1 2 3 4 5 6
Опасность и в самом деле была бы реальной, если бы при персоналистском строе не признавалась необходимость органов, в компетенцию которых входило бы эффективное обеспечение гарантий личности. Именно им посредством обязательных условий подготовки учителей, посредством конкурсов и инспекции надлежит обеспечить гарантии того, что любая доктрина преподавания имела бы право на существование только при ее соответствии методам, обеспечивающим уважение и воспитание личности. Все это входит в систему контроля. Если, кроме того, мы осуществим глубокое педагогическое преобразование школы, обеспечив в ней верховенство воспитания, и именно личностного воспитания, над эрудицией, профессиональной подготовкой или классовым воспитанием и т. п., то всякая школа будет тяготеть к тому, чтобы направить свое движение именно в этом духе.
Но это не все. Юридический плюрализм требует в качестве необходимого противовеса, чтобы было сделано все для обеспечения связи между различными духовными ячейками сообщества, с целью добиться не догматического единства, невозможного без духовного принуждения. а органического, братского единства сообщества. И это опять-таки относится к компетенции персоналистского государства: совместно с различными естественными коллективами оно может изучить вопрос о материальных средствах, необходимых для осуществления такой связи школе и для ее профессиональной деятельности.
Решение, которое непосредственно приходит на ум, — это единство воспитательного процесса везде, где это возможно: подготовка общих учебников, отредактированных при общем сотрудничестве и стремлении к непредвзятости представителями различных школ и принимаемых всеми; может быть, по меньшей мере, единство некоторых курсов и соответствующих форм отдыха, тогда как другие курсы, более тесно связанные с воспитанием (такие, как история, мораль, философия), оставались бы автономными для школьного персонала и (по меньшей мере, в интернатах) для различных учреждений. Это последнее решение, конечно, еще является предварительным. Но плюрализм школы было бы невозможно защищать, если бы он не сопровождался институциональной (а не только частной) работой, нацеленной на утверждение братской дружбы различных ячеек сообщества.
2. Частная жизнь
В защиту частной жизни
В языке нередко отождествляется личная жизнь и «жизнь внутренняя». Выражение это двусмысленно. Оно явно говорит о том, что личность нуждается в убежище, сосредоточении, что одухотворенность действия плохо согласуется с предпочтением, отдаваемым чувству, развлечению, возбуждению, видимым вещам. Но оно позволяет и подразумевать, что нормальная жизнь личности — это какое-то горделивое уединение или эгоистическое самолюбование. Между тем мы уже видели, что личность обретает себя, если только она с помощью обучения отдает себя сообществу.
Но мы знаем также, что личность не достигает этого сообщества сразу и совершеннейшим образом. Чтобы уберечься от иллюзий, хорошо было бы, чтобы личность училась жизни в сообществе со всей требуемой строгостью, вступая в непосредственные и ограниченные отношения, обеспечивающие взаимообмен между индивидами. Подготавливая ее к коллективной жизни, эти скромные попытки будут способствовать формированию непосредственного познания человека и самой личности без различных опосредований или суррогатов. Частная жизнь приходится как раз на эту зону испытания личности, находящуюся на грани внутренней жизни и жизни коллективной, зону неопределенную, но жизненно важную, в которой и та и другая жизнь имеют свои корни.
Не раз на протяжении своей истории марксизм клеймил частную жизнь как главную крепость буржуазной жизни, которую, как и господство денег, надо разгромить, чтобы построить социалистическое общество. Он представляет частную жизнь как жизнь ограниченную и посредственную, связанную с устаревшей экономикой профессионального или семейного ремесленничества. Он предполагает также, что в ней эмпиризм противостоит социальной рационализации индивида — всепроникновению государства; он видит в ней отравленное скопище «реакционных» влияний, первооснову сопротивления коллективистской революции.
Мы с открытым сердцем присоединились бы к большей части этих критических замечаний, если бы они довольствовались тем, что указывали на очаги загнивания и лицемерия, которые слишком часто выступают в благородных одеяниях частной жизни. То, что в зоне, развращенной буржуазным декадентством, дети, по выражению самого «Коммунистического манифеста», становятся «простыми объектами торговли» или же «простыми орудиями труда», что женщина также выполняет только функцию «орудия производства», что в известной мере буржуазный брак в действительности является «общностью жен», — это совершенно бесспорно. А под этой вполне пристойной гнилостью еще более мерзким образом гниет мелкобуржуазное болото, мир без любви, неспособный как на счастье, так и на горе, с его гнусной алчностью и жалким безразличием. Но это всего лишь зараженная посредственностью человека и разложением режима частная жизнь: истощенная изнутри нетребовательностью буржуазной души, она извне пропитывается грязными водами режима; она развращена деньгами, кастовым эгоизмом. Ныне невозможно честно защищать ее, не решившись сначала на очищение ее от этой чумы.
Но если бы частная жизнь была только зачумлением, многие испытывали бы счастье, подвергая ее критике. Необходимо проследить, как вырождались героизм и святость в этом очаровательном очаге нежности и интимности, в котором укрываются вместе со всеми своими страхами и наивностями все те, кто с идолопоклоннической любовью относится к тепличным условиям жизни, кто не знает ни голода, ни холода, ни беспокойства, кто живет без горестей: избранные, обеспеченные, «особые». Смертоносное обольщение буржуазной души привлекло их, приманив несколькими псевдоценностями: расчетливостью, умиротворенностью, уединением, интимностью, чистотой; «сентиментальные художники», «утонченные» поэты, салонные философы украсили их слащавыми прелестями; она выработала для себя даже камерную религию, добродушную и снисходительную, религию воскресных дней, теологию семьи. Именно в этих тепличных убежищах мы должны отыскать истоки буржуазной вседозволенности, если хотим излечить от заражения ее жертвы: именно там нежность убивает любовь, легкость жизни душит смысл жизни.
Но такое суровое отношение должно сопровождаться требованием подлинной частной жизни, а не безразличием к ее ценностям. Даже тогда, когда наша критика разоблачает зло, она остается значительно выше того педантичного рационализма, для которого частная жизнь вместе с внутренней жизнью является реакционным пережитком, или, как говорят его представители, — формой «мистического онанизма».
Из-за своей ограниченности, толкающей ее к обособленности и посредственности и удерживающей ее в прямом подчинении индивидуальному эгоизму, частная жизнь, конечно же, подвержена постоянной угрозе интоксикации, подобно тому как общественная жизнь подвержена постоянной угрозе расслоения и распада. Она приобретает ценность только тогда, когда внутренняя жизнь и жизненная среда достигают определенного качества. И тем не менее она представляет собою поле испытания нашей свободы, ту зону, в которой любое убеждение, любая идеология, любая претензия должны осознать собственную слабость и лживость; это поле — элементарные сообщества, где выковывается ответственность. И в этом смысле оно равно необходимо как для формирования человека, так и для укрепления сообщества. Оно не противостоит ни внутренней жизни, ни жизни публичной, а готовит и ту и другую к взаимному обмену добродетелями.
Женщина тоже личность[128]
Политическая деформация, широко развившаяся в нашу эпоху, не только обесценила частную жизнь, но и извратила всю ее перспективу. Общественное мнение ставит перед собою, по-видимому, только проблемы мужчин, и в нем только мужчины имеют слово. Несколько сотен тысяч рабочих в каждой стране идут на штурм истории, потому что они осознали свое угнетенное положение. В сотни раз более многочисленные ряды духовных пролетариев — женщины — остаются вне истории, и никто этому не удивляется. Их моральное положение не является, однако, сколько-нибудь более завидным, несмотря на блистательный внешний вид. Невозможность стать личностью, пробудиться для собственной жизни, которая, по нашему мнению, определяет пролетариат гораздо более существенным образом, чем материальная нищета, является уделом почти всех женщин — богатых и бедных, буржуа, работниц, крестьянок. Подобно маленьким девочкам, они населили свой мир тайнами, страхами, запретами, существующими только для них. А затем на этот встревоженный мир, от которого им никогда не избавиться, набросили тонкое покрывало, которое приукрасило его, но тем не менее оставило все той же тюрьмой, в которой замурована их ложная женственность. Большинству из женщин никогда не выбраться из нее. С этого момента они живут воображаемой жизнью, совсем не так, как живет подросток, устремленный к победам, они живут жизнью не открытой, а замкнутой, жизнью вне игры. Они смирились, став покорными, и их покорность не похожа на ту, которая в результате развития личности может увенчать свободное существо самопожертвованием; эта покорность на доличностном уровне существования является основой для отказа от своего духовного призвания.
Пятнадцать лет, двадцать лет: в них вселяется чудо; на два — три — пять лет оно возвращает им утраченную силу, если, по меньшей мере, из-за недостаточной подготовленности к тому, чтобы управлять им, они не пугаются и не отказываются от него. Кое-кому из них, избранным, а может быть, более смелым, в какой-то светлый момент удается пойти навстречу избранной ими и желаемой судьбы. А масса других остается пребывать в аморфном состоянии, являющемся уделом женщины как таковой. Их обедненная жизнь едва выходит из этого состояния и похожа на нить, которая повисла и болтается без всякой пользы. Мужчина знает, что от него требуется в жизни: быть хорошим специалистом и хорошим гражданином. Даже те из мужчин, кто не думают или не хотят думать о своей личности, уже с юношеских лет имеют какие-то действенные средства влияния на наиболее существенные формы своего будущего. Многовековой опыт и закалка, полученные на занимаемых командных постах, сформировали мужской тип. Разве когда-нибудь говорят о мужской тайне? А вот женщины все еще пребывают в блуждающем состоянии. Они блуждают внутри себя в поисках некой особой природы. Какой? — они и сами не знают. Они бродят вокруг сообщества, двери которого для них закрыты. Женщины — существа, постоянно пребывающие в ожидании, в состоянии неопределенности. Вот женщины, жизнь которых крутится вокруг иголки, вышивания (18 лет), пеленок (30 лет) и воспоминаний (60 лет). Вот те из них, кто, не обладая возможностью стать личностью, создают себе иллюзии, обостряя мстительную женственность, и поклоняются красоте, как Богу. А вот — совершеннейшие машины, которые отдали душу вещам и подчинили себя титанической борьбе с пылью или созданию хорошей кухни. А вот армия неуравновешенных, голова которых идет кругом, поскольку и чрево их и голова пусты. А вот вереница женщин всеми забытых, обездоленных, покинутых. И в этом клубке порушенных судеб, истекающих жизней, растраченных сил, несомненно, таится богатейший заряд человечности, заряд любви, способный взорвать сообщество мужчин, жестокое, эгоистичное, алчное и лживое.
