Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Максим Горький - Жизнь Клима Самгина [1925-1936]
Известность произведения: Высокая
Метки: prose_rus_classic, Классика, Роман

Аннотация. В двадцатый том собрания сочинений вошла вторая часть «Жизни Клима Самгина», написанная М. Горьким в 1926–1928 годах. После первой отдельной публикации эта часть произведения автором не редактировалась. http://ruslit.traumlibrary.net

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 

Варавка неистово захохотал, размахивая сигарой. Вера Петровна, снисходительно усмехаясь, заметила: – Ему не знакомо понятие рудиментарный. Лидия посмотрела на них и тихо пошла к двери. Климу показалось, что она обижена смехом отца, а Варавка охал, отирая слезы: – Хо-хо… ах, дети, дети! Климу хотелось пойти за Лидией, поспорить с ней, но Варавка, устав хохотать, обратился к нему и, сытым голосом, заговорил о школе: – Не тому вас учат, что вы должны знать. Отечествоведение – вот наука, которую следует преподавать с первых же классов, если мы хотим быть нацией. Русь все еще не нация, и боюсь, что ей придется взболтать себя еще раз так, как она была взболтана в начале семнадцатого столетия. Тогда мы будем нацией – вероятно. Оживляясь, он говорил о том, что сословия относятся друг к другу иронически и враждебно, как племена различных культур, каждое из них убеждено, что все другие не могут понять его, и спокойно мирятся с этим, а все вместе полагают, что население трех смежных губерний по всем навыкам, обычаям, даже по говору – другие люди и хуже, чем они, жители вот этого города. Климу было скучно. Он не умел думать о России, народе, человечестве, интеллигенции, все это было далеко от него. Из шестидесяти тысяч жителей города он знал шестьдесят или сто единиц и был уверен, что хорошо знает весь город, тихий, пыльный, деревянный на три четверти. Перед городом лениво текла мутноватая река, над ним всходило солнце со стороны монастырского кладбища и не торопясь, свершив свой путь, опускалось за бойнями, на огородах. Не спеша никуда, смиренно жили дворяне, купцы, мещане, ремесленники, пасомые духовенством и чиновниками. И чем более наблюдал он любителей споров и разногласий, тем более подозрительно относился к ним. У него возникало смутное сомнение в праве и попытках этих людей решать задачи жизни и навязывать эти решения ему. Для этого должны существовать другие люди, более солидные, менее азартные и уже во всяком случае не полубезумные, каков измученный дядя Яков. Томилин стал для Клима единственным человеком вне сомнений и наиболее человеком. Он осудил себя думать обо всем и ничего не мог или не хотел делать. Он не пытался взнуздать слушателя своими мыслями, а только рассказывал о том, что думает, и, видимо, мало интересовался, слушают ли его. Жил он никому не мешая, не требуя, чтоб его посещали, как этого требуют фамильярные любезности и улыбочки писателя Катина. К нему можно было ходить и не ходить; он не возбуждал ни симпатии, ни антипатии, тогда как люди из флигеля вызывали тревожный интерес вместе со смутной неприязнью к ним. В конце концов нужно было признать, что Макаров был прав, когда сказал об этих людях: – Тут каждый стремится выдрессировать меня, как собаку для охоты за дичью. Клим тоже чувствовал это стремление, и, находя его своекорыстным, угрожающим его личной свободе, он выучился вежливо отмалчиваться или полусоглашаться каждый раз, когда подвергался натиску того или другого вероучителя. Его сексуальные эмоции, разжигаемые счастливыми улыбочками Дронова, принимали всё более тягостный характер; это уже замечено было Варавкой; как-то раз, идя по коридору, он услыхал, что Варавка говорят матери: – В его возрасте я был влюблен в родную тетку. Не беспокойся, он – не романтик и не глуп. Жаль, что у нас горничная – уродище… Цинизм упоминания о горничной покоробил Клима, неприятно было и то, что его томление замечено, однако в общем спокойно сказанные слова Варавки что-то разрешали. Дня через два мать и Варавка ушли в театр. Лидия и Люба Сомова – к Алине; Клим лежал в своей комнате, у него болела голова. В доме было тихо, потом, как-то вдруг, в столовой послышался негромкий смех, что-то звучно, как пощечина, шлепнулось, передвинули стул, и два женских голоса негромко запели. Клим бесшумно встал, осторожно приоткрыл дверь: горничная и белошвейка Рита танцевали вальс вокруг стола, на котором сиял, точно медный идол, самовар. – Раз, два, три, – вполголоса учила Рита. – Не толкай коленками. Раз, два… – Горничная, склонив голову, озабоченно смотрела на свои ноги, а Рита, увидав через ее плечо Клима в двери, оттолкнула ее и, кланяясь ему, поправляя растрепавшиеся волосы обеими руками, сказала бойко и оглушительно: – Ой, извините… – Пожалуйста, пожалуйста, – торопливо заговорил Клим, спрятав руки в карманы. – Я даже могу поиграть вам – хотите? Сконфуженная горничная, схватив самовар, убежала, швейка начала собирать со стола посуду на поднос, сказав: – Нет, зачем же… Клим неясно помнил все то, что произошло. Он действовал в состоянии страха и внезапного опьянения; схватив Риту за руку, он тащил ее в свою комнату, умоляя шопотом: – Пожалуйста… пожалуйста… Она, тихонько посмеиваясь, вырывала горячую руку свою из его рук и шла рядом с ним, говоря тоже шопотом: – Что это вы? Разве можно? А потом, соскочив с постели, наклонилась над ним и, сжимая щеки его ладонями, трижды поцеловала его в губы, задыхаясь и нашептывая: – Ах вы, вы, вы! Придя в себя, Клим изумлялся: как все это просто. Он лежал на постели, и его покачивало; казалось, что тело его сделалось более легким и сильным, хотя было насыщено приятной усталостью. Ему показалось, что в горячем шопоте Риты, в трех последних поцелуях ее были и похвала и благодарность, «А ведь я ничего не обещал», – подумал он и тотчас же спросил себя: «Чем платит ей Дронов?» Воспоминание о Дронове несколько охладило его, тут было нечто темненькое, двусмысленное и дважды смешное. Точно оправдываясь пред кем-то, Клим Самгин почти вслух сказал себе: «Конечно, я больше не позволю себе этого с ней». – Но через минуту решил иначе: «Скажу, чтоб она уже не смела с Дроновым…» Он хотел зажечь лампу, встать, посмотреть на себя в зеркало, но думы о Дронове связывали, угрожая какими-то неприятностями. Однако Клим без особенных усилий подавил эти думы, напомнив себе о Макарове, его угрюмых тревогах, о ничтожных «Триумфах женщин», «рудиментарном чувстве» и прочей смешной ерунде, которой жил этот человек. Нет сомнения – Макаров все это выдумал для самоукрашения, и, наверное, он втайне развратничает больше других. Уж если он пьет, так должен и развратничать, это ясно. Эти размышления позволяли Климу думать о Макарове с презрительной усмешкой, он скоро уснул, а проснулся, чувствуя себя другим человеком, как будто вырос за ночь и выросло в нем ощущение своей значительности, уважения и доверия к себе. Что-то веселое бродило в нем, даже хотелось петь, а весеннее солнце смотрело в окно его комнаты как будто благосклонней, чем вчера. Он все-таки предпочел скрыть от всех новое свое настроение, вел себя сдержанно, как всегда, и думал о белошвейке уже ласково, благодарно. Дней через пять, прожитых в приятном сознании сделанного им так просто серьезного шага, горничная Феня осторожно сунула в руку его маленький измятый конверт с голубой незабудкой, вытисненной в углу его, на атласной бумаге, тоже с незабудкой. Клим, не без гордости, прочитал: «Ежели не забыли, приходите завтра, когда отблаговестят ко всенощной. Тупой угол, дом Веселого, спросите Map. Ваганову». Маргарита встретила его так, как будто он пришел не в первый, а в десятый раз. Когда он положил на стол коробку конфет, корзину пирожных и поставил бутылку портвейна, она спросила, лукаво улыбаясь: – Значит – хотите чай пить? Обняв ее, Клим сказал: – Я хочу, чтоб ты любила меня. – Да я – не умею! – ответила женщина, смеясь очень добрым смехом. Удивительно просто было с нею и вокруг нее в маленькой, чистой комнате, полной странно опьяняющим запахом. В углу у стены, изголовьем к окну, выходившему на низенькую крышу, стояла кровать, покрытая белым пикейным одеялом, белая занавесь закрывала стекла окна; из-за крыши поднимались бледнорозовые ветви цветущих яблонь и вишен. Оса билась в стекло. На комоде, покрытом вязаной скатертью, стояло зеркало без рамы, аккуратно расставлены коробочки, баночки; в углу светилась серебряная риза иконы, а угол у двери был закрыт светлосерым куском коленкора. Все было необыкновенно спокойно, тихо, жужжание осы – необходимо, все казалось удаленным от действительного и привычного Климу на неизмеримые версты. Маргарита говорила вполголоса, ленивенько растягивая пустые слова, ни о чем не спрашивая. Клим тоже не находил, о чем можно говорить с нею. Чувствуя себя глупым и немного смущаясь этим, он улыбался. Сидя на стуле плечо в плечо с гостем, Маргарита заглядывала в лицо его поглощающим взглядом, точно вспоминая о чем-то, это очень волновало Клима, он осторожно гладил плечо ее, грудь и не находил в себе решимости на большее. Выпили по две рюмки портвейна, затем Маргарита спросила: – Ну, в постельку? Тотчас же встав и раздеваясь, заботливо посоветовала: – Ты тоже весь разденься, так лучше будет… А через час, сидя на постели, спустив ноги на пол, голая, она, рассматривая носок Клима, сказала, утомленно зевнув: – Надо заштопать. Клим дремал. После пяти, шести свиданий он чувствовал себя у Маргариты более дома, чем в своей комнате. У нее не нужно было следить за собою, она не требовала от него ни ума, ни сдержанности, вообще – ничего не требовала и незаметно обогащала его многим, что он воспринимал как ценное для него. Он стал смотреть на знакомых девушек другими глазами; заметил, что у Любы Сомовой стесанные бедра, юбка на них висит плоско, а сзади слишком вздулась, походка Любы воробьиная, прыгающая. Толстенькая и нескладная, она часто говорила о любви, рассказывала о романах, ее