио о любимой им женщине!..» Наутро, задолго до рассвета, Грилло вошел в камеру Фабрицио, молча положил на стол довольно тяжелый узел и вышел. В узле оказался большой каравай хлеба, со всех сторон испещренный крестиками, сделанными пером. Фабрицио без конца целовал каждый крестик: он был влюблен. Помимо хлеба, там еще оказалось шесть тысяч цехинов, плотно упакованных в оберточную бумагу, и, наконец, прекрасный, совершенно новый молитвенник; на полях уже знакомым Фабрицио почерком было написано:   «Яд! Остерегаться воды, вина – всего; есть можно только шоколад; обеда не касаться, стараться скормить его собаке; не выказывать подозрений, иначе враг прибегнет к другим способам. Ради бога, никакой опрометчивости, никакого легкомыслия!»   Фабрицио поспешил стереть эти драгоценные строки, – они могли скомпрометировать Клелию; затем вырвал из молитвенника много листков и написал на них алфавит в нескольких экземплярах, старательно выводя каждую букву; чернила он сделал из вина и толченого угля. К полудню, когда Клелия появилась в вольере, в двух шагах от окна, все буквы уже высохли. «Теперь самое важное, – думал Фабрицио, – чтобы она разрешила мне воспользоваться алфавитом». По счастью, Клелии нужно было очень многое сказать узнику о попытке отравить его; собака одной из служанок подохла, съев кушанье, предназначенное для него. Итак, Клелия не только не воспротивилась употреблению алфавита, но и сама приготовила великолепный алфавит, написанный настоящими чернилами. Беседа, установившаяся таким способом и на первых порах довольно затруднительная, тем не менее длилась полтора часа, – все то время, которое Клелия могла провести в вольере. Два-три раза Фабрицио позволил себе коснуться запретной темы; тогда Клелия, ничего не отвечая, на минутку отходила к птицам, как будто вспомнив, что нужно позаботиться о них. Фабрицио добился обещания, что вечером вместе с водой она пришлет ему один из своих алфавитов, написанных чернилами, так как их легче разобрать издали. Он, конечно, не преминул написать длиннейшее письмо, но постарался не выражать нежные чувства, по крайней мере в такой форме, которая могла рассердить ее. Маневр оказался удачным: письмо его было принято. На другой день в беседе, происходившей при помощи алфавитов, Клелия ни в чем не упрекала его; она сообщила, что опасность отравы уменьшилась: на Барбоне напали и избили его до полусмерти кавалеры кухонных служанок в комендантском дворце, – вероятно, он теперь не осмелится появиться в кухне. Клелия призналась Фабрицио, что решилась украсть для него у отца противоядие, и посылает ему это лекарство; но главное сейчас – отвергать всякую пищу, если у нее будет какой-нибудь странный привкус. Клелия настойчиво расспрашивала дона Чезаре, откуда взялись шесть тысяч цехинов, полученных Фабрицио, но ничего не узнала; во всяком случае это был хороший признак: строгости уменьшились. Опасность отравления чрезвычайно подвинула вперед сердечные дела нашего узника; правда, он не мог добиться от Клелии ни единого слова, похожего на признание в любви, но был счастлив дружеской близостью с нею. По утрам, а порой и под вечер они вели долгие разговоры с помощью алфавитов; каждый вечер, в девять часов, Клелия получала от него длинные письма и иногда отвечала ему коротенькой запиской; она посылала ему газету и даже книги, а Грилло так задобрили, что он теперь ежедневно приносил в камеру хлеб и вино, которые передавала ему горничная Клелии. Из всех этих забот о Фабрицио тюремщик сделал вывод, что комендант не согласен с людьми, поручившими Барбоне отравить молодого монсиньора; Грилло был этим очень доволен, так же как и все его товарищи, ибо в тюрьме сложилась поговорка: «Посмотри в глаза монсиньору дель Донго, и он тотчас даст тебе денег». Фабрицио осунулся, побледнел, полное отсутствие движения подтачивало его здоровье, но еще никогда он не чувствовал себя таким счастливым. Тон его бесед с Клелией был задушевный, иногда очень веселый. И это были единственные минуты в жизни Клелии, когда ее