Это почти еще нетронутая сила. Лучше и сказать нельзя, когда это называют расточительством. Само чудо любви, коренящееся в женщине, превратили в товар, подобный другим товарам, вместо того чтобы развивать и завершать его в каждой из них; в силу, подобную другим силам в игре товаров и сил. Товар для отдыха или для окрашивания жизни воина. Товар для устройства семейных дел. Объект (как точно сказано!) удовольствия и обмена.
Что же требуется женщине, чтобы стать личностью? Хотеть этого и добиваться жизненного статуса, который сделал бы это возможным. Но может быть, женщины не хотят этого? Разве такое положение дел не является прямым признаком зла?
Но такая инертность заинтересованных лиц, впрочем, не представляет главной трудности. Мы еще очень мало знаем о природе женской личности: «женское постоянство», «работа, естественная для женского пола» — вот темы, идущие от мужского эгоизма и мужской сентиментальности. Каким образом можно в поколениях, которые тысячелетиями отстранялись от общественной жизни, от интеллектуального творчества, а нередко и просто от жизни, которые привыкли к своей ссылке, испытывают стойкое парализующее чувство своей неполноценности, которые робки и безлики и у которых от матери к дочери некоторые основные элементы человеческой духовности, оставаясь под спудом, могли атрофироваться, — как можно распознать то, что представляет собой природу, и то, что является благоприобретенным, следствием их исторического подавления и удушения? Мы знаем, что для женщины очень большое значение в плане ее физиологического и духовного равновесия имеет одна функция: роды, а в плане призвания: материнство. Это все. Все остальное в наших утверждениях — это смесь всяческого невежества и раздутого самомнения.
Станем ли мы в силу этого провозглашать тождественность женщины и мужчины? Это значило бы только усиливать то же незнание с другой стороны. Скажем просто: за исключением материнства, общую значимость которого мы, впрочем, тоже знаем плохо, мы не обладаем с полной научной уверенностью знаниями ни о том, существует ли женственность, которая была бы коренным способом существования личности, ни о том, что она собой вообще представляет. Было бы серьезной ошибкой принимать за сущностные атрибуты половые характеристики вторичного порядка, даже психологические характеристики, представляющие собой всего лишь стороны биологической индивидуальности женщины. Еще более серьезной ошибкой было бы считать, что ее духовное призвание можно развить, искусственно усиливая значение женской красоты. Личность женщины, конечно, не отделена от ее функций, но личность всегда складывается за пределами функциональных ролей, а иногда и в борьбе с ними. Если в человеческом мире и существует женский принцип, дополняющий принцип мужской или противостоящий ему, то все равно еще необходим длительный опыт, чтобы выделить его из его исторических надстроек: этот опыт едва только начинается. Для обретения его требуются поколения: сейчас приходится идти на ощупь, подхватывать начинания других, без чего накопление опыта задержалось бы и чему способствовала бы также осторожность, требующая не приносить личность в жертву лабораторным опытам; наверное, не раз потребуется поспорить с тем, что называют «природой», чтобы увидеть, до какого предела простирается подлинная природа.
Тогда постепенно женское начало будет освобождено от всего наносного, и оно обнаружится там, где его присутствия мы и не ожидаем, уйдет с дорог, которые мы считали проложенными на века. Но найдя себя, оно себя и потеряет. Этим мы хотим сказать, что женское начало не будет больше утверждать себя как замкнутый мир, подобный нынешнему, искусственно созданному в своей большей части и ложно таинственному из-за своей замкнутости. Освобожденная от балласта легковесных тайн, женщина вступит в общение со всем человечеством, вместо того чтобы оставаться отклонением в его истории. Мужчину, удовлетворенного поверхностным рационализмом, она, может быть, научит тому, что «женская тайна» является гораздо более требовательной, чем это передает тот образ, который он соизволил нарисовать, и продвинет его к раскрытию своей собственной тайны.
А попутно она разрушит заколдованный круг бесцветного, искусственного мира, чуждого сообществу мужчин, в котором мужчина же и удерживает ее вопреки ее инстинктам. Она может разрушить мужское самодовольство, узкий рационализм мужчин, их сердечную сухость и грубость: она уже пыталась сделать это, но, кажется, не стала из-за этого счастливой. Но она может попробовать преодолеть его с помощью той великой силы, которой современный мужчина пренебрег и центром которой является любовь. Если бы женщина уже смогла сделать это, то сегодня именно она была бы повелительницей истории и судеб мужчин. Мы мечтаем об обществе, в котором женщина смогла бы использовать всю свою невостребованную до сих пор силу. Речь конечно же идет об участии в выборах и о некоторых претенциозных вещах, которые уже не представляют интереса для мужчин. Тогда женщина не только завоевала бы свое место в общественной жизни, но и смогла бы очистить свою частную жизнь, подняла бы миллионы потерянных существ до уровня личности со всеми ее достоинствами и, способствуя, быть может, подъему ослабевшего мужчины, вновь нашла бы в себе первородные ценности подлинного гуманизма.
От клеточной семьи к семье как сообществу
Если уж личность подозрительна для рационализма потому, что он видит в ней фундаментальное иррациональное начало, то семья, это самое иррациональное из иррациональных явлений, тем более не может Удовлетворить его. Общество, связанное простой случайностью рождения, наполовину ремесленническое, которое образует неподдающуюся никакой систематизации смесь, состоящую из детей и взрослых людей, может только раздражать чистый разум. Напротив, цивилизация, более чувствительная к ценностям личности, чем к геометрически выстроенным ценностям разума, видит в институте семьи решительное завоевание, оптимальную человеческую среду для формирования личности.
Таковой является семья, по меньшей мере, в своем осуществленном совершенстве. Но между этим жизненным сообществом и семьей, данной нам исторически, существует достаточно большое расстояние, которое оправдывает необходимость переходного процесса.
На самом деле здесь требуется два таких процесса.
Первый — это обычный исторический процесс. Семейный институт, развиваясь вокруг одной основной темы, прошел с течением времени через различные изменения приспособительного характера. Каждая эпоха старалась представить его преходящий способ существования, тот, которому она следовала, которому она якобы придает лишь только особый облик. Именно этим делом занимается огромное количество как сторонников, так и противников семьи. И тем и другим она представляется связанной с ремесленнической экономикой (бережливость, стряпня, домашнее хозяйство) или же с земельнособственническими ценностями (отчий дом), если не просто с ценностями феодальными (определенный отцовский авторитаризм в выборе профессии, при вступлении в брак и т. п.). Когда развитие нравов и институтов затрагивает эти чисто социологические пережитки, добрые умы возмущаются и считают, что институт таким образом сотрясается в своей основе. Тогда, чтобы спасти его, они пускаются в создание защитных идеологий, собственно говоря, рациональных, но обреченных, благодаря историческому развитию, и не способных утвердиться в действительности. На этот раз они, стало быть, компрометируют то, что хотели защитить к прямой выгоде истинных противников семьи.
Поборники вечности всегда славились подпорченным воображением. Зачем же признавать вечность, если не ради того, что, вопреки предвидениям ограниченных умов, внешне сохраняется в жизни, а по существу, в материальном плане, с течением времени изменяется коренным образом? В своих прежних формах семейное ремесленничество становится устаревшим так же, как и ремесленничество профессиональное; и какие-то новшества, которые могут использовать для своей стряпни тридцать домохозяек огромного здания или группы домов, с трудом могут заставить нас поверить в то, будто благодаря им затрагивается духовное содержание института семьи в целом, поскольку общественные службы освободили эту безмерно разбазариваемую энергию для личностных дел. Рассказывая о семейном благе, романисты отнюдь не доказали нам, что оно тесно связано с семейными узами. Если не затрагиваются любовь и подлинный авторитет, женщина и ребенок только выигрывают от ослабления семейного авторитаризма. Ну и что тогда? Тогда надо обладать умом, чтобы не путать консерватизм и верность, а семья, вместо того чтобы компрометировать себя, академически строго воспроизводя себя из поколения в поколение, найдет новые формы для утверждения своих основополагающих структур.
