1 2 3 4 5 6 7 8 9 10
— Богатые, значит? — спросила мать.
— Вот именно! В этом их несчастие. Если, видите вы, в пищу ребенка прибавлять понемногу меди, это задерживает рост его костей, и он будет карликом, а если отравлять человека золотом — душа у него становится маленькая, мертвенькая и серая, совсем как резиновый мяч ценою в пятачок…
Однажды, говоря о Егоре, Павел сказал:
— А знаешь, Андрей, всего больше те люди шутят, у которых сердце ноет…
Хохол помолчал и, прищурив глаза, ответил:
— Будь твоя правда, — вся Россия со смеху помирала бы…
Появилась Наташа, она тоже сидела в тюрьме, где-то в другом городе, но это не изменило ее. Мать заметила, что при ней хохол становился веселее, сыпал шутками, задирал всех своим мягким ехидством, возбуждая у нее веселый смех. Но, когда она уходила, он начинал грустно насвистывать свои бесконечные песни и долго расхаживал по комнате, уныло шаркая ногами.
Часто прибегала Саша, всегда нахмуренная, всегда торопливая и почему-то все более угловатая, резкая.
Как-то, когда Павел вышел в сени провожать ее и не затворил дверь за собой, мать услыхала быстрый разговор:
— Вы понесете знамя? — тихо спросила девушка.
— Я.
— Это решено?
— Да. Это мое право.
— Снова тюрьма?!
Павел молчал.
— Вы не могли бы… — начала она и остановилась.
— Что? — спросил Павел.
— Уступить другому…
— Нет! — громко сказал он.
— Подумайте, вы такой влиятельный, вас любят!.. Вы и Находка — первые здесь, — сколько можете вы сделать на свободе, — подумайте! А ведь за это вас сошлют — далеко, надолго!
Матери показалось, что в голосе девушки звучат знакомые чувства — тоска и страх. И слова Саши стали падать на сердце ей, точно крупные капли ледяной воды.
— Нет, я решил! — сказал Павел. — От этого я не откажусь ни за что.
— Даже если я буду просить?..
Павел вдруг заговорил быстро и как-то особенно строго:
— Вы не должны так говорить, — что вы? Вы не должны!
— Я человек! — тихонько сказала она.
— Хороший человек! — тоже тихо, но как-то особенно, точно он задыхался, заговорил Павел. — Дорогой мне человек. И — поэтому… поэтому не надо так говорить…
— Прощай! — сказала девушка.
По стуку се каблуков мать поняла, что она пошла быстро, почти побежала. Павел ушел за ней во двор.
Тяжелый, давящий испуг обнял грудь матери. Она не понимала, о чем говорилось, но чувствовала, что впереди ее ждет горе.
«Что он хочет делать?» Павел возвратился вместе с Андреем; хохол говорил, качая головой:
— Эх, Исайка, Исайка, — что с ним делать?
— Надо посоветовать ему, чтобы он оставил свои затеи! — хмуро сказал Павел.
— Паша, что ты хочешь делать? — спросила мать, опустив голову.
— Когда? Сейчас?
— Первого… Первого мая?
— Ага! — воскликнул Павел, понизив голос. — Я понесу знамя наше, — пойду с ним впереди всех. За это меня, вероятно, снова посадят в тюрьму.
Глазам матери стало горячо, и во рту у нее явилась неприятная сухость. Он взял ее руку, погладил.
— Это нужно, пойми!
— Я ничего не говорю! — сказала она, медленно подняв голову. И, когда глаза ее встретились с упрямым блеском его глаз, снова согнула шею.
Он выпустил ее руку, вздохнул и заговорил с упреком:
— Не горевать тебе, а радоваться надо бы. Когда будут матери, которые и на смерть пошлют своих детей с радостью?..
— Гон, гоп! — заворчал хохол. — Поскакал наш пан, подоткнув кафтан!..
— Разве я говорю что-нибудь? — повторила мать. — Я тебе не мешаю. А если жалко мне тебя, — это уж материнское!..
Он отступил от нее, и она услыхала жесткие, острые слова:
— Есть любовь, которая мешает человеку жить…
Вздрогнув, боясь, что он скажет еще что-нибудь отталкивающее ее сердце, она быстро заговорила:
— Не надо, Паша! Я понимаю, — иначе тебе нельзя, — для товарищей…
— Нет! — сказал он. — Я это — для себя,
В дверях встал Андрей — он был выше двери и теперь, стоя в ней, как в раме, странно подогнул колени, опираясь одним плечом о косяк, а другое, шею и голову выставив вперед.
— Вы бы перестали балакать, господин! — сказал он, угрюмо остановив на лице Павла свои выпуклые глаза. Он был похож на ящерицу в щели камня.
Матери хотелось плакать. Не желая, чтобы сын видел ее слезы, она вдруг забормотала:
— Ай, батюшки, — забыла я…
И вышла в сени. Там, ткнувшись головой в угол, она дала простор слезам своей обиды и плакала молча, беззвучно, слабея от слез так, как будто вместе с ними вытекала кровь из сердца ее.
А сквозь неплотно закрытую дверь на нее ползли глухие звуки спора.
— Ты что ж, — любуешься собой, мучая ее? — спрашивал хохол.
— Ты не имеешь права так говорить! — крикнул Павел.
— Хорош был бы я товарищ тебе, если бы молчал, видя твои глупые, козлиные прыжки! Ты зачем это сказал? Понимаешь?
— Нужно всегда твердо говорить и да и нет!
— Это ей?
— Всем! Не хочу ни любви, ни дружбы, которая цепляется за ноги, удерживает…
— Герой! Утри нос! Утри и — пойди, скажи все это Сашеньке. Это ей надо было сказать…
— Я сказал!..
— Так? Врешь! Ей ты говорил ласково, ей говорил — нежно, я не слыхал, а — знаю! А перед матерью распустил героизм… Пойми, козел, — героизм твой стоит грош!
Власова начала быстро стирать слезы со своих щек. Она испугалась, что хохол обидит Павла, поспешно отворила дверь и, входя в кухню, дрожащая, полная горя и страха, громко заговорила:
— У-у, холодно! А — весна…
Бесцельно перекладывая в кухне с места на место разные вещи, стараясь заглушить пониженные голоса в комнате, она продолжала громче:
— Все переменилось, — люди стали горячее, погода холоднее. Бывало, в это время тепло стоит, небо ясное, солнышко… В комнате замолчали. Она остановилась среди кухни, ожидая.
— Слышал? — раздался тихий вопрос хохла. — Это надо понять, — черт! Тут — богаче, чем у тебя…
— Чайку попьете? — вздрагивающим голосом спросила она. И, не ожидая ответа, чтобы скрыть эту дрожь, воскликнула:
— Что это, как озябла я!
К ней медленно вышел Павел. Он смотрел исподлобья, с улыбкой, виновато дрожавшей на его губах.
— Прости меня, мать! — негромко сказал он. — Я еще мальчишка, — дурак…
— Не тронь ты меня! — тоскливо крикнула она, прижимая его голову к своей груди. — Не говори ничего! Господь с тобой, — твоя жизнь — твое дело! Но — не задевай сердца! Разве может мать не жалеть? Не может… Всех жалко мне! Все вы — родные, все — достойные! И кто пожалеет вас, кроме меня?.. Ты идешь, за тобой — другие, все бросили, пошли… Паша!
Билась в груди ее большая, горячая мысль, окрыляла сердце вдохновенным чувством тоскливой, страдальческой радости, но мать не находила слов и в муке своей немоты, взмахивая рукой, смотрела в лицо сына глазами, горевшими яркой и острой болью…
— Ладно, мама! Прости, — вижу я! — бормотал он, опуская голову, и с улыбкой, мельком взглянув на нее, прибавил, отвернувшись, смущенный, но обрадованный:
— Этого я не забуду, — честное слово! Она отстранила его от себя и, заглядывая в комнату, сказала Андрею просительно-ласково:
— Андрюша! Вы не кричите на него! Вы, конечно, старше… Стоя спиной к ней и не двигаясь, хохол странно и смешно зарычал:
— У-У-у! Буду орать на него! Да еще и бить буду!
