Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Олдос Хаксли - Слепец в Газе [1936]
Язык оригинала: BRI
Известность произведения: Средняя
Метки: prose_contemporary, Роман

Аннотация. Роман, который многие критики называли и называют «главной книгой Олдоса Хаксли». Холодно, блистательно и безжалостно изложенная история интеллектуала в Англии тридцатых годов прошлого века - трагедия непонимания, нелюбви, неосознанности душевных порывов и духовных прозрений. Человек, не похожий на других, по мнению Хаксли, одинок и унижен, словно поверженный и ослепленный библейский герой Самсон, покорно вращающий мельничные жернова в филистимлянской Газе. Однако Самсону была дарована последняя победа, ценой которой стала его собственная жизнь. Рискнет ли новый «слепец в Газе» повторить его самоубийственный подвиг? И чем обернется его бунт?

Полный текст.
1 2 3 4 5 6 7 

Затем, без предупреждения, словно покорно повинуясь неслышному приказу, он отпустил ее. Буквально секунду она думала, что упадет, но сила вновь, как раз вовремя, вернулась в ее колени. Она шатко зашагала, затем обрела равновесие, и внезапно родившийся гнев охватил ее. Она целиком положилась на него душой и телом, а он, внезапно отстранившись, покинул ее на произвол судьбы, оставил ее голой и беззащитной. Она открыла глаза и укоризненно, с обидой посмотрела на Брайана и вдруг увидела, что он стоит с каким-то странным, отчужденным и немного напуганным видом, с побледневшим лицом и отворачивается, стараясь не смотреть на нее. Злость уступила место беспокойству. — Что с тобой, Брайан? Он взглянул на нее и снова отвернулся. — Нам лучше в-вернуться в дом, — произнес он тихим глухим голосом. Был конец сентября. Под бледно-голубым небом просторы были траурно широки, и в воздухе висела изысканно-нежная, но блеклая дымка. Весь мир казался отчужденным и нереальным, как воспоминание или идеал. Поезд замедлил ход и остановился. Вылезая из вагона с самым тяжелым из своих чемоданов, Брайан помахал рукой одиноко стоявшему на перроне носильщику. Напрягая мышцы, Брайан облегчал муки совести, которые становились тем тяжелее, чем старше он становился — муки богача, который за деньги может купить услугу бедняка. Носильщик, подбежав к нему, почти вырвал чемодан из рук Брайана. У этого человека были свои понятия о совести. — Оставьте это мне, сэр. — В голосе носильщика прозвучало плохо скрытое возмущение. — Еще д-два в к-к-к… в-внутри. — Брайан не успел закончить фразу, а носильщик был уже в непроизносимом купе и выносил оттуда два оставшихся чемодана. — В-вам п-помочь? — спросил он. Человек был стар, седовлас, лицо его было покрыто морщинами. Ему лет на сорок больше, чем мне, — прикинул Брайан, — но он называет меня сэр, носит мои вещи и будет благодарен за лишний шиллинг». — Д-давайте. Старый носильщик, не удостоив Брайана ответом, несуетливым грациозным движением вынес на перрон два оставшихся чемодана, не без гордости демонстрируя свое умение и сноровку. Брайан почувствовал, что кто-то тронул его за плечо. Он обернулся — перед ним стояла Джоан. — Именем короля! — воскликнула она, но ее смех звучал вымученно, в глазах отражались лишь беспокойство и тревога, накопившиеся за недели напряженных раздумий. Все эти странные, неудачные письма, которые он писал из Германии, оставляли в ней болезненную неуверенность, что думать и как чувствовать, что ожидать от него по возвращении. В его письмах он и в самом деле укорял только себя — с силой, которую был неспособен оправдать. Но когда речь зашла о случившемся в лесу, в чем она была отчасти сама виновата (а что, собственно, такое представлял из себя тот поцелуй?), она почувствовала, что эти упреки она с тем же успехом могла бы отнести к себе. А если он начал относиться к ней с укором, мог ли он по-прежнему любить ее? Каковы были его истинные чувства по отношению к ней, к себе, что он думал об их отношениях? Она не могла ждать ответа ни одной лишней минуты и поэтому тайком пришла встретить его на вокзале. Брайан стоял, не говоря ни слова; он не ожидал увидеть ее так скоро и был почти в унынии, когда она появилась, застав его врасплох. Он машинально протянул руку. Джоан взяла ее и сжимала в своей, все сильнее и сильнее, как будто желая увеличить реальность его любви к ней, но, даже делая так, она колебалась в своем восприятии человека, внезапно ставшего для нее незнакомцем, между боязливым смущением и нежеланием расставаться с ним. Грациозность этого стыдливого, мучительного движения задела его так же болезненно, как и при первой встрече. И все же это была грациозность, несмотря на общую скованность, выражавшуюся в ее движениях. Она была похожа на молодую ольху, колеблемую ветром. Именно этот странный образ пришел ему в голову тогда. Теперь же все повторяется сначала; и прелесть жеста опять была откровением, но более жгучим, чем в первый раз, в нем был намек на его отчужденность, он стал чужим и само пожатие руки изо всех сил протестовало против этой отчужденности. Ее лицо, когда она пристально взглянула ему в глаза, казалось, было охвачено трепетом, но внезапно наигранное дружелюбие растворилось в глубоком понимании. — Ты не рад видеть меня, Брайан? Ее слова развеяли чары, и он уже снова мог улыбаться и разговаривать. — Не р-рад? — повторил он и вместо ответа целовал ей руку. — Я н-не д-думал, что ты окажешься з-здесь. Ты уж-жасно исп-пуга-ла меня. Выражение его лица вселило в нее уверенность. В первые секунды тишины его тихое, словно каменное, лицо казалось лицом врага. Теперь, после этой улыбки, оно преобразилось, и он вновь стал тем прежним Брайаном, которого она любила, — таким мягким, понимающим и добрым и таким прекрасным в своей доброте, несмотря на продолговатое, дикое лицо, долговязую фигуру и длинные, нескладно двигающиеся руки и ноги. Состав с грохотом тронулся, набрал скорость и исчез. Старый носильщик отошел к пакгаузу, чтобы приволочь тележку. Они стояли одни на краю длинной платформы. — Я думала, ты меня не любишь, — произнесла она после долгой паузы. — Н-нет, Джоан! — взмолился он, и они улыбнулись друг другу. Затем, мгновение спустя он отвел взгляд. «Не любить ее?» — думал он. Но беда была в том, что он слишком сильно ее любил, любил не так, как нужно, даже несмотря на то, что считал ее лучшей из женщин. — Я думала, ты сердишься на меня. — Н-но за что? — Он все еще боялся смотреть ей в глаза. — Ты знаешь, за что. — Я н-не был с-сердит на тебя. — В этом была моя вина. Брайан покачал головой. — Т-ты не виновата. — Я знаю, что это так, — мучительно настаивала она. Вспомнив свои ощущения тогда, когда он привел ее туда, в темную впадину между двумя смыкающимися с двух сторон зарослями рододендронов, Брайан покачал головой во второй раз, с большей силой. Старик вернулся с тележкой и разговорами о погоде, обрывками новостей и сплетнями. Они последовали за ним, играя свои роли специально для него, словно были артистами местной драмы. Когда они почти вплотную подошли к воротам вокзала, Джоан взяла его за плечи. — С тобой все хорошо, да? — Их глаза встретились. — Я могу быть счастливой? Он улыбнулся, не говоря ни слова, и кивнул. В экипаже, по дороге домой, он неотвязно вспоминал о том, как просветлело ее лицо после этого безмолвного жеста. И все, что он мог предложить взамен за такую пылкую любовь, было… Он опять подумал о рододендроновой чаще, и стыд внезапно охватил его. Узнав от Брайана о том, что Джоан была на станции, миссис Фокс испытала внезапный приступ негодования. По какому праву? До его матери?.. И вдобавок это вероломство!.. Ведь Джоан была приглашена к обеду на следующий день после приезда Брайана. Это означало, что она молчаливо смирилась с исключительным правом на него миссис Фокс в день приезда. Но теперь, когда она незаконно пробралась на станцию, чтобы перехватить его прямо у поезда… Это было почти бесчестно. Припадок неистовой ревности миссис Фокс продолжался всего несколько секунд — сама его интенсивность помогла ей осознать его низость и бессмысленность. Ни единое движение лица не выдало ее чувств: она слушала бессвязно-сбивчивый рассказ Брайана об их встрече со снисходительно-ироничной улыбкой. Затем, собрав всю свою волю, она не только не выдала своих чувств, но и изгнала их из своего сознания. Все это казалось соблюдением норм приличия и оправдывало ее спокойную совесть, оставив лишь неодобрительное сожаление для Джоан, — но как ей было назвать это? И все-таки, девушка, укравшая ее первенство встречи с сыном, была не совсем права. Нет, все не так, хотя и достаточно объяснимо, продолжала размышлять она. Ее поступок вполне простителен. Она влюблена… К тому же у Джоан импульсивный, эмоциональный характер, и в этом есть положительные стороны, думала миссис Фокс. Ее порывы, как в сторону правого, так и неправого дела, были слишком сильны. Если бы можно было направить в нужное русло глубокий и мощный поток внутренней жизни Джоан, если б можно было осторожно подойти и выявить самое лучшее, что было в ней, если б можно было поддержать ее в прекрасных и щедрых начинаниях, она была бы удивительным человеком. Удивительным, убеждала себя миссис Фокс. — Ну, — сказала она на следующий день, когда Джоан пришла к Фоксам на обед, — я слышала, ты ухватила нашего скитальца за крыло еще до того, как он успел долететь до гнезда. — Тон был игривый, и на лице миссис Фокс сияла чарующая улыбка. Джоан виновато покраснела. — Вы ведь не против? — спросила она. — Против? — повторила миссис Фокс. — Ну, моя дорогуша, с какой это стати? Мне, правда, казалось, что мы договорились о встрече на сегодня. Но уж коль ты не могла ждать ни минуты… — Извините, — сказала Джоан, но в душе ее шевельнулось что-то очень похожее на ненависть. Миссис Фокс сочувственно положила руку на плечо девушке. — Пойдем в сад, — предложила она, — и посмотрим, нет ли там Брайана. Глава 20 8 декабря 1926 г. Выйдя на цыпочках из задней гостиной, Хью Ледвидж надеялся немного насладиться одиночеством, но на лестничной площадке его заметили Колин и Джойс. Колин, как выяснилось, был без ума от туземцев и всегда был готов побеседовать с профессиональным этнологом о своей жизни с дикарками. Он бессвязно болтал об Индии и Уганде, а Хью мучила немыслимая усталость. Единственным его желанием было сбежать поскорее из этого дома, этого попугайника, к сладостной тишине и чтению. Слава богу, они наконец оставили его в покое, и, глубоко вздохнув, он приготовился к церемонии прощания. Слово «прощай», произносимое в конце каждого вечера, было тем, что Хью просто не выносил. Выворачивать душу наизнанку и постоянно откровенничать с людьми, быть вынуждаемым к этому, когда ты устал и жаждешь одиночества, вновь ухмыляться, трещать без умолку и лицемерить изо всех сил — что может быть отвратительнее? Особенно с Мери Эмберли. Были вечера, когда женщина просто не позволила бы сказать «до свидания», но вместо этого отчаянно повисла бы у тебя на шее, как утопающая. Допросы, признания, скабрезные обсуждения чужих любовных дел — все что угодно, лишь бы задержать тебя на минуту дольше. Казалось, она воспринимала отъезд каждого последующего гостя как смерть частицы собственной души. У него екало сердце, когда он шел из противоположной части комнаты навстречу ей. «Проклятая женщина!» — думал он, искренне ненавидя ее. Для ненависти были все причины, поскольку Элен все еще танцевала с этим конюхом, а теперь еще добавилась новая порция злости, потому что, как он внезапно разглядел сквозь дымку тусклого воздуха, рядом с ней сидели Стейтс и этот Бивис. Все бредовые мысли насчет заговора внезапно хлынули ему в голову. Они разговаривали о нем, о его бегстве от пожара, о его страхе перед футболом, о том, как они швырнули в него туфлю через перегородку дортуара. В этот момент у него было единственное желание: поскорее выскользнуть из дома, не говоря ни слова. Но они увидели, что он приближается, и, догадываясь об истинной причине его бегства, начали смеяться еще громче. Здравый смысл вернулся к нему, и он понял, что все это чушь, что никакого заговора не было. Какой, простите, заговор? Да и если бы Бивис помнил, с какой стати он стал бы говорить? Но это все равно, все равно… Расправив узкие плечи, Хью Ледвидж уверенно двинулся к месту предполагаемой засады. К его крайнему облегчению, Мери Эмберли отпустила его почти без возражений. «Тебе уже нужно уходить, Хью? Так скоро?» Этим все и закончилось. Казалось, что ее мысли витали где-то далеко. Беппо дружелюбно присвистнул, Стейтс просто кивнул и теперь наступила очередь Бивиса. Являлась ли его улыбка на самом деле тем, чем казалась, — туманной и искусственно дружеской? Или же в ней таилось нечто более значительное — насмешливое напоминание о его постоянном позоре? Хью повернулся и заспешил прочь. С какой стати, внутренне не унимался он, нужно приходить на эти идиотские вечеринки? Ходить снова и снова до тех пор, пока не убедишься, что это совершенно бессмысленно и утомительно… Марк Стейтс повернулся к Энтони. — Ты понял, кто это был? — спросил он. — Кто? Ледвидж? Он что-то из себя представляет? Стейтс объяснил. — Гогглер! — расхохотался Энтони. — Ну конечно же! Бедняга Гогглер! Как же грубо мы с ним обходились! — Вот поэтому я все время притворялся, что не знаю его, — сказал Стейтс, улыбнувшись своей анатомической улыбкой с жалостью и презрением. — Думаю, было бы милосердно, если бы ты сделал то же самое. — Защита Хью Ледвиджа доставляла ему истинное удовольствие. «Совершенно бессмысленно и утомительно, да и унизительно, — думал Хью, — и унизительно тоже. В этом всегда присутствует толика унижения. Какой-то Бивис издевательски улыбается, а этот Джерри Уотчет ведет себя, как грубый извозчик…» За его спиной на лестнице послышались шаги. — Хью! Хью! Он виновато вздрогнул и обернулся. — Почему вы вдруг решили улизнуть, не попрощавшись со мной? — Мне показалось, что вы очень заняты, — начал он, пробуя шутливый тон, когда, сощурившись, разглядел Элен сквозь очки. Затем он умолк, внезапно изумившись, с почти благоговейным страхом. Она стояла на три ступеньки выше, чем он, одной рукой держась за перила, а распластанные пальцы другой касались стены напротив. Ее поза была такой, что она вот-вот готова была полететь вниз. Что же, какое чудо вдруг произошло с ней? Вспыхнувшее лицо, представшее перед ним, казалось, сияло внутренним светом. Это была не Элен, а какое-то сверхъестественное существо. В присутствии такой неземной красавицы он и сам запылал, вместо того, чтобы пошутить и напустить на себя всезнающую мину. — Занята? — откликнулась она. — Да я всего лишь танцевала. — И это прозвучало так, как если бы пророк Моисей сказал изумленным израильтянам: «Я всего-навсего беседовал с Иеговой». — Это неуважительный ответ, — продолжила она: Затем быстро, как будто новая и любопытная мысль внезапно пришла ей в голову, проговорила: — Или ты рассердился на меня за что-то? — добавила она с другой интонацией. Он начал с того, что покачал головой, но, слегка поразмыслив, почувствовал за собой необходимость легко улыбнуться. — Нет, я не рассержен, — пытался объясниться он, — просто я не очень общителен. Сияние, исходящее от ее лица, казалось, превратилось в дрожание ослепительного пламени. Необщителен! Это и в самом деле было на удивление забавно! Танец сделал ее тело гибким, преобразив плоть в дух. При мысли о том, что кто-либо мог быть (нелепое слово!) необщительным, что можно было испытывать иное