не мучили мрачные предчувствия и укоры совести. Однажды она имела неосторожность сказать ему: – Я восхищаюсь вашей деликатностью. Помня, что я дочь коменданта крепости, вы никогда не говорите мне о своем желании вырваться на свободу. – Упаси меня бог от такого нелепого желания, – ответил ей Фабрицио. – Если я даже вернусь в Парму, как мне видеть вас? А жизнь отныне для меня невыносима, если мне нельзя будет говорить вам все, что я думаю… Нет, – конечно, не все, что я думаю: ведь вы завели строгие порядки. Но все же, невзирая на вашу жестокость, жить и не видеть вас ежедневно, было бы для меня горькой мукой. А заточение в этой тюрьме… Да я еще никогда в жизни не был так счастлив! Не правда ли, странно, что счастье ждало меня в тюрьме? – Об этом можно было бы сказать очень многое, – ответила Клелия, и лицо ее вдруг стало крайне серьезным, почти мрачным. – Как? – встревоженно спросил Фабрицио. – Неужели мне грозит опасность потерять даже тот крошечный уголок, который удалось мне занять в вашем сердце… Лишиться единственной моей отрады в этом мире! – Да, – ответила она. – У меня есть все основания думать, что у вас нет честности по отношению ко мне, хотя вас и считают в свете вполне порядочным человеком. Но сегодня я не хочу говорить об этом. Такой неожиданный выпад внес смятение в их беседу, и часто у обоих навертывались на глаза слезы. Главный фискал Расси по-прежнему жаждал расстаться со своим бесславным именем и называться бароном Рива. Граф Моска, со своей стороны, чрезвычайно искусно поддерживал в этом продажном судье страстное стремление к баронскому титулу, так же как он разжигал безумную надежду принца стать конституционным королем Ломбардии. Это было единственное средство, которое он мог придумать, чтобы отсрочить смерть Фабрицио. Принц говорил Расси: – Две недели отчаяния, затем две недели надежды… Терпеливо следуя такой тактике, мы сломим гордыню этой женщины. Чередуя ласку и суровость, удается укротить самых непокорных коней. Действуйте смело и неуклонно. И вот каждые две недели в Парме возникали слухи о близкой казни Фабрицио. Слухи эти доводили герцогиню до отчаяния. Твердо решив не губить вместе с собою графа, она виделась с ним только два раза в месяц. Но за свою жестокость к этому несчастному человеку она была наказана вспышками отчаяния и неотступной тоской. Напрасно граф, преодолевая мучительную ревность к красавцу Бальди, настойчиво ухаживавшему за герцогиней, писал ей, когда не видел ее, и в письмах передавал все сведения, полученные им от услужливого фискала Расси, будущего барона Рива, – герцогиня могла бы переносить то и дело возникавшие страшные слухи о Фабрицио, только если б подле нее постоянно был человек такого большого ума и сердца, как граф Моска. Ничтожество красавца Бальди не могло отвлечь ее от черных мыслей, а граф теперь лишился права ободрять ее, внушать ей надежду. Пустив в ход всяческие, довольно искусно изобретенные предлоги, премьер-министр уговорил принца доверить одному дружественному лицу и перевезти в его замок, близ Сароно, в самом центре Ломбардии, архив, содержавший свидетельства весьма сложных интриг, путем которых Ранунцио-Эрнесто IV пытался осуществить сверхбезумную надежду стать конституционным королем этой прекрасной страны. В архиве было больше двадцати весьма секретных документов, собственноручно написанных или подписанных принцем, и если б жизни Фабрицио грозила серьезная опасность, граф намеревался заявить его высочеству, что передаст эти компрометирующие бумаги некой великой державе, которая одним своим словом могла его уничтожить. Граф Моска вполне полагался на будущего барона Рива и боялся только яда; покушение Барбоне так встревожило его, что он решился на поступок с виду безрассудный. Однажды утром он подъехал к воротам крепости и приказал вызвать генерала Фабио Конти; тот спустился на бастион, устроенный над воротами; дружески прогуливаясь с ним по бастиону, граф после краткого холодно-вежливого вступления сказал: – Если Фабрицио погибнет при подозрительных