Она медленно шла к нему, протягивая руку, и говорила:
— Милый вы мой человек…
Хохол обернулся, наклонил голову, точно бык, и, стиснув за спиной руки, прошел мимо нее в кухню. Оттуда раздался его голос, сумрачно насмешливый:
— Уйди, Павел, чтобы я тебе голову не откусил! Это я шучу, ненько, вы не верьте! Вот я поставлю самовар. Да! Угли же у нас… Сырые, ко всем чертям их!
Он замолчал. Когда мать вышла в кухню, он сидел на полу, раздувая самовар. Не глядя на нее, хохол начал снова:
— Вы не бойтесь, — я его не тропу! Я мягкий, как пареная репа! И я… эй, ты, герой, не слушай, — я его люблю! Но я — жилетку его не люблю! Он, видите, надел новую жилетку, и она ему очень нравится, вот он ходит, выпуча живот, и всех толкает: а посмотрите, какая у меня жилетка! Она хорошая — верно, но — зачем толкаться? И без того тесно.
Павел, усмехнувшись, спросил:
— Долго будешь ворчать? Дал мне одну трепку, — довольно бы!
Сидя на полу, хохол вытянул ноги по обе стороны самовара — смотрел на него. Мать стояла у двери, ласково и грустно остановив глаза на круглом затылке Андрея и длинной согнутой шее его. Он откинул корпус назад, уперся руками в пол, взглянул на мать и сына немного покрасневшими глазами и, мигая, негромко сказал:
— Хорошие вы человеки, — да! Павел наклонился, схватил его руку.
— Не дергай! — глухо сказал хохол. — Так ты меня уронишь…
— Что стесняетесь? — грустно сказала мать. — Поцеловались бы, обнялись бы крепко-крепко…
— Хочешь? — спросил Павел.
— Можно! — ответил хохол, поднимаясь. Крепко обнявшись, они на секунду замерли — два тела — одна душа, горячо горевшая чувством дружбы.
По лицу матери текли слезы, уже легкие. Отирая их, она смущенно сказала:
— Любит баба плакать, с горя плачет, с радости плачет!.. Хохол оттолкнул Павла мягким движением и, тоже вытирая глаза пальцами, заговорил:
— Будет! Порезвились телята, пора в жареное! Ну, и чертовы же угли! Раздувал, раздувал — засорил себе глаза… Павел, опустив голову, сел к окну и тихо сказал:
— Таких слез не стыдно…
Мать подошла к нему, села рядом. Ее сердце тепло и мягко оделось бодрым чувством. Было грустно ей, но приятно и спокойно.
— Я соберу посуду, — вы себе сидите, ненько! — сказал хохол, уходя с комнату. — Отдыхайте! Натолкали вам грудь…
И в комнате раздался его певучий голос:
— Славно почувствовали мы жизнь сейчас, — настоящую, человеческую жизнь!..
— Да! — сказал Павел, взглянув на мать.
— Все другое стало! — отозвалась она. — Горе другое, радость — другая…
— Так и должно быть! — говорил хохол. — Потому что растет новое сердце, ненько моя милая, — новое сердце в жизни растет. Идет человек, освещает жизнь огнем разума и кричит, зовет: «Эй, вы! Люди всех стран, соединяйтесь в одну семью!» И по зову его вес сердца здоровыми своими кусками слагаются в огромное сердце, сильное, звучное, как серебряный колокол…
Мать плотно сжимала губы, чтобы они не дрожали, и крепко закрыла глаза, чтобы не плакали они.
Павел поднял руку, хотел что-то сказать, но мать взяла его за другую руку и, потянув ее вниз, прошептала:
— Не мешай ему…
— Знаете? — сказал хохол, стоя в двери. — Много горя впереди у людей, много еще крови выжмут из них, но все это, все юре и кровь моя, — малая цена за то, что уже есть в груди у пеня, в мозгу моем… Я уже богат, как звезда лучами, — я все снесу, все вытерплю, — потому что есть во мне радость, которой никто, ничто, никогда не убьет! В этой радости — сила!
Пили чай, сидели за столом до полуночи, ведя задушевную беседу о жизни, о людях, о будущем. И, когда мысль была ясна ей, мать, вздохнув, брала из прошлого своего что-нибудь, всегда тяжелое и грубое, и этим камнем из своего сердца подкрепляла мысль.
В теплом потоке беседы страх ее растаял, теперь она чувствовала себя так, как в тот день, когда отец ее сурово сказал ей:
— Нечего рожу кривить! Нашелся дурак, берет тебя замуж — иди! Все девки замуж выходят, все бабы детей родят, всем родителям дети — горе! Ты что — не человек?
После этих слов она увидела перед собой неизбежную тропу, которая безответно тянулась вокруг пустого, темного места. И неизбежность идти этой тропой наполнила ее грудь слепым покоем. Так и теперь. Но, чувствуя приход нового горя, она внутри себя говорила кому-то:
«Нате, возьмите!» Это облегчало тихую боль ее сердца, которая, вздрагивая, пела в груди ее, как тугая струна.
И в глубине ее души, взволнованной печалью ожидания, не сильно, но не угасая, теплилась надежда, что всего у нее не возьмут, не вырвут! Что-то останется…
24
Рано утром, едва только Павел и Андрей ушли, в окно тревожно постучала Корсунова и торопливо крикнула:
— Исая убили! Идем смотреть… :
Мать вздрогнула, в уме ее искрой мелькнуло имя убийцы.,
— Кто? — коротко спросила она, накидывая на плечи шаль.
— Он не сидит там, над Исаем-то, кокнул да и ушел! — ответила Марья.
На улице она сказала:
— Теперь опять начнут рыться, виноватого искать. Хорошо, что твои ночью дома были, — я этому свидетельница. После полночи мимо шла, в окно к вам заглянула, все вы за столом сидели…
— Что ты, Марья? Разве на них можно подумать? — испуганно воскликнула мать.
— А кто его убил? Уж наверно, ваши! — убежденно сказала Корсунова. — Известно всем, что выслеживал он их…
Мать остановилась, задыхаясь, приложила руку к груди.
— Да ты что? Ты не бойся! Поделом вору и мука! Идем скорее, а то увезут его!..
Мать пошатывала тяжелая мысль о Весовщикове.
«Вот, дошел!» — тупо думала она.
Недалеко от стен фабрики, на месте недавно сгоревшего дома, растаптывая ногами угли и вздымая пепел, стояла толпа народа и гудела, точно рой шмелей. Было много женщин, еще больше детей, лавочники, половые из трактира, полицейские и жандарм Петлин, высокий старик с пушистой серебряной бородой, с медалями на груди.
Исай полулежал на земле, прислонясь спиной к обгорелым бревнам и свесив обнаженную голову на правое плечо. Правая рука была засунута в карман брюк, а пальцами левой он вцепился в рыхлую землю.
Мать взглянула в лицо ему — один глаз Исая тускло смотрел в шапку, лежавшую между устало раскинутых ног, рот был изумленно полуоткрыт, его рыжая бородка торчала вбок. Худое тело с острой головой и костлявым лицом в веснушках стало еще меньше, сжатое смертью. Мать перекрестилась, вздохнув. Живой, он был противен ей, теперь будил тихую жалость.
— Крови нет! — заметил кто-то вполголоса. — Видно, кулаком стукнули…
Злой голос громко произнес:
— Заткнули рот ябеднику…
Жандарм встрепенулся и, раздвигая руками женщин, угрожающе спросил:
— Это кто рассуждает, а?
Люди рассыпались под его толчками. Некоторые быстро побежали прочь. Кто-то засмеялся злорадным смехом. Мать пошла домой.