Но недостаточно просто проанализировать это нормальное историческое положение. Защитники семьи как будто бы допускают в своих апологетических преувеличениях, что семья сама по себе, как бы автоматически, является средой, благоприятной для духовного развития ее членов. Зачем же делать вид, будто она в силу какой-то неожиданной привилегии является также и чисто духовным обществом? Оставаясь в основе своей функциональным сообществом, семья, как и всякое естественное общество, может порождать конформизм, лицемерие и угнетение. Семья, «клеточный строй»: эти слова когда-то вызывали шок. Делали вид, что считают, будто они относятся только к чудовищам. Так вот же, нет! Надо иметь мужество признать, что семья, нередко даже лучшая из лучших, духовно убивает столько же, а возможно и больше, личностей своей ограниченностью, скупостью, страхами, тираническим авторитаризмом, чем это происходит из-за распада семейных очагов. Надо без обиняков отметить, что ей требуются героизм и бдительность, чтобы не превратить свои привычки в груз, который иногда даже под видом нежности душит разнообразные призвания ее членов. Но семья редко обладает подобной смелостью и героизмом. Если превозносятся семейные добродетели и при этом не разоблачается с таким же пылом опасность семейных цитаделей, то этим им, быть может, обеспечивается общественное уважение, но зато они обрекаются на медленное разложение из-за своих внутренних недугов.
Такое усердие специфично для буржуазного декадентства. Между тем «его» семья совсем недалека от того, чтобы превратиться в коммерческое сообщество, вся деятельность которого управляется деньгами и денежными интересами. Любовь в ней определяется уровнем классовой принадлежности и размером приданого, верность — кодексом уважения и престижности, рождение детей — требованиями комфорта. Брак осуществляется как перевод денег со счета на счет и расширение дела — как рекламное и финансовое обеспечение. А женщина — она служит товаром. Те же люди, которые таким путем рекламируют свою верность традициям, устанавливают заработную плату, вынуждающую женщину работать целый рабочий день, чтобы прокормить детей, которых они якобы обожают, или устанавливают такую заработную плату, которая толкает на проституцию большую часть женского городского пролетариата. Чисто моральное действие по защите семьи, исключающее из своего поля зрения бремя ответственности, лежащей на бесчеловечной экономике и лицемерной морали, исповедуемой классами богачей, может удовлетворить только буржуа. Мы не признаем авторитет такой морали.
Подобно тому как семью нельзя сводить к коммерческой ассоциации, ее нельзя сводить и к биологической или функциональной ассоциации. Попытка видеть в браке только решение проблем приспособления, а не борьбу, в которую вовлекаются две личности (одна через другую, одна вопреки другой) ради никогда не завершаемого творчества, значила бы, что вскоре в ней не останется ничего, кроме техники сексуально-евгенического отбора. В такой перспективе для философствующего биолога существуют проблемы только по отношению к виду (или расе), но не по отношению к личностям: биологически гармонизировать супругов, заставить их множить и селекционировать свою продукцию, чтобы в количественном и качественном отношении обеспечить превосходство одной расы над другими, конкурирующими с ней расами или же, наоборот, ограничить рождаемость, чтобы обеспечить минимумом комфорта, но это уже проблемы скотовода. Закон, превалирующий здесь, — это закон более сильного, в сущности — это закон мужчины. Себе мужчина оставляет благородные задачи, возлагая на женщину все подневольные работы под предлогом их отнесения к «естественному закону ее пола», «женского гения» (приготовление пищи, уборка, постель), которые как бы случайно оказываются дополняющими комфорт, служат удовлетворению потребностей мужчины. Для этого нередко оказывается, что лучше всего было бы, чтобы женщина не имела никакого другого призвания, как служить или удовлетворять капризы своего мужа, чтобы она не стремилась ни к какой иной духовной жизни, кроме той, которая ей передается через посредство другого лица. Чисто биологическая точка зрения всегда открывает дорогу угнетению.
Помимо своих внутренних функций семья, являясь ячейкой общества, имеет и внешние функции. Это новая власть функционализма над личностями, которых семья включает в себя. Любой тоталитаризм, этатические или националистические режимы, таким образом, низводят семью на уровень служанки нации в политической сфере. И не только они. Иногда в тех же добромыслящих кругах, объявляющих себя сторонниками христианского персонализма, превозносят свою «семейную политику», свою «политику рождаемости». Что это значит? Производить детей — значит, прежде всего, производить личностей, которым предназначено взорвать установленный порядок, а не в первую очередь или исключительно создавать мелких анонимных налогоплательщиков, которые пополняют бюджет, фашистов или коммунистов. Политика рождаемости министров, военных, диктаторов, даже если она и может остановить мальтузианство{77}, коренным образом подрывает смысл сообщества, нацеленного в первую очередь на создание личностей, которые его образуют, а не на национальное общество, которое их использует. Никакой утилитарный результат никогда не оправдывает растрату духовного потенциала.
Что еще можно сказать о мелкой, алчной тоталитарной юриспруденции, которая служит законом во внешних делах буржуазной семьи? Оставаясь анархической и в то же время тиранической, семья представляет собой самый элементарный из тех социальных продуктов, агрессивных внутри, угнетательских вовне, которые, налагаясь друг на друга, формируют эгоизм. Сложившаяся в замкнутом обществе, семья строит себя по образу индивида, который ей предлагает буржуазный мир; чувства призвания и предназначения в ней одинаково задушены уравнительным устремлением и претенциозным духом; всякое таинство также изгнано из нее и заменено корыстным интересом, волей к власти или же, как это обычно бывает, соучастием в конформизме; разного рода предательства прикрыты в ней лицемерной непреклонностью. Все средства соединяются, чтобы сконцентрироваться в силе, придаваемой им объединением; дух семьи, честь семьи, — используются все громкие слова, чтобы замаскировать клубок гадюк, распутывать который никто не собирается. Провинциальные города, жители которых одеты в белые льняные одежды для умиления туристов и конечно же сохраняющие множество славных традиций, потерявшие всякую надежду, заткнитесь! Ваше сердце, погрязшее в ненависти, неприязни, ваши укрытия, где правят бал ревность, подозрительность, заговоры, глупость, досада, — разве эти древние сокровища цивилизации мы должны спасти? Некоторые блудные сыны плевали на фарисеев, призывающих к восстанию против того, что их в детстве слишком долго угнетали. Их советы далеко не всегда оказывались убедительными, а требования — осмотрительными: но разве беспорядок способен породить что-либо другое, кроме беспорядка? Однако они сигнализируют о скрытом угнетении: в наших приукрашенных для иностранных туристов городах существует около сотни мрачных тюрем, в которых под сенью закона, потихоньку убивается огромное число личностей, а детство уничтожается еще до того, как ощутится биение новой жизни. Там нет диктатур видимых, а только диктатуры невидимые, диктатуры буржуазного духа, буржуазной скупости, буржуазного лицемерия. Спасти семью, да, но чтобы спасти ее, надо вскрыть эти зловонные язвы, существование которых продлевается, если они остаются невскрытыми, и привнести жизнь туда, где поникшие травы уже обнаружили свое бессилие.
Ни одно из предшествующих критических замечаний не направлено на то, чтобы растворить семью в некоем идеальном анархическом обществе. Семья — это такая же воплощенная реальность, как и личность: она воплощена в биологической функции, в социальном мире, в сообществе. Следовательно, семья не является случайным скоплением индивидов и даже личностей. По своей плоти она является некоторой данностью, некоторым предложенным для совершения приключением, некоторой службой, некоторым ограничением, необходимыми самим этим личностям. Индивиды должны пожертвовать ради нее своими привилегиями, подобно тому как сама она должна пожертвовать собой ради блага большего числа людей. Только одна граница должна остаться нерушимой — граница, существующая между личностями и их призваниями. Семья не только не должна подчинять их себе, но, напротив, должна служить им; она становится незаконной, если сковывает их, сбивает с пути или уводит от того пути, который они сами должны открыть для себя. Даже власть, которая семье, как и всякому обществу, органически необходима, должна оставаться в ней в гораздо большей мере службой, чем отношением права. Функция биологическая и функция социальная привязывают ее к материи, живой или мертвой, в зависимости от характера души. А сама эта душа проявляет себя в свободном поиске, который ведется сначала двумя личностями, затем многими личностями, а по мере становления личности детей — сообществом, нацеленным на взаимную реализацию каждого. Это сообщество личностей не возникает автоматически, а возникнув, не может быть незыблемым. Оно представляет собой только шанс, который еще надо испытать, использовать; это вовлечение, которое еще предстоит осуществить. Такое сообщество может состояться, если люди устремляются к нему всеми силами, если его лучи пронизывают их, и лишь при таком условии семья может быть названа духовным сообществом.
Личность замужней женщины
Призванная к своей миссии личности, замужняя женщина в семье уже не может оставаться простым орудием или же пассивной тенью своего мужа. Мы не думаем, что ее «освобождение» имеет своим первым условием вовлечение всего женского пола в общественное производство (Энгельс) или что заботы о домашнем очаге связаны в той или иной мере с потерей собственного достоинства. Даже смешно видеть в союзе, который скрепляет любовь, некую нетерпимую зависимость, когда женщина, в случае надобности, будет жить на заработную плату мужа.
Однако любовь не всегда присутствует в ней, и не любовь решает все семейные проблемы. И если так много браков в среде мелкой и крупной буржуазии заключается с достойной осуждения поспешностью, чтобы в конечном итоге закончиться разводом, то это в значительной мере определяется тем, что девушка, вместо того чтобы получить соответствующее ее характеру воспитание, обречена буржуазным воспитанием на ожидание от брака материального и духовного обеспечения. Подстегиваемый варварским институтом приданого неизбежный расчет вступает в дело и подрывает у женщины свободу выбора. Первым условием обеспечения независимости этого выбора по отношению к различным формам экономического давления при любой перспективе является овладение каждой девушкой знаниями, что может в будущем принести доход. Этим она завоюет не только материальную независимость. Если верно, что труд — это источник дисциплины, необходимой для формирования и равновесия личности, если верно, что безделие является, как говорится, общей основой всех пороков, то непонятно, почему женщина не должна подчиняться общему закону. Беда большинства женщин состоит в том, что в них, отлученных от деятельности, развивается подспудно слабое устремление к одинокой жизни, а затем страх перед ней — они либо страдают от одиночества, либо постепенно тупеют под гнетом материальных забот или предавшись светским увеселениям.