похорошевшее личико возбужденно румянилось, в добрых, серых глазах светилось тихое умиление старушки, которая повествует о чудесах, о житии святых. великомучеников. Это выходило у нее наивно, даже иногда так трогательно, что Клим находил нужным поощрять ее, на всякий случай, ласковыми улыбками, но думал: «Блаженненькая. Дурочка». Ее рассказы почти всегда раздражали Лидию, но изредка смешили и ее. Смеялась Лидия осторожно, неуверенно и резкими звуками, а посмеявшись немного, оглядывалась, нахмурясь, точно виноватая в неуместном поступке. Сомова приносила романы, давала их читать Лидии, но, прочитав «Мадам Бовари», Лидия сказала сердито: – Все, что тут верно, – гадость, а что хорошо – ложь. К «Анне Карениной» она отнеслась еще более резко: – Тут все – лошади: и эта Анна, и Вронский, и все другие. Сомова возмутилась: – Бог мой, какая ты невежда, какой урод! Ты какая-то ненормальная! Клим тоже находил в Лидии ненормальное; он даже стал несколько бояться ее слишком пристального, выпытывающего взгляда, хотя она смотрела так не только на него, но и на Макарова. Однако Клим видел, что ее отношение к Макарову становится более дружелюбным, а Макаров говорит с нею уже не так насмешливо и задорно. Очень удивляла Клима дружба Лидии с Алиной Телепневой, которая, становясь ослепительно красивой, явно и все более глупела, как это находил Клим после слов матери, сказавшей: – Эта девчурка была бы лучше и умнее, не будь она такой красавицей. Клим тотчас же признал, что это сказано верно. Красота являлась непрерывным источником непрерывной тревоги для девушки, Алина относилась к себе, точно к сокровищу, данному ей кем-то на краткий срок и под угрозой отнять тотчас же, как только она чем-нибудь испортит чарующее лицо свое. Насморк был для нее серьезной болезнью, она испуганно спрашивала: – Нос у меня очень красный? Глаза тусклые, да? Ничтожный прыщик на лице повергал ее в уныние, так же как заусеницы или укус комара. Она боялась потолстеть, похудеть, боялась грома. – Пускай будут молнии, – говорила она. – Это даже красиво, но я совершенно не выношу, когда надо мной трещит небо. Она выработала себе осторожную, скользящую походку и держалась так прямо, точно на голове ее стоял сосуд с водою. На катке, боясь упасть, она каталась одна в стороне и тихо или же с наиболее опытными конькобежцами, в ловкости и силе которых была уверена. Единственной чертой, которая нравилась Климу в этой девушке, было ее уменье устраиваться спокойно и удобно, она всегда выбирала себе наиболее выгодное место, особенно ласковый к ней луч солнца. Несколько смешна была ее преувеличенная чистоплотность, почти болезненное отвращение к пыли, copy, уличной грязи; прежде чем сесть, она пытливо осматривала стул, кресло, незаметно обмахивая платочком сидение; подержав в руке какую-либо вещь, она тотчас вытирала пальцы. Ела она так аккуратно и углубленно, что Макаров сказал ей: – Религиозно кушаете, Алиночка! Даже и не кушаете, подобно нам, смертным, а – причащаетесь. Не взглянув на него, Алина спокойно ответила: – Доктор посоветовал мне пережевывать тщательно. Иногда страхи Алины за красоту свою вызывали у нее припадки раздражения, почти злобы, как у горничной на хозяйку, слишком требовательную. И, вероятно, от этих страхов неотразимо ласковые, синеватые глаза Алины смотрели вопросительно, а длинные ресницы, вздрагивая, придавали взгляду ее выражение умоляющее. Она была скучна, говорила только о нарядах, танцах, о поклонниках, но и об этом она говорила без воодушевления, как о скучноватой обязанности. За нею уже ухаживал седой артиллерист, генерал, вдовец, стройный и красивый, с умными глазами, ухаживал товарищ прокурора Ипполитов, маленький человечек с черными усами на смуглом лице, веселый и ловкий. – Нет, я не хочу замуж, – низким, грудным голосом говорила она, – я буду актрисой. Она не плохо, певуче, но как-то чрезмерно сладостно читала стихи Фета, Фофанова, мечтательно пела цыганские романсы, но романсы у нее звучали обездушенно, слова стихов безжизненно, нечетко, смятые ее бархатным голосом. Клим был уверен, что она не понимает значения слов, медленно выпеваемых ею. – Кукла, которой жалко играть, – сказал о ней Макаров небрежно, как всегда говорил о девицах. Клим покосился на него, он все острей испытывал уколы зависти, когда слышал, как метко люди определяют друг друга, а Макаров досадно часто говорил меткие словечки. Как во всех людях, Клим и в Алине хотел бы найти что-либо искусственное, выдуманное. Иногда она спрашивала его: – Я сегодня бледная, да? Он понимал, что Алина спрашивает лишь для того, чтоб лишний раз обратить внимание на себя, но это казалось ему естественным, оправданным и даже возбуждало в нем сочувствие девушке. Оно усилилось после слов матери, подсказавших ему, что красоту Алины можно понимать как наказание, которое мешает ей жить, гонят почти каждые пять кинут к зеркалу и заставляет девушку смотреть на всех людей как на зеркала. Иногда он смутно догадывался, что между ни» и его есть что-то общее, но, считая эту догадку унижающей его, не пытался подумать о ней серьезно. Он видел, что Макаров и Лидия резко расходятся в оценке Алины. Лидия относилась к ней заботливо, даже с нежностью, чувством, которого Клим раньше не замечал у Лидии. Макаров не очень зло, но упрямо высмеивал Алину. Лидия ссорилась с ним. Сомова, бегавшая по урокам, мирила их, читая длинные, интересные письма своего друга Инокова, который, оставив службу на телеграфе, уехал с артелью сергачских рыболовов на Каспий. В общем дома жилось тягостно, скучно, но в то же время и беспокойно. Мать с Варавкой, по вечерам, озабоченно и сердито что-то считали, сухо шумя бумагами. Варавка, хлопая ладонью по столу, жаловался: – Идиоты, даже украсть не умеют! Климу больше нравилась та скука, которую он испытывал у Маргариты. Эта скука не тяготила его, а успокаивала, притупляя мысли, делая ненужными всякие выдумки. Он отдыхал у швейки от необходимости держаться, как солдат на параде. Маргарита вызывала в нем своеобразный интерес простотою ее чувств и мыслей. Иногда, должно быть, подозревая, что ему скучно, она пела маленьким, мяукающим голосом неслыханные песни:   Мне не спится, не лежится, И сон меня не берет, Я пошел бы к Рите в гости, Да не знаю, где она живет.     Попросил бы товарища – Пусть товарищ отведет, Мой товарищ лучше, краше, Боюсь, Риту отобьет.   – Какая глупая песня, – сказал Клим, зевнув, а певица поучительно ответила: – Тем и хорошо, дружок. Все песни – глупые, все – про любовь, тем и хороши. Она вообще охотно поучала Клима, и это забавляло его. Он видел, что девушка относится к нему матерински заботливо, это тоже было забавно, но и трогало немножко. Клим удивлялся бескорыстию Маргариты, у него незаметно сложилось мнение, что все девицы этого ремесла – жадные. Но когда он приносил сласти и подарки Рите, она, принимая их, упрекала его: – Чудачок! Ведь за деньги, которые ты тратишь на меня, ты мог бы найти девушку красивее и моложе, чем я! Она сказала это так просто и убедительно, что Клим не решился заподозрить ее во лжи. Но, говоря о девушке красивее ее, она хвастала, поглаживая ладонями грудь и бедра: – Видишь, какая у меня кожа? Не у всякой барышни бывает такая. На стене, над комодом, была прибита двумя гвоздями маленькая фотография без рамы, переломленная поперек, она изображала молодого человека, гладко причесанного, с густыми бровями, очень усатого, в галстуке, завязанном пышным бантом. Глаза у него были выколоты. – Это кто? – спросил Клим. Несколько секунд Маргарита внимательно, прищурясь и как бы вспоминая, смотрела на фотографию, потом сказала: – Иконописец. – А зачем у него глаза выколоты? – Ослеп, дурак, – ответила Рита и, вздохнув, не пожелала больше отвечать на дальнейшие расспросы Клима, а предложила: – Ну, в постельку? В нежную минуту он решился наконец спросить ее о Дронове; он понимал, что обязан спросить об этом, хотя и чувствовал, что чем дальше, тем более вопрос этот теряет свою обязательность и значение. В этом скрывалось нечто смущавшее его, нечистоплотное. Когда он спросил, Рита удивленно подняла брови: – Кто это? – Не притворяйся, – Клим хотел сказать это слово строго, но не сумел и даже улыбнулся. Приподнявшись с подушки, Рита села и, надевая рубашку, прикрыв ею лицо, заговорила сочувственно: – Ах, это Ваня, который живет у вас в мезонине! Ты думаешь – я с ним путалась, с эдаким: ни кожи, ни рожи? Плохо ты выдумал. Натягивая чулки на белые с голубыми жилками ноги свои, она продолжала торопливо, неясно и почему-то часто вздыхая: – Жалко его. Это ведь при мне поп его выгнал, я в тот день работала у попа. Ваня учил дочь его и что-то наделал, горничную ущипнул, что ли. Он и меня пробовал хватать. Я пригрозила, что пожалуюсь попадье, отстал. Он все-таки забавный, хоть и злой. Другим тоном и тише она досказала: – Выгнали из гимназии. Надрали бы уши, и – довольно! Климу хотелось верить ей, он поверил, и тень Дронова, все-таки несколько мешавшая ему, – исчезла. Юноша давно уже понял, что чистенькая постелька у стены была для этой девушки жертвенником, на котором Рита священнодействовала, неутомимо и почти благоговейно. После успокоившей его беседы о Дронове у Клима явилось желание делать для Риты, возможно чаще, приятное ей, но ей были приятны только солодовые, на меду, пряники и поцелуи, иногда утомлявшие его. И уже был день, когда ее понукающее приглашение: «Ну, в постельку» – вдруг вызвало у него темное раздражение, какую-то непонятную обиду. Он почти сердито стал спрашивать ее, почему она не читает книг, не ходит в театр, не знает ничего лучше постельки, но Рита, видимо, не уловив его тона, спросила спокойно, расплетая волосы: – А куда иначе жизнь девать? Подумай-ка. И – некуда. Затем рассказала, что в театры она ходит: – Если там играют веселые комедии, водевили. Драмов я не люблю. В церковь хожу, к Успенью, там хор – лучше соборного. Порою Клим, усталый и чувствуя недовольство