«Никто не жалеет!» — думала она. А перед нею стояла, точно тень, широкая фигура Николая, его узкие глаза смотрели холодно, жестко, и правая рука качалась, точно он ушиб ее…
Когда сын и Андреи пришли: обедать, она прежде всего спросила их:
— Ну, что? Никого не арестовали — за Исая?
— Не слышно! — отозвался хохол. Она видела, что они оба подавлены.
— О Николае ничего не говорят? — тихо осведомилась мать. Строгие глаза сына остановились на ее лице, и он внятно сказал:
— Не говорят. И едва ли думают. Его нет. Он вчера в полдень уехал на реку и еще не вернулся. Я спрашивал о нем…
— Ну, слава богу! — облегченно вздохнув, сказала мать. — Слава богу!
Хохол взглянул на нее и опустил голову.
— Лежит он, — задумчиво рассказывала мать, — и точно удивляется, — такое у него лицо. И никто его не жалеет, никто добрым словом не прикрыл его. Маленький такой, невидный. Точно обломок, — отломился от чего-то, упал и лежит…
За обедом Павел вдруг бросил ложку и воскликнул:
— Этого я не понимаю!
— Чего? — спросил хохол.
— Убить животное только потому, что надо есть, — и это уже скверно. Убить зверя, хищника… это понятно! Я сам мог бы убить человека, который стал зверем для людей. Но убить такого жалкого — как могла размахнуться рука?.. Хохол пожал плечами. Потом сказал:
— Он был вреден не меньше зверя. Комар выпьет немножко нашей крови — мы бьем! — добавил хохол.
— Ну да! Я не про то… Я говорю — противно!
— Что поделаешь? — отозвался Андрей, снова пожимая плечами.
— Ты мог бы убить такого? — задумчиво спросил Павел после долгого молчанья.
Хохол посмотрел на него своими круглыми глазами, мельком взглянул на мать и с грустью, но твердо ответил:
— За товарищей, за дело — я все могу! И убью. Хоть сына…
— Ой, Андрюша! — тихо воскликнула мать. Он улыбнулся ей и сказал:
— Нельзя иначе! Такая жизнь!..
— Да-а!.. — медленно протянул Павел. — Такая жизнь… Внезапно возбужденный, повинуясь какому-то толчку изнутри, Андрей встал, взмахнул руками и заговорил:
— Что вы сделаете? Приходится ненавидеть человека, чтобы скорее наступало время, когда можно будет только любоваться людьми. Нужно уничтожать того, кто мешает ходу жизни, кто продает людей за деньги, чтобы купить на них покой или почет себе. Если на пути честных стоит Иуда, ждет их предать — я буду сам Иуда, когда не уничтожу его! Я не имею права? А они, хозяева наши, — они имеют право держать солдат и палачей, публичные дома и тюрьмы, каторгу и все это, поганое, что охраняв их покой, их уют? Порой мне приходится брать в руки их палку, — что ж делать? Я возьму, не откажусь. Они нас убивают десятками и сотнями, — это дает мне право поднять руку и опустить ее на одну из вражьих голов, на врага, который ближе других подошел ко мне и вреднее других для дела моей жизни. Такая жизнь. Против нее я и иду, ее я и не хочу. Я знаю, — их кровью ничего не создается, она не плодотворна!.. Хорошо растет правда, когда наша кровь кропит землю частым дождем, а их, гнилая, пропадает без следа, я это знаю! Но я приму грех на себя, убью, если увижу — надо! Я ведь только за себя говорю. Мой грех со мной умрет, он не ляжет пятном на будущее, никого не замарает он, кроме меня, — никого!
Он ходил по комнате, взмахивая рукой перед своим лицом, и как бы рубил что-то в воздухе, отсекал от самого себя. Мать смотрела на него с грустью и тревогой, чувствуя, что в нем надломилось что-то, больно ему. Темные, опасные мысли об убийстве оставили ее: «Если убил не Весовщиков, никто из товарищей Павла не мог сделать этого», — думала она. Павел, опустив голову, слушал хохла, а тот настойчиво и сильно говорил:
— По дороге вперед и против самого себя идти приходится. Надо уметь все отдать, все сердце. Жизнь отдать, умереть за дело — это просто! Отдай — больше, и то, что тебе дороже твоей жизни, — отдай, — тогда сильно взрастет и самое дорогое твое — правда твоя!..
Он остановился среди комнаты, побледневший, полузакрыв глаза, торжественно обещая, проговорил, подняв руку:
— Я знаю — будет время, когда люди станут любоваться друг другом, когда каждый будет как звезда пред другим! Будут ходить по земле люди вольные, великие свободой своей, все пойдут с открытыми сердцами, сердце каждого чисто будет от зависти, и беззлобны будут все. Тогда не жизнь будет, а — служение человеку, образ его вознесется высоко; для свободных — все высоты достигаемы! Тогда будут жить в правде и свободе для красоты, и лучшими будут считаться те, которые шире обнимут сердцем мир, которые глубже полюбят его, лучшими будут свободнейшие — в них наибольше красоты! Велики будут люди этой жизни…
Он замолчал, выпрямился, сказал гулко, всею грудью:
— Так — ради этой жизни — я на все пойду… Его лицо вздрогнуло, из глаз текли слезы одна за другой, крупные и тяжелые.
Павел поднял голову и смотрел на него бледный, широко раскрыв глаза, мать привстала со стула, чувствуя, как растет, надвигается на нее темная тревога.
— Что с тобой, Андрей? — тихо спросил Павел.
Хохол тряхнул головой, вытянулся, как струна, и сказал, глядя на мать:
— Я видел… Знаю…
Она встала, быстро подошла к нему, схватила руки его — он пробовал выдернуть правую, но она цепко держалась за нее и шептала горячим шепотом:
— Голубчик мой, тише! Родной мой…
— Подождите! — глухо бормотал хохол. — Я скажу вам, как оно было…
— Не надо! — шептала она, со слезами глядя на него. — Не надо, Андрюша…
Павел медленно подошел, глядя на товарища влажными глазами. Был он бледен и, усмехаясь, сказал негромко, медленно:
— Мать боится, что это ты…
— Я — не боюсь! Не верю! Видела бы — не поверила!
— Подождите! — говорил хохол, не глядя на них, мотая головой и все освобождая руку. — Это не я, — но я мог не позволить…
— Оставь, Андрей! — сказал Павел.
Одной рукой сжимая его руку, он положил другую на плечо хохла, как бы желая остановить дрожь в его высоком теле. Хохол наклонил к ним голову и тихо, прерывисто заговорил:
— Я не хотел этого, ты ведь знаешь, Павел. Случилось так: когда ты ушел вперед, а я остановился на углу с Драгуновым — Исай вышел из-за утла, — стал в стороне. Смотрит на нас, усмехается… Драгунов сказал: «Видишь? Это он за мной следит, всю ночь. Я изобью его». И ушел, — я думал — домой… А Исай подошел ко мне…
Хохол вздохнул.
— Никто меня не обижал так скверно, как он, собака. Мать молча тянула его за руку к столу, и наконец ей удалось посадить Андрея на стул. А сама она села рядом с ним плечо к плечу. Павел же стоял перед ним, угрюмо пощипывая
бороду.
— Он говорил мне, что всех нас знают, все мы у жандармов на счету и что выловят всех перед Маем. Я не отвечал, смеялся, а сердце закипало. Он стал говорить, что я умный парень и не надо мне идти таким путем, а лучше…
Он остановился, отер лицо левой рукой, глаза его сухо сверкнули.
— Я понимаю! — сказал Павел.
— Лучше, говорит, поступить на службу закона, а? Хохол взмахнул рукой и потряс сжатым кулаком.
— Закона, — проклятая его душа! — сквозь зубы сказал он. — Лучше бы он по щеке меня ударил… легче было бы мне, — и ему, может быть. Но так, когда он плюнул в сердце мне вонючей слюной своей, я не стерпел.