чувство, кроме всепоглощающей любви, она от души засмеялась. — Какой ты смешной, Хью! — Я рад, если ты действительно так думаешь. — В голосе его слышались оскорбленные нотки. Шелк ее платья резко зашуршал; от ее щек повеяло прохладным ароматом духов — и вот она стоит всего на одну ступеньку выше, чем он, в опасной близости. — Ты не обиделся на то, что я сказала, будто ты смешной? — спросила она. Он снова поднял глаза так, что ее лицо оказалось на одном уровне с ним. Успокоенный тем, что оно выражало искреннее участие, он покачал головой. — Я не имела в виду, что ты глуп, — пояснила она. — Я хотела сказать… в общем, ты понимаешь… мил и забавен. Забавен, и я тебя очень люблю. При обстоятельствах лично прискорбных хорошо организованное дурачество всегда действует как надежная защита. Улыбаясь, Хью приложил правую руку к сердцу. Он хотел сказать ей:«Je suis penetre de reconnaissance»[190] — в ответ на объяснение в любви. Элегантная, но злая шутка, псевдогероический жест были бы немедленной и автоматической реакцией на ее слова. «Jе suis penetre…» Элен не дала ему времени закончить очередной розыгрыш. В ответ на его слова она положила обе руки ему на плечи и поцеловала его в губы. В течение секунды он был полон непомерного удивления, смятения и какого-то удушающего, бессвязного восторга. Элен слегка подалась назад и взглянула на него. Он сильно побледнел и выглядел, словно увидел привидение. Она улыбалась, потому что он был в этот момент чрезвычайно смешным, потом нагнулась и снова чмокнула его. Первый ее поцелуй явился следствием ощущения полноты жизни, кипевшего в ней, потому что она была сотворена совершенной в совершенном мире. Но его испуганное лицо имело такой нелепый и смешной вид, что он превращал полноту жизни в какую-то обреченную шаловливость. Второй поцелуй, ради смеха и в то же время ради любопытства, стал экспериментом, сделанным в духе восторженного научного исследования. Она была вивисектором, вооруженным харизмой. Кроме того, у Хью оказались удивительно приятные губы. Ей никогда раньше не приходилось целовать такие полные, мягкие губы. И вряд ли она хотела научно пронаблюдать, что это нелепое создание сделает в ответ, — она хотела еще раз ощутить упругость его рта, почувствовать неизведанное, щекочущее блаженство, что кололо губы и растекалось, быстрое и почти невыносимое, будто крылышки мотыльков по всему ее телу. — У тебя было со мной столько хлопот, — сказала она для того, чтобы оправдать второй поцелуй. Мотылек снова покрыл ее приятной щекоткой и остановился, колебля ее груди своими крылышками. — Хлопот о моем образовании. — Элен! — только и мог прошептать он и, не успев подумать, объял ее шею руками и поцеловал. Его рот в третий раз; снова быстрый мотылек щекотал кожу… О, как быстро он двигался! Хью повторил еще раз. — Элен! Они посмотрели друг на друга, и теперь, когда у него было время на размышления, Хью ни с того ни с сего вдруг почувствовал себя крайне смущенным и отдернул руки. Он не знал, что сказать ей или, скорее, знал, но не мог решиться на то, чтобы произнести это вслух. Его сердце билось с болезненной силой. «Я люблю тебя! Я хочу тебя!» — почти навзрыд кричало его сознание, не в силах прорваться наружу с этим неистовым криком. Он довольно глупо улыбался ей и опускал глаза — глаза, как он предполагал, выглядевшие сквозь толстые стекла очков противными, словно у рыбы. «Как он смешон!» — думала Элен. Но ее смех скоро утих. Его застенчивость была заразительна. Чтобы сгладить неудобную ситуацию, она сказала: — Я прочту все эти книги. И еще — мне помнится, ты обещал дать мне список. Благодарный ей за то, что она подсказала ему тему для разговора, Хью снова взглянул на нее — всего лишь на секунду из-за его выпученных рыбьих глаз. — Я заполню пробелы и вышлю тебе, — ответил он. Затем, спустя секунду или две, он вдруг понял, что из-за своей непредусмотрительности он исчерпал такую благодатную тему, как книги, в одном предложении. Тишина убийственно резала уши, и, наконец, в отчаянии, потому что уже нечего было сказать, он решил попрощаться. Пытаясь придать своему голосу интонацию нежной любви, он произнес: — До свиданья, Элен. — Но поймет ли она всю глубину смысла, заложенного в этих словах? Он нагнулся вперед и снова поцеловал ее, быстро и очень легко, поцелуем, выражающим нежную и уважительную преданность. Но он недооценивал Элен. Смущение, окутывавшее ее игривые, привлекательные черты, исчезло при прикосновении его губ, и она снова стала смеющимся вивисектором. — Поцелуй меня еще раз, Хью, — сказала она. И когда он подчинился, она не хотела отпускать его; не отрывая его губ от своих, секунду за секундой… Шум голосов и музыка внезапно стали громче; кто-то открыл дверь гостиной. — Спокойной ночи, Хью, — прошептала она ему прямо в губы, затем выпустила его из объятий и побежала вверх по лестнице, перепрыгивая через две ступеньки. Глядя ей вслед, когда она выбежала из комнаты, чтобы попрощаться со стариной Ледвиджем, Джерри самодовольно улыбался про себя. Розовое личико, блестящие глаза. Как будто она выпила бутылку шампанского. Совершенно спятила от танцулек. Смешно, когда они так теряют головы — теряют их так оптимистически, так залихватски, так окончательно, не оставляя никаких резервов, вышвыривая их в окно без сожалений, если можно так выразиться. Почти все девочки дьявольски плотоядны и расчетливы. Они теряют голову только наполовину — вторая остается холодной и готовит игру в девственность, которой они размахивают, как страшным оружием. Мелкие сучки! Но у Элен машина пошла в разнос. Она нажала на газ и не собирается убирать ногу с педали. Она любила такие вещи, и не только потому, что надеялась извлечь выгоду из потерянной головы, но также и бескорыстно, потому что не могла не восхищаться теми, кто позволял себе уходить и не думал ни одной извилиной о последствиях. В таких людях было что-то прекрасное и великодушно-вдохновенное. Сейчас он был похож на того себя, на того человека, каким он когда-то был, и мог себе это позволить. «Смелость — вот что у нее было. И сила темперамента», — удовлетворенно думал он про себя, когда прикосновение ее руки внезапно заставило его вздрогнуть. Его удивление почти моментально перешло в гнев. Ничто не выводило его из себя так, как попадание впросак, когда он не был настороже. Он резко повернулся и, видя, что прикоснулась к нему Мери Эмберли, попытался изменить выражение лица. Но тщетно — в глазах остались злость и обида. Но Мери и сама была слишком рассержена, чтобы уловить знаки недовольства у него на лице. — Я хочу поговорить с тобой, Джерри, — сказала она низким голосом, стараясь держаться с ним на равных, избегая эмоций, но тем не менее содрогаясь, несмотря на все усилия. «Господи! — подумал он. — Что за сцена!» — И почувствовал себя еще более сердитым на докучливую женщину. — Ну говори, — произнес он громко и с видом некоторого отчуждения вытащил из кармана портсигар. — Не здесь, — возразила она. Джерри сделал вид, что не понял ее слов. — Прости, я не думал, что ты против того, чтобы здесь курили. — Дурак! — Ее гнев выплеснулся наружу с внезапной силой. Затем, схватив его за рукав, она скомандовала: — Пошли! — И почти потащила его к двери. Пробегая наверх, Элен успела увидеть, как ее мать и Джерри поднимаются с площадки возле гостиной на верхние этажи высокого здания. «Мне придется найти кого-нибудь, с кем бы потанцевать», — только и подумала она и секунду спустя ухватила маленького Питера Куинна и снова окунулась в рай. — Разговор о ценных бумагах! — воскликнул Энтони, когда хозяйка покинула комнату вместе с Джерри Уотчетом. — Я и подумать не мог, что Джерри в фаворитах… Беппо кивнул. — Бедная Мери, — заметил он. — Наоборот, — возразил Стейтс, — Мери богатая! Бедной она станет потом. — И ничего нельзя с этим поделать? — спросил Энтони. — Она бы возненавидела тебя, если б ты попытался. Энтони покачал головой. — Эти мрачные принуждения! Как кукушки в августе. Как олени в октябре. — Сначала она хотела принудить меня, — сообщил Стейтс. — Сразу же после того, как мы впервые повстречались. Но я ее быстро вылечил. А затем подвернулся этот негодяй Уотчет… — Удивительно, как ведут себя эти аристократы! — Тон Энтони был полон спортивного интереса. Мускулистое, словно лишенное кожи, лицо Стейтса исказилось и изобразило презрительную гримасу. — Грубый, вульгарный бандит, — сказал он. — Как ты только мог ладить с ним в Оксфорде, я просто не могу вообразить. — На самом деле, конечно, он прекрасно представлял себе, что Энтони ладил с этим животным из обычного раболепия. — Простое чванство, — сказал Энтони, отобрав тем самым у Стейтса половину удовольствия от признания. — Но тем не менее я настаиваю, что такие люди, как Джерри, всегда присутствуют в любой либеральной системе образования. Когда он был богат, в нем действительно было что-то восхитительное. Некая отстраненная, незаинтересованная безалаберность. Теперь… — Он поднял руку вверх и затем дал ей снова упасть. — Обыкновенный бандит — ты прав. Но удивительно, с какой легкостью аристократы превращаются в бандитов. Очень закономерно, если задуматься. Вот человек, которого довели до того, что он возомнил, будто обладает божественным правом на все самое лучшее. И пока он владеет своими правами, у него noblesse oblige[191], честь, достоинство и все с этим связанное. И это конечно же намертво сковано наглостью, причем крайне искренней. Теперь, когда у него нет постоянного дохода, могут произойти самые странные вещи. Провидение позаботилось о том, чтобы вы имели все самое лучшее, следовательно, позаботилось о том, чтобы у вас были средства, и, следовательно, когда эти средства не попадают к вам законным путем, вы с совершенно спокойной совестью добываете их незаконно. В прошлом наш дорогой Джерри мог оказаться за решеткой за махинации или симонию[192]. Он стал бы потрясающим кондотьером или почти великолепным кардиналом. Но сейчас Церковь и армия слишком респектабельны, слишком профессиональны. В них нет места дилетантам. Разорившемуся аристократу только и остается, что заняться предпринимательством. Продавать автомобили. Перепродавать акции и ценные бумаги. Делать реноме сомнительным компаниям. В дополнение, конечно, разумно торговать своим телом. Если ему посчастливилось родиться с хорошо подвешенным языком, он может жить с помощью мягких форм шантажа и низкопоклонства — как газетный борзописец. Noblesse oblige, а бедность тем более. И когда они вдвоем обязывают одновременно, нам — читай: среднему классу — лучше всего начать считать серебро. Вместо которого… — Он пожал плечами. — Бедная Мери!.. Наверху, в спальной, град упреков и обвинений Мери Эмберли падал не переставая. Джерри, однако, даже не смотрел на нее. С отвращенным взором, он казался поглощенным разглядыванием полотна Пуссена, висящего над камином. На картине были изображены две обнаженные женщины, лежащие на постели, параллельной линии перспективы. — Мне нравится эта картина, — сказал он с намеренной отвлеченностью, когда Мери Эмберли остановилась, чтобы перевести дух. — Так и воображаешь, как автор ее занимается любовью с этими девочками. С обеими. Одновременно, — добавил он. Мери Эмберли сильно побледнела; ее губы дрожали, а ноздри трепетали, словно жили самостоятельной жизнью, неподконтрольной телу. — Ты даже не слушал меня, — закричала она. — Ты невыносим, ты чудовищен! — Поток снова загремел, с еще большей силой, чем раньше. Все еще стоя спиной к ней, Джерри продолжал смотреть на обнаженные натуры Пуссена; затем, наконец, выдув последнее облако табачного дыма, швырнул сигаретный окурок в камин и обернулся. — Если ты вполне созрела, — произнес он усталым голосом, — мы можем с тем же успехом лечь в постель. — И после небольшой паузы, пока она, лишившаяся дара речи, разгневанно глядела ему в лицо, с ироничной улыбкой добавил: — Я вижу, что ты именно этого и хочешь. — И стал наступать через всю комнату прямо на нее. Оказавшись в непосредственной близости, он остановился и маняще протянул руки. Его руки были гигантскими, безукоризненно ухоженными, но грубыми, бесчувственными, животными. Отвратительные руки, думала она, глядя на них. Омерзительные руки! Тем более омерзительны они сейчас, потому что при всем их уродстве и грубости она сперва, к стыду своему, была увлечена им, несмотря на все имевшиеся причины ненавидеть его. — Ну, так ты идешь? — спросил он таким же утомленно-насмешливым тоном. Вместо ответа она попыталась дать ему пощечину. Но он находился слишком близко от нее и перехватил ее руку на весу, а когда она попыталась прибегнуть ко второй, ухватил и ее. Она была беззащитна перед его хваткой. Все еще высокомерно улыбаясь ей и не говоря ни слова, он отпихивал ее шаг за шагом назад, прямо к постели. — Скотина! — не уставала повторять она. — Скотина! — И она боролась, но напрасно, пока наконец ей удалось найти смутное удовольствие в своей беспомощности. Он неумолимо теснил ее к дивану у стены, пока она, наконец, не потеряла равновесие и не упала на спину на пододеяльник, а он, опершись о диван коленом, наклонился над ней, по-прежнему улыбаясь издевательской улыбкой. — Сволочь, паскуда! — Но на самом деле, как она втайне отметила про себя, причем осознание этого отравляло ее своей постыдностью, она хотела, чтобы он обращался с ней именно так — как со шлюхой, как с животным, в ее собственном доме и вдобавок когда ее ждали гости, дверь была открыта и ее собственные дочери недоумевали, где она, и, может быть, прямо в эту минусу поднимались по лестнице в поисках ее. Да, она действительно хотела этого. Все еще борясь, она предоставила себя во власть знания, элементарного подкожного предчувствия того, что это невыносимое растление было утолением ее старого желания, откровением столь же восхитительным, как и чудовищным, апокалипсисом со всей его грандиозностью, ангелами и зверьми, чумой, агнцем и блудницей в едином, божественном, обворожительном, захватывающем испытании. — Цивилизация и сексуальность, — говорил Энтони. — Есть между ними определенная связь. Чем выше первое, тем интенсивнее второе. — Вот и я говорю, — воскликнул Беппо, шипя от восторга, — что мы должны быть цивилизованными! — Цивилизация означает отсутствие голода и расцвет культуры повсеместно. Бифштексы и художественные журналы для всех. Первосортные белки для тела, третьесортные любовные романы для души. И все это в безопасном урбанистическом мире, где нет никакого риска и физической утомленности. В городке наподобие этого, например, можно прожить годы, не подозревая о том, что есть такая среда, как природная. Все вокруг сделано человеком, пунктуально и удобно. Но люди могут ощутить переизбыток удобств: им нужны острые ощущения, опасности и приключения. К чему они прибегают, чтобы их найти при таком положении вещей? К деланию денег, к политике, случайным войнам, спорту и, наконец, к половой любви. Большинство людей не могут стать финансистами или активными политиками, а война, когда она длится долго, — это уже чересчур. Самые изысканные и опасные виды спорта существуют только для богатых. Следовательно, секс — это единственное, что остается. При повышении уровня выработки материальных благ многообразие и значимость сексуальности повышается. Должна неизменно повышаться. И поскольку пища и литература удовлетворили имевшийся спрос… — Он пожал плечами. — Ну, вы видите. Беппо был зачарован. — Ты пролил свет на все! — воскликнул он. — Tout comprendre c'est tout pardonner.