собою, осторожно размышлял: «Вот это и есть – любовь?» Почему-то невозможно было согласиться, что Лидия Варавка создана для такой любви. И трудно было представить, что только эта любовь лежит в основе прочитанных им романов, стихов, в корне мучений Макарова, который становился все печальнее, меньше пил и говорить стал меньше да и свистел тише. Потом для Клима наступили дни, когда он, после свиданий с Маргаритой, чувствовал себя настолько опустошенным, отупевшим, что это пугало его; тогда он принуждал себя идти к источникам мудрости, к Томилину или во флигель. С Томилиным что-то случилось; он переоделся в цветные рубашки «фантазия», носил вместо галстука шнур с кистями, серый пиджак и какие-то, сиреневого цвета, очень широкие брюки. Все это казалось на теле его чужим и еще более оттеняло огненную рыжеватость подстриженных волос, которые над ушами торчали горизонтально и дыбились над его белым лбом. Особенно заметны были запонки на обшлагах – большие, тяжелые, лунные серпики. Говорил Томилин громче, но как будто менее уверенно, часто делал паузы и, поглядывая в рукав пиджака, вертел запонки. И как будто у Томилина вместе с костюмом явились новые мысли. Клим ощущал, что мысли эти даже пугают его своей грубой обнаженностью, которую можно было понять как бесстрашие и как бесстыдство. Иногда эти голые мысли Клим представлял себе в форме клочьев едкого дыма, обрывков облаков; они расползаются в теплом воздухе тесной комнаты и серой, грязноватой пылью покрывают книги, стены, стекла окна и самого мыслителя. Взвешивая на ладони один из пяти огромных томов Мориса Каррьера «Искусство в связи с общим развитием культуры», он говорил: – Некий итальянец утверждает, что гениальность – одна из форм безумия. Возможно. Вообще людей с преувеличенными способностями трудно признать нормальными людьми. Возьмем обжор, сладострастников и… мыслителей. Да, и мыслителей. Вполне допустимо, что чрезмерно развитый мозг есть такое же уродство, как расширенный желудок или непомерно большой фаллос. Тогда мы увидим нечто общее между Гаргантюа, Дон-Жуаном и философом Иммануилом Кантом. Это сопоставление понравилось Климу, как всегда нравились ему упрощающее мысли. Он заметил, что и сам Томилин удивлен своим открытием, видимо – случайным. Швырнув тяжелую книгу на койку, он шевелил бровями, глядя в окно, закинув руки за шею, под свой плоский затылок. – Да, – сказал он, мигнув. – Я должен идти вниз, чай пить. Гм… Все чаще и как-то угрюмо Томилин стал говорить о женщинах, о женском, и порою это у него выходило скандально. Так, когда во флигеле писатель Катин горячо утверждал, что красота – это правда, рыжий сказал своим обычным тоном человека, который точно знает подлинное лицо истины: – Нет, красота именно – неправда, она вся, насквозь, выдумана человеком для самоутешения, так же как милосердие и еще многое… – А природа? А красота форм в природе? Возьмите Геккеля, – победоносно кричал писатель, – в ответ ему поползли равнодушные слова: – Природа – хаотическое собрание различных безобразий и уродств. – Цветы! – не сдавался писатель. – В природе нет таких роз и тюльпанов, какие созданы людями Англии, Франции, Голландии. Спор становился все раздраженней, сердитее, и чем более возвышались голоса несогласных, тем более упрямо, угрюмо говорил Томилин. Наконец он сказал: – Красота более всего необходима нам, когда мы приближаемся к женщине, как животное к животному. В этой области отношений красота возникла из чувства стыда, из нежелания человека быть похожим на козла, на кролика. Он сказал несколько слов еще более грубых и заглушил ими спор, вызвав общее смущение, ехидные усмешки, иронический шопот. Дядя Яков, больной, полулежавший на диване в груде подушек, спросил вполголоса, изумленно: – Он сумасшедший? Писатель, усмехаясь, что-то пошептал ему, но дядя, тряхнув лысой головой, проговорил: – Опоздал. Нигилисты рассуждали умнее. Дядя, видимо, был чем-то доволен. Его сожженное лицо посветлело, стало костлявее, но глаза смотрели добродушней, он часто улыбался. Клим знал, что он собирается уехать в Саратов и жить там. Во флигеле Клим чувствовал себя все более не на месте. Все, что говорилось там о народе, о любви к народу, было с детства знакомо ему, все слова звучали пусто, ничего не задевая в нем. Они отягощали скукой, и Клим приучил себя не слышать их. Его очень заинтересовали откровенно злые взгляды Дронова, направленные на учителя. Дронов тоже изменился, как-то вдруг. Несмотря на свое уменье следить за людями, Климу всегда казалось, что люди изменяются внезапно, прыжками, как минутная стрелка затейливых часов, которые недавно купил Варавка: постепенности в движении их минутной стрелки не было, она перепрыгивала с черты на черту. Так же и человек: еще вчера он был таким же, как полгода тому назад, но сегодня вдруг в нем являлась некая новая черта. В темносинем пиджаке, в черных брюках и тупоносых ботинках фигура Дронова приобрела комическую солидность. Но лицо его осунулось, глаза стали неподвижней, зрачки помутнели, а в белках явились красненькие жилки, точно у человека, который страдает бессонницей. Спрашивал он не так жадно и много, как прежде, говорил меньше, слушал рассеянно и, прижав локти к бокам, сцепив пальцы, крутил большие, как старик. Смотрел на все как-то сбоку, часто и устало отдувался, и казалось, что говорит он не о том, что думает. Каждый раз после свидания с Ритой Климу хотелось уличить Дронова во лжи, но сделать это значило бы открыть связь со швейкой, а Клим понимал, что он не может гордиться своим первым романом. К тому же случилось нечто, глубоко поразившее его: однажды вечером Дронов бесцеремонно вошел в его комнату, устало сел и заговорил угрюмо: – Слушай-ка, Варавка хочет перевести меня на службу в Рязань, а это, брат, не годится мне. Кто там, в Рязани, будет готовить меня в университет? Да еще – бесплатно, как Томилин? Он взял со стола пресс-папье, стеклянный ромб, и, подставляя его под косой луч солнца, следил за радужными пятнами на стене, на потолке, продолжая: – Потом – Маргарита. Невыгодно мне уезжать от нее, я ею, как говорится, и обшит и обмыт. Да и привязан к ней. И понимаю, что я для нее – не мармелад. Он сморщился и навел радужное пятно на фотографию матери Клима, на лицо ее; в этом Клим почувствовал нечто оскорбительное. Он сидел у стола, но, услыхав имя Риты, быстро и неосторожно вскочил на ноги. – Не шали, – сухо сказал он, жмурясь, как будто луч солнца попал в глаза его; Дронов небрежно бросил пресс на стол, а Клим, стараясь говорить равнодушно, спросил: – Ты все еще живешь с нею? – Почему же не жить? Клим присел на край стола, разглядывая Дронова; в спокойном тоне, которым он говорил о Рите, Клим слышал нечто подозрительное. Тогда, очень дружески и притворяясь наивным, он стал подробно расспрашивать о девице, а к Дронову возвратилась его хвастливость, и через минуту Клим почувствовал желание крикнуть ему: «Ступай вон!» – Она – хорошая, – говорил Дронов. Клим повернулся к нему спиною, а Дронов, вдруг, нахмурясь, перескочил на другую тему: – Томилина я скоро начну ненавидеть, мне уже теперь, иной раз, хочется ударить его по уху. Мне нужно знать, а он учит не верить, убеждает, что алгебра – произвольна, и чорт его не поймет, чего ему надо! Долбит, что человек должен разорвать паутину понятий, сотканных разумом, выскочить куда-то, в беспредельность свободы, Выходит как-то так: гуляй голым! Какой дьявол вертит ручку этой кофейной мельницы? – Клим сказал сквозь зубы: – Очень умный человек. – Умный? – явно усумнился Дронов, сердито взглянул на часы и встал: – Так ты поговори с Варавкой. Без него в комнате стало, лучше. Клим, стоя у окна, ощипывал листья бегонии и морщился, подавленный гневом, унижением. Услыхав в прихожей голос Варавки, он тотчас вышел к нему; стоя перед зеркалом, Варавка расчесывал гребенкой лисью бороду и делал гримасы: – В Рязань, в Рязань! – сердито ответил он на вопрос Клима. – Или – на все четыре стороны. Не проси1 – Я и не предполагал просить за него, – сказал Клим с достоинством. Варавка обнял его за талию и повел к себе в кабинет, говоря: – Этот парень надоел мне. Работает скверно, рассеян, дерзок. И слишком любит поболтать с моими поднадзорными. – Да, – сказал Клим солидно, – его тянет к ним, он так часто бывает во флигеле. Усадив его в кресло у огромного рабочего стола, Варавка продолжал: – Не понимаю, что тебя влечет к таким типам, как Дронов или Макаров. Изучаешь, да? Всегда насмешливый, часто – резкий, Варавка умел говорить и вкрадчиво, с дружеской убедительностью. Клим уже не однажды чувствовал, как легко этот человек заставляет его высказывать кое-что лишнее, и пытался говорить с вотчимом уклончиво, осторожно. Но, как всегда, и в этот раз Варавка незаметно привел его к необходимости сказать, что Лидия слишком часто встречается с Макаровым и что отношения их очень похожи на роман. Это сказалось само собою, очень просто: два серьезных человека, умственно равные, заботливо беседовали о людях юных и неуравновешенных, беспокоясь о их будущем. Было бы даже неловко умолчать о странных отношениях Лидии и Макарова. Варавка закрыл на несколько секунд медвежьи глазки, сунул руку под бороду и быстрым жестом распушил ее, как веер. Потом, мясисто улыбаясь, сказал: – Романтизм. Болезнь возраста. Тебя она минует, я уверен. Лидия – в Крыму, осенью она уедет в театральную школу. – Но ведь Макаров тоже будет в московском университете, – напомнил Клим. Варавка не ответил, остригая ногти, кусочки их прыгали на стол, загруженный бумагами. Потом, вынув записную книжку, он поставил в ней какие-то знаки карандашом, попробовал засвистать "что-то – не вышло. – Ты бываешь во флигеле? – спросил он и тотчас же, хлопнув дружески по колену Клима, заговорил: – Мой совет: не ходи туда! Конечно, там – люди невинные, безвредные, и вся их словесность сводится к тому, чтоб переменить кожу. Но – о них есть и другое мнение. Если в государстве существует