Андрей судорожно выдернул свою руку из руки Павла в глуше, с отвращением говорил:
— Я ударил его по щеке и пошел. Слышу — сзади Драгунов тихо так говорит: «Попался?» Он стоял за углом, должно быть… Помолчав, хохол сказал:
— Я не обернулся, хотя чувствовал… Слышал удар… Иду себе, спокойно, как будто жабу пнул ногой. Встал на работу, кричат: «Исая убили!» Не верилось. Но рука заныла, — неловко мне владеть ею, — не больно, но как будто короче стала она…
Он искоса взглянул на руку и сказал:
— Всю жизнь, наверно, не смою я теперь поганого пятна этого…
— Было бы сердце твое чисто, голубчик мой! — тихо сказала мать.
— Я не виню себя — нет! — твердо сказал хохол. — Но противно же мне это! Лишнее это для меня.
— Я плохо понимаю тебя! — сказал Павел, пожав плечами. — Убил — не ты, но если б даже…
— Брат, знать, что убивают, и не помешать… Павел твердо сказал:
— Я этого совсем не понимаю… И, подумав, прибавил:
— То есть понять могу, но почувствовать — нет. Запел гудок. Хохол склонил голову набок, прослушал властный рев и, встряхнувшись, сказал:
— Не пойду работать…
— Я тоже, — отозвался Павел.
— Пойду в баню! — усмехаясь, проговорил хохол и быстро, молча собравшись, ушел, угрюмый.
Мать, проводив его сострадательным взглядом, сказала сыну:
— Как хочешь, Паша! Знаю — грешно убить человека, — а не считаю никого виноватым. Жалко Исая, такой он гвоздик маленький, поглядела я на него, вспомнила, как он грозился повесить тебя, — и ни злобы к нему, ни радости, что помер он. Просто жалко стало. А теперь — даже и не жалко…
Она замолчала, подумала и, удивленно улыбаясь, заметила:
— Господи Иисусе, — слышишь, Паша, что говорю я?.. Павел, должно быть, не слышал. Медленно расхаживая по комнате, опустив голову, он вдумчиво и хмуро сказал:
— Вот она, жизнь! Видишь, как поставлены люди друг против друга? Не хочешь, а — бей! И кого? Такого же бесправного человека. Он еще несчастнее тебя, потому что — глуп. Полиция, жандармы, шпионы — все это наши враги, — а все они такие же люди, как мы, так же сосут из них кровь и так же не считают их за людей. Все — так же! А вот поставили людей одних против других, ослепили глупостью и страхом, всех связали по рукам и по ногам, стиснули и сосут их, давят и бьют одних другими. Обратили людей в ружья, в палки, в камни и говорят: «Это государство!..»
Он подошел ближе к матери.
— Это — преступление, мать! Гнуснейшее убийство миллионов людей, убийство душ… Понимаешь, — душу убивают. Видишь разницу между нами и ими — ударил человек, и ему противно, стыдно, больно. Противно, главное! А те — убивают тысячами спокойно, без жалости, без содрогания сердца, с удовольствием убивают! И только для того давят насмерть всех и все, чтобы сохранить серебро, золото, ничтожные бумажки, всю эту жалкую дрянь, которая дает им власть над людьми. Подумай — не себя оберегают люди, защищаясь убийством народа, искажая души людей, не ради себя делают это, — ради имущества своего. Не изнутри берегут себя, а извне…
Он взял руки ее, наклонился и, встряхивая их, сказал:
— Если бы ты почувствовала всю эту мерзость и позорную гниль — ты поняла бы нашу правду, увидала бы, как она велика
Мать поднялась взволнованная, полная желания слить свое сердце с сердцем сына в один огонь.
— Подожди, Паша, подожди! — задыхаясь, пробормотала она. — Я — чувствую, — подожди!..
25
В сенях кто-то громко завозился. Они оба, вздрогнув, взглянули друг на друга.
Дверь отворилась медленно, и в нее грузно вошел Рыбин.
— Вот! — подняв голову и улыбаясь, сказал он. — Нашего Фому тянет ко всему — ко хлебу, к вину, кланяйтесь ему!..
Он был одет в полушубок, залитый дегтем, в лапти, за поясом у него торчали черные рукавицы и на голове мохнатая шапка.
— Здоровы ли? Выпустили тебя, Павел? Так. Каково живешь, Ниловна? — Он широко улыбался, показывая белые зубы, голос его звучал мягче, чем раньше, лицо еще гуще заросло бородой.
Мать обрадовалась, подошла к нему, жала его большую, черную руку и, вдыхая здоровый, крепкий запах дегтя, говорила:
— Ах, ты… ну, я рада!..
Павел улыбался, разглядывая Рыбина.
— Хорош мужичок!
Медленно раздеваясь, Рыбин говорил:
— Да, опять мужиком заделался, вы в господа помаленьку выходите, а я — назад обращаюсь… вот!
Одергивая пестрядинную рубаху, он прошел в комнату, окинул ее внимательным взглядом и заявил:
— Имущества не прибавилось у вас, видать, а книжек больше стало, — так! Ну, сказывайте, как дела?
Он сел, широко расставив ноги, уперся в колена ладонями вопросительно ощупывая Павла темными глазами, добродушие улыбаясь, ждал ответа.
— Дела идут бойко! — сказал Павел.
— Пашем да сеем, хвастать не умеем, а урожай соберем сварим бражку, ляжем в лежку — так? — балагурил Рыбин.
— Как вы живете, Михаиле Иваныч? — спросил Павел, садясь против него.
— Ничего. Ладно живу. В Едильгееве приостановился, слыхали — Едильгеево? Хорошее село. Две ярмарки в году, жителей! боле двух тысяч, — злой народ! Земли нет, в уделе арендуют, плохая землишка. Порядился я в батраки к одному мироеду — там их как мух на мертвом теле. Деготь гоним, уголь жгем. Получаю за работу вчетверо меньше, а спину ломаю вдвое больше, чем здесь, — вот! Семеро нас у него, у мироеда. Ничего, — народ все молодой, все тамошние, кроме меня, — грамотные все. Один парень — Ефим, такой ярый, беда!
— Вы что же, беседуете с ними? — спросил Павел оживленно.
— Не молчу. У меня с собой захвачены все здешние листочки — тридцать четыре их. Но я больше Библией действую, там есть что взять, книга толстая, казенная, синод печатал, верить можно!
Он подмигнул Павлу и, усмехаясь, продолжал:
— Только этого мало. Я к тебе за книжками явился. Мы тут вдвоем, Ефим этот со мной, — деготь возили, ну, дали крюку, заехали к тебе! Ты меня снабди книжками, покуда Ефим не пришел, — ему лишнее много знать…
Мать смотрела на Рыбина, и ей казалось, что вместе с пиджаком он снял с себя еще что-то. Стал менее солиден, и глаза у него смотрели хитрее, не так открыто, как раньше.
— Мама, — сказал Павел, — вы сходите, принесите книг. Там знают, что дать. Скажете — для деревни.
— Хорошо! — сказала мать. — Вот самовар поспеет — я и схожу.
— И ты по этим делам пошла, Ниловна? — усмехаясь, спросил Рыбин. — Так. Охотников до книжек у нас много там. Учитель приохочивает, — говорят, парень хороший, хотя из духовного звания. Учителька тоже есть, верстах в семи. Ну, они запрещенной книгой не действуют, народ казенный, — боятся. А мне требуется запрещенная, острая книга, я под их руку буду подкладывать… Коли становой или поп увидят, что книга-то запрещенная, подумают — учителя сеют! А я в сторонке, до времени, останусь.
И, довольный своей мудростью, он весело оскалил зубы.
«Ишь ты! — подумала мать. — Смотришь медведем, а живешь ласой…»
— Как вы думаете, — спросил Павел, — если заподозрят учителей в том, что они запрещенные книги раздают, — посадят в острог за это?