[193] — Он с восторгом почувствовал, что аргументы Энтони давали не только прощение, но полное отпущение грехов каждому, поскольку Беппо не был эгоистом и хотел счастья для всех, начиная от бармена в тулонской гостинице и кончая продажными девками в высоких сапогах на Курфюрстендамм[194]. Стейтс ничего не ответил. «Если общественный прогресс, — думал он, — всего лишь означал еще большее свинство для большего числа людей, зачем он тогда, зачем?» — Ты помнишь то замечание доктора Джонсона?[195] — начал Энтони с возвышенной нотой в голосе. Он внезапно вспомнил об этом, как будто его память принесла неожиданный дар логическому рассказу. В голосе выразилось победоносное настроение, которое было у него в этот момент. — Как оно там звучит? «У человека не может быть более невинного занятия, чем зарабатывание на жизнь». Что-то вроде этого. Восхитительно! — Он от души расхохотался. — Невинность тех, которые сидят на горбу у бедняков, но воздерживаются от того, чтобы приударять за их женами! Невинность Форда и невинность Рокфеллера. Девятнадцатый век был Веком Невинности — невинности подобного сорта. С таким результатом мы теперь вполне можем сказать, что у человека не может быть более невинного занятия, чем занятие любовью. Наступило молчание. Стейтс посмотрел на часы. — Пора убираться отсюда, — сказал он. — Единственная проблема, — добавил он, поворачиваясь в кресле и оглядывая комнату, — в хозяйке. Они встали, и пока Беппо спешил поприветствовать двух молодых знакомых в другой части комнаты, Стейтс и Энтони прошли к двери. — Проблема, — твердил Стейтс. — Проблема… На лестничной площадке, однако, им повстречались Мери Эмберли и Джерри, идущие вниз по лестнице. — Мы вас искали, — сказал Энтони. — Чтобы пожелать спокойной ночи. — Так быстро? — воскликнула Мери с внезапно подступившим беспокойством. Но те были непреклонны, и через пару минут все трое, Стейтс, Уотчет и Энтони шли вместе по улице. Джерри был первым, кто нарушил молчание. — Эти старые ведьмы, — задумчиво произнес он и покачал головой. Затем более оживленно: — Как насчет партии в покер? Но Энтони не умел, а Стейтс не испытывал ни малейшего желания играть в покер, и Уотчету пришлось направиться на поиски более подходящей компании. — Скатертью дорога, — сказал Марк. — А теперь как насчет того, чтобы пойти ко мне и поговорить часок-другой? Это было самое важное, думал Хью Ледвидж, самое важное, самое необычное и самое невероятное из того, что случалось с ним. Так привлекательна, так молода. «Такой нежной формы». (Если бы только она бросилась в Темзу, он бы спас ее! Элен! Мое бедное дитя! И она бы с благодарностью бормотала: «Хью… Хью…») Но даже без самоубийства это было достаточно удивительно. Ее рот, прижавшийся к его. Боже, почему он не проявил большей смелости, большего присутствия духа? Все, что он мог бы сказать ей, жесты, которыми мог наградить ее. И все-таки в определенном смысле было лучше, если он вел себя так, как он вел — глупо, застенчиво, неуместно. Лучше, потому что на поверку оказалось, что она хорошо к нему относится, он ей не безразличен, потому что это придало большую ценность ее действиям, ей самой: такая юная, такая чистая — и все же немедленно, без всякого давления с его стороны, почти без сопротивления она шагнула на ступеньку вниз, положила руки ему на плечи и поцеловала его. «Поцеловала несмотря ни на что, — повторял он про себя с каким-то нежданно-изумленным триумфом, к которому примешивалось странное чувство стыда, несмотря на его собственное признание слабости и ненужности. — Non piu andrai[196], — напевал он, прогуливаясь, и затем, как будто пронизывающе сырая лондонская ночь была весенним утром на холмах, зарядил полногласную арию: Delle belle turbandoie riposo, Narcissetto, Adoncino d'amor…[197] Придя домой, он тотчас сел за письменный стол начал писать ей. «Элен, Элен… Если я повторяю эти слоги слишком часто, они теряют свой смысл, становятся обыкновенным буквосочетанием и превращаются в шум в моем безмолвном жилище — ужасающими в своей бессмысленности. Но если я произношу имя два или три раза, очень нежно, оно становится невыразимо прекрасным и полным таинственного значения! Оно вызывает столько отголосков и ассоциации. Может быть, не так много, как древнему грежу говорило имя Елены Троянской[198]. Я не могу поверить в то, что она была всего-навсего зрелой женщиной и не была знаменита ничем, кроме того, что вышла замуж за Менелая[199] и сбежала с Парисом[200]. Не была так молода, как ты, — точь-в-точь как экзотический цветок. Нет, героиня Эдгара По[201] предстает перед моим взором чаще, когда я произношу твое имя. Красавица, которая заставляет путника вернуться к своему родному берету, призывает его назад. Не в то обычное, мирское пристанище страстей, нет — в далекое, редкое, прекрасное жилище, которое за ним и выше, чем оно. Выше и за ним и все же подразумевающее, включающее в себя и даже превосходящее все страсти…» Письмо было длинным, но он успел отправить его с полуночной почтой. Чувство победы, с которым он возвратился во второй раз, было почти полным. Он моментально забыл свой испуг, унизительную трусость, он помнил только сознание парящей силы, наполнявшей его, когда он писал это письмо. Вознесшийся превыше себя самого, он забыл, раздеваясь, убрать в шкаф бандаж, чтобы миссис Бринтон не увидела его утром, когда пришла с ранним чаем. Он долго лежал в постели, полный нежных, отеческих, лиричных размышлений и вместе с тем преисполненный желания, но желания томительно-кроткого, когда сладострастие приобрело некую форму молитвы; он думал об изысканной молодости Элен, об изяществе ее форм и ее невинности, нежной грациозности и тех неожиданных, необычайных поцелуях. Глава 21 31 августа 1933 г. Элен нажала кнопку звонка и прислушалась. За закрытой дверью не было слышно ни шороха. Она прибыла прямо с вокзала после ночи, проведенной в поезде, — еще не было десяти часов, и ее мать, видимо, спала. Она позвонила снова и после паузы еще раз. Крепко спит — если, конечно, она не бодрствовала всю ночь. Где она? И с кем? Вспомнив о том ужасном русском, которого она застала в квартире матери во время последнего пребывания в Париже, Элен нахмурилась. Она позвонила в четвертый раз, потом в пятый. Внезапно из глубины квартиры послышался звук шагов. Элен вздохнула, отчасти потому, что понимала, чем чреваты последующие минуты и часы. Дверь наконец распахнулась и из полутьмы на Элен пахнуло кошками, эфиром и несвежей едой. В дверном проеме в грязной розовой пижаме, с растрепанными, лоснящимися, крашенными в рыжий цвет волосами появилась мать Элен, жмурясь и потирая заспанные глаза. В течение секунды лицо ее походило на маску, мешки под глазами старили ее и придавали ей глупое выражение; затем, словно освещенное вспышкой, лицо вернулось к жизни, почти помолодело, озарившись радостной улыбкой. — Какая радость! — закричала миссис Эмберли. — Дорогая, я так рада. Если бы Элен на своем горьком опыте не знала, что этот радостный порыв неизменно уступит место злобному унынию или, еще хуже, припадку безумного и слепого гнева, она была бы тронута теплотой, с которой мать приветствовала ее. Как всегда, она покорно дала себя поцеловать и с неподвижно-каменным лицом шагнула через порог в жутко знакомый кошмар жизни миссис Эмберли. На этот раз в кошмаре оказалось и нечто комичное. — Все из-за этой проклятой экономки, — оправдывалась мать, когда они вместе с дочерью стояли в маленькой затхлой прихожей. — Она воровала мои чулки. Тогда мне пришлось запирать дверь спальной всякий раз, когда я выходила. И однажды я потеряла ключ. Ты знаешь мою рассеянность, — добавила она, вспомнив, что всю жизнь гордилась этим сомнительным достоинством. — Боюсь, это безнадежно. — Она покачала головой и улыбнулась характерной кривой улыбкой, словно чего-то не договаривая. — Когда я вернулась домой, мне пришлось выломать половину филенки. — Она указала на продолговатое отверстие в нижней части двери. — Видела бы ты меня, когда я долбила эту дверь. — Ее голос красиво вибрировал и переходил в смех. — К счастью, дверь была словно картонная. Сварганена тяп-ляп. Как и все в этом гиблом месте. — И ты проползла вовнутрь? — спросила Элен. — Да, вот так. — И, встав на четвереньки, миссис Эмберли просунула голову через дыру, повернулась боком, чтобы могли пролезть руки и плечо, затем с удивительной ловкостью протиснулась сквозь отверстие, помогая себе свободной рукой и ногами, пока в прихожей не остались только ноги. Миссис Эмберли подтянула колени одно за другим и мгновение спустя из дыры, словно из собачьей будки, появилось ее слегка раскрасневшееся лицо. — Вот видишь, — сказала она. — Раз плюнуть. Вся прелесть в том, что старая мадам Роже страшная толстуха. Никаких шансов, что она пролезет. Больше я могу не беспокоиться за свои чулки. — Она что, никогда не бывает у тебя в спальне? Миссис Эмберли покачала головой. — Нет, с тех пор, как я потеряла ключ. А это случилось по крайней мере три недели назад. — Ее тон был победоносным. — А кто же заправляет постель и делает уборку? — Ну… — Мать на секунду замялась. — Я конечно же, — ответила она с едва заметным раздражением. — Ты? — А почему бы и нет? — Миссис Эмберли почти с вызовом посмотрела снизу вверх в лицо своей дочери, стоявшей с другой стороны двери. Наступила длинная пауза, затем, одновременно, обе расхохотались. Все еще улыбаясь, Элен сказала: — Ну-ка, посмотрим. Она тоже опустилась на четвереньки, каменное выражение ее лица смягчилось, на душе потеплело. Ее мать казалась настолько нелепой, когда высовывала голову, словно из конуры, такой по-детски смешной, что Элен внезапно почувствовала в себе способность снова любить ее. Любить просто потому, что могла теперь открыто смеяться над ней. Миссис Эмберли убрала голову. — Конечно, здесь не очень чисто, — призналась она озабоченно, когда Элен с трудом протискивалась сквозь дыру. Не подымаясь с колен, мать затолкала грязное белье и остатки вчерашнего обеда под кровать. Снова встав на ноги, будучи уже в спальне, Элен огляделась. Все было отвратительнее, чем она ожидала — гораздо отвратительнее. Она сделала над собой усилие и попыталась сохранить улыбку, но мышцы лица отказались повиноваться ей. Тремя днями позже Элен была уже на пути в Лондон. Открыв английскую газету, она с равным отсутствием интереса прочла о депрессии, отборочном матче, нацистах, новом курсе. Вздохнув, перевернула страницу. Заголовок крупными буквами гласил: «Лучший роман года». Внизу шло объяснение более мелким шрифтом: «Невидимый любовник». Автор — Хью Ледвидж. Предисловие — Кэтсби Раджа». Элен сложила газету поудобнее и с интересом углубилась в чтение. «Просто книга, подумал я, как и все другие. И уже захотелось было отложить ее в сторону, но, к счастью, что-то, какое-то таинственное чутье заставило меня изменить намерение. Я открыл книгу, проглядел страницы выхватывая по предложению с каждой. То, что я увидел, было блестящим — ювелирно отточенные бриллианты. Я решил прочесть роман. Было девять часов вечера. В полночь я все еще читал, будучи не в состоянии оторваться. Незадолго до двух я лег в постель, и мое воображение было вес еще под воздействием шедевра, с которым я соприкоснулся. Как можно охарактеризовать это произведение? На первый взгляд это фантастическая история. Если читать дальше, это определение подтверждается. «Невидимый любовник» — это фантастический роман. Но фантастика эта острая и в то же время завораживающая, глубокая и одновременно интригующая и легкая, полная слез и улыбок, с тонким юмором и возвышенным благородством, достойным Галахада[202]. Юмор в книге словно исходит от разбитого сердца, а смех пронизан горечью. Сквозь весь роман проходит струя наивной и детской чистоты, бесконечно свежей на фоне прочего чтива фрейдистского толка. История о невидимом, но всегда присутствующем, бдительном, вечно обворожительном любовнике и девочке, в которую он влюблен, обладает поистине ангельской невинностью. Если бы было нужно охарактеризовать книгу одной фразой, я бы сказал, что это история о Данте и Беатриче, рассказанная Хансом Кристианом Андерсеном…»[203] Предаваясь воспоминаниям о том, как Хью несколько раз безуспешно пытался заняться с ней любовью, Элем почувствовала, что газетная статья произвела в ее мозгу какой-то химический взрыв. Она в голос расхохоталась; а поскольку смешная фраза продолжала звучать в ее сознании и воспоминания о гротескных, отвратительных ночах пополнялись все более неприятными деталями, она продолжала безостановочно смеяться. История Данте и Беатриче, рассказанная Андерсеном! Слезы истерического веселья катились по ее щекам: она едва не задохнулась от смеха, горло сжал спазм; она действительно не могла остановиться. К счастью, Элен была в купе одна, иначе ее непременно сочли бы сумасшедшей. В кебе, везшем ее на квартиру Хью (это была и ее квартира, увы, невзирая на Данте, Беатриче и великого сказочника), она думала о том, лег ли он уже спать и будет ли расстроен ее приездом. Она не предупредила его об этом, и он мог быть не готов принять ее, мог быть сражен ударом ее до грубости реального появления. «Бедняга Хью! — думала она с уничижительной жалостью. — Наслаждаться тайным и невидимым смехом, как Данте со своим призраком Вергилием, а затем пережить сокрушительное вторжение синьоры Алигьери!» Но сегодня, вдруг пришло ей в голову, когда она уже стояла перед дверью, шаря в сумочке в поисках ключа, его незримое одиночество, было уже, видимо, нарушено. Кто-то играл на фортепиано, слышался смех и голоса. У Хью, должно быть, вечеринка. Тотчас же Элен вообразила, что ее появление может походить на явление призрака Банко[204], и предвкушение этого доставило ей удовольствие. Чтение статьи, моментально повергшее все ее существо в веселое настроение, стало огромной, не вмещающейся ни в какие рамки дикой шуткой — или если еще не стало, то в скором времени приобрело бы такой оттенок. Когда она открыла дверь и безмолвно прокралась в прихожую, ее охватило озорное и азартное чувство неизведанной опасности. На крючках висели причудливые шляпы, еще более странные лежали на стульях — две или три были очень дорогими и, как она заметила, нового фасона и моды; все остальные были мятые и старые, очевидно, принадлежали небогатым интеллектуалам. На мраморном столике были сложены письма; она в силу привычки нагнулась, чтобы взглянуть на них и обнаружила, что одно из них предназначалось ей. Отправителем был Энтони, и, видимо, это тоже была шутка. Неужели он всерьез думает, что она будет читать его послания? Необыкновенный осел! Она сунула нераспечатанное письмо в сумочку, затем на цыпочках прошла в свою комнату. Как там было чисто! Как в мертвецкой! Это напоминало фамильный склеп. Она сняла шляпу и плащ, умылась, причесала волосы, наложила косметику, затем, все так же тихо, прокралась в прихожую и остановилась перед дверью в гостиную, пытаясь по голосам определить гостей. Беппо Боулз точно, потому что его взвизгивание и хихиканье невозможно спутать ни с чем. Марк Стейтс. И вдобавок голос, в принадлежности которого она не была уверена, да еще один, очень мягкий и искренний, какой мог быть только у старины Кройланда. А кто был тот нелепый иностранец, что говорил медленно и тяжело, все на одной ноте? Она простояла несколько минут перед дверью, затем очень мягко нажала