Заниматься профессиональным делом для замужней женщины гораздо сложнее, чем для девушки учиться. До того, как она становится матерью, профессиональное дело может для нее быть прекрасным противоядием против эгоизма и сентиментальности, граничащей с изоляцией. А поскольку, по общему правилу, появление ребенка не позволяет ей целиком отдаться этому занятию, хорошо было бы, если бы женщина продолжала сохранять связь с внешней средой посредством работы, требующей половину или четверть рабочего времени (что должны обеспечить законодательство и профессиональные организации), или работы на общественных началах. Бесчеловечность нынешнего строя, побуждающего несчастную женщину к каторжному труду и отрывающему ее от домашнего очага, согласно известной марксистской концепции, никак не оправдывает вредную реакцию «возврата к семейному очагу», мыслимому в материальном плане и систематически осуществляемому, что отделило бы женщину от мира еще более основательно; это значило бы, что женщина вместо того, чтобы приспособиться к жизни, была бы принесена в жертву мужу, а вместе с детьми — в жертву иллюзии возросшей материальной близости. Разве физическое присутствие женщины в домашнем очаге не было бы в значительной мере облегчено, если бы общество стремилось к более широкому распространению технических средств, облегчающих ведение домашнего хозяйства, к более равномерному распределению материальных обязанностей с согласия мужа, приданию меньшего значения изощренному буржуазному комфорту и широкому распространению лучшего понимания необходимости как для блага супружеской пары, так и детей, не путать интимность и перманентную замкнутость?
В любом случае замужняя женщина должна иметь в своем распоряжении доход от собственного труда при равенстве в правах и обязанностях с мужем: равная заработная плата за равный труд и свободное распоряжение заработной платой при равном вкладе в домашнее хозяйство оплачиваемой работы вне семьи; право на заработную плату за ведение домашнего хозяйства, взятую из заработка мужа в случае работы по хозяйству в доме. Желательно, конечно, чтобы семейное сообщество было столь хорошо обустроено, что оно обходилось бы без всякого юридического вмешательства. Но закон должен равняться на случаи максимального риска, а не на счастливые случаи. И его задача — внести порядок туда, где любовь сделала бы его ненужным.
Только при наличии таких минимальных гарантий, санкционированных законодательством, судьба женщины не будет зависеть от ее покупательной способности, а привязанность к домашнему очагу перестанет означать для нее отказ от всякой личной жизни, ограничение деятельности ведением домашнего хозяйства. Мужской авторитаризм, который еще продолжает служить законом нашей семейной жизни, от этого, быть может, и пострадает, но не пострадает подлинный авторитет семьи; а подлинная семья, это сообщество личностей, в большинстве случаев только тогда и начнет выделяться из более низких форм ассоциации.
Личность ребенка
Воспитание ребенка является обучением свободе посредством взаимодействия опекуна с его спонтанными способностями. Все то, что мы сказали о защите ребенка от государства, сохраняет свое значение и в отношении семьи в той мере, в которой эта последняя проявляет тенденцию превратиться из сообщества личностей в замкнутое общество. Так же как и женщина, ребенок не является орудием социального или коммерческого поддержания семьи или намерений, которые она имеет на его счет. У семьи только одна миссия — пестовать, поддерживать его призвание. Все ее усилия должны быть направлены на то, чтобы дать ребенку проявить свое призвание без всяких иллюзий и поощрять его развитие без какого бы то ни было злого умысла. Ныне господствующие наука и нравы, остающиеся наукой и нравами мужчин и взрослых, пренебрегают миром ребенка, его чудесной реальностью, его требованиями, его ранимостью, даже в несколько большей степени, чем миром женщины. Они пренебрежительно и неприязненно относятся к ребенку. Мы, конечно, воздержимся от наивной идеализации детства; оно близко стоит к грубым инстинктам и к «природе», которая отнюдь не вся обладает ангельским содержанием. Вместе с тем детство — это чудесный сад, в котором мы можем учить и оберегать человека еще до того, как он разучился свободе, бескорыстию, самопожертвованию. Каждое детство, которое мы защитим, которое мы укрепим, избавляя его от инфантилизма, и подтолкнем к зрелому возрасту, будет означать рождение еще одной личности, вырванной из объятий буржуазного духа и в любом обществе — из объятий смертоносного конформизма. Это источник, животворность которого мы сохраним. Ни семья, ни государство, проявляя живой интерес к ребенку, не должны ставить целью полностью подчинить себе его. Либерализм это хорошо подметил, но все здесь поставил вверх ногами: под предлогом невмешательства он отдал ребенка на откуп инстинктам и внешнему окружению. Персоналистское воспитание является «интервенционистским», но при неизменности цели развития личности как таковой. Лучший способ уберечь ребенка от замкнутых обществ, угрожающих ему, — это вызвать их конкурентную борьбу между собой в различных качествах и на различных уровнях: семья, школа, воспитательный процесс, государство, — чтобы обеспечить взаимное ограничение наносимого ими ущерба.
Семейная среда является наиболее естественной для развития ребенка. Вместе с тем важно ограничить контакт ребенка со взрослыми, организуя для него его собственную жизнь в кругу детей его возраста; оторвать его от эгоистической и сплоченной семьи, которая стала закрытым обществом, но ни в коей мере не отталкивая его от семьи-сообщества. Чтобы с раннего возраста обеспечить открытость частной жизни ребенка, важно сделать регулярной его общественную жизнь в свободных организациях, которые в этих целях будут избраны семьей (ясли, детские сады, скаутские организации и т. п.). Воспитание не должно упустить и такой критический момент, когда юноша пустится в плавание, разорвав чересчур прочные узы, связывающие его с семейной гаванью, чтобы научиться свободе, которая, когда он станет взрослым, обернется его добродетелью.
Расширяющаяся семья
Господство земельной собственности еще могло оправдать концепцию патриархальной семьи, объединяющей многочисленные ветви под юридической или нравственной властью главы семейства. Эволюция семьи, идущая по прямой линии от поколения к поколению, ослабляет семейные связи и является прогрессивным завоеванием, которое можно записать в актив личности. Пережитки патриархального строя в обществе, в котором он уже утратил свою душу, показывают, каким грузом коллективный конформизм давит на индивида со всем его драматизмом.
Живая семья при живом строе, при человечных экономических условиях, естественно, оказывается многодетной. Рождаемость в какой-то стране можно поднять не за счет внешних средств и наград, а путем обеспечения соответствующей экономики и веры. Уточним также, что если рождаемость не может регулироваться эгоизмом супружеской пары, то она все же подчинена сохранению физической и нравственной личности родителей и каждого ребенка. Чисто количественная концепция материнства, не учитывающая тех сложных проблем, которые ставит это основополагающее требование, концепция рождаемости, в основу которой полагается мощь государства или сила расы (элементы, которыми не следует пренебрегать, хотя они и являются вторичными), были бы сугубо материалистическими концепциями, несмотря на всю двусмысленность пропаганды.
Семья — это естественное сообщество личностей; следовательно, она стоит выше государства, представляющего лишь власть юридического закона. Ее права, вторичные по отношению к правам ее членов, являются первичными по отношению к правам государства во всем, что касается ее существования как сообщества и блага ее членов как личностей. Вместе с тем она ограничивается государством, управляющим нацией, а в обозримом будущем — и юридическим представителем международного сообщества во всей той и только той мере, в какой она и ее члены по отношению к этим обществам являются всего лишь индивидами, составляющими часть целого. В силу функции, которую мы в дальнейшем определим, эти расширяющиеся верховные власти имеют право на наблюдение за ее действиями и вмешательство в них в пределах, которые были указаны выше, а также соответственно право на защиту личности от возможных злоупотреблений внутри семьи.
3. Культура личности
Буржуазная культура
Выявление доминирующего направления в развитии культуры определенной эпохи, к которому в период продолжающегося упадка можно свести все ее достижения, не является произвольным упрощенчеством социологического подхода к культуре или же недооценкой всего того, что в ней, к большому счастью, выходит за рамки такого подхода.
Итак, культура последних ста пятидесяти лет несет на себе печать буржуазного общества и буржуазной культуры. Эта печать станет для нас все более очевидной по мере того, как мы будем обращаться к наиболее захиревшим или наиболее задеревеневшим формам культуры.
Эта болезнь особенно заметна, когда мы рассматриваем культуру в той зоне, где она расслаивается, материализуясь в качестве социального факта: общие мнения, господствующие идеи, системы, стили, мода, уровень преподавания. В этом плане обезоруженная, порабощенная собственной тенью, она уже не отражает почти ничего, кроме рамок общества, ее допускающего. Она еще служит, она еще в деле, но она подобна (и на равных, по меркам хозяев) служанке, которая получает содержание за свою работу: то нынешние сильные мира сего используют ее, с тем чтобы оправдывать самих себя в собственных глазах; в этом случае они нанимают из числа интеллигентов нескольких лакеев, не имеющих иллюзий относительно того, какие задачи они выполняют, и подпитывают их выкладками своих мыслительных стереотипов; то они толкают ее на мечтания, побуждают убегать от действительности, предаваться фантасмагориям, которые призваны усыпить ее волю и заставить свернуть с пути, а не привезти к вершинам существования, как это свойственно подлинной поэзии. Всеядные и безответственные служащие, безответственные дилетанты-затейники, коллекционеры плоских анекдотов (смотри наши крупные журналы), знаний (смотри работы наших академиков) — таков элитарный цех, распространяющий ныне культуру.