— Посадят, — а что? — спросил Рыбин.
— Вы давали книжки, а — не они! Вам и в острог идти…
— Чудак! — усмехнулся Рыбин, хлопая рукой по колену. — Кто на меня подумает? Простой мужик этаким делом занимается, разве это бывает? Книга — дело господское, им за нее и отвечать…
Мать чувствовала, что Павел не понимает Рыбина, и видела, что он прищурил глаза, — значит, сердится. Она осторожно и мягко сказала:
— Михаил Иванович так хочет, чтобы он дело делал, а на расправу за него другие шли…
— Вот! — сказал Рыбин, гладя бороду. — До времени.
— Мама! — сухо окликнул Павел. — Если кто-нибудь из наших, Андрей, примерно, сделает что-нибудь под мою руку, а меня в тюрьму посадят — ты что скажешь?
Мать вздрогнула, недоуменно взглянула на сына и сказала, отрицательно качая головой:
— Разве можно против товарища так поступить?
— Ага-а! — протянул Рыбин. — Понял я тебя, Павел! Насмешливо подмигнув, он обратился к матери:
— Тут, мать, дело тонкое.
И снова, поучительно, к Павлу:
— Зелено ты думаешь, брат! В тайном деле — чести нет. Рассуди: первое, в тюрьму посадят прежде того парня, у которого книгу найдут, а не учителей — раз. Второе, хотя учителя дают и разрешенную книгу, но суть в ней та же, что и в запрещенной, только слова другие, правды меньше — два. Значит, они того же хотят, что и я, только идут проселком, а я большой дорогой, — перед начальством же мы одинаково виноваты, верно? А третье, мне, брат, до них дела нет, — пеший конному не товарищ. Против мужика я так, может, и не захочу сделать. А они — один попович, другая — помещикова дочь, — зачем им надо народ поднять — я не знаю. Их господские мысли мне, мужику, неведомы. Что сам я делаю — я знаю, а чего они хотят — это мне неизвестно. Тысячу пет люди аккуратно господами были, с мужика шкуру драли, а вдруг — проснулись и давай мужику глаза протирать. Я, брат, до сказок не охотник, а это — вроде сказки. От меня всякие господа далеко. Едешь зимой полем, впереди что-то живое мельтешит, а что оно? Волк, лиса или просто собака — не вижу! Далеко. Мать взглянула на сына. Лицо у него было грустное. А глаза Рыбина блестели темным блеском, он смотрел на Павла самодовольно и, возбужденно расчесывая пальцами бороду, говорил:
— Любезничать мне время нет. Жизнь смотрит строго; на псарне — но в овчарне, всякая стая по-своему лает…
— Есть господа, — заговорила мать, вспомнив знакомые лица. — которые убивают себя за народ, всю жизнь в тюрьмах мучаются…
— Им и счет особый и почет другой! — сказал Рыбин. — Мужик богатеет — в баре прет, барин беднеет — к мужику идет. По неволе душа чиста, коли мошна пуста. Помнишь, Павел, ты мне объяснял, что кто как живет, так и думает, и ежели рабочий говорит — да, хозяин должен сказать — нет, а ежели рабочий говорит — нет, так хозяин, по природе своей, обязательно кричит — да! Так вот и у мужика с барином разные природы. Коли мужик сыт — барин ночь не спит. Конечно, во всяком звании — свой сукин сын, и всех мужиков защищать я не согласен…
Он поднялся на ноги, темный, сильный. Лицо его потускнело, борода вздрогнула, точно он неслышно щелкнул зубами, и продолжал пониженным голосом:
— Прошлялся я по фабрикам пять лет, отвык от деревни, вот! Пришел туда, поглядел, вижу — не могу я так жить! Понимаешь? Не могу! Вы тут живете — вы обид таких не видите. А там — голод за человеком тенью ползет и нет надежды на хлеб, нету! Голод души сожрал, лики человеческие стер, не живут люди, гниют в неизбывной нужде… И кругом, как воронье, начальство сторожит — нет ли лишнего куска у тебя? Увидит, вырвет, в харю тебе даст…
Рыбин оглянулся, наклонился к Павлу, опираясь рукой на стол.
— Мне даже тошно стало, как взглянул я снова на эту жизнь. Вижу — не могу! Однако поборол себя, — нет, думаю, шалишь, душа! Я останусь! Я вам хлеба не достану, а кашу заварю, — я, брат, заварю ее! Несу в себе обиду за людей и на людей. Она у меня ножом в сердце стоит и качается.
У него вспотел лоб, он, медленно надвигаясь на Павла, положил ему руку на плечо. Рука вздрагивала.
— Давай помощь мне! Давай книг, да таких, чтобы, прочитав, человек покою себе не находил. Ежа под череп посадить надо, ежа колючего! Скажи своим городским, которые для вас пишут, — для деревни тоже писали бы! Пусть валяют так, чтобы деревню варом обдало, — чтобы народ на смерть полез!
Он поднял руку и, раздельно произнося каждое слово, глухо сказал:
— Смертию смерть поправ — вот! Значит — умри, чтобы люди воскресли. И пусть умрут тысячи, чтобы воскресли тьмы народа по всей земле! Вот. Умереть легко. Воскресли бы! Поднялись бы люди!
Мать внесла самовар, искоса глядя на Рыбина. Его слова, тяжелые и сильные, подавляли ее. И было в нем что-то напоминавшее ей мужа ее, тот — так же оскаливал зубы, двигал руками, засучивая рукава, в том жила такая же нетерпеливая злоба, нетерпеливая, но немая. Этот — говорил. И был менее страшен.
— Это надо! — сказал Павел, тряхнув головой. — Давайте нам материал, мы будем вам печатать газету…
Мать с улыбкой поглядела на сына, покачала головой и, молча одевшись, ушла из дома.
— Делай! Все доставим. Пишите проще, чтобы телята понимали! — выкрикивал Рыбин.
В кухне отворилась дверь, кто-то вошел.
— Это Ефим! — сказал Рыбин, заглядывая в кухню. — Иди сюда, Ефим! Вот — Ефим, а этого человека зовут — Павел, я тебе говорил про него.
Перед Павлом встал, держа в руках шапку и глядя на него исподлобья серыми глазами, русоволосый широколицый парень в коротком полушубке, стройный и, должно быть, сильный.
— Доброго здоровья! — сиповато сказал он и, пожав руку Павла, пригладил обеими руками прямые волосы. Оглянул комнату и тотчас же медленно, точно подкрадываясь, пошел к полке с книгами.
— Увидал! — сказал Рыбин, подмигнув Павлу. Ефим повернулся, взглянул на него и стал рассматривать книги, говоря:
— Сколько чтения-то у вас! А читать, верно, некогда. В деревне больше время для этого дела…
— А охоты меньше? — спросил Павел.
— Зачем? И охота есть! — ответил парень, потирая подбородок. — Народ начал пошевеливать мозгой. «Геология» — это что?
Павел объяснил.
— Нам не требуется! — сказал парень, ставя книгу на полку.
Рыбин шумно вздохнул и заметил:
— Мужику не то интересно, откуда земля явилась, а как она по рукам разошлась, — как землю из-под ног у народа господа выдернули? Стоит она или вертится, это не важно — ты ее хоть на веревке повесь, — давала бы есть; хоть гвоздем к небу прибей — кормила бы людей!..
— «История рабства», — снова прочитал Ефим и спросил Павла:
— Про нас?
— Есть и о крепостном праве! — сказал Павел, давая ему другую книгу. Ефим взял ее, повертел в руках и, отложив в сторону, спокойно сказал:
— Это — прошло!
— Вы сами — имеете надел? — осведомился Павел.
— Мы? Имеем! Трое нас братьев, а надела — четыре десятины. Песочек — медь им чистить хорошо, а для хлеба — неспособная земля!..