на ручку, неторопливо приоткрыла дверь и без единого звука вступила в комнату. Никто не заметил ее. Марк Стейтс восседал за фортепиано вместе с Беппо, который еще больше раздобрел, облысел и стал более нервным, и — наконец — старина Кройланд стоял вполоборота к ним, облокотившись об инструмент и глядя на него сверху вниз во время разговора. Хью располагался на диване у камина рядом с тем, чьего голоса она не распознала, впоследствии оказавшимся Колдуэллом, издателем «Невидимого любовника», как подсказала ей память, и она с трудом сдержала приступ веселья. С ними был молодой человек с очень светлыми льняными волосами и румяным открытым лицом, на котором в тот момент запечатлелось выражение почти детской серьезности. Он говорил с ярко выраженным акцентом, похожим на немецкий. Вот теперь момент наступил. — Добрый вечер! — объявила она, шагнув вперед. Произошел небольшой переполох, а бедный Хью даже вскочил, будто кто-то выстрелил из пушки у него над ухом. И после первого припадка ужаса какая-то невыразимая жалобность застыла у него на лице! Как у циркового клоуна! — Не бойся, Хью, — произнесла она. Он смотрел в ее смеющиеся глаза, словно проглотив язык. Со времени первых похвальных отзывов о его книге он чувствовал себя непоколебимо сильным и пребывал в блаженной уверенности. А теперь появилась Элен — пришла, чтобы уничтожить его с помощью позорных свидетельств. — Я не ожидал, — наконец удалось пробормотать ему. — То есть почему ты… Но Колдуэлл, считавшийся мастером послебанкетных (читай, неофициальных) речей, в продолжение разговора перебил его. Подняв бокал, который был у него в руке, он провозгласил: — За Музу! Пауза. — За Музу и за… Я не считаю преувеличением сказать — за героиню нашего шедевра. — Очарованный собственной формулировкой, он просиял, глядя на Элен, затем, обернувшись к Хью с жестом отеческого покровительства, похлопал его по плечу. — Выпей с нами, старик. На этот раз это комплимент не в твой адрес. — И он заржал, словно конь. Хью исполнил повеление и, скрыв глаза, сделал большой глоток виски с содовой. — Благодарю, благодарю! — кричала Элен. Смех бурлил у нее в груди, как кипяток в чайнике. Она протянула одну руку Колдуэллу, а другую Хью. — Не могу выразить, как я была очарована и восхищена, и, — продолжала она, — Данте и Беатриче в изложении Андерсена — это звучит слишком сладостно. Покраснев, Хью пытался возразить. — Та ужасная статья… Элен перебила его. — Почему ты все время молчал? Действительно, почему? Хью задумался. В самом деле, казалось безумием опубликовать книгу без предварительного показа ее Элен. Он все время хотел сделать это, но каждый раз в последний момент обнаруживал, что задача слишком непосильная, слишком отталкивающая. Желание печататься между тем жило в нем, становясь все сильнее, пока наконец, не отдавая себе отчета в происходящем, он не передал рукопись Колдуэллу и, после того как тот принял ее, условился о том, что она должна выйти, пока Элен за границей. Как будто она впоследствии не узнала бы обо всем! Безумие, безумие! И доказательством его безумия было ее присутствие здесь сейчас с этой жуткой и странной улыбкой на лице и блестящими глазами. Постоянная взбалмошность была одной из очаровательных детских черт ее характера, которая подкупала всех; она была божественным enfant terrible[205]. Но в обычной, зем-ной Элен взбалмошность казалась почти дьявольской. От нее можно было ожидать буквально всего. — Почему ты это сделал? — стояла на своем Элен. Он издал невнятный извиняющийся лепет. — Ты не имел нрава не сказать мне, что был этим Данте-Андерсеном. Я постаралась бы ужиться с тобой, сотворила бы из тебя жизненный идеал. Беатриче и Дюймовочка, соединенные вместе. Добрый вечер, Бегаю! Здравствуй, Марк. Они вышли из-за фортепиано, чтобы поприветствовать ее. — А как вы поживаете, мистер Кройланд? Мистер Кройланд представлял собой блестящий образ пожилого джентльмена, приветствующего прелестную юную леди — доброжелательно, но слегка игриво, с едва заметной долей рыцарства. — Какой прекрасный сюрприз, — продышал он мягким, намеренно страстным голосом, который обычно служил для описания полотен раннего Ренессанса или для обращения к знаменитостям и крупным богачам. Затем, с жестом, который прекрасно выражал резкий приступ любви, мистер Кройланд трепетно погладил ее руку с обеих сторон. Его нежные кисти были очень бледны, почти уродливо маленькие, словно ювелирные. Элен показалось, что по сравнению с его руками ее были похожи на руки крестьянки. Серебристая, похожая на магометанскую борода мистера Кройланда делилась во время улыбки на две части, что должно было быть тонким подтверждением его слов и жестов, которые, однако, будучи несовместимыми с его объемностью и внезапным ужасом, наводимом большими желтеющими зубами, наоборот, казалось, опровергали всю утонченность манер пожилого джентльмена. Эта улыбка принадлежала тому самому мистеру Кройланду, который так успешно торговал полотнами старых мастеров; маленькие белые ручонки и их притягательные движения, тонкий надрывный голос и исходящие от сердца слова были свойственны другому Кройланду, которого интересовало одно лишь искусство. Элен высвободила руку. — Вы видели те фарфоровые кружки, мистер Кройланд? — спросила она. — Вы, который так хорошо знаете Италию. Те самые, для минеральной воды, которые продаются в Монтекатини?[206] Белые с золотой надписью: Io son Beatrice che ti faccio andare[207]. — Возмутительно, — воскликнул мистер Кройланд, в ужасе защищаясь руками. — Такие шутки мне как раз нравятся. Особенно теперь, когда я стала Беатриче. — Заметив, что молодой человек с льняными волосами стоит в ярде от нее и изо всех сил старается привлечь ее внимание, Элен осеклась и повернулась к нему, протягивая руку. Молодой человек взял ее, поклонился, переломившись в поясе и, представившись Гизебрехтом, крепко пожал. Со смехом (это была очередная шутка) Элен ответила: «Ледвидж, — затем, в продолжение сказанного: — geburen[208] Эмберли». Пораженный подобным неожиданным гамбитом, молодой человек снова поклонился, на этот раз молча. Вмешался Слейте, объяснив, что Экки Гизебрехт был его находкой. — Беженец из Германии. Не из-за своего носа, — добавил он, сжалившись над бедным Хью и выведя его из группы скопившихся вокруг дивана, — не из-за своего носа, а из-за политической ситуации. Ариец, но коммунист. Ортодокс, да вдобавок еще и страстный. Он верит, что, как только будут уравнены доходы, люди перестанут быть жестокими. И также вся власть сосредоточится в руках лучших. Он абсолютно убежден, что никто из власть имущих не станет даже желать злоупотребить полномочиями. — Стейтс покачал головой. — Неясно, нужно ли восхищаться и завидовать или благодарить Бога за то, что он не сотворил тебя подобным ослом. Что касается более подробных деталей, то тут он совершенный осел. Осел с моральным обликом святого. Вот почему он такой восхитительный агитатор. Святость почти так же хороша, как и сексуальная привлекательность. — Он придвинул кресло Элен и сел рядом с ней у фортепиано, наигрывая первые такты «К Элизе» Бетховена, затем, сбившись, он снова повернулся к ней. — Беда в том, — продолжал он, — что ничто не действует. Ни вера, ни образованность, ни святость, ни даже разбой — ничего. Вера устроена всего-навсего как целенаправленная глупость. Она может сдвинуть гору или две с помощью воли или обыкновенного упрямства, но на нее надеты шоры, и она не видит, как вы переставляете горы, потому что вы не уничтожаете их, а просто меняете местами. Необходим ум, чтобы видеть это, но ум частенько служит плохую службу, поскольку люди не слишком им восторгаются, и все остается на милость первого попавшегося Гитлера или Муссолини — любого, кому удастся вызвать энтузиазм по любому повода каким бы идиотским или уголовным он ни был. Элен бросила взгляд в другую часть комнаты. — Наверное, это естественный цвет его волос, — сказала она более себе, чем своему собеседнику. Затем, вновь обращаясь к Стейтсу, спросила: — А как насчет святости? — Давай обратимся к истории, — ответил он. — Не знаю никаких примеров. — Естественно. Но, наверное, ты слышала о человеке по имени Иисус. И скорее всего, ты читаешь газеты. Сравни страницу святого Евангелия с газетной страницей и сделай собственные выводы. Элен кивнула. — Я уже сделала их. — Если бы святости было достаточно для того, чтобы спасти мир, — продолжал он, — то мир бы несомненно уже давно был спасен. Десятки раз. Но святость может существовать без образованности. И, несмотря на все это, святость не более привлекательна, чем все остальное — нормальное питание, удобства, интим, угрозы, чувство превосходства. Смеясь, поскольку это было смешно, Элен произнесла: — Как будто нечего больше делать, кроме как бросить к чертям все и превратиться в невидимого любовника. — Она угостилась бутербродом и бокалом белого вина, стоявшего на подносе. Люди, находившиеся в другой части комнаты, разошлись, и Беппо с мистером Кройландом вновь «оседлали» фортепиано. Стейтс улыбался, глядя на них, и, вновь ухватив нить разговора, прерванного появлением Элен, произнес: — Иначе можно превратиться в закоренелого эстета. — Ты употребляешь это слово как ругательное, — воспротивился Беппо с чванливым пафосом, который усилился в нем с годами. Жизнь сурово обошлась с ним — лысина на голове, как и живот, увеличилась в размере, и молодые люди были все менее и менее расположены считать его своим современником, что делало успех почти недостижимым. Молодой немец, друг Стейтса, тот вообще грубил Беппо на каждом шагу. — Почему нужно стыдиться того, что живешь ради красоты? От мысли о том, что такой, как Беппо, — с оттопыренным жилетом и клетчатыми брюками, на которых чуть не расходятся швы, да с лысиной, обрамленной, как венком, локонами флорентийского пажа, — жил для красоты, Элен едва не поперхнулась вином. Мистер Кройланд промурлыкал из своего кресла: — Да славен Бог, создавший пестроту! Я недавно перечитал его преподобие отца Хопкинса[209]. Как остро! Острее кинжала. «И облака атласные плывут». — Он вздохнул и покачал головой. — Его слова ранят своей красотой — ранят, и все же заставляют жить, делают жизнь прекрасной. Наступила благоговейная, как в храме, тишина. Затем, сделав усилие, чтобы изгнать из голоса смех, Элен сказала: — Будь ангелом, Беппо. И дай мне еще немного рейнвейна. Мистер Кройланд, полуприкрыв глаза, витал в эмпиреях. Когда звяканье стаканов прекратилось, он процитировал: — «Зрелость есть все. Надежность трезвая всходящего блаженства». Всходящего! — повторил он. — Пронзает до глубины души. И конечно, картины — Ватто[210] в Дрездене, «Преображение» Беллини[211] и портреты Рафаэля[212]. Заграждения для защиты души. И некоторые философы тоже. Зороастр[213] и Платон. — Он помахал своей маленькой ручкой. — Без них пропадешь — просто пропадешь. — А с ними, если я правильно понимаю, вы спасены? — спросил Марк Стейтс, не отрываясь от фортепиано, и, не дожидаясь ответа, продолжал: — Если б было так. Но от этого, видимо, мало пользы. Даже от того малого, что по сути своей важно. Обильное размышление всегда принималось за скудоумие. А что касается искусства, литературы, — возьмите, к примеру, музеи или библиотеки. Взгляните, что в них! Девяносто девять процентов хлама и бессмыслицы. — А греки? — не сдавался мистер Кройланд. — А флорентийская школа? А китайская скульптура? — Он сделал рукой очаровательный жест в воздухе, как будто ласкал суньскую амфору или чашеобразный пуп водяной нимфы эпохи высокого Ренессанса. Он мягко улыбнулся, и его большие желтые зубы, проглядывающие сквозь усы, ощерились злобой и ненасытностью. Даже когда он говорил о фресках Скифанойи[214] или шептал, словно разглашая пророческую тайну, имя Вермера Делфтского[215]. — Ерунда, — уверял Стейтс, — почти определенно ерунда и мусор. И большинство из того, что не является ерундой и мусором, всего-навсего хорошо, но не представляет собой ничего сверхъестественного. — Как то, что мы могли бы назвать небольшой практикой, — объяснил он. — А если ты познал себя, свое несчастье, беспомощное Я, которое еще может усовершенствовать эти творения — то нельзя же, в самом деле, принимать свои деяния настолько серьезно. Мистер Кройланд, как явствовало из его нахмуренного вида, не думал о себе в подобном духе. — Конечно, можно получать удовольствие и от таких, совершенно ничего не значащих вещей, — признал Слейтс. — Есть чистое мастерство, например мастерство техники или интерпретации… Например, жесткая последовательность нот в басовом ключе, исполняемая правой рукой, в то время, как левая свободно импровизирует. Это вызывает несравненный восторг! Но то же самое можно сказать и о плотницком деле. Все это кустарщина, которая перестает в конце концов быть интересной независимо от уровня совершенства и таланта. В конечном итоге во всем этом не обнаруживается никакой ценности — гений отличается от посредственности лишь количественно. Например, Брамс[216] — его сочинения отличаются от сочинений Мейербера[217] лишь степенью вложенного в композицию интеллекта и труда. Но лучшие вещи Бетховена так же нельзя сравнивать с лучшими вещами Брамса, как сочинения последнего с худшими сочинениями Мейербера. Принципиальная разница. Совершенно иной мир. — Иной мир, — эхом повторил мистер Кройланд, шепча, будто речь шла о загробном царстве. — Именно в этом я пытаюсь вас убедить. С самым высоким искусством человек вступает в высший мир. Беппо зашипел, целиком и полностью поддерживая это высказывание. — Мир, — настаивал мистер Кройланд, — богов и ангелов. — Не забудьте о невидимых любовниках, — вставила Элен, потягивая из стакана белое вино и чувствуя, что разговор становится все более и более забавным. Мистер Кройланд не придал ее высказыванию никакого значения. — Следующий за этим мир, — продолжал он. — Великие художники проводят вас прямо на небеса. — Но никогда не позволят вам оставаться там, — возразил Марк Стейтс. — Они дадут вам почувствовать вкус того мира, а затем вы снова свалитесь обратно в грязь. Божественно, но всего лишь на мгновение. Время быстротечно. И даже когда меня уже заманили на небо, я ловлю себя на том, что спрашиваю: и это все? Будет ли еще что-нибудь, какое-то продолжение? Иной мир недостаточно иной? Даже «Макбет», даже «Месса ре-мажор»[218], даже «Успение» Эль Греко[219]. — Он качнул головой. — Когда-то это доставляло мне удовольствие. Было успокоением и поддержкой. Но теперь… теперь я чувствую, что хочу чего-то большего, чего-то более небесного, менее человеческого. Да, менее человеческого, — повторил он. Его лицо искривила жутковатая улыбка. — Живопись, музыка, литература, философия — всего этого недостаточно. — Чего же тогда достаточно? — спросил Беппо. — Политики? Науки? Делания денег? Стейтс качал головой, отрицая каждое из предложенного. — Что еще остается? — Ничего. Совершенно ничего. — Вы говорите за себя, — сказал Кройланд. — Мне этого достаточно. — Он снова смежил очи и предался духовному попу. Глядя на него. Стейтс почувствовал гневное желание проткнуть тщеславие старого черта, как воздушный шарик, — проделать дыру в этом огромном вместилище культурного газа, с помощью которого мистер Кройланд умудряется подниматься в поднебесье, в разреженный воздух чистого эстетизма. — А как же смерть? Вы думаете, что это панацея и от нее? — настаивал он на своем тоном, который внезапно сделался грубым, как