Таким образом буржуазный мир прямо или косвенно подчинил себе постоянно расширяющуюся зону культуры, которую он унаследовал и поддерживать которую он сам уже больше не способен. Его разлагающее воздействие оказывается обширным и глубоким, поскольку он инстинктивно отодвигает культуру на задний план в иерархии своих ценностей. Исследуем это зло, как обычно, идя от внешних проявлений к внутреннему содержанию. Но, может быть, высокопоставленные служащие, творческие работники, по меньшей мере, сопротивляются этому?
Условия, созданные миром денег для интеллигента и художника, конечно же удерживают их от этого, за исключением отдельных случаев проявления героизма[129]. Они не имеют своего специфического места в обществе, если, по меньшей мере, не служат ему, отвергая честный труд в пользу благопристойной мысли или в пользу кастового, снобистского, денежного искусства, служащего меньшинству, предназначенного для удовлетворения вкусов снобов и финансовых воротил. Строго говоря, буржуа терпит их, если они развлекают его пусть даже за его счет, если он не считает, что их дерзости становятся чересчур опасными. В противном случае он игнорирует их или выбрасывает прочь как отходы общества. Беда состоит в том, что художник, на котором лежит печать индивидуализма, смирился с такой обособленностью и позволил своему демону опьянить себя до такой степени, что стал считать себя всесильным хозяином своего искусства, пророком, демиургом. Он взял на вооружение все: капризы, странности, извращения — и засел в этой башне из слоновой кости, в которой марксизм даже усматривает своего рода церковь. Он полагает, что перестал быть буржуа, хотя питает его тот же самый индивидуализм, благодаря которому буржуа растут как грибы. Вот почему буржуа, сохраняющий хотя бы немного воображения, продолжает оставаться в семействе Монпарнаса или ходить рядом в кафе у Свана. А почему бы ему не нравилось находиться там, где под флагом диктатуры формулы и однодневной моды царит искусство, последним ресурсом которого оказывается ловкость или сюрприз? И только очень немногие деятели искусства обладают достаточно просветленным сознанием, чтобы избегать этого, но их сознание недостаточно мужественно, чтобы помочь им выбраться из безнадежного состояния; они обращаются к истокам культуры только тогда, когда пребывают в состоянии опьянения, которое создается в гораздо большей мере за счет гипноза, чем за счет решительной и честной деятельности, в которой они осуществляют свое призвание.
Вместе с мыслителями и деятелями искусства буржуазный мир последовательно опошляет и публику, которая еще могла бы воспринимать продукты труда того и другого. Народу, этой самой многочисленной и изначально самой здоровой части публики, в условиях развитого капитализма он навязал такой образ жизни, когда забота о хлебе насущном вытравливает из нее любое бескорыстное устремление. Для других же он превратил любую ценность в средство погони за деньгами. Он приложил к жизни, к вещам, как таблички, свое количественное утилитарное видение, которое лишает их присущего им блеска. Угнетает ли он людей или способствует им в их развитии, остается тот же вопрос: какое место он им отводит, какой образ жизни, какие возможности оставляет им для размышлений об истине и красоте. Вот таким образом опошленная публика в свою очередь ускоряет движение, которое повергает художника в состояние раболепства или обрекает его на изолированность, поощряя наряду с его претензиями все притязания подельщиков.
Если же перейти от людей к произведениям искусства, то обнаружится, что буржуазные ценности уже укоренились в проблемах, идеях, сюжетах, в самом процессе творчества и потреблении его продуктов. Здесь нельзя ограничиться легковесными замечаниями. Тот факт, что писатель или художник черпает свои образы в буржуазном обществе, был бы скорее знаменательным, чем опасным: можно создать крупный роман (или картину) на основе посредственного сюжета, а первые литературные произведения новых режимов, совсем близко стоящие к натуре, нередко оказываются ниже по качеству, если сравнивать их с лучшими произведениями предшествующего периода, характеризуемого как период упадка. Но гораздо важнее то, что из-за страстей, которые сюжет несет в себе и включает в игру, он деформирует самое свободу творчества и самостоятельность поиска. Такое обеднение произведения с помощью сюжета имеет множество разнообразных проявлений: догматическое упрощение персонажей и идей в апологетических произведениях, подобных роману Бурже или критике Массиса; приторность вдохновения в излияниях чувств или «буржуазных добродетелях»; идеализация проблем у философов и публицистов, которые абстрагируются от «грубой реальности» и гораздо охотнее посещают университетский театр идей, чем соприкасаются с реальной жизненной драмой; или еще у новеллистов, специализирующихся на проблемах, порожденных бездумными формами досуга. Отвлекающее искусство, от которого требуется заставить нас позабыть о повседневной жизни даже тогда, когда мы ее непосредственно переживаем, бунт людей, потерявших нравственные ориентиры, которые не в состоянии обрести веру, а потому только и делают, что попустительствуют разложению, скрытно вовлекая в него опошленную буржуазную публику.
Вместе с тем «сюжет» портит создателя и потребителя культуры гораздо меньше своей ограниченностью, чем идущим с ним об руку опошлением ценностей. Буржуазное общество наносит смертельный удар культуре главным образом не извне, используя те или иные мотивы, а изнутри, очищая ее от реальных проблем, которые только и могут быть ее мерой, и лишая порыва, без которого она обойтись не может.
Эта реальность является собственно метафизической, трансцендентной по отношению ко всему физическому, в том числе и по отношению к социальной «физике», или, как говорил Кант, действительностью возвышенной: мы присутствуем при медленном, но массированном крушении метафизики в истории и психологии, осуществляемом для того, чтобы сбросить ее со счетов; высокого искусства в искусстве незрелом, созерцательности — в эмоциональной жизни (духа научности — в учености), чувства истины — в аналитических пристрастиях; правительства теряются при всевозможных пертурбациях, частная жизнь растворяется в ходе текущих событий. Подобные знания, оторванные от мудрости, становятся прерогативами, которыми наделяется так называемая «элита», использующая их для обоснования собственной самодостаточности и возведения вокруг себя неприступных границ. На последних этапах этого упадка буржуазная культура ориентируется уже не на универсально-человеческое, не на обыкновенное благородство, которые объединяют людей, а на что-то редкое, смутно-изысканное, картинное и декоративное, которые ведут к обособлению и разделению. Ее привлекает не реальное, не прочное, а нечто психологическое, граничащее с патологическим, анормальным, не возвышение интеллекта, которое было одним из источников величия даже того рационализма, против которого мы выступаем, а чистая, сама собой увлеченная чувственность. В конце концов она теряет интерес к содержанию и сосредоточивается на формах и приемах. После того как она отвергла подлинное включение в действие и ограничилась одной постановкой вопросов, она перестала заниматься и этим последним. Сноровка, подельщина, подельщина для прикрытия подельщины ставятся на место творчества и просто честной духовной деятельности. Критика тоже судит только по критериям подобных фокусов и сплетен в литературных кругах. В этих условиях быть культурным человеком означает быть элегантным трусом.
Из-за своей внутренней пустоты буржуазная культура оказывается на стороне власти. Как писал Дени де Ружмон[130], «в истории нет примеров, когда бы литература, не обладающая собственной внутренней необходимостью, в конечном итоге не использовалась бы… Все то, что не состоит на службе у людей, тем самым состоит на службе у того, кто их угнетает».
Опасения по поводу направляемой культуры
Хотя конечный акт культуры состоит в переходе к действию и в служении, а не в отказе от суждения и действия, это не противоречит тому, что такое включение и такое суждение немыслимы иначе как шаг, совершаемый личностью, создающий почву для целостного и последовательного познания и действия. Совсем не так мыслит известный антилиберализм. Мы намеренно имеем здесь в виду культурный этатизм, как фашистского, так и марксистского толка, который распределение культуры превращает в монополию государства или в функцию какого-либо коллектива.
Нам уже известны самые что ни на есть радикальные формы такого порабощения культуры: государственная ортодоксия, которая прямо или косвенно, как в нацистской Германии или в коммунистической России, подчиняет себе все виды культурной деятельности, обуздывает разного рода гражданскую нетерпимость.
Существуют и менее объемлющие, но вызывающие не меньшее беспокойство формы порабощения культуры[131]. В современном мире мы наблюдаем достойный сожаления отход от культурного созидания и взаимообогащения культур. Культура оказывается порабощенной квазимонополией власть имущих и буржуазным духом, скомпрометированными нерасположением к ним публики даже тогда, когда ее самопроявление остается свободным. Из-за этого на ум приходит мысль о том, что только сильная организация, создаваемая вне рамок капиталистического порядка, могла бы способствовать освобождению культуры и пробуждению к ней интереса публики.
Эта идея пока остается только как черновой набросок. Она исходит из трех верных посылок. Первая: использование орудий культуры (зданий, лабораторий, крупных издательств или демонстрационных залов и т. д.) является обязанностью широких организаций, особенно государства, которые одни только и обладают достаточно мощными средствами для их создания. Вторая: когда публика уже не идет навстречу культуре, необходимо, чтобы культура шла к публике и стимулировала ее развитие. Третья: культура может быть только всеобъемлющей и объединяющей. Но когда в руки государства или любого централизованного организма вместе с материальным применением определенных мощных орудий культуры отдается систематическое руководство культурным развитием, эти основополагающие истины попадают в неизбежный тупик, превращаясь в антиистины.