Помолчав, он продолжал:
— Я от земли освободился, — что она? Кормить не кормит, а руки вяжет. Четвертый год в батраки хожу. А осенью мне в солдаты идти. Дядя Михаиле говорит — не ходи! Теперь, говорит, солдат посылают народ бить. А я думаю идти. Войско и при Степане Разине народ било и при Пугачеве. Пора это прекратить. Как по-вашему? — спросил он, пристально глядя на Павла.
— Пора! — с улыбкой ответил тот. — Только — трудно! Надо знать, что говорить солдатам и как сказать…
— Поучимся — сумеем! — сказал Ефим.
— Если начальство на этом поймает — расстрелять может — закончил Павел, с любопытством глядя на Ефима.
— Оно — не помилует! — спокойно согласился парень и снова начал рассматривать книги.
— Пой чай, Ефим, скоро ехать! — заметил Рыбин.
— Сейчас! — отозвался парень и снова спросил: — Революция — бунт?
Пришел Андрей, красный, распаренный и угрюмый. Молча пожал руку Ефима, сел рядом с Рыбиным и, оглянув его, усмехнулся.
— Что невесело смотришь? — спросил Рыбин, ударив его ладонью по колену.
— Да так, — ответил хохол.
— Тоже рабочий? — спросил Ефим, кивая головой на Андрея.
— Тоже! — ответил Андрей. — А что?
— Он первый раз фабричных видит! — объяснил Рыбин. — Народ, говорит, особенный…
— Чем? — спросил Павел.
Ефим внимательно осмотрел Андрея и сказал:
— Кость у вас острая. Мужик круглее костью…
— Мужик спокойнее на ногах стоит! — добавил Рыбин. — Он под собой землю чувствует, хоть и нет ее у него, но он чувствует — земля! А фабричный — вроде птицы: родины нет, дома нет, сегодня — здесь, завтра — там! Его и баба к месту не привязывает, чуть что — прощай, милая, в бок тебе вилами! И пошел искать, где лучше. А мужик вокруг себя хочет сделать лучше, не сходя с места. Вон мать пришла!
Ефим подошел к Павлу, спросив:
— Может, дадите мне книжку какую-нибудь?
— Пожалуйста! — охотно отозвался Павел.
Глаза парня жадно вспыхнули, и он быстро заговорил:
— Я ворочу! Наши тут поблизости деготь возят, они и привезут.
Рыбин, уже одетый, туго подпоясанный, сказал Ефиму:
— Едем, пора!
— Вот, почитаю я! — воскликнул Ефим, указывая на книги и широко улыбаясь.
Когда они ушли, Павел оживленно воскликнул, обращаясь к Андрею:
— Видел чертей?..
— Да-а! — медленно протянул хохол. — Как тучи…
— Михайло-то? — воскликнула мать. — Будто и не жил па фабрике, совсем мужиком стал! И какой страшный!
— Жаль, не было тебя! — сказал Павел Андрею, который хмуро смотрел в свой стакан чая, сидя у стола. — Вот посмотрел бы ты на игру сердца, — ты все о сердце говоришь! Тут Рыбин таких паров нагнал, — опрокинул меня, задавил!.. Я ему и возражать но мог. Сколько в нем недоверия к людям, и как он их дешево ценит! Верно говорит мать — страшную силу несет в себе этот человек!..
— Это я видел! — угрюмо сказал хохол. — Отравили людей! Когда они поднимутся — они будут все опрокидывать подряд! Им нужно голую землю, — и они оголят ее, все сорвут!
Он говорил медленно, и было видно, что думает о другом.
Мать осторожно дотронулась до него.
— Ты бы встряхнулся, Андрюша!
— Подождите, ненько, родная моя! — тихо и ласково попросил хохол.
И вдруг, возбуждаясь, он заговорил, ударив рукой по столу:
— Да, Павел, мужик обнажит землю себе, если он встанет на ноги! Как после чумы — он все пожгет, чтобы все следы обид своих пеплом развеять…
— А потом встанет нам на дороге! — тихо заметил Павел.
— Наше дело — не допустить этого! Наше дело, Павел, сдержать его! Мы к нему всех ближе, — нам он поверит, за нами пойдет!
— Знаешь, Рыбин предлагает нам издавать газету для деревни! — сообщил Павел.
— И — надо!
Павел усмехнулся и сказал:
— Обидно мне, что я не поспорил с ним! Хохол, потирая голову, спокойно заметил:
— Еще поспорим! Ты играй на своей сопелке — у кого ноги в землю не вросли, те под твою музыку танцевать будут! Рыбин верно сказал — мы под собой земли не чувствуем, да и не должны, потому на нас и положено раскачать ее. Покачнем раз — люди оторвутся, покачнем два — и еще!
Мать, усмехаясь, молвила:
— Для тебя, Андрюша, все просто!
— Ну да! — сказал хохол. — Просто! Как жизнь! Через несколько минут он сказал:
— Я пойду в поле, похожу…
— После бани-то? Ветрено, продует тебя! — предупредила мать.
— Вот и надо, чтобы продуло! — ответил он.
— Смотри, простудишься! — ласково сказал Павел. — Лучше ляг.
— Нет, я пойду!
И, одевшись, молча ушел…
— Тяжело ему! — заметила мать, вздохнув.
— Знаешь что, — сказал ей Павел, — хорошо ты сделала, что после этого стала с ним на ты говорить!
Она, удивленно взглянув на него, ответила:
— Да я и не заметила, как это вышло! Он для меня такой близкий стал, — и не знаю, как сказать!
— Хорошее у тебя сердце, мать! — тихо проговорил Павел.
— Только бы тебе, — и всем вам, — хоть как-нибудь помогла я! Сумела бы!..
— Не бойся — сумеешь!..
Она тихонько засмеялась, говоря:
— А вот не бояться-то я и не умею!
— Ладно, мама! Молчим! — сказал Павел. — Знай — я тебя крепко, крепко благодарю!
Она ушла в кухню, чтобы не смущать его своими слезами. Хохол воротился поздно вечером усталый и тотчас же лег спать, сказав:
— Верст десять пробежал я, думаю…
— Помогло? — спросил Павел.
— Не мешай, спать буду! И замолчал, точно умер.
Спустя несколько времени пришел Весовщиков, оборванный, грязный и недовольный, как всегда.
— Не слыхал, кто Исайку убил? — спросил он Павла, неуклюже шагая по комнате.
— Нет! — кратко отозвался Павел.
— Нашелся человек — не побрезговал! А я все собирался сам его задавить. Мое это дело, — самое подходящее мне!
— Брось ты, Николай, такие речи! — дружелюбно сказал ему Павел.
— Что это, в самом деле! — ласково подхватила мать. — Сердце мягкое, а сам — рычит. Зачем это?
В эту минуту ей было приятно видеть Николая, даже его рябое лицо показалось красивее.
— Не гожусь я ни для чего, кроме как для таких делов! — сказал Николай, пожимая плечами. — Думаю, думаю — где мое место? Нету места мне! Надо говорить с людьми, а я — не умею. Вижу я все, все обиды людские чувствую, а сказать — не могу! Немая душа.
Он подошел к Павлу и, опустив голову, ковыряя пальцем стол, сказал как-то по-детски, не похоже на него, жалобно:
— Дайте вы мне какую-нибудь тяжелую работу, братцы! Не могу я так, без толку жить! Вы все в деле. Вижу я — растет оно, а я — в стороне! Вожу бревна, доски. Разве можно для этого жить? Дайте тяжелую работу!
Павел взял его за руку и потянул его к себе.
— Дадим!..
Но из-за полога раздался голос хохла:
— Я тебя, Николай, выучу набирать буквы, и ты будешь набойщиком у нас,
— ладно?
Николай пошел к нему, говоря:
— Если научишь, я тебе за это нож подарю…
— Убирайся к черту с ножом! — крикнул хохол и вдруг засмеялся.
— Хороший нож! — настаивал Николай. Павел тоже засмеялся.