у палача. Стейтс помедлил, и и течение секунды старик пребывал в ужасном, многозначительном молчании — молчании тех, кто в присутствии жертвы или неизлечимого больного нарочно оттягивает надвигающуюся неизбежность. — Панацеей от самой жизни, если на то пошло, — продолжал Марк, смягчаясь. — От жизни в любом из ее неприятных или опасных проявлений. — Например, от собак, которых выбрасывают из аэроплана. — Элен истерически рассмеялась. — О чем ты говоришь? — вскричал Беппо на одном дыхании. — Отец Хопкинс не стал бы убивать собак, — закончила она. — С тобой я согласна, Марк. Хороший зонтик на всякий случай… Мистер Кройланд поднялся на ноги. — Я пошел спать, — сказал он. — И вам тоже пора, дорогуша. — Маленькая белая рука, лежавшая у нее на плече, была доброжелательной, почти как у апостола. — Вы утомились с дороги. — Хотите сказать, что я пьяна, — отозвалась Элен, вытирая глаза. — Да, может быть, вы и правы. Боже! — добавила она. — Как хорошо посмеяться для разнообразия! Когда мистер Кройланд ушел и когда Беппо отправился вслед на ним, Стейтс повернулся к ней. — Ты странно выглядишь, Элен. — Мне забавно, — объяснила она. — Отчего? — От всего. Во-первых, из-за Данте — Данте и Ханса Андерсена. Если б ты был женой Хью, ты бы знал, почему именно это так смешно. Представь себе Европу, если бы бык внезапно обернулся Нарциссом[220]! — Я думаю, тебе следовало бы говорить потише, — сказал Стейтс, оглядывая комнату, где с выражением безнадежного отчаяния на лице Хью пытался вслушаться в оживленную дискуссию между Колдуэллом и молодым немцем. Элен тоже на секунду оглянулась; затем повернулась назад, беззаботно пожав плечами. — Если он говорит, что он невидим, почему бы мне не быть неслышимой? — Ее глаза снова оживленно засветились. — Я напишу книгу под названием «Неслышимая куртизанка». О женщине, которая прямо говорит своим любовникам все, что о них думает, во время занятий любовью. Но они ее не слышат. Ни единого слова. — Она осушила бокал и снова наполнила его. — А что она говорит о них? — Правду конечно. Ничего, кроме правды. Тот романтический Дон Жуан всего-навсего проходимец. Единственное, чего я боюсь, это того, что в реальности она не выяснит всей правды сразу до конца. Хотя можно, например, ввести литературную вольность — сделать так, чтобы esprit d'escaliei[221] был достигнут одновременно с любовными забавами. Лунный свет, «моя дорогая» и «я тебя обожаю» да невероятные ощущения — и в тот же самый момент «ты всего-навсего квартирный воришка, обыкновенный подлый мошенник». А затем появится одухотворенный любовник — какой-нибудь Ханс Данте. — Она махнула головой. — Или лучше Крафт Эббинг. — Ну и что она скажет ему? — А действительно, что? — Элен сделала глоток вина. — К счастью, ее никто не слышит. Лучше пропустить эту главу и перейти сразу к эпикурейскому мудрецу. С этим мудрецом ей не придется быть настолько скрытной. «Ты полагаешь, что являешься мужчиной только потому, что ты не импотент? — вот что она говорит ему. — Но на самом деле ты не мужчина. Ты недочеловек. Несмотря на всю твою мудрость — даже на нее. Хуже, чем проходимец, в некотором роде». А затем — бум! — как небесное знамение, сверху сваливается собака. — Какая собака?.. — Та самая, от которой не спасет отец Хопкинс. Такая собака, которая взрывается подобно бомбе, когда ее сбрасывают с аэроплана. Буме! — Восхищение и смех кипели и бурлили внутри нее, искали выражения и выхода, и единственным возможным успокоением был гнев, публичное насилие ее чувств и чувств ее близких. — Она прямо свалилась на Энтони и на меня, — продолжала она, находя странную отдушину в том, чтобы говорить так открыто и восторженно о том, о чем говорить было не принято. — На крышу дома. А мы были совсем нагие. Как в Эдемском саду. А затем из небесной голубизны вылетела эта собака — и взорвалась. Буквально взорвалась. — Элен с силой выбросила вперед руки. — В собачьей крови с головы до ног. Мы промокли — просто промокли! И несмотря на это, наш недоумок идет и пишет мне письмо. — Она открыла сумочку и извлекла письмо. — Воображая, что я его прочту. Как будто ничего не случилось, как будто мы все еще находимся в Эдемском саду. Я всегда говорила ему, что он дурак. Вот! — И она протянула письмо Стейтсу. — Открой его и увидишь, что хочет сказать дурак. Что-то остроумное, без сомнения; что-то изящное и легкое; иронично осведомляясь, почему это я вбила в свою маленькую глупенькую головку, что мне надо уйти. — Затем, видя, что Марк все еще держит письмо нераскрытым, она спросила: — А почему ты его не читаешь? — Ты действительно хочешь, чтобы я это сделал? — Конечно. Прочти его вслух. Прочти с выражением. — Она насмешливо и раскатисто подчеркнула «р». — Ну хорошо. — Он разорвал конверт и развернул гонкие листы. — «Я поехал к тебе в гостиницу, — медленно прочел он, щурясь над мелким, в спешке написанным текстом. — Ты ушла, и это было для меня подобно смерти». — Осел, — прокомментировала Элен. — «Может быть, уже слишком поздно, может быть, бесполезно; но я чувствую, что должен попытаться сказать тебе в этом письме кое-что, что хотел сказать вчера вечером, — письменно. С одной стороны, это легче — ведь я не очень хорош, когда дело касается установления чисто личного контакта с другим человеком. Но с другой стороны, это намного сложнее, ведь эти записанные слова всего-навсего остаются словами и больше ничем. Они дойдут до тебя, проплывут сквозь пустоту, ничем не поддерживаемые, без моего физического присутствия». Элен презрительно рассмеялась. — Он, как всегда, говорит рекомендациями. — Она выпила вина. — «Еще я хочу сказать тебе, — продолжал читать Стейтс, — что внезапно (это было как обращение в истинную веру, как вдохновение), пока ты вчера стояла на коленях на крыше после того, как произошло то жуткое падение…» — Он имеет в виду собаку, — произнесла Элен. — Почему он так прямо не скажет? — «…Внезапно я понял, что…» — Марк Стейтс прервал чтение. — Смотри, — сказал он. — тут я действительно не могу продолжать. — Почему? Я настаиваю на том, чтобы ты читал, — возбужденно крикнула она. Он покачал головой. — Я не имею права! — Я предоставила тебе право. — Это я знаю. Но он — нет. — Какое он имеет отношение к этому? Теперь, когда я получила письмо… — Но это любовное письмо. — Любовное письмо? — эхом откликнулась Элен, словно не веря, затем ее разобрал смех. — Это слишком хорошо сказано! — воскликнула она. — Совершенно восхитительно. Дай-ка его мне. — Она выхватила у него из рук письмо. — Где мы остановились? Ах, вот здесь. «…Стояла на коленях на крыше после того, как произошло то жуткое падение, я внезапно понял, что допустил по отношению к тебе колоссальную ложь. — Она продекламировала эти слова, как ритор, сопроводив их театральными жестами. — Я осознал это, несмотря на весьма изысканное стремление сделать все это неким отстраненным развлечением, не влекущим никакой ответственности. Я действительно люблю тебя». Он действительно любит меня, — протяжно повторила она, так что сам глагол прозвучал карикатурой на себя. — Ну не удивительно лиг Он действительно любит меня. — Затем, повернувшись в кресле, она через всю комнату позвала Хью. — Элен, не шуми! Но желание и потребность выплеснуть гнев была необоримой. Она стряхнула навязчивую руку, которую Стейтс положил ей на плечо, снова выкликнула имя Хью и, когда все обратили на нее внимание, произнесла, помахивая письмом: — Я просто хотела сказать, что он и в самом деле люби-ит меня! — Элен, ради бога, замолчи! — Естественно, я не замолчу, — отозвалась она, вновь оборачиваясь к Марку. — Почему бы мне не сообщить Хью добрую весть? Он будет рад услышать ее, сознавая, как он сам лю-юбит меня. А, Хью? — Она снова откинулась назад, и ее лицо вспыхнуло и засветилось от волнения. — Не хочешь? Хью не ответил; бледный, он просто сидел и, не говоря ни слова, глядел в пол. — Конечно же ты хочешь. — ответила она за него. — Несмотря на то что твой вид говорит об обратном. Или даже… — она исправилась, слегка хохотнув, — несмотря на плохой вид — ведь она всегда невидима, эта твоя любовь. Да, да, мой дражайший Хью, конечно же невидима! И все же, несмотря на весь твой вид, ты в самом деле лю-юбишь меня, не так ли? Не так ли? — Она подчеркнула свой вопрос, вынуждая его к ответу. — Любишь? Хью поднялся на ноги и, не говоря ни слова, почти выбежал из комнаты. — Хью! — прокричал ему в спину Колдуэлл. — Хью! Ответа не последовало. Колдуэлл обернулся и посмотрел на всех. — Я думаю, нужно пойти посмотреть, все ли с ним в порядке, — сказал он с покровительственным участием издателя, который видит, как первоклассное литературное произведение вот-вот покончит с собой. — Кто знает, что он задумал. — Вскочив с кресла, он поспешил вслед за Хью. Дверь захлопнулась. Наступило молчание. Затем Элен разразилась истерическим смехом. — Не волнуйтесь, херр Гизебрехт, — сказала она, поворачиваясь к молодому немцу. — Это всего лишь небольшой фрагмент английской семейной жизни. Die Familie im Wohnzimmer[222], как мы учили в школе. Was tut die Mutter? Die Mutter spielt Klavier. Und was tut der Vater? Der Vater sitzt in einem Lehnstuhl und raucht seine Pfeife»[223]. Только и всего, херр Гизебрехт, и больше ничего. Типичная буржуазная семья. — Буржуазная? — повторил молодой человек и согласно закивал головой. — Вы сами не знаете, что вы говорите, но вы говорите правильно. — Правда? — Вы шертва, — медленно продолжил он, разделяя слова. — Шертва капиталистического общества. Оно полно пороков… Элен откинула назад голову и снова расхохоталась, еще громче, чем раньше; затем, сделав усилие, чтобы сдержать себя, выдохнула: — Не думайте, что я издеваюсь над вами. Мне кажется, вы отнеслись ко мне с любовью — чрезвычайно порядочно. И может быть, вы абсолютно правы — насчет капиталистического общества. Только, не знаю, именно в данный момент это прозвучало достаточно… — Простите, нам пора идти, — сказал Марк и поднялся с кресла. Молодой немец тоже встал и прошел через всю комнату по направлению к ним. — Спокойной ночи, Элен. — Спокойной ночи, Марк. Спокойной ночи, господин Гизебрехт. Приходите снова, непременно приходите. В следующий раз я буду вести себя лучше. Гизебрехт улыбнулся в ответ и поклонился. — Я приду, когда вы пожелаете, — сказал он. Глава 22 8 декабря 1926 г. Марк жил в неказистом доме на углу Фалхэм-роуд. Темно-красный кирпич с терракотовой отделкой, а внутри линолеум с орнаментом; лоскутья красного аксминстерского ковра, обои охрового цвета, усеянные связками подсолнуха и багровыми розочками; закопченные дубовые кресла и столы, репсовые занавески и бамбуковые стояки, подпирающие синие глазированные горшки. Убогость, подумал Энтони, была настолько законченной, насколько совершенно неизбывной, что могла быть создана только специально. Видимо, Марк намеренно выбрал самый лачужный район, который только был. Чтобы наказать себя, несомненно — но почему, за какой проступок? — Хочешь пива? Энтони кивнул. Марк откупорил бутылку и наполнил один стакан — сам он пить не стал. — Ты, я вижу, все еще играешь, — сказал Энтони, указывая на открытое фортепиано. — Немного, — пришлось сознаться Марку. — Это утешает. Тот факт, что «Страсти по Матфею» или, например, Сонату для фортепиано с ударными написали люди, действительно внушало надежду. Можно было представить, что человечество в какое-то прекрасное время будет больше соответствовать мечтам Иоганна Себастьяна. Если бы не существовало «Хорошо темперированного клавира»[224], зачем бы вообще понадобилось устраивать революции? — Превратить один тип обыкновенных людей в обыкновенных людей другого типа — вот и все, что может революция, и игра не стоит свеч. Энтони воспротивился. Для социолога это была самая любопытная из всех игр. — Чтобы посмотреть или чтобы поиграть? — Конечно посмотреть. Зрелище бесконечно смешное и гротескное, никогда не повторяющееся. Но, если вглядеться, можно обнаружить однообразие во всем разнообразии, общие правила при неповторимости индивидуальных черт. — Революция для того, чтобы превратить одну человеческую общность в человеческую общность другого типа. Ты находишь это ужасным. Но это всего лишь то, ради созерцания чего я бы хотел жить долго. Теория получает проверку на практике. Выявить после катастрофической реорганизации всего те же старые правила, работающие теперь слегка по-другому, — не могу вообразить чего-либо более восхитительного. Так же, как логически вычисляется новая планета, а затем она же обнаруживается с помощью телескопа. А что касается произведения на свет новых Себастьянов… — Он пожал плечами. — Можно с тем же успехом предположить, что революция приведет к увеличению числа сиамских близнецов. Это было основным различием между литературой и жизнью. В книгах соотношение между исключительными и обычными людьми высоко, в реальности — очень низко. — Книги это опиум, — сказал Марк. — Абсолютно точно. Вот почему подвергается сомнению существование пролетарской литературы. Даже пролетарские книги рассказывают о жизни исключительных пролетариев. А исключительные пролетарии — не более пролетарии, чем исключительные буржуа — буржуа. Жизнь настолько обыденна, что литературе приходится иметь дело с исключениями. Непомерным талантом, силой, необыкновенным общественным положением, состоянием. Поэтому божествами в книгах являются вожаки, графы и миллионеры. Люди, чья жизнь целиком подвластна обстоятельствам, — их можно искренне пожалеть, но нельзя сказать, что их жизнь слишком драматична. Драма начинается тогда, когда есть свобода выбора. А свобода выбора начинается при исключительных общественных и психологических условиях. Вот почему все, кто населяют воображаемый мир литературы, почти всегда приходят со страниц издания «Кто есть кто». — Не думаешь ли ты в самом деле, что люди, у которых есть деньги или власть, свободны? — По крайней мере, свободнее, чем бедняки. Меньше зависят от нужды и воли других людей. Марк покачал головой. — Ты не знаешь моего отца, — сказал он. — Или моих отвратительных братьев. В Балстроуде, вспомнил Энтони, от Стейтса постоянно слышалось: «Мой отец говорит…» или «Мой брат в Кембридже…» — Целый выводок гнусных Стейтсов, — продолжал Марк. Он описал того Стейтса, который теперь был Командующим Рыцарем церквей Святого Михаила и Святого Георга и постоянным заместителем министра. Довольный, как Панч[225] — со всем арсеналом, и кротко сознающий свои сверхзаслуги, тот поражал всех своим величием. — Как будто существует реальная угроза потерять то, что он имеет — Лицо Марка сделалось болезненным. — Он полагает, что он, вундеркинд. И действительно, все, даже младшие Стейтсы, мнили себя вундеркиндами. В Дели жил один представитель семейства, показывавший свое геройство на запугивании индийцев, не способных постоять за себя. Был также еще один на фондовой бирже — этот преуспевал. Преуспевал — но как! Как хитрый эксплуататор невежд, игроков и сквалыжников. А на вершине всего стоял человек и гордился своим любвеобилием, тем, что он профессиональный Дон Жуан. (Но с какой стати он не должен позволять себе немного посмеяться? Энтони даже с помощью пива не мог себе представить такого.) Один из мальчиков. Одна из собак. Пес среди псин — какое великолепие! — И ты называешь их свободными? — заключил Марк. — Но как тот, кто всю жизнь карабкался, может иметь свободу? Он привязан к своей лестнице. — Эти служебные лестницы, — возразил