Во-первых, культурное потребление основывается на культурном творчестве, а культурное творчество — это вызревающее в свободе дело своеобразных личностей или (незначительных производств) небольших сообществ личностей. Когда какой-нибудь весомый орган давит на эту обладающую творческим потенциалом спонтанность, навязывает творческому работнику, лишая его личностного порыва, заранее очерченные направления, пути и темпы движения которого он якобы только один и знает, то он работает в лучшем случае на производство серийных предметов, а отнюдь не на создание произведений искусства. В последнее время у марксистских писателей стало модным противопоставлять Прометею, похитившему огонь у богов и из-за этого потерявшему свободу, Геракла, победившего злые силы на земле и живущего под страхом. Мы стоим на стороне Прометея. Где бы он еще мог найти огонь, если не в том, что превосходит его обычные силы? Именно в чем-то более высоком, лежащем по ту сторону этих сил, деятель искусства, мыслитель, ученый смогут найти духовную реальность, которую и передадут в своих произведениях (живописных, музыкальных и т. п.). Единственно возможной связью между этой реальностью и человеком является личное созерцание. Всякое произведение, всякая культура, которые направляют свой порыв на цель, стоящую ниже этой реальности, остаются в культурном отношении незрелыми.
Именно здесь коренится опасность направляемой культуры, которая опирается либо на социальную полезность, либо на идеологическую систему, либо на искусство для масс. Социальная полезность необходима там, где речь идет об искусствах, не достигших своей зрелости, искусствах утилитарных (например, в архитектуре), либо о технических достижениях: за их пределами она повсюду наносит ущерб произведениям, которые снижают свой уровень сразу же, как только они начинают ориентироваться на экономическую полезность, а не на собственное совершенство. Идеологические системы обрекают ущербного творческого работника на согласие с окружающим его миром и низводят его до уровня производителя, действующего по заранее установленным образцам: как раз в такой момент один из них начинает считать себя христианином, потому что расписывает храмы, церкви, другой — социалистическим художником, потому что рисует людей в рабочих блузах.
Забота о сообществе ставит более сложные проблемы: художник хочет служить человеку; его искусству, принадлежащему человечеству, которое отбросило свой эгоизм, избавилось от тщеславия и прониклось идеей милосердия, может быть, и посчастливится дойти до гораздо большего числа людей, но оно сделает это только благодаря своим собственным средствам, а отнюдь не потому, что будет следовать заранее предустановленным целям. Связь художника с произведением и произведения с публикой является слишком таинственной, многообразной, не поддающейся предвидению, чтобы стать преднамеренной, даже если она индивидуальна. Правы те, кто говорят, что художник почерпнет гораздо большее богатство из реального соприкосновения с народом, чем побывав в атмосфере изысканнейших художественных салонов. Но такое соприкосновение готовит человека к творчеству, а не диктует ему правила создания произведения; творчество не подчиняется никаким законам, кроме законов, присущих ему самому. Даже марксистские критики без обиняков признают, что народ, особенно городской пролетариат, ныне слишком обуржуазился и утратил интерес к культуре, что не позволяет новой культуре ориентироваться только на него одного. Надо идти дальше. Коллективы не создают культуру. Они всегда тормозят ее даже при наилучшем строе в силу их естественной склонности к упрощению, огрублению, легковесности. В остальном же они дают ей пищу, темы, жизненность, они являются ее силой и ее почвой, отделить себя от которых художник не может, но и без художника коллективное творчество не поднялось бы выше уровня фольклора, более или менее утилитарной мудрости, мифологии. Только творческий работник делает возможным возвышение, благодаря которому его богатства становятся универсальными. Мы уже говорили о том значении, которое мы придаем общностному возрождению. В дальнейшем мы будем защищать федералистскую концепцию политической организации. Это дает нам возможность еще более свободно отвергнуть сейчас соблазны «коллективного искусства», подчиняющего все виды искусства искусствам утилитарным или искусствам несовершенным, что, в частности, имеет место в архитектуре; к этому мы добавляем опасность культурного федерализма, способного принести великие культуры в жертву более или менее узким рамкам регионального фольклора.
Когда мы бьем тревогу по поводу направляемой культуры, мы думаем не только о риске, которому подвергается творчество. Не требуется исключительной проницательности, чтобы предвидеть появление армии приматов, которые будут навязывать нам стандарты «народного воспитания». Мы что, ратуем за аристократизм? Совсем наоборот. Мы знаем, что во всех социальных классах существует равномерное распределение элит и что люди из народа в большинстве случаев оказываются более богатыми, если говорить о реальном знании, чем профессора и критики, которые придут их учить: вот почему мы хотим оградить эти опоры или эти источники, несущие культуре свежесть, против действий недоучек. Этих простых людей заставят с самыми лучшими намерениями устыдиться своей неоформившейся мудрости или своих наивных вкусов, привьют им уважение ко всему расхожему, общепризнанному, искусственному, привлекательному. Они поверят в то, что добились действительного познания, когда будут ослеплены логической связанностью первой попавшейся системы, что приобрели подлинный вкус, потому что научились общепризнанным выражениям и соответствующим комментариям. Но мы боремся не с намерениями. Конечная цель персонализма состоит в том, чтобы любому человеку без всякого исключения дать тот максимум истинной культуры, который он способен усвоить. Мы только боремся против средств, которые в силу их массового характера шли бы вразрез с предлагаемой целью.
О персоналистской культуре
В своей критике буржуазной культуры и направляемой культуры мы попутно упоминали об элементах культуры персоналистской. Сейчас самое время вкратце напомнить о них.
1) Первое, что требуется от интеллигентов, которые хотят способствовать созданию персоналистской культуры, — это смелость, необходимая для того, чтобы покинуть роскошный корабль буржуазной культуры и пустить его ко дну. Среди нас еще нет таких, кто не брал бы на вооружение эту культуру, кто в той или иной мере не разделял ее пристрастия, не принимал ее извращенные формы. Первая задача: осветить новым светом все темные углы. Невозможно переделать собственное воспитание, и мы, конечно, останемся существами гибридными. Это достаточная причина, чтобы не слишком кичиться нашей так называемой элитарностью, но это не причина для того, чтобы не предать огню то, что нас загрязняет, чтобы, сидя между двух стульев, не трудиться ради новых наследников, которые придут к нам завтра.
2) Сегодня, как и всегда, основной исток культуры находится в народе. Это знали Монтень и Рабле, Паскаль и Пеги, которые, однако, не стали последовательными коммунистами. Следовательно, долг интеллигентов-персоналистов состоит отнюдь не в том, чтобы «идти в народ», чтобы учить его более или менее скомпрометировавшему себя знанию, не в том, чтобы превозносить его недостатки, а в том, чтобы, опираясь на опыт человечества и подлинное знание, ставить себя на службу всем силам культуры, которые, пребывая внутри народа, слепо ищут выхода. Считать, что та часть народа, которая осталась не зараженной буржуазным декаденсом, несет в себе ростки новой культуры, не значит санкционировать бескультурье, вульгарность и безразличие, свойственные зараженной его части. Это не значит также, как это было, по меньшей мере, длительное время в СССР, сводить всякую культуру к той, что связана с технической деятельностью и о которой говорят лозунги всесильной партии. Это значит выделять в наиболее здоровых зонах каждой человеческой группы рабочие, крестьянские, университетские и т. п. элиты и поддерживать их разнообразие. Марсель Мартине, Виктор Серж, Анри Пулай, Хендрик де Ман высказали по этому вопросу идеи, в которых легко нашел бы свое выражение социалистический персонализм, только желательно было бы, чтобы у отдельных его представителей он был бы менее увриеристским.
3) Черпая свои силы в народе, новая культура не должна отбрасывать то основополагающее требование, которое передается ей в качестве культурного наследия: культура может быть только личностной и метафизической. Метафизической — это значит, что ее цели выше человека, выше чувства удовлетворенности, полезности, социальной функциональности. Личностной — это значит, что только внутреннее обогащение субъекта, а не возрастание его умений, деяния или говорения заслуживают имени культуры. Это условие требует, чтобы в будущем культурное пробуждение осуществлялось посредством нарастающего распространения самостоятельных очагов, а не централизованных административных мер; путем медленного формирования, а не путем поспешных решений.
Группы культурной инициативы должны работать на основе свободной конкуренции. Функция же государства должна состоять в том, чтобы вызвать соревнование между ними, побуждать и поощрять их деятельность: поэтому государство само должно ощущать как можно большую конкуренцию в этом деле со стороны местных и трудовых коллективов, отрицательно относящихся к любой попытке установить культурный этатизм.
4) Благодаря своему метафизическому характеру культура находит, наконец, принцип универсальности, а вынужденная всегда ориентироваться на личность, она тем самым избегает тоталитаризма.
4. Экономика на службе личности
Экономика прежде всего?
Непомерное значение, придаваемое в условиях всеобщей нестабильности экономической проблематике, является признаком социальной болезни. В конце XVIII века экономический организм внезапно разросся до такой степени, что, подобно раковой опухоли, поразил или задушил все остальное в человеческом организме. Из-за неспособности взглянуть со стороны или в силу нехватки философской культуры большинство критиков и деловых людей приняло это несчастье за нормальное состояние. Они провозгласили суверенитет экономического начала в истории и стали сообразовывать свои действия с его приоритетом на манер специалиста по раковым заболеваниям, который вдруг решил бы, что человек мыслит благодаря своим опухолям. Более широкое видение свойств личности и их иерархии вынуждает нас разрушить подобную картину, искажающую существо дела. Экономические проблемы не могут получить своего решения в отрыве от политики и духовного начала, которые возвышаются над ними и которым они внутренне подчинены, что имеет место при нормальном положении дел.