политическая полиция – должны быть и политические преступники. Хотя теперь политика не в моде, так же как турнюры, но все-таки существует инерция и существуют староверы. Революция в России возможна лишь как мужицкий бунт, то есть как явление культурно бесплодное, разрушительное… Затем он долго говорил о восстании декабристов, назвав его «своеобразной трагической буффонадой», дело петрашевцев – «заговором болтунов по ремеслу», но раньше чем он успел перейти к народникам, величественно вошла мать, в сиреневом платье, в кружевах, с длинной нитью жемчуга на груди. – Пора! – строго сказала она. – А ты еще не переоделся. – Извини! – виновато воскликнул Варавка, вскакивая и торопливо убегая. – Мы так интересно беседовали. Климу всегда было приятно видеть, что мать правит этим человеком как существом ниже ее, как лошадью. Посмотрев вслед Варавке, она вздохнула, затем, разгладив душистым пальцем брови сына, осведомилась: – О чем говорили? – Кажется, я поступил бестактно, – сознался Клим, думая о Дронове, но рассказав о Лидии и Макарове. – Как же иначе? – слегка удивилась мать. – Ты был обязан предупредить ее отца. – Готов, – сказал Варавка, являясь в двери; одетый в сюртук, он казался особенно матерым. Они ушли. Клим остался в настроении человека, который не понимает: нужно или не нужно решать задачу, вдруг возникшую пред ним? Открыл окно; в комнату хлынул жирный воздух вечера. Маленькое, сизое облако окутывало серп луны. Клим решил: «Пойду к ней». Решил, но – задумался; внезапному желанию идти к Маргарите мешало чувство какой-то неловкости, опасение, что он, не стерпев, спросит ее о Дронове и вдруг окажется, что Дронов говорил правду. Этой правды не хотелось. Из флигеля выходили, один за другим, темные люди с узлами, чемоданами в руках, писатель вел под руку дядю Якова. Клим хотел выбежать на двор, проститься, но остался у окна, вспомнив, что дядя давно уже не замечает его среди людей. Писатель подсадил дядю в экипаж черного извозчика, дядя крикнул: – А где пакет? – У меня, – громко ответил писатель. Экипаж тяжело покатился в сумрак улицы. Дядя натягивал шляпу на голову, не оглядываясь назад, к воротам, где жена писателя, сестра ее и еще двое каких-то людей, размахивая платками и шляпами, радостно кричали: – Прощайте! Все это – и сумрак – напомнило Климу сцену из какого-то неинтересного романа – проводы девушки, решившей служить гувернанткой, для того чтоб поддержать обедневшую семью свою. Клим вздохнул, послушал, как тишина поглощает грохот экипажа, хотел подумать о дяде, заключить его в рамку каких-то очень значительных слов, но в голове его ныл, точно комар, обидный вопрос: «А если Дронов сказал правду?» Вопрос этот, не пуская к Маргарите, не позволял думать ни о чем, кроме нее. Посидев скучный час в темноте, он пошел к себе, зажег лампу, взглянул в зеркало, оно показало ему лицо, почти незнакомое – обиженное, измятое миной недоумения. Он тотчас погасил огонь, разделся в темноте и лег в постель, закутав голову простыней. Но через несколько минут он убедил себя, что необходимо сегодня же, сейчас уличить Маргариту во лжи. Не зажигая огня, он оделся и пошел к ней, настроясь воинственно, шагая твердо. Как всегда, Маргарита встретила его знакомым восклицанием: – Ага, пришел! Его уже давно удручали эти слова, он никогда не слышал в них ни радости, ни удовольствия. И все стыднее были однообразные ласки ее, заученные ею, должно быть, на всю жизнь. Порою необходимость в этих ласках уже несколько тяготила Клима, даже колебала его уважение к себе. Но на этот раз знакомые слова прозвучали по-новому бесцветно. Маргарита только что пришла из бани, сидела у комода, перед зеркалом, расчесывая влажные, потемневшие волосы. Красное лицо ее казалось гневным. Размашисто, с усмешечкой на губах, но дрожащей от злости рукой Клим похлопал ее по горячему, распаренному плечу, но она, отклонясь, сказала сердито: – Больно. Что ты? И тотчас же заговорила деловитым тоном: – Вот какая новость: я поступаю на хорошее место, в монастырь, в школу, буду там девочек шитью учить. И квартиру мне там дадут, при школе. Значит – прощай! Мужчинам туда нельзя ходить. Спустив рубашку до колен, вытирая полотенцем шею, грудь, она не попросила, а приказала: – Вытри-ка спину мне. Увидав ее голой, юноша почувствовал, что запас его воинственности исчез. Но приказание девушки вытереть ей спину изумило и возмутило его. Никогда она не обращалась к нему с просьбами о таких услугах, и он не помнил случая, когда бы вежливость заставила его оказать Рите услугу, подобную требуемой ею. Он сидел и молчал. Девушка спросила: – Лень? Тогда, подчиняясь вспыхнувшей злобе, он сказал негромко и презрительно: – Ты лгала мне, Дронов твой любовник… Он сейчас же понял, что сказал это не так, как следовало, не теми словами. Маргарита, надевая новые ботинки, сидела согнувшись, спиною к нему. Она ответила не сразу и спокойно: – Вот как просто сошлось. И спросила: – Это Фенька сказала тебе? Клим почувствовал, что вопрос этот толкнул его в грудь. Судорожно барабаня пальцами по медной пряжке ремня своего, он ожидал: что еще скажет она? Но Маргарита, застегивая крючком пуговки ботинок, ничего не говорила. – Мне Дронов сам сказал, – грубо объявил Клим. Она встала и, невысоко приподняв юбку, критически посмотрела на свои носи. И снова села на стул, облегченно вздохнув, повторила: – Вот как хорошо сошлось. А я тут с неделю думаю: как сказать, что не могу больше с тобой? Клим чувствовал, что она заставляет его глупеть, почти растерянно он спросил: – Зачем ты лгала? Девушка ответила ровным голосом, глядя в окно и как бы думая не то, что говорит: – Мне твоя мамаша деньги платила не затем, чтобы правду тебе говорить, а чтоб ты с уличными девицами не гулял, не заразился бы. Испытав впечатление ожога, Клим закричал: – Врешь! Мать не могла… – Жмет, – тихонько сказала Рита, высунув ногу из-под подола, и, обругав кого-то «подлецом», продолжала поучительно и равнодушно: – На мамашу – не сердись, она о тебе заботливая. Во всем городе я знаю всего трех матерей, которые так о сыновьях заботятся. Клим слышал ее нелепые слова сквозь гул в голове, у него дрожали ноги, и, если бы Рита говорила не так равнодушно, он подумал бы, что она издевается над ним. «Значит, мать наняла ее, – соображал он. – Платила ей, потому эта дрянь и была бескорыстна». – Хотя она и гордая и обидела меня, а все-таки скажу: мать она редкая. Теперь, когда она отказала мне, чтоб Ваню не посылать в Рязань, – ты уж ко мне больше не ходи. И я к вам работать не пойду. Последнюю фразу она произнесла угрожающе, как будто думая, что без ее работы Самгины и Варавки станут несчастнейшими людями. Климу хотелось отстегнуть ремень и хлестнуть по лицу девушки, все еще красному и потному. Но он чувствовал себя обессиленным этой глупой сценой и тоже покрасневшим от обиды, от стыда, с плеч до ушей. Он ушел, не взглянув на Маргариту, не сказав ей ни слова, а она проводила его укоризненным восклицанием: – Фу, как нехорошо, а был вежливый… Он долго ходил по улицам, затем сидел в городском саду, размышляя: что делать? Хотелось избить Дронова или рассказать ему, что Маргариту нанимают как проститутку, хотелось сказать матери что-то очень сильное, что смутило бы ее. Но эти желания скользили поверх упрямой, устойчивой думы о Маргарите. Он привык относиться к вей снисходительно, иронически и впервые думал о девушке со всею серьезностью, на которую был способен. Образ Маргариты непонятно двоился. Вспоминались ее несомненно честные ласки, незатейливые и часто смешные, во искренние слова, те глупые, нежные слова любви, которые принудили одного из героев Мопассана отказаться от своей возлюбленной. Какими же ласками награждала она Дронова, какие слова шептала ему? С тупым недоумением он вспоминал заботы девушки о радостях его тела, потом спрашивал себя: как могла она лгать так незаметно и ловко? А вспомнив ее слова о трех заботливых матерях, подумал, что, может быть, на попечении Маргариты, кроме его, было еще двое таких же, как он. У него мелькнула странная, чужая мысль: «Проститутка или сестра милосердия?» Но эта мысль тотчас же исчезла, как только он вспомнил, что Рита, очевидно, любила только четвертого – некрасивого, неприятного Дронова. Размышления эти, все более возбуждая чувство брезгливости, обиды, становились тягостно невыносимы, но оттолкнуть их Клим не имел силы. Он сидел на чугунной скамье, лицом к темной, пустынной реке, вода ее тускло поблескивала, точно огромный лист кровельного железа, текла она лениво, бесшумно и казалась далекой. Ночь была темная, без луны, на воде желтыми крапинками жира отражались звезды. За спиною своею Клим слышал шаги людей, смех и говор, хитренький тенорок пропел на мотив «La donna e mobile»[2]:   Слышу я голос твой, Нежный и ласковый, Значит – для голоса Деньги вытаскивай…   Удручающая пошлость победоносно прозвучала в этой песенке. Клим вдруг чего-то испугался, вскочил и быстро пошел домой. Мать и Варавка уехали на дачу под городом, Алина тоже жила на даче, Лидия и 'Люба Сомова – в Крыму. Клим остался дома, чтоб наблюдать за ремонтом его и заниматься со Ржигой латынью. Наедине с самим собою не было необходимости играть привычную роль, и Клим очень медленно поправлялся от удара, нанесенного ему. Все думалось о Маргарите, но эти думы, медленно теряя остроту, хотя и становились менее обидными, но всё более непонятны. Они освещали девушку как-то иначе. Клим уже не думал, что разум Маргариты нем, память воскрешала ее поучающие слова, и ему показалось, что чаще всего они были окрашены озлоблением против женщин. Так, однажды, соскочив с постели и вытирая губкой потное тело свое, Маргарита сказала одобрительно: – Это очень хорошо тебе, что ты не горяч. Наша сестра горячих любит распалить да и сжечь до золы. Многие через нас погибают. В другой раз она ласково убеждала: – Ты в бабью любовь – не верь. Ты помни, что баба не душой, а телом любит. Бабы – хитрые, ух! Злые. Они даже и друг друга не любят, погляди-ко на улице, как они злобно да завистно глядят одна на другую, это – от жадности все: каждая злится, что, кроме ее, еще другие на земле живут. Она даже начала было рассказывать ему какой-то роман, но Клим задремал, из всего романа у него осталось в памяти лишь несколько слов: – А чего надо было ей? Только отбить его у меня. Дескать – видала, как я тебя ловчее? Теперь, когда ее поучения всплывали пред ним, он удивлялся их обилию, однообразию и готов был думать, что Рита говорила с ним, может быть, по требованию ее совести, для того, чтоб намеками предупредить его о своем обмане. «Я – хочу оправдать ее?» – спрашивал он себя. Но тотчас же пред ним являлось плоское лицо Дронова, его хвастливые улыбочки, бесстыдные слова его рассказов о Маргарите. «Если б упасть с нею в реку, она утопила бы меня, как Варя Сомова Бориса», – озлобленно подумал он. Но, и со злостью думая о Рите, он ощущал, что в нем растет унизительное желание пойти к ней, а это еще более злило его. Он нашел исход злобе своей, направив ее на рабочих. Наискось, почти напротив дома Самгиных, каменщики разрушали старое, казарменного вида двухэтажное здание, с маленькими, угрюмыми окнами, когда-то окрашенное желтой краской; Варавка приобрел этот дом для купеческого клуба. Работало человек двадцать пыльных людей, но из них особенно выделялись двое: кудрявый, толстогубый парень с круглыми глазами на мохнатом лице, сером от пыли, и маленький старичок в синей рубахе, в длинном переднике. Чугунные руки парня бестолково дробили ломом крепко слежавшийся кирпич старой стены; сила у парня была большая, он играл, хвастался ею, а старичок подзадоривал его, взвизгивая: – Вали-и, Мотя! Круши, Мотя, – скоро шабаш! Десятник, рыжебородый, крупный мужик, уговаривал: – А ты не балуй, Николаич! На что дробить кирпич? Старичок отвечал шуточками: – Так разве это я? Это же Мотя! Эх, Мотя, сук те в ухо, – сила ты! И сам старался ударить ломом не между кирпичей, не по извести, связавшей их, а по целому. Десятник снова кричал привычно, но равнодушно, что старый кирпич годен в дело, он крупней, плотней нового, – старичок согласно взвизгивал: – Верно-о! Отцы, деды наши работали получше нас! Эх, Мотя-а! Все рабочие ломали стену с увлечением, но старичок, казалось Климу, перешел какую-то границу и, неистовствуя, был противен. А Мотя работал слепо, машиноподобно, и, когда ему удавалось отколоть несколько кирпичей сразу, он оглушительно ухал, рабочие смеялись, свистели, а старичок яростно и жутко визжал: – Валяй-и! «Идиоты!» – думал Клим. Ему вспоминались безмолвные слезы бабушки пред развалинами ее дома, вспоминались уличные сцены, драки мастеровых, буйства пьяных мужиков у дверей базарных трактиров на городской площади против гимназии и снова слезы бабушки, сердито-насмешливые словечки Варавки о народе, пьяном, хитром и ленивом. Казалось даже, что после истории с Маргаритой все люди стали хуже: и богомольный, благообразный старик дворник Степан, и молчаливая, толстая Феня, неутомимо пожиравшая все сладкое. «Народ», – думал он, внутренне усмехаясь, слушая, как память подсказывает ему жаркие речи о любви к народу, о необходимости работать для просвещения его. Клим шел к Томилину побеседовать о народе, шел с тайной надеждой оправдать свою антипатию. Но Томилин сказал, тряхнув медной головой: – Искренний интерес к народу могут испытывать промышленники, честолюбцы и социалисты. Народ – тема, не интересующая меня. Томилин, видимо, богател, он не только чище одевался, но стены комнаты его быстро обрастали новыми книгами на трех языках: немецком, французском и английском. – По-русски читать нечего, – объяснял он. – По-русски интересно чувствуют, но думают неудачно, зависимо, не оригинально. Русское мышление глубоко чувственно и потому грубо. Мысль только тогда плодотворна, когда ее двигает сомнение. Русскому разуму чужд скептицизм, так же как разуму индуса и китайца. У нас все стремятся веровать. Все равно во что, хотя бы в спасительность неверия. Во Христа. В химию. В народ. А стремление к вере – есть стремление к покою. У нас нет людей, осудивших себя на тревогу независимой работы мышления. Не все эти изречения нравились Климу, многие из них были органически неприемлемы для него. Но он честно старался помнить все, что говорил Томилин в такт шарканью своих войлочных туфель, а иногда босых подошв. – Нет людей, которым истина была бы нужна ради ее самой, ради наслаждения ею. Я повторяю: человек хочет истины, потому что жаждет покоя. Эту нужду вполне удовлетворяют так называемые научные истины, практического значения коих я не отрицаю. Однажды, придя к учителю, он был остановлен вдовой домохозяина, – повар умер от воспаления легких. Сидя на крыльце, женщина веткой акации отгоняла мух от круглого, масляно блестевшего лица своего. Ей было уже лет под сорок; грузная, с бюстом кормилицы, она встала пред Климом, прикрыв дверь широкой спиной своей, и, улыбаясь глазами овцы, сказала: – Извините – он пишет и никого не велел пускать. Даже отцу Иннокентию отказала. К нему ведь теперь священники ходят; семинарский и от Успенья. Говорила она вполголоса, захлебываясь словами, ее овечьи глаза сияли радостью, и Клим видел, что она готова рассказывать о Томилине долго. Из вежливости он послушал ее минуты три и раскланялся с нею, когда она сказала, вздохнув: – Вначале я его жалела, а теперь уж боюсь. Часто и всегда как-то не во-время являлся Макаров, пыльный, в парусиновой блузе, подпоясанной широким ремнем, в опорках на голых ногах. Двуцветные волосы его отросли, висели космами, это делало его похожим на монастырского послушника. Лицо обветрело и загорело, на ушах, на носу шелушилась кожа, точно чешуя рыбы, а в глазах сгустилась печаль. Но порою глаза его разгорались незнакомо Климу и внушали ему смутное опасение. Он вел себя с Макаровым осторожно, скрывая свое возмущение бродяжьей неряшливостью его костюма и снисходительную иронию к его надоевшим речам. Макаров ходил пешком по деревням, монастырям, рассказывал об этом, как о путешествии по чужой стране, но о чем бы он ни рассказывал, Клим слышал, что он думает и говорит о женщинах, о любви. – Ты – что же, изучаешь народ? – Себя, конечно. Себя, по завету древних мудрецов, – отвечал Макаров. – Что значит – изучать народ? Песни записывать? Девки поют постыднейшую ерунду. Старики вспоминают какие-то панихиды. Нет, брат, и без песен не весело, – заключал он и, разглаживая пальцами измятую папиросу, которая казалась набитой пылью, продолжал: – Мне иногда кажется, что толстовцы, пожалуй, правы: самое умное, что можно сделать, это, как сказал Варавка, – возвратиться в дураки. Может быть, настоящая-то мудрость по-собачьи проста и напрасно мы заносимся куда-то? Клим знал, что на эти вопросы он мог бы ответить только словами Томилина, знакомыми Макарову. Он молчал, думая, что, если б Макаров решился на связь с какой-либо девицей, подобной Рите, все его тревоги исчезли бы. А еще лучше, если б этот лохматый красавец отнял швейку у Дронова и перестал бы вертеться вокруг Лидии. Макаров никогда не спрашивал о ней, но Клим видел, что, рассказывая, он иногда, склонив голову на плечо, смотрит в угол потолка, прислушиваясь. «Думает – приехала», – догадывался Клим насмешливо, но и с досадой. А Макаров задумчиво бормотал: – Иногда кажется, что понимать – глупо. Я несколько раз ночевал в поле; лежишь на спине, не спится, смотришь на звезды, вспоминая книжки, и вдруг – ударит, – эдак, знаешь, притиснет: а что, если величие и необъятность вселенной только – глупость и чье-то неумение устроить мир понятнее, проще? – Кажется, это из Томилина, – напомнил Клим. Макаров подумал, подымил папиросой. – Все равно – откуда. Но выходит так, что человек не доступен своему же разуму. Макаровское недовольство миром раздражало Клима, казалось ему неумной игрой в философа, грубым подражанием Томилину. Он сказал сердито и не глядя на товарища: – Года через два-три мы перестанем думать об этих… Он хотел сказать – глупостях или пустяках, но удержался и сказал: – Так наивно… Погасив папиросу о подошву своих сандалий, Макаров спросил: – В дураки пойдем? Затем, попросив у Клима три рубля, исчез. Посмотрев в окно, как легко и споро он идет по двору, Клим захотел показать ему кулак. В субботу он поехал на дачу и, подъезжая к ней, еще издали увидел на террасе мать, сидевшую в кресле, а у колонки террасы Лидию в белом платье, в малиновом шарфе на плечах. Он невольно вздрогнул, подтянулся и, хотя лошадь бежала не торопясь, сказал извозчику: – Тише. Он даже несколько оробел, когда Лидия, без улыбки пожав его руку, взглянула в лицо его быстрым, неласковым взглядом. За два месяца она сильно изменилась, смуглое лицо ее потемнело еще больше, высокий, немного резкий голос звучал сочней. – Море вовсе не такое, как я думала, – говорила она матери. – Это просто большая, жидкая скука. Горы – каменная скука, ограниченная небом. Ночами воображаешь, что горы ползут на дома и хотят столкнуть их в воду, а море уже готово схватить дома… Вера Петровна, посмотрев на дорогу в сторону леса, напомнила: – Ночами не думают, а спят. – Там плохо спится, мешает прибой. Камни скрипят, точно зубы. Море чавкает, как миллион свиней… – Ты все такая же… нервная, – сказала Вера Петровна; по паузе Клим догадался, что она хотела сказать что-то другое. Он видел, что Лидия стала совсем взрослой девушкой, взгляд ее был неподвижен, можно было подумать, что она чего-то напряженно ожидает. Говорила она несвойственно ей торопливо, как бы желая скорее выговорить все, что нужно. – Не понимаю, почему все согласились говорить, что Крым красив. Упрямство ее, видимо, раздражало мать. Клим заметил, что она поджала губы, а кончик носа ее, покраснев. дрожит. – Большинство людей только ищет красоту, лишь немногие создают ее, – заговорил он. – Возможно, что в природе совершенно отсутствует красота» так же как в жизни – истина; истину и красоту создает сам человек – Не дослушав его, Лидия сказала: – Ты – постарел. То есть – возмужал. Вера Петровна встала и пошла в комнаты, сказав по пути излишне громко: – Ты очень оригинально сказал о красоте, Клим». Оставшись глаз на глаз с Ладней, он удивленно почувствовал, что не знает, о чем говорить с нею. Девушка прошлась по террасе, потом спросила, глядя в лес: – Отец ушел на охоту? – Да. – Один? – С мужиком. С одним из семи, которых весною губернатор приказал выпороть. – Да? – спросила Лидия. – Там тоже где-то бунтовали мужики. В них даже стреляли… Ну, я пойду, устала. Спускаясь с террасы в маленькую рощу тонкостволых берез, она сказала, не глядя на Клима: – А Люба взяла место компаньонки у больной туберкулезом девицы. Ушла в чащу берез, оставив Клима возмущенным ее равнодушием к нему. Он сел в кресло, где сидела мать, взял желтенькую французскую книжку, роман Мопассана «Сильна, как смерть», хлопнул его по колену и погрузился в поток беспорядочных дум. Конечно, эта девушка не для такой любви, какова любовь Риты. Невозможно представить хрупкое, тонкое тело ее нагим и в бурных судорогах. Затем, вспомнив покрасневший нос матери, он вспомнил ее фразы, которыми она в прошлый его приезд на дачу обменялась с Варавкой, здесь, на террасе. Клим сидел у себя в комнате и слышал, как мать сказала как будто с радостью: – Бог мой, у тебя начинается лысина. Варавка ответил: – А я вот не замечаю седых волос на висках твоих. Мои глаза – вежливее. – Ты рассердился? – удивленно спросила мать. – Нет, конечно. Но есть слова, которые не очень радостно слышать от женщины. Тем более от женщины, очень осведомленной в обычаях французской галантности. – Почему ты не сказал – любимой? – И любимой, – прибавил Варавка. Клим вспомнил слова Маргариты о матери и, швырнув книгу на пол, взглянул в рощу. Белая, тонкая фигура Лидии исчезла среди берез. «Интересно: как она встретится с Макаровым? И – поймет ли, что я уже изведал тайну отношений мужчины и женщины? А если догадается – повысит ли это меня в ее глазах? Дронов говорил, что девушки и женщины безошибочно по каким-то признакам отличают юношу, потерявшего невинность. Мать сказала о Макарове: по глазам видно – это юноша развратный. Мать все чаще начинает свои сухие фразы именем бога, хотя богомольна только из приличия». Покачиваясь в кресле, Клим чувствовал себя взболтанным и неспособным придумать ничего, что объяснило бы ему тревогу, вызванную приездом Лидии. Затем он вдруг понял, что боится, как бы Лидия не узнала о его романе с Маргаритой от горничной Фени. «Если б мать не подкупила эту девку, Маргарита оттолкнула бы меня, – подумал он, сжав пальцы так, что они хрустнули. – Редкая мать…» Лидия вернулась с прогулки незаметно, а когда сели ужинать, оказалось, что она уже спит. И на другой день с утра до вечера она все как-то беспокойно мелькала, отвечая на вопросы Веры Петровны не очень вежливо и так, как будто она хотела поспорить. – Ты читала это? – осведомилась Вера Петровна, показывая ей книгу Мопассана. – Да. Это скучно. – Разве? Я не нахожу. – Странная привычка – читать, – заговорила Лидия. – Все равно как жить на чужой счет, И все друг друга спрашивают: читал, читала, читали? – Бог знает, что ты говоришь, – заметила Вера Петровна несколько обиженно, а Лидия, усмехаясь, говорила: – Такая воробьиная беседа. И ведь это же неверно, что любовь «сильна, как смерть». Тут уж засмеялась Вера Петровна: – Вот как? Ты – знаешь? – Я вижу. Любят по пяти раз и – живут. Клим озабоченно молчал, ожидая, что они поссорятся, и чувствуя, что он робеет пред Лидией. Поздно вечером он поехал в город. Старенький, разбитый вагон дачного поезда качался и подпрыгивал, точно крестьянская телега. За окном медленно плыл черный поток леса, в небе полыхали зарницы. Клима тревожило предчувствие каких-то неприятностей. В его размышления о себе вторглась странная девушка и властно заставляла думать о ней, а это было трудно. Она не поддавалась его стремлению понять смысл игры ее чувств и мыслей. А необходимо, чтоб она и все люди были понятны, как цифры. Нужно дойти до каких-то твердых границ и поставить себя в них, разоблачив и отбросив по пути все выдумки, мешающие жить легко и просто, – вот что нужно. Через день Лидия приехала с отцом. Клим ходил с ними по мусору и стружкам вокруг дома, облепленного лесами, на которых работали штукатуры. Гремело железо крыши под ударами кровельщиков; Варавка, сердито встряхивая бородою, ругался и втискивал в память Клима свои всегда необычные словечки. – Работают, точно гробовщики, наскоро, кое-как. Ласкаясь к отцу, что было необычно для нее, идя с ним под руку, Лидия говорила: – Ты, папа, готов целый город выстроить. – Готов! – согласился Варавка. – Десяток городов выстроил бы. Город – это, милая, улей, в городе скопляется мед культуры. Нам необходимо всосать в города половину деревенской России, тогда мы и начнем жить. Поболтав с дочерью, с Климом, он изругал рабочих, потом щедро дал им на чай и уехал куда-то, а Лидия ушла к себе наверх, притаилась там, а за вечерним чаем стала дразнить Таню Куликову вопросами: – Почему это интересно? Таня Куликова седела, сохла, линяла, как бы стремясь стать совершенно невидимой. – Как вы, молодежь, мало читаете, как мало знаете! – сокрушалась она. – Наше поколение… – Поколение – от глагола поколевать? – спросила Лидия. Та грубоватость, которую Клим знал в ней с детства, теперь принимала формы, смущавшие его своей резкостью. Говорить с Лидией было почти невозможно, она и ему ставила тот же вопрос: – А почему это должно быть интересно мне? А зачем это нужно знать? За чаем, за обедом она вдруг задумывалась и минутами сидела, точно глухонемая, а потом, вздрогнув, неестественно оживлялась и снова дразнила Таню, утверждая, что, когда Катин пишет рассказы из крестьянского быта, он обувается в лапти. – Это необходимо для вдохновения. Зорко наблюдая за ней, видя ее нахмуренные брови, сосредоточенно ищущий взгляд темных глаз, слушая слишком бурное исполнение лирической музыки Шопена и Чайковского, Клим догадывался, что она зацепилась за что-то очень раздражающее ее, именно зацепилась, как за куст шиповника. «Влюблена? – вопросительно соображал он и не хотел верить в это. – Нет, влюбленной она вела бы себя, наверное, не так». В августе, хмурым вечером, возвратясь с дачи, Клим застал у себя Макарова; он сидел среди комнаты на стуле, согнувшись, опираясь локтями о колени, запустив пальцы в растрепанные волосы; у ног его лежала измятая, выгоревшая на солнце фуражка. Клим отворил дверь тихо, Макаров не пошевелился. «Пьян», – подумал Клим и укоризненно сказал: – Хорош! Макаров, не вынимая пальцев из волос, тяжело поднял голову; лицо его было истаявшее, скулы как будто распухли, белки красные, но взгляд блестел трезво. – С похмелья? – спросил Клим. Макаров поднял фуражку, положил ее на колено и прижал локтем и снова опустил голову, додумывая что-то. Клим спросил, давно ли он возвратился из Москвы, поступил ли в университет, – Макаров пощупал карман брюк своих и ответил негромко: – Третьего дня. Поступил. – На медицинский? – Отстань. Посидев еще минуту, он встал и пошел к двери не своей походкой, лениво шаркая ногами. – К ней? – спросил Самгин, указав глазами в потолок. Макаров тоже посмотрел вверх и, схватясь за косяк двери, ответил: – Нет. Прощай. Видя, как медленно и неверно он шагает, Клим подумал со смешанным чувством страха, жалости и злорадства: «Заразился?» В комнату вбежала Феня, пугливо говоря: – Барышня просит посмотреть за ним, не пускать его никуда. Нелепо вытаращив глаза, она пропела: – Что было-о! Клим пошел наверх, навстречу по лестнице бежала Лидия, говоря оглушающим шепотом: – Зачем ты отпустил его? Зачем? При свете стенной лампы, скудно освещавшей голову девушки, Клим видел, что подбородок ее дрожит, руки судорожно кутают грудь платком и, наклоняясь вперед, она готова упасть. – Догони, приведи! – уже кричала она, топая. Испуганный и как во сне, Клим побежал, выскочил за ворота, прислушался; было уже темно и очень тихо, но звука шагов не слыхать. Клим побежал в сторону той улицы, где жил Макаров, и скоро в сумраке, под липами у церковной ограды, увидал Макарова, – он стоял, держась одной рукой за деревянную балясину ограды, а другая рука его была поднята в уровень головы, и, хотя Клим не видел в ней револьвера, но, поняв, что Макаров сейчас выстрелит, крикнул: – Не смей! Он был уже в двух шагах от Макарова, когда тот произнес пьяным голосом: – Аллилуйя! И – всё к черту Клим успел толкнуть его и отшатнулся, испуганный сухим щелчком выстрела, а Макаров, опустив руку с револьвером, тихонько охнул. Впоследствии, рисуя себе эту сцену, Клим вспоминал, как Макаров покачивался, точно решая, в какую сторону упасть, как, медленно открывая рот, он испуганно смотрел странно круглыми глазами и бормотал: – Вот… вот и… Клим обнял его за талию, удержал на ногах и повел. Это было странно: Макаров мешал идти, толкался, но шагал быстро, он почти бежал, а шли до ворот дома мучительно долго. Он скрипел зубами, шептал, присвистывая: – Оставь, оставь меня. А на дворе, у крыльца, на котором стояли три женские фигуры, невнятно пробормотал: – Я знаю – глупо… Укоризненно покачивая гладкой головой, Таня Куликова слезливо заныла: – Не стыдно ли… – Молчи! – приказала Лидия. – Фекла, – за доктором! И, подхватив Макарова под руку, спросила вполголоса: – Куда ты выстрелил… гимназист?.. Клим слышал, что спросила она озлобленно, даже с презрением. У себя в комнате, при огне, Клим увидал, что левый бок блузы Макарова потемнел, влажно лоснится, а со стула на пол капают черные капли. Лидия молча стояла пред ним, поддерживая его падавшую на грудь голову, Таня, быстро оправляя постель Клима, всхлипывала: – Раздень, – приказала Лидия. Клим подошел, у него кружилась голова от сладкого, жирного запаха. – Нет, прежде положим на постель, – командовала Лидия. Клим отрицательно мотнул головою, в