обстоятельствах, смерть его припишут мне; я прослыву ревнивцем, стану посмешищем, а это для меня невыносимо, и я этого не прощу. Итак, если он умрет от какой-нибудь болезни, я, чтобы смыть с себя подозрения, «собственной своей рукой» убью вас. Можете в этом не сомневаться. Генерал Конти ответил великолепно, сослался на свою отвагу, но взгляд графа врезался ему в память. Через несколько дней, как будто по сговору с графом, Расси тоже позволил себе неосторожность, весьма удивительную для такого человека, как он. Общественное презрение к его имени, вошедшему в поговорку у простонародья, доводило его до припадков, с тех пор как он возымел весьма обоснованную надежду переменить фамилию. Он направил генералу Конти официальную копию приговора, по которому Фабрицио был присужден к заключению в крепости на двенадцать лет. По закону это полагалось сделать на другой же день после доставки Фабрицио в тюрьму, но в Парме, стране секретных мер, такой поступок представителей юстиции без особого распоряжения монарха считался бы неслыханной дерзостью. И в самом деле, разве возможно было питать надежду «сломить гордый нрав» герцогини, как говорил принц, усиливая каждые две недели ее ужас, если б официальная копия приговора вышла из стен судебной канцелярии. Накануне того дня, когда генерал Фабио Конти получил казенный пакет от фискала Расси, ему доложили, что писца Барбоне, возвращавшегося в крепость в довольно поздний час по дороге избили; из этого комендант сделал вывод, что в высоких сферах уже нет намерения избавиться от Фабрицио, и на ближайшей аудиенции осмотрительно не сказал ничего принцу о полученной в крепости копии приговора. Это спасло Расси от неминуемых последствий его безумного поступка. К счастью для спокойствия бедняжки герцогини, граф открыл, что неловкое покушение Барбоне являлось лишь попыткой личной его мести, и приказал образумить этого писца вышеупомянутым способом. Однажды в четверг, на сто тридцать шестой день заключения в тесной клетке, Фабрицио был приятно удивлен, когда тюремный эконом, добрый дон Чезаре, повел его прогуляться по площадке башни Фарнезе; но едва Фабрицио пробыл десять минут на свежем воздухе, как ему стало дурно. Воспользовавшись этим обстоятельством, дон Чезаре выхлопотал для него разрешение на ежедневную получасовую прогулку. Это было неблагоразумно: частые прогулки вскоре вернули силы нашему герою, и он злоупотребил ими. Серенады в крепости продолжались; педантичный комендант терпел их только потому, что они связывали с маркизом Крешенци Клелию, характер которой внушал ему опасения: он смутно чувствовал, что у него с дочерью нет ничего общего, и постоянно боялся какой-нибудь безрассудной выходки с ее стороны. Убежит, например, в монастырь, и он останется тогда безоружным. Но вместе с тем ему было страшно, как бы музыкальные мелодии, несомненно проникавшие в самые глубокие подземные казематы, предназначенные для особо зловредных либералов, не служили условленными сигналами. Да и сами музыканты вызывали в нем подозрение, и поэтому, как только серенада заканчивалась, исполнителей ее запирали на ключ в нижних комнатах комендантского дворца, служивших днем канцелярией крепостного гарнизона, а выпускали их только поздним утром. Сам комендант, стоя на «мостике раба», зорко следил, как их обыскивают и, прежде чем возвратить им свободу, по нескольку раз повторял, что немедленно повесит всякого, кто осмелится взять на себя хотя бы пустячное поручение к кому-либо из заключенных. А все знали, что из страха попасть в опалу он способен был выполнить эту угрозу. Маркизу Крешенци приходилось втридорога платить музыкантам, весьма недовольным ночлегами в тюрьме. С великим трудом герцогине удалось уговорить одного из этих запуганных людей, чтобы он передал коменданту письмо. В этом письме, адресованном Фабрицио, герцогиня сетовала на судьбу, ибо уже шестой месяц он находится в заточении, а его друзья не могут установить с ним никакой связи. Войдя в крепость, подкупленный музыкант бросился на колени перед