Историческое осложнение от этого не становится менее реальным и значительным. Оно сказалось на личности и обществе столь серьезным образом, что все формы беспорядка, включая и духовный, теперь имеют в себе экономическую составляющую, а в ряде случаев экономика играет решающую роль. Чтобы приостановить это чудовищное разрастание экономического начала в человеческом мире, мы срочно должны поставить его на отведенное ему место, чтобы оно не оказывало своего пагубного воздействия на все те проблемы, которые оно продолжает извращать.
Взаимодействие экономического и духовного начал в человеческом мире задает нам меру и пределы, в которых «моральные» суждения оказываются значимыми для порядка материального, имеющего отношение исключительно к технике и историческим закономерностям.
В самом деле, существуют экономические законы и исторические процессы. Они действуют тем более определенно, чем полнее мы отрекаемся в их пользу от своей свободы. Поскольку однажды они оказались нам навязанными, иногда их можно расшатать, чаще — подправить, но с ними нельзя справиться посредством простого отрицания. В этом мы противостоим многим моралистам, замысел которых, выраженный в их формулировках, может показаться близким к нашему. Моралисты являются интеллектуалами, непривычными к жестокости некоторых реальностей, людьми, располагающими излишне большим досугом, чтобы почувствовать силу материального принуждения, — они сформировались в ту эпоху, когда индивидуализм и идеализм, вопреки их воле, ставили свою печать даже на тех концепциях духовного начала, которые по формальным признакам противоположны этим жестокостям и принуждению. Они упрямо продолжают мыслить и действовать так, как если бы проблемы человека, этого духовно-личностного существа, относились только к морали, да еще к тому же и морали индивидуальной. Они забывают, что инициативы индивидов тесно связаны с общественными установлениями, их слабодушие — с закономерностями, а эти новые объекты требуют и новой науки. После того как общество достигло определенного уровня окостенения, уже нельзя больше по старинке воздействовать на сложившиеся в нем механизмы, то есть следуя технике, которая направлена только на людей и всегда представляет угрозу для свободы личностей; это можно делать только посредством технических приемов, которые ставят вещи на службу человеку. Вещи отделились от личности и срослись с безличными внешними силами; между тем сторонник персонализма хорошо знает, что человек не определен своей средой и в то же время он ею обусловлен. Моральное рассуждение, которое «искажает проблему» до такой степени, что освобождает мораль от подчинения реальности, обычно заводит в тупик. Либо оно ограничивает внимание протестующих сил, выступающих за обновление, только очевидными и скандальными формами беспорядка, и тем самым притупляет ощущение структурного беспорядка, направляя его в другую сторону, тогда как только он порождает скандальные состояния: таковыми являются все центристские объединения, борющиеся «против развращенности». Либо, чувствуя всеобщий беспорядок, они занимаются приведением в равновесие концепций и гармонизацией противоположностей, уповая на некое царство нравственности, стремиться к которому якобы надлежит каждому человеку, опираясь на свои собственные силы. Поскольку это — царство, в котором главную роль играют разумные существа, а не сложившиеся исторические закономерности, его привлекательность остается неэффективной по отношению к пристрастиям, которые перестали быть только идеологическими и уже вписались в живые силы и институты, с чем необходимо считаться и играть по правилам, требуемым соответствующей тактикой.
Учитывая, что беспорядок имеет свои корни и в том, что люди отступили от духовных позиций, и в том, что они консолидировали свои силы, — суждение и действие должны осуществляться одновременно в двух различных направлениях. Между тем эти направления столь радикально разделены самим этим беспорядком, что их точки соприкосновения далеко не всегда очевидны. Вследствие этого интегральная критика, целостное действие оказались в сложном положении, от которого нельзя отмахнуться. Мы должны постоянно напоминать техническим работникам, будь они консерваторами или революционерами, что ни одна человеческая проблема не поддается решению или даже определению, если рассматривать ее в чисто технических категориях; в этом отношении нам следует отстаивать, вопреки технократам любого направления, идею подчиненности экономического начала началу человеческому, а стало быть, и началу политическому. Но с позиций этой же центральной точки зрения мы должны также напоминать тем, кто считает возможным спасти дух, не переделывая плоти, и индивида, не вмешиваясь в действие коллективных механизмов, что ясность принципов как источник компетентности недостаточна в поисках технических решений и что она станет тщетной и даже опасной, если не будет привязана к изучению исторических реальностей и закономерностей, которые их определяют, если применяемая тактика не сумеет ими овладеть.
Следовательно, важно четко определить технические проблемы и относиться к ним, как таковым, освободив их от псевдоочевидностей близорукого морализаторства. Важно каждый раз уточнять, какая сторона экономического строя относится к моральному суждению, а какая — к техническому, даже если оба суждения пересекаются в одной и той же плоскости, как это нередко бывает. Технической стороны дела мы лишь коснемся на последующих страницах: здесь речь будет идти только о том, чтобы очертить рамки любого персоналистского экономического строя и вынести предварительные суждения об исследованиях, которые развернутся в этом направлении. Само собой разумеется, что мы будем очерчивать их в тесной связи с современной исторической реальностью.
А. Капитализм против личности
Антикапитализм
История, несомненно, отметит антикапитализм как самое значительное общее движение 1930-х годов. Важно прояснить этот миф и избавиться от всяческих подделок в этой сфере. Подобие решений или критики не должно порождать иллюзию: когда замыслы изначально противостоят друг другу, совпадение решений может быть только эфемерным или поверхностным.
К первой категории мы относим реакционные, в собственном смысле этого слова, формы антикапитализма: это реакция против современного капитализма на основе тех интересов, которые связаны с формами докапиталистической экономики (ремесленническая оппозиция), или же предрассудков, сохраняющихся у классов, которые капитализм сверг с престола (феодальная мифологизация со стороны определенных традиционалистских кругов). Сюда же можно отнести идиллический антикапитализм господина Дюамеля, представляющего Французскую академию. Подобное сопротивление, нередко связанное с трогательными формами преданности и ставящее проблемы деликатного характера, не представляет никакого жизненно важного интереса; собственно говоря, им нет места в условиях существования современного мира.
Другие формы антикапитализма, гораздо более значимые и актуальные, сводятся к семейным ссорам. Они не представляют собой категорический отказ от этики и фундаментальных структур капитализма, это всего-навсего протест слабеющего капитализма или капитализма, которым пренебрегают, против ныне господствующей его формы. Таков антикапитализм «мелких» капиталистов (мелкие коммерсанты, мелкие промышленники, мелкие рантье) против крупных; антикапитализм капиталистов, действующих по правилам (капитализм накопления) против авантюристического капитализма (спекулятивный капитализм); антикапитализм промышленников против финансового капитализма. Сюда же можно отнести различные движения морального порядка, которые, играя на всеобщем смешении порядка и установленного беспорядка, тратят значительную духовную энергию на действие «во имя чистоты», то есть, по существу, на защиту правил игры, которые они сами ни в коем случае не ставят под сомнение. Эти разнообразные формы противостояния современному капитализму являют собой случаи заблуждения, отклонения, исключения внутри капитализма, они ни на мгновение не ставят под вопрос фундаментальные принципы, которые неизбежно возводят то, что они рассматривают как нормальную (или честную) игру капитализма, в состояние, на которое они взирают как на случайную авантюру (или извращение). В конечном итоге их целью остается спасение или восстановление капиталистического духа. Их коррективы, поскольку они имеют место, это всего лишь частичные раскаяния. А вот величие взгляда далеко не всегда принадлежит возмущенным.
Наконец, существуют формы оппозиции капитализму, которые по характеру предлагаемых ими экономических решений не оставляют ни малейшего сомнения относительно их коллективного стремления радикальным образом изменить социально-экономические структуры капитализма. Но если мы посмотрим на их концепцию жизни, на индивидуальные устремления, поддерживающие ее, то встретим либо, как в случае с широкой фракцией социал-демократов, буржуазную, даже мелкобуржуазную, этику, которая сводит революцию к смене персонала в мире комфорта, богатства и престижа, если просто не ослабляет саму пружину революции, как это и показало вырождение социализма; либо за гораздо более радикальной чисткой идей и механизмов мы обнаруживаем, как в случае военного коммунизма, увековечение всего наследия капиталистического беспорядка в этике, относительно которой мы уже выразили свое мнение: интенсивную централизацию, однобокую индустриализацию, сциентистский рационализм, которые добавляются к определенному числу новых беспорядков.
Наша оппозиция капитализму должна коренным образом отличаться от этих форм критики, усеченных или искаженных в самой своей основе.
Она исходит отнюдь не из сожаления о прошлом, а из желания создать будущее, сохранив все подлинные завоевания настоящего.
Она не ограничивается только разоблачением злоупотреблений и индивидуальных недостатков строя, в целом имеющего репутацию справедливого, или же превалирования одних интересов над другими; она стремится выйти за рамки и хорошего и плохого использования капитализма в индивидуальном плане и дойти до основополагающих структур, которые вследствие морально безразличной в своем теоретическом определении системы создали главного носителя угнетения человеческой личности в ходе столетней истории.
Наконец, за всеми этими структурами оппозиция стремится добраться до ценностей, на которых основывается капиталистический механизм, и отделяет себя от всех форм антикапитализма, которые окольным путем вновь возвращаются к нему или из-за нежелания признать ценности освобождения человека порождают новые формы угнетения.
В капитализме следует выделить три элемента: промышленную технику, правовой порядок, этику.
Капитализм и техника
Капитализм стал возможным благодаря техническому прогрессу, который только случайным образом связан с его юридическими механизмами и его этикой. Этот прогресс привел к замене непосредственной эксплуатации естественных богатств с помощью труда человека накоплением посреднических благ, машин и кредита, что при экономии непрерывно возрастающих сил сделало возможным развивать все большую и большую производительную эффективность. Утверждение этого технического капитала и вытекающего из него специализированного машинного производства явилось завоеванием современной техники.