полуобмороке вышел в гостиную и там упал в кресло. Когда он, очнувшись, возвратился в свою комнату, Макаров, голый по пояс, лежал на его постели, над ним наклонился незнакомый, седой доктор и, засучив рукава, ковырял грудь его длинной, блестящей иглой, говорят – Что же это вы, молодежь, всё шалите, стреляете? На висках, на выпуклом лбу Макарова блестел пот, нос заострился, точно у мертвого, он закусил губы и крепко закрыл глаза. В ногах кровати стояли Феня с медным тазом в руках и Куликова с бинтами, с марлей. – Пушкины, Лермонтовы стрелялись иначе, – бормотал доктор. Клим вышел в столовую, там, у стола, глядя на огонь свечи, сидела Лидия, скрестив руки на груди, вытянув ноги. – Опасно? – спросила она сквозь зубы и не взглянув на Клима. – Не знаю. – Доктор, кажется, груб? Клим не ответил, наливая воду в стакан, а выпив воды, сказал: – Вот. Из-за тебя уже стреляются. Лидия тихо, но строго попросила: – Перестань. Замолчали, прислушиваясь. Клим стоял у буфета, крепко вытирая руки платком. Лидия сидела неподвижно, упорно глядя на золотое копьецо свечи. Мелкие мысли одолевали Клима. «Доктор говорил с Лидией почтительно, как с дамой. Это, конечно, потому, что Варавка играет в городе все более видную роль. Снова в городе начнут говорить о ней, как говорили о детском ее романе с Туробоевым. Неприятно, что Макарова уложили на мою постель. Лучше бы отвести его на чердак. И ему спокойней». Мысли были неуместные. Клим знал это, но ни о чем другом не думалось. Пришел доктор и, потирая руки, сообщил: – Н-ну-с, все благополучно, как только может быть. Револьвер был плохонький; пуля ударилась о ребро, кажется, помяла его, прошла сквозь левое легкое и остановилась под кожей на спине. Я ее вырезал и подарил храбрецу. Говоря, он пристально, с улыбочкой, смотрел на Лидию, но она не замечала этого, сбивая наплывы на свече ручкой чайной ложки. Доктор дал несколько советов, поклонился ей, но она и этого не заметила, а когда он ушел, сказала, глядя в угол: – Ночью дежурить будем я и Таня. Ты иди, спи, Клим. Клим был рад уйти; он не понимал, как держать себя, что надо говорить, и чувствовал, что скорбное выражение лица его превращается в гримасу нервной усталости. Пролежав в комнате Клима четверо суток, на пятые Макаров начал просить, чтоб его отвезли домой. Эти дни, полные тяжелых и тревожных впечатлений, Клим прожил очень трудно. В первый же день утром, зайдя к больному, он застал там Лидию, – глаза у нее были красные, нехорошо блестели, разглядывая серое, измученное лицо Макарова с провалившимися глазами; губы его, потемнев, сухо шептали что-то, иногда он вскрикивал и скрипел зубами, оскаливая их. – Бредит, – шопотом сказала она, махнув рукой на Клима. – Уйди! Но Клим на минуту задержался в двери и услыхал задыхающийся, хриплый голос: – Я – не виноват… Я – не могу. Лидия снова, тоном приказания, повторила: – Уйди! К вечеру Макарову стало лучше, а на третий день он, слабо улыбаясь, говорил Климу: – Извини, брат! Напачкал я тебе тут… Он был сконфужен, смотрел на Клима из темных ям под глазами неприятно пристально, точно вспоминая что-то и чему-то не веря. Лидия вела себя явно фальшиво и, кажется, сама понимала это. Она говорила пустяки, неуместно смеялась, удивляла необычной для нее развязностью и вдруг, раздражаясь, начинала высмеивать Клима: – У тебя вкусы старика; только старики и старухи развешивают так много фотографий. Макаров молчал, смотрел в потолок и казался новым, чужим. И рубашка на нем была чужая, Климова. Когда, приехав с дачи, Вера Петровна и Варавка выслушали подробный рассказ Клима, они тотчас же начали вполголоса спорить. Варавка стоял у окна боком к матери, держал бороду в кулаке и морщился, точно у него болели зубы, мать, сидя пред трюмо, расчесывала свои пышные волосы, встряхивая головою. – Лидия слишком кокетлива, – говорила она. – Ну, это ты выдумала! Ни тени кокетства. – Приемы кокетства – различны. – Знаю, но… – Макаров распущенный юноша, Клим это знает. – Ты несправедлива к Лиде… Клим слушал, не говоря ни слова. Мать говорила все более высокомерно, Варавка рассердился, зачавкал, замычал и ушел. Тогда мать сказала Климу: – Лидия – хитрая. В ней я чувствую что-то хищное. Из таких, холодных, развиваются авантюристки. Будь осторожен с нею. Клим давно знал, что мать не любит Лидию, но так решительно она впервые говорила о ней. – Я, разумеется, понимаю твои товарищеские чувства, но было бы разумнее отправить этого в больницу. Скандал, при нашем положении в обществе… ты понимаешь, конечно… О, боже мой! Наверху топал, как слон, Варавка, и был слышен его глухой крик: – Запрещаю. Ер-рунда! Затем по внутренней лестнице сбежала Лидия, из окна Клим видел, что она промчалась в сад. Терпеливо выслушав еще несколько замечаний матери, он тоже пошел в сад, уверенный, что найдет там Лидию оскорбленной, в слезах и ему нужно будет утешать ее. Но она сидела на скамье, у беседки, заложив ногу на ногу, и встретила Клима вопросом: – Ты не станешь стреляться из-за любви, – нет? Спросила она так спокойно и грубовато, что Клим подумал: «Неужели мать права?» – Как придется, – ответил он, пожав плечами. – Нет, не станешь! – уверенно повторила она и, как в детстве, предложила: – Посидим. Затем, взглянув на него сбоку, она задумчиво произнесла: – Ты, вероятно, будешь распутный. Я думаю – уже? Да? Озадаченный Клим не успел ответить, – лицо Лидии вздрогнуло, исказилось, она встряхнула головою и, схватив ее руками, зашептала с отчаянием: – Как это ужасно! И – зачем? Ну вот родилась я, родился ты – зачем? Что ты думаешь об этом? Клим приосанился, собираясь говорить много и умно, но она вскочила и пошла прочь, сказав: – Не надо. Молчи. Когда она скрылась, Клима потянуло за нею, уже не с тем, чтоб говорить умное, а просто, чтоб идти с нею рядом. Это был настолько сильный порыв, что Клим вскочил, пошел, но на дворе раздался негромкий, но сочный возглас Алины: – Неужели? Ага, я говорила… Клим постоял, затем снова сел, думая: да, вероятно, Лидия, а пожег быть, и Макаров знают другую любовь, эта любовь вызывает у матери, у Варавки, видимо, очень ревнивые и завистливые чувства. Ни тот, ни другая даже не посетили больного. Варавка вызвал карету «Красного Креста», и, когда санитары, похожие на поваров, несли Макарова по двору, Варавка стоял у окна, держа себя за бороду. Он не позволил Лидии проводить больного, а мать, кажется, нарочно ушла из дома. – На дворе Макаров сразу посветлел, оживился и, глядя в прозрачное, холодноватое небо, тихо сказал: – Бесподобно. Лежа в карете, морщась от сильных толчков, он погладил правою рукою колено Клима. – Ну, брат, спасибо тебе. А кровопускание это, пожалуй, полезно, успокаивает. И слабо усмехнулся, добавив: – Только ты – не пробуй: больно да и стыдно немножко. Он закрыл глаза, и, утонув в темных ямах, они сделали лицо его более жутко слепым, чем оно бывает у слепых от рождения. На заросшем травою маленьком дворике игрушечного дома, кокетливо спрятавшего свои три окна за палисадником, Макарова встретил уродливо высокий, тощий человек с лицом клоуна, с метлой в руках. Он бросил метлу, подбежал к носилкам, переломился над ними и смешным голосом заговорил, толкая санитаров, Клима: – Эх, Костя, ай-яй-ай! Когда нам Лидия Тимофеевна сказала, мы так и обмерли. Потом она обрадовала нас, не опасно, говорит. Ну, слава богу! Сейчас же все вымыли, вычистили. Мамаша! – закричал он и, схватив длинными пальцами локоть Клима, представился: – Злобин, Петр, почтово-телеграфный, очень рад. Из двери сарайчика вылезла мощная, краснощекая старуха в сером платье, похожем на рясу, с трудом нагнулась, поцеловала лоб Макарова и прослезилась, ворчливо говоря: – Ну и дурачок! Клим почувствовал себя умиленным. Забавно было видеть, что такой длинный человек и такая огромная старуха живут в игрушечном домике, в чистеньких комнатах, где много цветов, а у стены на маленьком, овальном столике торжественно лежит скрипка в футляре. Макарова уложили на постель в уютной, солнечной комнате. Злобин неуклюже сел на стул и говорил: – А я, знаешь, по этому случаю, даже разрешил себе пьеску разучить «Сувенир де Вильна» – очень милая! Три вечера зудел. Курносый, голубоглазый, подстриженный ежиком и уже полуседой, он казался Климу все более похожим на клоуна. А грузная его мамаша, покачиваясь, коровой ходила из комнаты в комнату, снося на стол перед постелью Макарова графины, стаканы, – ходила и ворчала: – Ну и – что хорошего? Издеваетесь над собою, молодые люди, а потом скучать будете. Она предложила Климу чаю, Клим вежливо отказался, пожал руку Макарову, который, молча улыбаясь, смотрел на Злобиных. – Приходи, пожалуйста, – попросил Макаров, Зло-бины в один голос повторили: – Пожалуйста. Клим вышел на улицу, и ему стало грустно. Забавные друзья Макарова, должно быть, крепко любят его, и жить с ними – уютно, просто. Простота их заставила его вспомнить о Маргарите – вот у кого он хорошо отдохнул бы от нелепых тревог этих дней. И, задумавшись о ней, он вдруг почувствовал, что эта девушка незаметно выросла в глазах его, но выросла где-то в стороне от Лидии и не затемняя ее. Когда в линию его размышлений вторгалась Лидия, он уже не мог думать ни о чем, кроме нее. В сущности, он и не думал, а стоял пред нею и рассматривал девушку безмысленно, так же как иногда смотрел на движение облаков, течение реки. Облака и волны, стирая, смывая всякие мысли, вызывали у него такое же бездумное, демотное настроение полугипноза, как эта девушка. Но, когда он видел ее пред собою не в памяти, а во плоти, в нем возникал почти враждебный интерес к ней; хотелось следить за каждым ее шагом, знать, что она думает, о чем говорит с Алиной, с отцом, хотелось уличить ее в чем-то. Через несколько дней Лидия мимоходом, но задорно, как показалось Климу, спросила его: – Почему ты не зайдешь к Макарову? Он сказал, что очень расстроен отношением к нему педагогического совета, часть членов его, не решаясь выдать ему