Энтони, — расширяются всякий раз, когда осваивается новая ступень. У подножия можно всего лишь поставить ногу на первую перекладину. На вершине ступеньки в двадцать ярдов шириной. — Ну, может быть, это более широкая ниша, чем та, которую занимает банковский клерк, — предположил Марк. — Но для меня и этого недостаточно. Кроме того, там слишком грязно. В каком все были гневе, когда его призвали в армию рядовым! Считали, что он подвел семью. Эти люди были неспособны понять, что если и существовал выбор, то было куда порядочнее стать простым солдатом, чем кадровым лейтенантом. — Прогнило насквозь, — сказал Марк. — У всех у них одна труха в голове. И вдобавок они не в состоянии думать о каждом индивидуально. Грязь апеллирует к дряни, и когда ответ дает не грязь, то это воспринимается как болезненный удар, как утрата. Когда война окончилась, его отец с великим трудом выискал ему место в Сити, и не у кого-нибудь, а у Лазаря и Копта — работа ждала его к моменту демобилизации. Работа с почти немереными перспективами для молодого человека с головой на плечах и энергией — словом, это была находка как раз для Стейтса. Состояние в виде пятизначной суммы к полувековому юбилею, не скупился на посулы отец, словно декламируя, и был искренне опечален, разгневан и смертельно оскорблен, когда узнал, что Марк отказывается принять это. — Бедный старикан возмущался: почему, почему? И он не мог понять того, что место было слишком хорошим для меня. Непорядочно хорошим! Неблагородно хорошим. У него просто не укладывалось это в голове. В соответствии с его идеями я должен был броситься чуда очертя голову, подобно тому, как все гадаренские свиньи дружно бросились в пропасть. Вместо этого я вернул ему его коровью лепешку и отправился в Мексику присматривать за кофейными плантациями фирмы «Финка». — И что ты знал тогда о кофе? — Естественно, ничего. У этой работы была одна положительная сторона. — Марк улыбнулся. — Когда я уже что-то понимал в деле, я вернулся, чтобы прозондировать, как все обстоит здесь. — И как все обстояло? Стейтс пожал плечами. — Только Бог знал об этом. Один вступил в партию, другой распространял запретную литературу, третий финансировал пресс-группы от доходов с продажи искусственных гвоздик, четвертый выступал с публичными речами и писал статьи. И видимо, от всех моих друзей не было никакой пользы. А может быть, наоборот, в один прекрасный день пришел бы успех… — И что потом? — спросил Энтони. — Вот это уже другой вопрос. Сначала все хорошо. Революция прекрасна на начальных стадиях. Тогда, когда главной задачей является нейтрализация тех, кто наверху. Но впоследствии, когда это увенчалось успехом, что дальше? Больше беспроволочной связи, шоколада, роскошных будуаров и девочек с более надежными презервативами. — Он покачал головой. — В тот момент, когда мы даем людям возможность превратиться в свиней, они становятся ими и благодарят нас. Та свобода, о которой ты только что говорил, свобода на самом верху общественной лестницы, есть всего лишь право на свиноподобие или же на снобоподобие, становление самодовольным фарисеем, как мой отец. Или и тем и другим одновременно, как мой дражайший братец. Свинья и сноб одновременно. В России людям не дают шанса превращаться в свиней. Обстоятельства вынудили их быть аскетами. Но представь, что их экономика превзойдет все ожидаемые результаты, представь, что со временем они придут к процветанию — что спасет их от сытости и мещанства? Миллионы, десятки миллионов обыкновенных свинообразных мещан, управляемых привилегированным меньшинством целеустремленных Стейтсов. Энтони улыбнулся. — Новая фаза игры, идущей по старым, неизменным правилам. — Я ужасно боюсь, что ты прав, — сказал Стейтс. — Конечно же это правоверный марксизм. Поведение и стереотип мышления определяются факторами экономики. Усвой образ жизни мещанина Бэббита[226], и тебе непременно захочется усвоить его манеры и привычки. Господи! — Он поднялся, подошел к фортепиано, придвинул табурет и сел на него. — Давай попытаемся исторгнуть тот вкус изо рта. — Он положил крупные костлявые пальцы на клавиатуру, замер на мгновение и заиграл токкату и фугу ре-мажор Баха. Они оказались в совершенно ином пространстве, в мире, где не было ни Бэббитов, ни Стейтсов. Марк играл всего лишь минуту или две, когда дверь отворилась и в комнату вошла пожилая женщина, худощавая, с лошадиным лицом, в коричневом шелковом платье и таком же коричневом боа вокруг шеи. Она прошла на цыпочках, играя изящную пантомиму, само олицетворение молчания, хотя в это же время слышался невообразимо громкий и разнообразный набор шумов, мешавший отдаться музыке — скрипели боты, шебуршал шелк, звенели стеклянные ожерелья, серебряные украшения, подвешенные на тонких цепочках вокруг талии. Марк продолжал играть, не поворачивая головы. В смущении Энтони встал на ноги и поклонился. Похожая на лошадь женщина сделала ему жест, чтобы он сел, и осторожно, протяжно фыркнув носом, плюхнулась на диван. — Бесподобно! — воскликнула она, когда был исполнен финальный аккорд. — Сыграй что-нибудь еще, Марк. Но Марк поднялся, качая головой. — Я хотел бы представить тебя мисс Пендл, — сказал он, обращаясь к Энтони и в то же время к пожилой даме. — Энтони Бивис учился вместе со мной в Балстроуде, — объяснил он. Энтони пожал протянутую руку. Она улыбнулась в ответ. Зубы, среди которых были искусственные и плохо сидящие, сияли невероятно ярким и белым блеском. — Так вы были его соучеником в Балстроуде? — воскликнула она. — Необыкновенно! — Необыкновенно то, что мы до сих пор еще общаемся? — спросил Марк. — Нет, нет, — ответила мисс Пендл и с игривостью, которую Энтони счел определенно мерзкой, легко шлепнула его по плечу. — Ты точно знаешь, что я имею в виду. Он всегда был таким, мистер Бивис, даже будучи ребенком, помнишь? Энтони всего-навсего кивнул в знак согласия. — Таким язвительным и саркастичным! Даже до того, как вы познакомились с ним в Балстроуде. Кошмар-рно! — Она сверкнула своими искусственными зубами в сторону Марка с каким-то любовно-издевательским неприятием. — Он был моим первым учеником, знаете ли, — продолжала она, пускаясь на откровенности. — А я была первой его учительницей. Энтони вежливо поднялся, услышав это. — Дайте же я поздравлю Марка, — сказал он, — и выражу вам мои соболезнования. Мисс Пендл взглянула на Марка. — Вы думаете, я нуждаюсь в ваших соболезнованиях? — спросила она почти лукаво, как молоденькая девушка, кокетливо напрашиваясь на комплимент. Марк не ответил, только улыбнулся и пожал плечами. — Я пойду сделаю чай, — сказал он. — Вы ведь будете чай, Пенни? Мисс Пендл кивнула, и он поднялся и вышел из комнаты. Энтони в стесненной задумчивости решал, что ему следует сказать этой чересчур человечной старой метле, когда мисс Пендл повернулась к нему лицом. — Он ведь восхитителен, Марк Стейтс, просто восхитителен. — Фальшивые зубы блеснули, слова были произнесены несдержанно, с внезапной нелошадиной страстностью. Энтони почувствовал, что корчится от отупения и горечи во рту — Никто не знает, насколько он добр, — продолжала она. — Он не любит, когда об этом говорят, но я не возражаю — я хочу, чтобы люди знали. — Она кивнула с такой страстностью, что бусины ее ожерелья затрещали. — Я слегла больной в прошлом году, — продолжала она. Ее сбережения исчерпались, и она не могла найти другую работу. В отчаянии она написала нескольким старым работодателям, в том числе сэру Марку Стейтсу. — Сэр Марк выслал мне пять фунтов, — сказала она. — Это смогло поддержать меня на какое-то время. Затем мне пришлось снова писать. Он сказал, что больше не в силах сделать ничего. Но он упомянул об этом деле при Марке. И что бы вы думали сделал Марк? — Она в молчании посмотрела на Энтони, лошадь преобразилась, лицо мисс Пендл выразило неясность и триумф, а в ее карих глазах с покрасневшими веками стояли слезы. — Что он сделал? — Он пришел ко мне туда, где я остановилась, — у меня была комната в Кэмберуэлле — пришел и забрал меня с собой. Я прямо моментально упаковала вещи и приехала сюда. С тех пор и служу у него экономкой. Что вы об этом думаете, мистер Бпвис? — спросила она. Энтони не знал, что он должен об этом думать, но мимоходом не преминул заметить, что это был превосходный поступок. — Превосходный, — одобрительно повторила лошадь. — Это как раз то, что есть на самом деле. Только вы не говорите ему, что это я вам сказала. Он до смерти рассердится на меня. Он ведет себя в точности так, как в том месте из Евангелия — левая рука не знает, что делает правая. Вот какой он. — Она в последний раз вытерла глаза и высморкалась. — Ну вот, я слышу, как он идет, — проговорила она и, до того как Энтони успел вмешаться, вскочила, ринулась через всю комнату в шелестящей и грохочущей буре, и открыла дверь. Марк вошел с подносом, на котором громоздились чайные принадлежности и тарелка разносортного печенья. Мисс Пендл — воплощенная скромность — заявила, что не должна ничего есть в это время ночи, но тем не менее взяла круглое печенье с розовой сахарной глазурью. — Ну теперь расскажите мне, каким учеником был мастер Марк в Балстроуде, — сказала она в своей игривой манере. — Ручаюсь, что изрядным шалопаем! — Она вонзилась зубами в печенье. — Он сильно меня задирал, — произнес Энтони. Мисс Пендл чуть не подавилась от смеха. — Ах ты разбойник, — бросила она Марку, и затем ее челюсти заработали с удвоенной силой. — Будучи прекрасным футболистом, он имел право задираться. — Так ты был капитаном команды, Марк? — Я не помню, — ответил Марк. — Он не помнит! — отозвалась мисс Пендл, победоносно глядя на Энтони. — Весьма характерно для него. Он забыл. — Она угостилась еще одним печеньем, раздвинув обыкновенные и выбрав то, которое с глазурью, и снова начала от него отщипывать с сильной и сосредоточенной страстностью тех, чьим единственным чувственным удовольствием было удовольствием от поглощения пищи. Когда она отошла ко сну, приятели сели к огню. Наступило долгое молчание. — Она довольно трогательна, — наконец произнес Энтони. Несколько секунд Марк воздерживался от комментария. Затем проронил сквозь зубы: — Пожалуй, слишком трогательна. Энтони взглянул ему в лицо и увидел, что в уголках его рта притаилась сардоническая усмешка. Снова наступила пауза. Часы, поддерживаемые драпированными нимфами из позолоченной бронзы, тикали из своего угла среди фигурок, напоминавших дрезденские, которыми была уставлена полка над камином. Намеренно уродливые, сказал себе Энтони, когда его взгляд рассмотрел в деталях каждый предмет издевательства над хорошим вкусом. И бедная старая лошадь, видимо, была самой большой и самой чудовищной из всех безделушек. — Я удивлен, — сказал Энтони вслух, — что ты не носишь власяницу — Или, может быть, носишь? — добавил он. Глава 23 1 июня 1934 г. Сегодня вечером на ужине у Марка я видел Элен — в первый раз со времени моего возвращения из Америки. Заметьте, как много может значить лицо. Лицо может быть символом сути человека, на подробное описание которой могут уйти многочисленные тома. Огромная сумма фактов, коей является личность, которую символизирует лицо, — чувства и мысли, хранящиеся в памяти ощущения, впечатления, суждения, опыты — все это отражается на лице вместе и одновременно, становится постижимым с первого взгляда. Войдя в ресторан, она предстала как видение, представляющееся глазам утопающего, — вся жизнь в один неуловимый миг. Бесполезная, дурная, никуда не годная жизнь. Весь вид Элен выражал одно огромное сожаление — о неверных решениях и безвозвратно упущенных возможностях. Это печальное лицо было не только выражением и символом, косвенно обозначающим мою историю, оно было и ее. Элен, непосредственной эмблемой, обозначением ее истории, истории, за горечь и печаль которой я несу свою частицу ответственности. Если бы я воспринял ту любовь, которую она хотела отдать мне, если бы я согласился любить (ведь я мог полюбить) в ответ… Но я предпочел остаться свободным ради моего труда — другими словами, остаться порабощенным в мире, в котором отсутствовала свобода ради развлечения. Я настаивал на чувственности без всякой ответственности, а не на любви. Иначе говоря, настаивал на том, чтобы она была всецело средством моего физического удовлетворения и, в свою очередь, конечно же, чтобы и я стал для нее таким же средством. Любопытно, каким незначительным кажется то, что в свое время люди физически были когда-то любовниками. Не это определяет ее безразличие и мои чувства. У Ларошфуко[227] есть максима о том, что женщины забывают добро, оказанное им предыдущим любовником. Мне нравилась эта мысль, потому что я сам был циником, но в действительности это лишь голая констатация того факта, что то, что считается неважным, то есть чувственность, и на самом деле не является важным. Физическое желание, как мне кажется, едва ли вписывается в нынешний склад моих мыслей, чувств и воспоминаний. Несмотря на тот факт, что у меня есть воспоминания о сильном и полном удовлетворении. Удивителен размах, который обрела эротика, став сутью, основываясь на которой делают выбор и определяют приоритеты. Теперь я мало думаю об эротике, но очень легко бы смог, если бы захотел. Попытайтесь рассмотреть отдельную личность потенциально с точки зрения получения или отдачи ею удовольствия, сфокусируйте внимание на чувственном удовольствии — эротика станет чрезвычайно важной, и по этим каналам будет передаваться колоссальный объем энергии. Изберите другую концепцию личности, иной фокусный план: энергия будет литься отовсюду, и эротика покажется относительно неважной. Провел добрую часть вечера в споре о мире и социальной справедливости. Марк заявил с саркастическим несогласием Миллера и моего нового воплощения Иисуса: «Если свиньи захотят выпустить друг другу кишки, пускай. Им просто-напросто нельзя будет помешать. Свиньи останутся свиньями». — «Но могут возобладать человеческие качества, — настаивал я. — Homo поп nascitui; fit[228]. Или, скорее, делай себя из уже готовых элементов и врожденных человеческих резервов». Элен была воплощенным коммунистическим аргументом — нет мира или социальной справедливости без предварительной «ликвидации» капиталистов, либералов и иже с ними. Как будто можно достичь мира и справедливости путем использования насильственных и нечестных средств. Средства недуг к предполагаемой цели и определяют ее. Средства в корне отличаются от предлагаемых целей и достигают целей, подобных себе. Насилие и война приведут к миру и к социальной организации, способным породить гораздо большее насилие и войну. Война за прекращение войны окончилась, как обычно, взрывоопасным миром; революция привела к победе коммунизма в стране, где есть устоявшаяся иерархия, где управляет меньшинство с помощью полицейских методов а la Меттерних[229], Гитлер и Муссолини и где сила, подавляющая во имя права быть богатым, заменяется силой, подавляющей во имя права быть членом олигархии. Мир и социальная справедливость всегда достижимы лишь честными и миролюбивыми средствами. И люди будут вести себя честно и мирно, только если они приучили себя к этому как личности, даже в обстоятельствах, когда легче было бы вести себя агрессивно и бесчестно. А выучка должна быть одновременно физическая и умственная. Знания, как использовать себя и как могут тебя использовать. Идеалами Марка были Лойола[230] и Сэндоу. Усадив Марка в кеб, мы с Элен прошлись по ночному Лондону от Сохо[231] до Челси[232]. Ночь была прекрасной. Театры закрывались. Настроение Элен внезапно улучшилось от злобного до крайне восторженного. Она делала звенящим голосом замечания о прохожих, словно мы были в зоопарке. В смущении, но забавна и остра, когда она указывала на богатых молодых людей в цилиндрах, пытавшихся подогнать свою внешность к внешности аристократа де Решке или открывавших и закрывавших портсигары в стиле Джеральда дю Морье, на женщин, желавших выглядеть, как Мода, или дорогие рекламы зимних круизов или шуб, с головой по ветру и ресницами, надменно опущенными, или как обольстительницы с экрана с выпяченными животами, словно ожидающими рождения близнецов. Жалкие образцы, которым подражают люди. Раньше в мире существовало подражание Христу — теперь подражание Голливуду. Толпа постепенно рассеялась, и Элен примолкла. Затем она спросила, счастлив ли я. Я ответил «да», хоть и не знал, является ли счастье правильным словом. Я стал более основательным, более совершенным, обрел интересы и осознание происходящего. Если я и не счастлив непосредственно, то, по крайней мере, имею гораздо более сильные стимулы к счастью. Снова помолчали. Затем она сказала: «Я думала, что никогда снова не увижу тебя из-за той собаки. Потом появился Экки, и собака отошла на второй план. И теперь, когда нет и его, неважным стал он сам. По другой причине. Мне давно ясно, что по сути своей неважно все. За исключением коммунизма». Но это было вторично — некое выражение пиетета, продиктованное силой привычки. Я сказал, что наши цели совпадали, а средства оказывались разными. Для нее цель оправдывает средства, для меня средства — цель. Может быть, сказал я, в один прекрасный день она поймет значимость средств. 