генералом Фабио Конти и признался, что какой-то незнакомый ему священник так упрашивал его передать письмо, адресованное синьору дель Донго, что он не решился отказать, но, верный своему долгу, хочет поскорее отдать это письмо в руки его превосходительства. Его превосходительство был весьма польщен; зная, какими большими возможностями располагает герцогиня, он боялся, что его проведут. Он с торжеством предъявил письмо принцу, и тот пришел в восторг: – Вот видите! Твердостью правления я отомстил за себя. Надменная женщина страдает уже шестой месяц. А на днях мы прикажем соорудить эшафот, и необузданному ее воображению, конечно, представится, что он назначен для юного дель Донго.  20   Однажды, около часа ночи, Фабрицио, лежа на подоконнике и высунув голову в отверстие, выпиленное им в ставне, смотрел на звезды и на бесконечные дали, открывавшиеся с башни Фарнезе. Окидывая взглядом равнину, которая тянулась к низовью По и к Ферраре, он случайно увидел маленький, но довольно яркий огонек, казалось светившийся на какой-то башне. «Огонька этого, наверно, снизу не видно, – подумал Фабрицио, – выпуклые башенные стены скрывают его; должно быть, им подают сигнал в какое-нибудь далекое место». Вдруг он заметил, что огонек то появляется, то исчезает через короткие промежутки. «Какая-нибудь девушка ведет беседу со своим возлюбленным из соседней деревни». Он сосчитал, что огонек мелькнул девять раз. «Это буква i», – решил он. В самом деле, i – девятая буква итальянского алфавита. Затем, после довольно долгого промежутка, огонек мигнул четырнадцать раз. «Это буква n». Опять промежуток, и огонек блеснул один раз. «Это – a, все же слово, вероятное – ina». Каковы же были изумление и радость Фабрицио, когда из последовательных мельканий огонька составились следующие слова: «INA PENSA А TE». Ясно: «Джина думает о тебе». Он тотчас же ответил, поднося лампу к отверстию в ставне: «ФАБРИЦИО ЛЮБИТ ТЕБЯ». Разговор продолжался до рассвета. Это было в его семьдесят третью ночь заточения Фабрицио, и только тут он узнал, что уже четыре месяца каждую ночь ему подают сигналы. Но их могли увидеть и понять со стороны. В первую же ночь переговоров стали совместно вводить сокращения: три раза мелькнет огонек – это будет означать: «герцогиня», четыре раза – «принц», два раза – «граф Моска»; две быстрых и две медленных вспышки должны означать – «побег». Решено было употреблять в дальнейшем старинный шифр «alla monaca», в котором, для обмана непосвященных, произвольно изменяется обычный порядок букв в алфавите: например буква а стоит десятой по порядку, б – третьей; таким образом, десять вспышек света означали букву а, три вспышки – букву б и т. д.; слова отделялись друг от друга более долгими промежутками темноты. Условлено было также возобновить разговор на следующую ночь, в первом часу; на этот раз герцогиня сама явилась на башню, находившуюся в четверти лье от города. Глаза ее наполнились слезами, когда она увидела сигналы Фабрицио: сколько раз она считала его уже мертвым! Она ответила ему с помощью лампы: «Люблю тебя. Мужайся. Есть надежда. Береги здоровье. Упражняй мышцы в камере, тебе понадобится вся сила рук». «Я не видела его с того вечера, когда Фауста пела у меня; он появился у дверей гостиной в лакейской ливрее, – думала герцогиня. – Кто бы мог сказать тогда, что нас ждет такая судьба!» Герцогиня сигналами сообщила Фабрицио, что вскоре он получит свободу «по милости принца» (эти сигналы могли быть поняты), а затем опять принялась говорить ему нежные слова и все не решалась расстаться с ним. Лишь когда забрезжил день, Лодовико, который стал доверенным лицом герцогини за прежние его услуги Фабрицио, уговорил ее, наконец, прекратить сигналы, так как их мог заметить вражеский взгляд. Несколько раз повторявшееся известие о близком освобождении, повергло Фабрицио в глубокую печаль. На другой день Клелия заметила эту грусть и неосторожно спросила о ее причинах. – Мне, очевидно, придется глубоко огорчить герцогиню.

The script ran 0.024 seconds.