аттестат зрелости, требует переэкзаменовки. – Ну, Ржига устроит это, – небрежно сказала Лидия, а затем, прищурив глаза, тихонько посмеялась и прибавила: – Не заставляй думать, будто ты сожалеешь о том, что помешал товарищу убить себя. Она ушла, прежде чем он успел ответить ей. Конечно, она шутила, это Клим видел по лицу ее. Но и в форме шутки ее слова взволновали его. Откуда, из каких наблюдений могла родиться у нее такая оскорбительная мысль? Клим долго, напряженно искал в себе: являлось ли у него сожаление, о котором догадывается Лидия? Не нашел и решил объясниться с нею. Но в течение двух дней он не выбрал времени для объяснения, а на третий пошел к Макарову, отягченный намерением, не совсем ясным ему. На пороге одной из комнаток игрушечного дома он остановился с невольной улыбкой: у стены на диване лежал Макаров, прикрытый до груди одеялом, расстегнутый ворот рубахи обнажал его забинтованное плечо; за маленьким, круглым столиком сидела Лидия; на столе стояло блюдо, полное яблок; косой луч солнца, проникая сквозь верхние стекла окон, освещал алые плоды, затылок Лидии и половину горбоносого лица Макарова. В комнате было душисто и очень жарко, как показалось Климу. Больной и девушка ели яблоки. – Райское занятие, – пробормотал Клим. – Третьим в раю был дьявол, – тотчас сказала Лидия и немножко отодвинулась от дивана вместе со стулом, а Макаров, пожимая руку Клима, подхватил ее шутку: – Самгин больше похож на Фауста, чем на Мефистофеля. Обе шутки не понравились Климу, заставив его насторожиться, а Макаров и Лидия, легко перебрасываясь шуточками, все чаще задевала его. Он отшучивался неловко, смущенно, ему казалось, что в их словах он слышит досаду и раздражение людей, которым помешали. В нем поднималась обида на них и еще какое-то унылое чувство. Человек, которому он помешал убить себя, был слишком весел и стал даже красивее. Бледность лица выгодно подчеркивала горячий блеск его глаз, тень на верхней губе стала гуще, заметней, и вообще Макаров в эти несколько дней неестественно возмужал. Он даже говорил хотя и слабым, но более низким голосом. Лидия держалась с ним неприятно просто, без высокомерия и заносчивости, обычных для нее. И хотя Клим заметил, что и к нему она сегодня добрее, чем всегда, но это тоже было обидно. – Как мило здесь, не правда ли? – обратилась она к Самгину, сделав круг рукою. Клим ответил: – Обычно, как у мещан. – Подумайте, какой аристократ, – сказал Макаров, пряча лицо от солнца. Лидия тоже улыбнулась, а Клим быстро представил себе ее будущее: вот она замужем за учителем гимназии Макаровым, он – пьяница, конечно; она, беременная уже третьим ребенком, ходит в ночных туфлях, рукава кофты засучены до локтей, в руках грязная тряпка, которой Лидия стирает пыль, как горничная, по полу ползают краснозадые младенцы и пищат. Эта быстро возникшая картина несколько приподняла его угнетенное настроение, но в дверь заглянула старуха Злобина, приглашая: – Чай кушать прошу! Сегодня ваши любимые лепешки, Лидия Тимофеевна! Лидия подбежала к ней, заговорила, гладя тоненькими пальцами седую прядь волос, спустившуюся на багровую щеку старухи. Злобина тряслась, басовито посмеиваясь. Клим не слушал, что говорила Лидия, он только пожал плечами на вопрос Макарова: – Ты чего смотришь сычом? «Вот как? – думал он. – Значит, она давно и часто ходит сюда, она здесь – свой человек? Но почему же Макаров стрелялся?» С неотразимой навязчивостью вертелась в голове мысль, что Макаров живет с Лидией так, как сам он жил с Маргаритой, и, посматривая на них исподлобья, он мысленно кричал: «Лгуны. Фальшивые люди». Рядом с ним сидел Злобин, толкал его костлявым плечом и говорил, что он любит только музыку и мамашу. – Из-за этой любви я и не женился, потому что, знаете, третий человек в доме – это уже помеха! И – не всякая жена может вынести упражнения на скрипке. А я каждый день упражняюсь. Мамаша так привыкла, что уж не слышит… Клим ушел от этих людей в состоянии настолько подавленном, что даже не предложил Лидии проводить ее. Но она сама, выбежав за ворота, остановила его, попросив ласково, с хитренькой улыбкой в глазах: – Ты не говори дома, что я была здесь, – хорошо? Он утвердительно кивнул головою. Домой идти не хотелось, он вышел на берег реки и, медленно шагая, подумал: «Надо курить; говорят, это успокаивает». За рекою, над гладко обритой землей, опрокинулась получашей розоватая пустота, напоминая почему-то об игрушечном, чистеньком домике, о людях в нем. «Как глупо все!» Дома он застал Варавку и мать в столовой, огромный стол был закидан массой бумаг, Варавка щелкал косточками счет и жужжал в бороду: – Ж-жулики. Мать быстро списывала какие-то цифры с однообразных квадратиков бумаг на большой, чистый лист, пред нею стояло блюдо с огромным арбузом, пред Варавкой – бутылка хереса. – Ну, что твой стрелок? – спросил Варавка. Выслушав ответ Клима, он недоверчиво осмотрел его, налил полный фужер вина, благочестиво выпил половину, облизал свою мясную губу и заговорил, откинувшись на спинку стула, пристукивая пальцем по краю стола: – Мир делится на людей умнее меня – этих я не люблю – и на людей глупее меня – этих презираю. Мать, испытующе взглянув на него, спросила: – Почему ты это… вдруг? – По необходимости, – ответил Варавка, поддев вилкой кубический кусок арбуза и отправив его в рот. – Но есть еще категория людей, которых я боюсь, – продолжал он звонко и напористо. – Это – хорошие русские люди, те, которые веруют, что логикой слов можно влиять на логику истории. Я тебе, Клим, дружески советую: остерегайся верить хорошему русскому человеку. Это – очень милый человек, да! Поболтать с ним о будущем – наслаждение. Но настоящего он совершенно не понимает. И не видит, как печальна его роль ребенка, который, мечтательно шагая посредине улицы, будет раздавлен лошадьми, потому что тяжелый воз истории везут лошади, управляемые опытными, но неделикатными кучерами. Хорошие наши люди в этом деле – ни при чем. В лучшем случае они служат лепкой на фасаде воздвигаемого здания, но так как здание еще только воздвигается, то… Мать строптиво прервала его речь: – Однако, вспомни, что Христос… – Явление тоже преждевременное, а потому – вредное, – продолжал Варавка, отбивая толстым пальцем такт речи. – Так называемая христианская культура – нечто подобное радужному пятну нефти на широкой, мутной реке. Культура – это пока: книжки, картинки, немного музыки и очень мало науки. Культурность небольшой кучки людей, именующих себя «солью земли», «рыцарями духа» и так далее, выражается лишь в том, что они не ругаются вслух матерно и с иронией говорят о ватерклозете. Все живущие «во Христе» глубоко антикультурны в моем смысле понятия культуры. Культура – это, дорогая моя, любовь к труду, но такая же неукротимо жадная, как любовь к женщине… Варавка, торопливо закурив папиросу, все говорил, говорил, извергая синий дым. Сафьяновая кожа его лба красновато лоснилась, острые глазки возбужденно сверкали, дымилась лисья борода, и слова его тоже как будто дымились. Климу давно и хорошо знакомы были припадки красноречия Варавки, они особенно сильно поражали его во дни усталости от деловой жизни. Клим видел, что с Варавкой на улицах люди раскланиваются все более почтительно, и знал, что в домах говорят о нем все хуже, злее. Он приметил также странное совпадение: чем больше и хуже говорили о Варавке в городе, тем более неукротимо и обильно он философствовал дома. Сегодня припадок был невыносимо длителен. Варавка даже расстегнул нижние пуговицы жилета, как иногда он делал за обедом. В бороде его сверкала красная улыбка, стул под ним потрескивал. Мать слушала, наклонясь над столом и так неловко, что девичьи груди ее лежали на краю стола. Климу было неприятно видеть это. – Позволь, позволь, – кричал ей Варавка, – но ведь эта любовь к людям, – кстати, выдуманная нами, противная природе нашей, которая жаждет не любви к ближнему, а борьбы с ним. – эта несчастная любовь ничего не значит и не стоит без ненависти, без отвращения к той грязи, в которой живет ближний! И, наконец, не надо забывать, что духовная жизнь успешно развивается только на почве материального благополучия. Прислушиваясь к себе, Клим ощущал в груди, в голове тихую, ноющую скуку, почти боль; это было новое для него ощущение. Он сидел рядом с матерью, лениво ел арбуз и недоумевал: почему все философствуют? Ему казалось, что за последнее время философствовать стали больше и торопливее. Он был обрадован весною, когда под предлогом ремонта флигеля писателя Катина попросили освободить квартиру. Теперь, проходя по двору, он с удовольствием смотрел на закрытые ставнями окна флигеля. Нередко казалось, что он до того засыпан чужими словами, что уже не видит себя. Каждый человек, как бы чего-то боясь, ища в нем союзника, стремится накричать в уши ему что-то свое; все считают его приемником своих мнений, зарывают, его в песок слов. Это – угнетало, раздражало. Сегодня он был именно в таком настроении. Вошла Феня и доложила, что пришел подрядчик. – Ага! – сердито вскричал Варавка и, вскочив на ноги, ушел тяжелой, но быстрой походкой медведя. Клим тоже встал, но мать, взяв его под руку, повела к себе, спрашивая: – Тебя, очевидно, очень взволновала эта история с Лидией? Вполголоса, скучно повторяя знакомые Климу суждения о Лидии, Макарове и явно опасаясь сказать что-то лишнее, она ходила по ковру гостиной, сын молча слушал ее речь человека, уверенного, что он говорит всегда самое умное и нужное, и вдруг подумал: а чем отличается любовь ее и Варавки от любви, которую знает, которой учит Маргарита? Он тотчас понял всю тяжесть, весь цинизм такого сопоставления, почувствовал себя виновным пред матерью, поцеловал ее руку и, не глядя в глаза, попросил ее: – Не беспокойся, мама! И – прости, я так устал. Она тоже очень крепко поцеловала его в лоб, сказав: – Я понимаю, что с твоей исключительной вдумчивостью тебе трудно.

The script ran 0.025 seconds.