3 июня 1934 г. На сегодняшнем уроке у Миллера я внезапно почувствовал продвижение вперед в овладении теорией и практикой его метода. Чтобы освоить правильное самоиспользование, нужно раз и навсегда закрыть все неправильные. Отказаться от поспешного стремления к цели субъектом (в психофизиологических терминах) насильственной революции; пресечь эту тенденцию, сконцентрироваться на средствах, которые ведут к цели, затем действовать. Этот процесс влечет за собой то, что впоследствии можно разбираться в полезном и вредном саморасходовании — познать это все по отдельности. Посредством чутья. Повышенной осведомленности и мощности результата контроля. Компетентность и контроль: то, что прежде считалось тривиальным, ныне приобрело новую значимость. Отныне ничто нельзя будет признать мелким и незначительным. Чистка зубов, процесс надевания ботинок — все это нивелируется из-за отсутствия доброй привычки. Осознайте, остановитесь, прекратите быть ненасытным преследователем цели, сосредоточьтесь на средстве: утомительное несуществование превратится в невыразимо интересную реальность. В последней книге Эванса-Венца о Тибете[233] я нашел среди заветов гуру предписание: «Постоянно сохраняйте легкость мыслей, когда гуляете, сидите, едите, спите». Это предписание, как и все прочие предписания, сопровождается указанием правильного его соблюдения. Вот и здесь практическая инструкция сопровождает наказ; людей пытаются научить, как достичь осмысленности жизни. И не только этому. Вдобавок как правильно себя вести, как действовать так, чтобы все понимать. Но и это еще не все. Компетентность и сила контроля допускают замену. Умение достигается познанием главной функции умственной мускулатуры — того, как она помогает при исследовании других ее функций. Существует все увеличивающаяся возможность выявить мотивы человека при определенном поведенческом акте для того, чтобы правильно оценить характер чувства и истинную значимость мысли. Человек также более ясно и точно отдает себе отчет в том, что происходит к окружающем мире, и суждение, связанное с нарастанием сознания, исправляется. Контроль тоже может трансформироваться. Овладейте искусством пресечения неправильного мышечного движения, и вы научитесь пресекать более сложные поведенческие процессы. И вдобавок лучше предотвратить болезнь, чем ее излечивать. При условии надлежащего баланса многие опасности, связанные с нежелательным поведением, просто не возникнут. Наступит, например, конец невротическим расстройствам и депрессиям, независимо от их этиологии. Заметьте — многие детские и подростковые болезни ужасны, но только у некоторых развиваются серьезные неврозы. А именно у тех, чье самоиспользование отличается слабостью. Они поддаются в силу слабой сопротивляемости. На практике невроз всегда связан с одним из видов неправильного самоиспользования. Возьмите, к примеру, шатающуюся походку невротиков и сомнамбул. Они часто прогибаются назад, напрягают мышцы и низко опускают голову. Нужно научить их ходить заново. Привить им нормы правильного самоиспользования. Вы удаляете краеугольный камень, на котором зиждется невроз. Неврозу приходит конец. Вместо него закладываются основы здоровой личности с нормальным самоиспользованием. Но нормальное физическое использование влечет за собой (поскольку разум тела неразделим нигде, кроме как в мыслях) изменения в складе мыслей. Большинство из нас страдают от легких неврозов. Но даже легкий невроз может вызвать нескончаемый поток злобы и нытья. Обучение правильному самоиспользованию освобождает от неврозов и, следовательно, от срывов в поведении. Следовательно, этика предотвращения мыслится как направленная на нужды личности. Социальные и экономические реформы проводятся с целью уничтожить возможность срывов в поведении. Это крайне важно, но не вполне достаточно. Вера в то, что этого достаточно, делает концепцию социальных преобразований бессмысленной. Осознание того, что она бессмысленна, всегда доставляло мне удовольствие. Заколки и до предела надутые шары — наиболее приятные из всех развлечений. Правда, они слегка детские и по прошествии времени надоедают. И все же как отрадно обнаружить, что, кажется, сеть возможность придать смысл бессмыслице. Способ достижения прогресса изнутри — так же, как и извне. Прогресс не только гражданственный, направленный на уничтожение или благоиспользование машин, но и на защиту человека. Предотвращение само по себе хорошо, но оно не может исключить необходимость лечения. Сила исцеления от поведенческих срывов кажется чрезвычайно похожей на силу исцеления плохой координации движений. Этому последнему можно научиться также в ходе обучения правильному самоиспользованию. Имеет место переход. Сила сдерживания и контроля. Становится легче подавлять нежелательные импульсы. Легче следовать или просто видеть и брать на вооружение лучшее. Легче внедрять на практике добрые намерения, быть терпеливыми, уравновешенными, добрыми, нежадными и целомудренными. Глава 24 23 июня и 5 июля 1927 г. Она не могла себе этого позволить; впрочем, дело было даже не в этом. Миссис Эмберли привыкла делать вещи, которые были ей не по карману. В реальности все было очень просто; нужно было всего лишь продать небольшую часть военного займа, и все бы этим кончилось. Тут бы было и турне по Италии на мотоцикле, и обнаженные натуры Пуссена, и счет в банке Фортнама и Мейсона[234]. И в конце концов она бы оказалась в Беркшире[235], в невыразимо прекрасном маленьком домике, пахнувшем всякой всячиной, где на газоне высятся липовые деревья, а позади дома открываются бескрайние низины и гладь зеленых лугов под синим небом. Она не могла себе этого позволить; но это было так прекрасно, так великолепно. И вдобавок что значили полтораста фунтов военного займа? Сколько они приносили ей процентов? Около пяти фунтов в год после уплаты налогов. А что такое пять фунтов в год? Ничто. Совершенное ничто. И кроме того, Джерри собирался заново вложить деньги для нее. Ее капитал мог уменьшиться, но ее доход через некоторое время все равно начнет расти. В следующем году она уже сможет это себе позволить, и поэтому в предвкушении того счастливого времени она сидела под липовыми деревьями на газоне в окружении гостей. Опершись на локоть, Элен лежала на коврике за спинкой стула, на котором сидела ее мать. Она не обращала внимания на то, о чем говорили. Природа была так несказанно прекрасна, что было невозможно слушать, что там разглагольствовал старина Энтони о роли машин в истории, — единственное, что можно было делать в таких райских условиях, это играть с котенком. Самым любимым занятием котенка, как она обнаружила, была игра на коврике. Нужно заложить веточку под угол коврика, очень медленно, пока конец не вылезет с другой стороны, словно голова какого-то животного осторожно выглядывает из своей норы. Чуть-чуть, чтобы возбудить подозрение, и затем легким движением убрать. Словно животное испугалось и залезло вновь в укрытие. Затем, набравшись мужества, вылезло снова, обнюхало носом все справа и слева от травяных стеблей и ретировалось, чтобы спокойно закончить трапезу под ковром. Прошли долгие секунды, и внезапно оно выскочило наружу, как чертик из табакерки, как будто пыталось заранее предвосхитить любую опасность и моментально уходило назад. Затем снова, колеблясь и не решаясь, вынуждаемое всего лишь жестокой необходимостью, оно открыто рвалось навстречу смерти, предчувствуя свою печальную участь. Все это время полосатый котенок следил за движением прутика с неослабевающей и слепой свирепостью. Каждый раз, когда прут скрывался под ковриком, он подползал, не зная меры предосторожностям, на несколько дюймов. Ближе, ближе, и наконец наступал момент, когда он подкрадывался, чтобы сделать последний, решающий прыжок. Зеленые глаза смотрели с бессмысленной злобой, маленькое тельце было настолько заряжено тигриной целеустремленностью, что не только хвост, но и задние лапы тряслись от эмоционального напряжения. Тем временем над головой под слабым ветерком шелестели липовые деревья, круглые блики яркого света беспокойно скользили по траве из стороны в сторону. На другом конце лужайки травяные бордюры сверкали на солнце, словно охваченные огнем, а между ними простирались впадины, как огромные животные, крепко спящие, и темно-синие тени облаков ласкали их бока. Все было настолько прекрасным, настолько божественным, что Элен то и дело не выдерживала, роняла веточку и брала на руки котенка, терлась щекой об его шелковистую шерсть и шептала нечленораздельные слова на птичьем языке, держа его так, что его лапы нелепо болтались у нее перед лицом, а их носы почти соприкасались, и вглядывалась в его ярко горящие зеленые глаза, пока наконец маленькое беззащитное животное не начинало мяукать так жалобно, что ей приходилось отпускать его. — Бедный крошка! — замурлыкала она, словно каясь. — Разве я мучила его? — Но мучение послужило цели; болезненный избыток ее счастья переполнился, как всегда, и принес ей спокойствие, так что божественная красота окружающей природы снова была ненарушимой. Она подняла с земли веточку. Все простив, ибо он успел уже все позабыть, котенок начал игру с удвоенной энергией. Звяканье велосипедного звонка заставило ее поднять глаза. Приближался почтальон, развозивший дневную почту. Элен вскочила на ноги и, взяв в руки котенка, быстро и, как она надеялась, незаметно подошла к дому. У двери ей повстречалась горничная с подносом, на котором лежали письма. Ей предназначались два. Первое, которое она распечатала, было от Джойс, из Олдершота. Она не могла не улыбнуться, когда прочла адрес сверху письма. «Джойс теперь живет в О-Олдершоте» — говаривала ее мать, протягивая первый слог названия с характерным глухим акцентом, слегка шокированным и недоверчивым тоном, как будто было действительно немыслимо то, что любая из ее дочерей могла оказаться в подобном месте. «В О-Олдершоте, моя дорогая». И ей удалось придать этому военному пригороду волшебную неизведанность Тибета, ужас и отдаленность либерийского мрака. «Живет в О-Олдершоте — как мемсаиб[236]» По-прежнему улыбаясь, Элен начала читать: «Всего пару строчек для того, чтобы поблагодарить тебя за твое восхитительное письмо. Я серьезно обеспокоена тем, что мама, как ты говоришь, принимает слишком большие дозы снотворного. Это не доведет ее до добра. Колин думает, что ей нужно больше заниматься физкультурой. Может быть, было бы лучше, если бы она опробовала верховую езду. Я с недавнего времени беру уроки верховой езды, и это безумно приятно, когда умеешь ездить. Мы сейчас довольно неплохо устроены, ты и представить себе не можешь, как великолепно выглядит наш маленький домик. Колин и я работали как негры, чтобы добиться этого, и я должна сказать, что результаты оправдывают все наши беспокойства. Мне пришлось заплатить за множество визитов, которые нас ужасно нервировали, но все обходились со мной очень хорошо, и теперь я чувствую себя чрезвычайно уютно. Колин шлет тебе свои поцелуи. Всегда твоя Джойс». Другое письмо — и именно из-за него она бросилась навстречу почтальону — было от Хью Ледвиджа. Если бы письма были принесены миссис Эмберли на лужайку, если бы она рассмотрела их при всех… Элен вспыхнула от воображаемого стыда и гнева при мысли о том, что ее мать могла бы сказать об этом письме от Хью. Несмотря на то что вокруг сидело много народу или даже как раз поэтому. Когда они оставались одни, Элен обычно произносила какое-нибудь дразнящее словечко. Но в присутствии всех остальных миссис Эмберли получила бы вдохновение от публики и ударилась бы в какое-нибудь изысканное описание или комментарий. «Хью и Элен, — стала бы объяснять она, — некая смесь между Сократом[237] и Алкивиадами и Дон Кихотом с Дульцинеей». — Бывали моменты, когда она ненавидела свою мать. «Это тот случай, — говорил хорошо знакомый голос, — случай «Я бы любила тебя, мой дорогой, сильнее, не люби я так сильно этнологию». Элен пришлось немало выстрадать из-за этих писем. Она разорвала конверт. 