Тогда Весовщиков остановился среди комнаты и спросил:
— Это вы надо мной?
— Ну да! — ответил хохол, спрыгнув с постели. — Вот что — идемте в поле, гулять. Ночь лунная, хорошая. Идем?
— Хорошо! — сказал Павел.
— И я пойду! — заявил Николай. — Я люблю, хохол, когда ты смеешься…
— А я — когда ты подарки обещаешь! — ответил хохол усмехаясь.
Когда он одевался в кухне, мать сказала ему ворчливо:
— Теплее оденься…
А когда они ушли все трое, она, посмотрев на них в окно, взглянула на образа и тихо сказала:
— Господи — помоги им!..
26
Дни полетели один за другим с быстротой, не позволявшей матери думать о Первом мая. Только по ночам, когда, усталая от шумной, волнующей суеты дня, она ложилась в постель, сердце ее тихо ныло.
«Скорее бы…»
На рассвете выл фабричный гудок, сын и Андрей наскоро пили чай, закусывали и уходили, оставляя матери десяток поручений. И целый день она кружилась, как белка в колесе, варила обед, варила лиловый студень для прокламаций и клей для них, приходили какие-то люди, совали записки для передачи Павлу и исчезали, заражая ее своим возбуждением.
Листки, призывавшие рабочих праздновать Первое мая, почти каждую ночь наклеивали на заборах, они являлись даже на дверях полицейского управления, их каждый день находили на фабрике. По утрам полиция, ругаясь, ходила по слободе, срывая и соскабливая лиловые бумажки с заборов, а в обед они снова летали на улице, подкатываясь под ноги прохожих. Из города прислали сыщиков, они, стоя на углах, щупали глазами рабочих, весело и оживленно проходивших с фабрики на обед и обратно. Всем нравилось видеть бессилие полиции, и даже пожилые рабочие, усмехаясь, говорили друг другу:
— Что делают, а?
Всюду собирались кучки людей, горячо обсуждая волнующий призыв. Жизнь вскипала, она в эту весну для всех была интереснее, всем несла что-то новое, одним — еще причину раздражаться, злобно ругая крамольников, другим — смутную тревогу и надежду, а третьим — их было меньшинство — острую радость сознания, что это они являются силой, которая будит всех.
Павел и Андрей почти не спали по ночам, являлись домой уже перед гудком оба усталые, охрипшие, бледные. Мать знала, что они устраивают собрания в лесу, на болоте, ей было известно, что вокруг слободы по ночам рыскают разъезды конной полиции, ползают сыщики, хватая и обыскивая отдельных рабочих, разгоняя группы и порою арестуя того или другого. Понимая, что и сына с Андреем тоже могут арестовать каждую ночь, она почти желала этого — это было бы лучше для них, казалось ей.
Дело об убийстве табельщика странно заглохло. Два дня местная полиция спрашивала людей по этому поводу и, допросив человек десять, утратила интерес к убийству.
Марья Корсунова в разговоре с матерью сказала ей, отражая в своих словах мнение полиции, с которою она жила дружно, как со всеми людьми:
— Разве тут найдешь виноватого? В то утро, может, сто человек Исая видели и девяносто, коли не больше, могли ему плюху дать. За семь лет он всем насолил…
Хохол заметно изменился. У него осунулось лицо и отяжелели веки, опустившись на выпуклые глаза, полузакрывая их. Тонкая морщина легла на лице его от ноздрей к углам губ. Он стал меньше говорить о вещах и делах обычных, но все чаще вспыхивал и, впадая в хмельной и опьянявший всех восторг, говорил о будущем — о прекрасном, светлом празднике торжества свободы и разума.
Когда дело о смерти Исая заглохло, он сказал, брезгливо в печально усмехаясь:
— Не только народ, но и те люди, которыми они, как собаками, травят нас, — не дороги им. Не Иуду верного своего жалеют, а — серебреники…
— Будет об этом, Андрей! — твердо сказал Павел. Мать тихо добавила:
— Толкнули гнилушку — рассыпалась!
— Справедливо, но — не утешает! — угрюмо отозвался хохол.
Он часто говорил эти слова, и в его устах они принимали какой-то особый, всеобнимающий смысл, горький и едкий…
…И вот пришел этот день — Первое мая.
Гудок заревел, как всегда, требовательно и властно. Мать, не уснувшая ночью ни на минуту, вскочила с постели, сунула огня в самовар, приготовленный с вечера, хотела, как всегда, постучать в дверь к сыну и Андрею, но, подумав, махнула рукой и села под окно, приложив руку к лицу так, точно у нее болели зубы.
По небу, бледно-голубому, быстро плыла белая и розовая стая легких облаков, точно большие птицы летели, испуганные гулким ревом пара. Мать смотрела на облака и прислушивалась к себе. Голова у нее была тяжелая, и глаза, воспаленные бессонной ночью, сухи. Странное спокойствие было в груди, сердце билось ровно, и думалось о простых вещах…
«Рано я самовар поставила, выкипит! Пускай они подольше поспят сегодня. Замучились оба…»
В окно, весело играя, заглядывал юный солнечный луч, она подставила ему руку, и когда он, светлый, лег на кожу ее руки, другой рукой она тихо погладила его, улыбаясь задумчиво и ласково. Потом встала, сняла трубу с самовара, стараясь не шуметь, умылась и начала молиться, истово крестясь и безмолвно двигая губами. Лицо у нее светлело, а правая бровь то медленно поднималась кверху, то вдруг опускалась…
Второй гудок закричал тише, не так уверенно, с дрожью в звуке, густом и влажном. Матери показалось, что сегодня он кричит дольше, чем всегда.
В комнате раздался гулкий и ясный голос хохла:
— Павел! Слышишь!
Кто-то из них шлепнул босыми ногами о пол, кто-то сладко зевнул…
— Самовар готов! — крикнула мать.
— Встаем! — ответил Павел весело.
— Восходит солнце! — говорил хохол. — И облака бегут. Это лишнее сегодня — облака…
И вышел в кухню, растрепанный, измятый сном, но веселый.
— Доброе утро, ненько! Как спали? Мать подошла к нему и тихо сказала:
— Уж ты, Андрюша, рядом с ним иди!
— А конечно же! — прошептал хохол. — Пока мы вместе — мы всюду пойдем рядом, — так и знайте!
— Вы что там шепчетесь? — спросил Павел.
— Мы ничего, Паша!
— Она говорит мне — чище умывайся! Девицы будут смотреть! — ответил хохол, выходя в сени мыться.
— «Вставай, поднимайся, рабочий народ!» — тихо запел Павел.
День становился все более ясным, облака уходили, гонимые ветром. Мать собирала посуду для чая и, покачивая головой, думала о том, как все странно: шутят они оба, улыбаются в это утро, а в полдень ждет их — кто знает — что? И ей самой почему-то спокойно, почти радостно.
Чай пили долго, стараясь сократить ожидание. Павел, как всегда, медленно и тщательно размешивал ложкой сахар в стакане, аккуратно посыпал соль на кусок хлеба — горбушку, любимую им. Хохол двигал под столом ногами, — он никогда не мог сразу поставить свои ноги удобно, — и, глядя, как на потолке и стене бегает отраженный влагой солнечный луч, рассказывал:
— Когда был я мальчишкой лет десяти, то захотелось мне поймать солнце стаканом. Вот взял я стакан, подкрался и — хлоп по стене! Руку разрезал себе, побили меня за это. А как побили, я вышел на двор, увидал солнце в луже и давай топтать его ногами. Обрызгался весь грязью — меня еще побили… Что мне делать? Так я давай кричать солнцу: «А мне не больно рыжий черт, не больно!» И все язык ему показывал. Это — утешало.
— Почему оно тебе рыжим казалось? — спросил Павел! смеясь.
— А напротив нас кузнец был, краснорожий такой и с рыжей бородой. Веселый, добрый мужик. Так солнце, по-моему, на него было похоже…
Не стерпев, мать сказала:
— Вы бы о том поговорили, как пойдете!
— О решенном говорить — только путать! — мягко заметил хохол. — В случае, если нас всех заберут, ненько, к вам Николай Иванович придет, и он вам скажет, как быть.
— Хорошо! — вздохнув, сказала мать.
— На улицу бы пойти! — мечтательно проговорил Павел. — Нет, лучше дома посиди пока! — отозвался Андрей. — Зачем напрасно глаза мозолить полиции? Ты ей довольно хорошо известен!
Прибежал Федя Мазин, сверкающий, с красными пятнами на щеках. Полный трепета радости, он разогнал скуку ожидания.
— Началось! — заговорил он. — Зашевелился народ! Лезет на улицу, рожи у всех — как топоры. У ворот фабрики все время Весовщиков с Гусевым Васей и Самойловым стояли, речи говорили. Множество народа вернули домой! Идемте, пора! Уже десять часов!..
— Я пойду! — решительно сказал Павел.
— Вот увидите, — обещал Федя, — после обеда встанет вся фабрика!
И он убежал.
— Горит, как восковая свечечка на ветру! — проводила его мать тихими словами, встала и вышла на кухню, начала одеваться.
— Куда вы, ненько?
— С вами! — сказала она.
Андрей взглянул на Павла, дергая себя за усы. Павел быстрым жестом поправил волосы на голове и вышел к ней.
— Я тебе, мама, ничего не скажу… И ты мне ничего не говори! Ладно?
— Ладно, ладно, — Христос с вами! — пробормотала она.
27
Когда она вышла на улицу и услыхала в воздухе гул людских голосов, тревожный, ожидающий, когда увидала везде в окнах домов и у ворот группы людей, провожавшие ее сына и Андрея любопытными взглядами, — в глазах у нее встало туманное пятно и заколыхалось, меняя цвета, то прозрачно-зеленое, то мутно-серое.
С ними здоровались, и в приветствиях было что-то особенное Слух ее ловил отрывистые, негромкие замечания:
— Вот они, воеводы…
— Нам неизвестно, кто воеводит…
— Да ведь я ничего худого не говорю!..
В другом месте на дворе кто-то кричал раздраженно:
— Переловит их полиция — они и пропадут!..
— Ловила!
Воющий голос женщины испуганно прыгал из окна на улицу:
— Опомнись! Что ты, холостой, что ли?
Когда проходили мимо дома безногого Зосимова, который получал с фабрики за свое увечье ежемесячное пособие, он, высунув голову из окна, закричал:
— Пашка! Свернут тебе голову, подлецу, за твои дела, дождешься!
Мать вздрогнула, остановилась. Этот крик вызвал в ней острое чувство злобы. Она взглянула в опухшее, толстое лицо калеки, он спрятал голову, ругаясь. Тогда она, ускорив шаг, догнала сына и, стараясь не отставать от него, пошла следом.
Павел и Андрей, казалось, не замечали ничего, не слышали возгласов, которые провожали их. Шли спокойно, не торопясь. Вот их остановил Миронов, пожилой и скромный человек, всеми уважаемый за свою трезвую, чистую жизнь.
— Тоже не работаете, Данило Иванович? — спросил Павел.
— У меня — жена на сносях. Ну, и день такой, беспокойный! — объяснил Миронов, пристально разглядывая товарищей, и негромко спросил:
— Вы, ребята, говорят, скандал директору хотите делать, стекла бить ему?
— Разве мы пьяные? — воскликнул Павел.
— Мы просто пройдем по улице с флагами и песни будем петь! — сказал хохол. — Вот послушайте наши песни — в них наша вера!
— Веру вашу я знаю! — задумчиво сказал Миронов. — Бумаги эти читал. Ба, Ниловна! — воскликнул он, улыбаясь матери умными глазами. — И ты бунтовать пошла?
— Надо хоть перед смертью рядом с правдой погулять!
— Ишь ты! — сказал Миронов. — Видно, верно про тебя говорят, что ты на фабрику запрещенные книжки носила!
— Кто это говорит? — спросил Павел.
— Да уж — говорят! Ну, прощайте, держитесь солиднее! Мать тихо смеялась, ей было приятно, что про нее так говорят. Павел сказал ей усмехаясь:
— Будешь ты в тюрьме, мама!
Солнце поднималось все выше, вливая свое тепло в бодрую свежесть вешнего дня. Облака плыли медленнее, тени их стали тоньше, прозрачнее. Они мягко ползли по улице и по крышам домов, окутывали людей и точно чистили слободу, стирая грязь и пыль со стен и крыш, скуку с лиц. Становилось веселее, голос звучали громче, заглушая дальний шум возни машин.
Снова в уши матери отовсюду, из окон, со дворов, ползли летели слова тревожные и злые, вдумчивые и веселые. Но теперь ей хотелось возражать, благодарить, объяснять, хотелось вмешаться в странно пеструю жизнь этого дня.
За углом улицы, в узком переулке, собралась толпа человек во сто, и в глубине ее раздавался голос Весовщикова.
— Из нас жмут кровь, как сок из клюквы! — падали на головы людей неуклюжие слова.
— Верно! — ответило несколько голосов сразу гулким звуком.
— Старается хлопец! — сказал хохол. — А ну, пойду, помогу ему!..
Он изогнулся и, прежде чем Павел успел остановить его, ввернул в толпу, как штопор в пробку, свое длинное, гибкое тело… Раздался его певучий голос:
— Товарищи! Говорят, на земле разные народы живут — евреи и немцы, англичане и татары. А я — в это не верю! Есть только два народа, два племени непримиримых — богатые и бедные! Люди разно одеваются и разно говорят, а поглядите, как богатые французы, немцы, англичане обращаются с рабочим народом, так и увидите, что все они для рабочего — тоже башибузуки, кость им в горло!
В толпе засмеялся кто-то.
— А с другого бока взглянем — так увидим, что и француз рабочий, и татарин, и турок — такой же собачьей жизнью живут, как и мы, русский рабочий народ!
С улицы все больше подходило народа, и один за другим люди молча, вытягивая шеи, поднимаясь на носки, втискивались в переулок.
Андрей поднял голос выше:
— За границей рабочие уже поняли эту простую истину в сегодня, в светлый день Первого мая…
— Полиция! — крикнул кто-то.
С улицы в проулок прямо на людей ехали, помахивая плетками, четверо конных полицейских и кричали:
— Разойдись!
Люди хмурились, неохотно уступая дорогу лошадям. Некоторые влезали на заборы.
— Посадили свиней на лошадей, а они хрюкают — вот и мы воеводы! — кричал чей-то звонкий, задорный голос.
Хохол остался один посредине проулка, на него, мотая головами, наступали две лошади. Он подался в сторону, и в то же время мать, схватив его за руку, потащила за собой, ворча:
— Обещал вместе с Пашей, а сам лезет на рожон один!
— Виноват! — сказал хохол улыбаясь.
Ниловною овладела тревожная, разламывающая усталость, она поднималась изнутри и кружила голову, странно чередуя в сердце печаль и радость. Хотелось, чтобы скорей закричал обеденный гудок.
Вышли на площадь, к церкви. Вокруг нее, в ограде, густо стоял и сидел народ, здесь было сотен пять веселой молодежи и ребятишек. Толпа колыхалась, люди беспокойно поднимали головы кверху и заглядывали вдаль, во все стороны, нетерпеливо ожидая. Чувствовалось что-то повышенное, некоторые смотрели растерянно, другие вели себя с показным удальством. Тихо звучали подавленные голоса женщин, мужчины с досадой отвертывались от них, порою раздавалось негромкое ругательство. Глухой шум враждебного трения обнимал пеструю толпу.
— Митенька! — тихо дрожал женский голос. — Пожалей себя!..
|
The script ran 0.012 seconds.