22 июня 27 г. «Элен, сегодня хороший летний день. Я думаю, ты слишком молода, чтобы задумываться о значении отдельных дней. Ты живешь на этой земле всего около семи тысяч дней, а человеку нужно прожить на ней по крайней мере десять тысяч, чтобы начать осознавать, что жизнь не бесконечна, и с днями нельзя поступать как попало. Я существую на свече уже больше, чем тринадцать тысяч дней, и уже виден конец — безграничные возможности сильно сузились. Нужно шить костюм в зависимости от количества сукна, а сукна не просто мало, но оно еще и постоянно рвется. Когда ты молода, тебе кажется, что можно выкроить время и сделать себе всевозможные роскошные наряды — кивера, ризы да докторские мантии, трико Нижинского[238] и брюки грифельного цвета, которые носил Рембо[239], или же алую рубаху Гарибальди[240]. Когда число твоих дней подойдет к десяти тысячам, ты начнешь понимать, что будешь счастлива, если тебе удастся скроить один приличный рабочий костюм, который был бы всегда в твоем распоряжении. Это гнетущее осознание, а летний день — один из немногих, который способен тебя успокоить. Самый долгий день. Один из шестидесяти-семидесяти самых длинных дней из отпущенных нам двадцати пяти тысяч. А что я сделал с этим самым долгим днем — одним из самых обыденных, самых заурядных? Перечень моих занятий унизительно нелеп и бессодержателен. Единственное, делающее мне честь и в глубоком смысле этого слова разумное дело, которое я сделал, это недолгое размышление о тебе, Элен, и это письмо…» — Что-нибудь интересное в письмах? — спросила миссис Эмберли, когда ее дочь снова вышла из дома. — Только записка от Джойс. — От нашей мемсаиб? Элен кивнула. — Она живет в О-Олдершоте, ну, вы знаете, — объявила Мери Эмберли собравшейся компании. — В О-Олдершоте, — повторила она, протянув первый слог так, что место стало смехотворно нереальным, а факт проживания в нем Джойс превратился в фантастический и почти неприличный миф. — Можешь благодарить звезды за то, что ты не живешь в О-Олдершоте, — сказал Энтони. — В конце концов, это ты должна была там оказаться, как генеральская дочь. В самый первый момент тот факт, что он перебил ее, заставил Мери сделать паузу; она уже пыталась развить свои фантастические вариации на тему Олдершота. Но хорошее настроение вернулось к ней, когда она осознала, насколько большую возможность он предоставил ей. — Да, я знаю! — нетерпеливо вскричала она. — Генеральская дочь. Но ты понимаешь, что по милости Божьей я могла бы сейчас быть полковничьей женой? Я была на волосок от выхода замуж за военного. На волосок, говорю я тебе. За восхитительно прекрасного человека. Но мамонта. — Она потерла лоб. — Абсолютного мамонта. Еще хорошо, что он оказался таким непробиваемым занудой. Будь он хоть на миллиметр привлекательнее, я бы бежала с ним в Индию. И что потом? Это невообразимо. — Невообразимо! — повторил Беппо с легким смешком. — Отнюдь, — сказал Энтони. — Прекрасно вообразимо. Каждый вечер клуб от шести до девяти, вечеринки в доме правительства, адюльтер в жаркую погоду и поло в прохладную, непрестанная возня с индийскими слугами, постоянные денежные затруднения и домашние сцены, время от времени эпидемии малярии и дизентерии, ежемесячная связка подержанных романов из Книжного клуба, газета «Таймс» и все время неминуемое приближение старости — в два раза быстрее, чем в Англии. Если вы когда-нибудь были в Индии, ничего проще вообразить нельзя. — И ты думаешь, все это постигло бы меня? — спросила Мери. — А что еще могло случиться? Не думаешь же ты, что тебе пришлось бы ходить и покупать в Кветте[241] натуры Пуссена? Мери рассмеялась. — Или читать Макса Джейкоба в Равалпинди?[242] Ты стала бы такой же мемсаиб, как и все остальные мемсаиб. Может быть, еще более замученной и недовольной, чем большинство из них. Но все же мемсаиб. — Пожалуй, что так, — согласилась она. — Но неужели человек находится целиком в распоряжении обстоятельств? Он кивнул. — И ты думаешь, я бы не спаслась? — Не вижу, каким способом. — Но это значит, что такого человека, как Я просто нет. Я, — повторила она, положив руку на грудь. — Я не существую в реальности. — Конечно же не существуешь. В абсолютном смысле этого высказывания. Ты химическое вещество, а не живое существо. — Но если человек реально не существует, удивительно, почему… — Она замялась. — Зачем поднимать вокруг этого такую суматоху? — внес предложение Энтони. — Выть, кричать «ура» и скрежетать зубами. Вокруг приключений человека, лишенного самости вследствие ряда случайностей. И несомненно, — продолжал он, — если ты начала интересоваться, ты рано или поздно поймешь, что нет причины поднимать такую шумиху — если ты обладаешь здравым смыслом. Как и я, — добавил он с улыбкой. Наступило молчание. «Ты не поднимаешь шума, — подумала про себя миссис Эмберли, имея в виду Джерри Уотчета. — Не поднимаешь шума. Но как было возможно не поднимать шума, если он так глуп, так эгоистичен, так звероподобен и в то же время так дьявольски привлекателен — как вода в пустыне, как сон в пору бессонницы?» Она ненавидела его, но мысль, что через несколько дней он будет здесь, останется дома и заставит ее испытывать колкое ощущение по всему телу, преследовала ее. Она закрыла глаза и глубоко вдохнула. Все еще держа в руках котенка, как ребенка, покрытого мехом, Элен покинула лужайку. Она хотела побыть в одиночестве, вне пределов слышимости смеха, звенящих и беспомощных голосов. «Семь тысяч дней, — повторяла она снова и снова. И не только клонившееся к закату солнце делало картину величественно и узорчато прекрасной, но и раздумье о минувших днях, человеческих слабостях, о конечном неминуемом разуверении. «Семь тысяч дней, — произнесла она вслух, — семь тысяч дней». Слезы потекли у нее по лицу, и она еще сильнее прижала к груди спящего котенка. Севернейк, Уайт-Хорс, Оксфорд, и между ними рев и вой «бугатти» Джерри Уотчета, порывы ветра, уклонения и падения, тошнотворное, но в то же время приятное ощущение ужаса от головокружительной скорости. И вот они уже вернулись назад. Казалось, прошло столетие, и одновременно — будто они никуда не уезжали. Машина сделала остановку, но Элен и не пошевельнулась, чтобы выйти. В чем дело? — спросил Джерри. — Почему ты не выходишь? — Кажется, будто наступил страшный конец, — произнесла она со вздохом. — Словно разрушились чары. Или я вышла из магического круга. — Магического? — вопросительно повторил он. — Это какой магии? Черной или белой? — Пегой. — Элен рассмеялась. — Совершенно прекрасной и совершенно ужасной. Знаешь, Джерри, за то, как ты водишь, тебя нужно упрятать за решетку. Или в сумасшедший дом. Безумец и преступник. Но я обожаю такую езду, — добавила она, открывая дверцу и выходя из машины. — Хорошо! — только и ответил он, награждая ее улыбкой, которая была подчеркнуто бесстрастной. Он нажал на газ, и автомобиль, выдохнув облако горелого масла, завернул за угол дома к гаражу. Восхитительна! — думал он. И как он мудро поступил, когда взял ее в эту частную прогулку под своим покровительством. Хитрая приманка. Создал все условия для игры. Скоро она будет есть из его рук. Настоящей бедой конечно же была Мери. Надоедливая сучка! — подумал он с внезапным приступом ненависти. Ревнивая, подозрительная, назойливая. Вела себя так, будто он ее частная собственность. И вдобавок жадная и ненасытная. Все время бросалась на него — бросалась своим стареющим телом. Его лицо, когда он заводил автомобиль в гараж, сморщилось от презрения. Не утруждая себя снятием пальто, полностью забыв о болезни своей матери и на секунду вообще о ее существовании, Элен прошла через прихожую и почти бегом ворвалась в кухню. — Где Томпи, миссис Уикс? — потребовала она ответа у кухарки. Действие солнечного света, деревни и «бугатти» Джерри таково, что ей сейчас обязательно был нужен котенок. Немедленно. — Мне нужен Томпи, — настаивала она. И тут же извинилась и объяснила: — У меня не было времени увидеть его сегодня утром, — добавила она. — Мы собирались в спешке. — Кажется, Томпи неважно себя чувствует, мисс Элен. — Миссис Уикс отложила в сторону шитье. — Неважно? — Я положила его здесь, — продолжала миссис Уикс, поднимаясь с виндзорского кресла и указывая на дверь в буфетную. — Здесь прохладнее. Видимо, это реакция на жару. У него словно лихорадка. Не знаю даже, что с ним случилось, — заключила она тоном наполовину жалобным, наполовину сочувственным. Она сострадала Томпи. Но еще более она сострадала себе, потому что Томпи принес ей все это беспокойство. Котенок лежал в тени под раковиной. Присев на корточки перед его корзиной, Элен протянула руку, чтобы взять его; затем, слегка вскрикнув от ужаса, отдернула ее, словно коснулась чего-то отталкивающего. — Но что стряслось с ним? — закричала она. Полосатая шкурка маленького животного потеряла всю свою гладкость, весь шелковистый блеск и свалялась сырыми, неровными комками. Отекшие глаза были закрыты и полны желтого гноя. Насморк испортил некогда красивый узорчатый мех на морде. Несмышленый, но милый маленький Томпи, которого она, беспомощного, держала в одной руке, к которому она прижималась лицом и в чьи глаза смотрела, исчез, и на его месте лежал грязный, едва живой комочек. Как та печенка, внезапно пришло ей на ум, отчего она брезгливо содрогнулась. И моментально она почувствовала стыд за мысль, за тот жест презрения, продиктованный бессознательным импульсом. «Какая я сволочь! — думала она. — Чистая сволочь!» Томпи был болен, несчастен, может быть, умирал. А она оказалась настолько брезгливой, что побоялась прикоснуться к нему. Сделав усилие, чтобы побороть свое отвращение, она снова протянула руку, взяла маленького котенка и свободной рукой пыталась приласкать (с какой-то болезненной неохотой) мокрую и обвислую шерсть. Слезы навернулись ей на глаза, переполнили их и потекли вниз по щекам. — Это ужасно, это невыносимо, — повторяла она срывающимся голосом. Бедный маленький Томпи! Прекрасный, родной, забавный Томпи! Убит — нет, хуже, чем убит, — превращен в жалкий комочек грязи, без всякой причины, просто бессмысленно — и в такой день, божественный день, когда над Уайт-Хорс плыли облака, а солнце светило над вершинами Севернейкского леса. А теперь, что было еще хуже, ей внушало отвращение бедное маленькое животное, она не могла прикоснуться к нему, будто он был куском той печенки — она, которая притворялась, что любит его, которая не любила его. Не стало лучше оттого, что она держала его, как теперь, и гладила, и не играло роли то, что она при этом чувствовала. Она могла изобразить жест переполнявшего ее отвращения, и отвращение никуда не исчезало. Несмотря на любовь. Она подняла залитое слезами лицо и взглянула на миссис Уикс. — И что же нам делать? Миссис Уикс покачала головой. — Я никогда не замечала, чтобы вы вообще что-либо могли сделать. Даже с кошками. — Но есть же какое-то лекарство. — Никакого, кроме того, чтобы оставить их в покое, — заявила миссис Уикс с пессимизмом, очевидно, подкрепляемым желанием, чтобы оставили в покое ее. Затем, тронутая несчастьем Элен, она утешительно добавила: — Он поправится. Не нужно плакать. Пускай он поспит. На плитках конюшенного дворика послышался звук шагов, и через открытое окно донеслась слегка фальшиво исполненная песенка «Да, сэр, она моя малышка». Элен распрямилась и, выглянув, крикнула: — Джерри! — Затем, в ответ на выражение удивленного соболезнования, добавила: — Случилось что-то ужасное. В больших, сильных руках Томпи чувствовал себя более маленьким и несчастным, чем обычно. Но Джерри был мягок и грациозен. Наблюдая за ним, когда он промокал глаза котенка, удалял слизь из ноздрей, Элен поразилась тонкой точности его движений. Она сама, как она думала, придавая высокое значение своему собственному неумению, была неспособна сделать ничего, кроме как погладить Томпи и почувствовать отвращение. Безнадежен, почти обречен. А когда он попросил ее помочь в том, чтобы засунуть Томпи в рот полтаблетки аспирина, размельченного в молоке, она все испортила, разлив лекарство. — Может быть, я сделаю это лучше сам, — сказал он и взял у нее ложку. Элен была слишком сильно унижена… Мери Эмберли была разгневана. Она лежала здесь, больная и в лихорадке, и волнением доводила себя до еще более сильной лихорадки и боли, думая об опасном вождении Джерри. И здесь же была Элен, внезапно забредшая к себе в комнату после того, как ее не было в доме более двух часов, не имея элементарной порядочности прийти и убедиться, все ли с ней в порядке, более двух часов, когда ее мать — заметьте! — лежала там в агонии, испытывая стресс, думая, что дочь попала в аварию. — Но Томпи умирал, — объясняла Элен. — Теперь он уже мертв. — Ее лицо было очень бледным, а глаза красными от слез. — Ну, если ты предпочитаешь жалкого кота родной матери… — Кроме того, ты спала. Если бы ты не спала, ты бы услышала, как приехала машина. — И теперь ты желаешь мне сна, — с видом оскорбленной добродетели сказала миссис Эмберли. — Могу ли я на минуту забыться от такой боли? Вдобавок, — прибавила она, — я не спала. Я находилась в бреду. Я бредила несколько раз на протяжении дня. Конечно же я не слышала машину. — Ее взгляд упал на бутылку сомнифейна, стоявшую на столике рядом с ее постелью, и подозрение, что Элен также могла заметить ее, привело ее в еще больший раж. — Я всегда знала, что ты эгоистка, — не унималась Мери. — Но я, должна сказать, не думала, что ты будешь настолько паскудной. В другой раз Элен вспылила бы и вступилась за оскорбленное достоинство, или же, обвиненная в аморализме, разрыдалась. Но сегодня она чувствовала себя слишком несчастной, чтобы еще проливать слезы, слишком подавленной стыдом и неудачей, чтобы негодовать даже против самой вопиющей несправедливости. Ее молчание еще более усугубило надрыв миссис Эмберли. — Я всегда привыкла думать, — продолжала она, — что ты всего лишь эгоистична от безалаберности. Но теперь я вижу, что это бессердечность. Обычная бессердечность. Вот я — я пожертвовала тебе лучшие свои годы, и что я получила взамен? — Ее голос дрожал, когда она задала этот вопрос. Она была уверена в реальности своей жертвы, глубоко тронута мыслью о том, что она обладает масштабом, мученической значимостью. — Самое циничное — это безразличие. Я могла умереть в канаве, и ты бы не проявила беспокойства. Ты бы больше горевала о своем котенке. А теперь уходи, — почти закричала она. — Уходи! Я знаю, что у меня поднялась температура. Уходи. После одинокого ужина, поскольку Элен ушла к себе в комнату, сославшись на головную боль, Джерри поднялся в спальню, чтобы поговорить с миссис Эмберли. В тот вечер он был особенно очарователен и так располагающе внимателен, что Мери забыла все накопившиеся поводы для жалоб и снова влюбилась в него по уши — не только потому, что этот безжалостный и совершенный любовник был красив и так легко и надменно умел подчинять себе, но и потому что он был добр, задумчив и обаятелен, одним словом, был всем, чем, как она знала, он раньше не был. Часы пробили пол-одиннадцатого. Он поднялся с кресла. — Пора тебе ложиться в кроватку. Мери воспротивилась, но он был непреклонен — для ее же блага. Тридцать капель были нормальной дозой сомнифейна, но он отмерил сорок пять, чтобы быть доподлинно уверенным, что она спит, заставил ее выпить, затем («Как старая Нэнни!» — воскликнула она, смеясь от удовольствия) он обошел несколько раз вокруг кровати, подоткнул одеяло и, поцеловав ее на ночь с почти материнской нежностью, выключил свет и вышел из ее комнаты. Часы на деревенской церковке пробили одиннадцать. Как печально, думала Элен, слушая удары колокола на расстоянии, как одиноко! Ей казалось, будто она слушала голос своего собственного духа, вибрировавшего каким-то таинственным способом между стен опускавшейся ночи. Один, два, три, четыре… Каждый звонкий, чуть надтреснутый звук казался все более безнадежным и траурным, словно поднимался из глубин более печального одиночества, чем прежнее. Томпи не стало, и она даже не смогла дать ему ложечку молока и растертый аспирин, не могла найти в себе силы побороть отвращение. Эгоистична и бессердечна — ее мать абсолютно права. Но настолько же одинока, одинока в окружении бесчувственной злобы, убившего бедного маленького Томпи; и ее бессердечность возопила отчаянным голосом этого колокола — ночь была пустой и величественной. — Элен! — внезапно раздался голос. Она встрепенулась и повернула голову. Комната была непроницаемо черной. — Это я, — продолжал голос Джерри. — Я очень беспокоился о тебе. Тебе уже лучше? Ее первое удивление и тревога уступили место чувству негодования против его вторжения в одинокое пространство ее несчастья. — Тебе не следовало беспокоиться, — хладнокровно произнесла она. — Со мной все в порядке. Заключенный в призрачное облако турецкого табачного дыма, перцово-мятной зубной пасты и лаврового рома, он невидимо приблизился. Через одеяло рука на ощупь коснулась ее голени; затем, когда он сел на краешек кровати, прогнулись и скрипнули пружины.

The script ran 0.023 seconds.