Вот уже в течение нескольких лет инфантильные идеологии занимаются осуждением этой техники. Они имеют прискорбную привычку делать это во имя человека и его духовного призвания. Это идеологии людей ленивых и ищущих безопасности; мы в гораздо меньшей степени имеем здесь в виду идиллии Дюамеля, чем наивные, но не опасные предприятия по распространению идей ремесленничества. Своеобразные гуманисты, считающие, что человек находится под угрозой из-за того, что усложняются его орудия, и не считающие даже возможным оказать общее доверие homo sapiens, или, лучше сказать, — личности, в том, что касается его способности усвоить самые утонченные изобретения homo faber{78} и подчинить их себе.
Над прогрессистскими идеологиями персонализм может только посмеяться: человек не очищается автоматически вследствие прогресса материальной цивилизации, он использует его (на благо себе или во вред) в соответствии со своей двойственной природой и социальными условиями, в которых он живет. Но персонализм не может снисходительно относиться также и к антипрогрессистским идеологиям. Техника — это собственная сфера бесконечного прогресса: совершенно неправильно то, что понятие безграничного прогресса оказалось выведенным за пределы этой сферы.
Область техники является гораздо более обширной, а ее формы гораздо более разнообразными, чем эксплуатация материальных сил посредством физико-математических наук: она простирается повсюду вплоть до духовной жизни. Везде, где она развивается, ей принадлежит роль так организовать человеческое действие, чтобы сэкономить силы, сократить необходимый путь и увеличить эффективность. При условии, что она служит личности, техника уже самим своим воздействием постоянно избавляет нас от осложнений, случайностей, расточительства, выводит за пределы пространства и времени. В коллективном плане она оказывает человеку те же услуги, которые привычка оказывает ему в плане индивидуальном. Следовательно, если человек овладевает ею, она становится мощным средством для его возможного освобождения.
Таким образом, техническая цивилизация заслуживает упрека не потому, что она является бесчеловечной сама по себе, а потому, что она еще недостаточно гуманизирована, и потому, что служит бесчеловечному строю.
Но не ведет ли она к абстрагированию от личности, скажет кто-нибудь, и, следовательно, к ее отрицанию? Выше мы уже разоблачали то опасное идолопоклонничество, которое путает «конкретное» с чувственным: разве стремление летчика при управлении полетом обойтись без непосредственного видения местности, над которой он летит, является уменьшением его человечности? Многим ли оно отличается от стремления, посредством которого философ пытается отбросить смутные восприятия, которые ему поставляют его чувства? Новейшая техника заслуживает упрека не за свое абстрагирование, а за то, что она развила абстрагирование только в его физико-математической форме, а это прямо ведет к верховенству ценностей расчетного характера (а следовательно, и денег) и к верховенству куцего рационализма. Некоторые люди уже предчувствуют[132] безудержное и не поддающееся предвидению развитие техники, когда она проникнет в сферу биологических отношений. Уже сейчас ничто не мешает также тому, чтобы побудить ее к изучению собственно духовных, социальных и особенно личностных отношений, что еще более непосредственно гуманизировало бы ее. Оставляя каждый раз позади себя какую-нибудь новую форму рационализма как субстрат своих завоеваний, она, таким образом, имеет своим призванием предназначение, гораздо более широкое, чем изготовление знаменитых ванных помещений, в которых многие так называемые передовые движения все еще видят конечный пункт в развитии человечества. Следовательно, мы не только произвольно не ограничиваем технический прогресс, но и отводим ему бескрайнее поле действия в служении личности. Скорее нам надо упрекнуть марксизм за его узкий физико-математический рационализм, за который как будто бы цепляются его нынешние истолкователи. Мы же ни в чем не усматриваем опасности того, что техника займет подобающее ей место. Свобода ничего не потеряет, если на ее стороне будет техника, а творчество — из-за техники творчества. Духовное же только потеряет оттого, что там, где речь идет о технических материях, его представители будут демонстрировать невежество, страстность или путаную мысль: по мере того как техника расширяет свои владения, действительные проблемы, выходящие за ее пределы, предстают в своем подлинном свете. Несмотря на свою некомпетентность в этих проблемах, она приходит к ним как освободительница.
Пресловутые злодеяния технической цивилизации во вторую очередь зависят от социально-экономической цивилизации, которой новейшая техника вынуждена была служить с первых своих шагов. Ныне доказано, что «механический труд» вовсе не является столь уж однообразным и безликим, как утверждают, ибо машина устраняет его, как только он перестает нести в себе человеческую инициативу, что машина автоматически не порождает безработицу и не разрушает качество. Легковесный романтизм, прокламирующий высшее достоинство уникального предмета и неизбежное уродство и брак серийного предмета, вынужден был сдать позиции перед лицом фактов. Но в противовес этому остается верным то (и марксизм понял это гораздо правильнее), что капитализм постоянно обращал к своей выгоде наиболее значимые результаты технического прогресса. Серийность стала ему предлогом, чтобы производить быстро и менее дорогостоящим образом; рационализация — для увеличения размера прибыли; он посчитал возможным пренебречь технической безработицей, тем, что она в значительной мере будет действовать стесняющим образом, суживая потребность в рабочем времени; он посчитал возможным не обращать внимание на психологию рабочего, который видит, что на продукте его труда, а иногда и изобретательности паразитирует безответственный капитал, на сотрудничество с трудом, который тем более тесно должен быть соединен с общей интеллектуальностью производственного дела, чем более специализированным он становится в индивидуальном плане. Большинство критических замечаний, которые обычно адресуются технике, следует переадресовать порочной организации труда при капитализме. Эта система основывается на открытой или подспудной неприязни к исполнителю. Известны слова Тейлора: «От вас не требуется думать, для этого здесь есть другие люди». Техника оказалась поставленной на службу классовому механическому порядку, где личность рабочего рассматривается как простое орудие эффективности и производства. Техника тоже порабощена, так не будем возлагать на нее ответственность за ее порабощение.
Там, где следовало бы усилить критику техницизма, марксизм опять обошли. Техническая мысль и ее применение в течение последнего века достигли столь быстрых и впечатляющих успехов, что современный человек не замедлил спасовать перед ее победоносным шествием вплоть до того, что позволил себе отказаться от всех других способностей своей человеческой природы. Он привык сужать реальность до чувственного объекта, ценность — до полезности, ум — до способности изготовлять, действие — до тактики. С точки зрения человека, именно в этом заключается опасность известной гипертрофии техницизма. Это — порок капиталистического видения мира. Мы обнаруживаем его и у тех марксистов, которые с легким сердцем для уменьшения их значимости уподобляют друг другу биологическое и духовное[133], то есть все то, что в человеке ускользает от математического и промышленного начал. Но тот техницизм, которому они поклоняются как идолу, это всего лишь юношеская, в собственном смысле слова примитивная экспансия еще сравнительно нового способа мышления и действия за пределы их собственной сферы. Она не продлится дольше, чем того требует время, чтобы повергнуть нас в изумление. Ее излишества можно ограничить, не нападая на дух техницизма, а только свидетельствуя в пользу всего остального, что есть в человеке, перед лицом этих бездушных варваров, которых производит новейшая цивилизация.
Итак, личность должна искать свою экономическую опору не позади технической оснащенности, а впереди нее. Расширять и разнообразить технику до уровня, соответствующего целостному человеку, освобождать ее от социально-экономической организации капитализма, наконец, следить за тем, чтобы она не поглотила или не деформировала личную жизнь, — таков единственный разумный путь, противостоящий рационалистическим и технократическим утопиям. У нас нет пока никакой идеи, еще в меньшей мере — образа завтрашнего дня; техника переживает пору своего детства. А вот в чем мы уверены, так это в том, что личность — это не обнесенный оградой сад. где цивилизованный человек укрывался бы от цивилизации, это духовный принцип, который должен одухотворять любую цивилизацию, каждый раз заново изобретая ее.
Что касается техницистов, обладающих духовным устремлением, то им надлежит начертать пути следования этой новой техники. Уже сегодня можно предвидеть два направления, по которым она должна пойти: расширение структур органических и структур духовных; ориентация механизации и организации в направлении, противоположном тому, которое все еще ведет к централизации, индустриальной гигантомании, к городам-спрутам.
Подрывная деятельность капитализма
В плане техники мы видели, что капитализм наносит ущерб только окольным путем. Сейчас необходимо показать его главную вину. В действительности мы обвиняем его не только за некоторые технические недостатки, не только за моральное разложение, но и прежде всего за всеобъемлющий подрыв экономического порядка.
Экономика, цели которой определяются человеческой личностью, отвела бы в своем основании место, которое принадлежит экономическим потребностям в совокупности всех потребностей личности, и постоянно регулировала бы свой механизм как с точки зрения его ориентации, так и с точки зрения функционирования, отсылая к личности и ее требованиям. Капиталистическая экономика имеет тенденцию строить свою организацию целиком вне личности, единственно на основе количественной и безличной цели — прибыли.
Капиталистическая прибыль: прибыльность и плодовитость денег
Капиталистическая прибыль не основывается на нормальном вознаграждении за оказанную услугу или выполненный труд; если бы это было так, она была бы законной движущей силой экономики. По своей природе она тяготеет к тому, чтобы приблизиться к неожиданно большой прибыли без затраты труда. Такая прибыль не знает ни человеческой меры, ни человеческого ограничения; а когда она принимает правила, то делает это, опираясь на буржуазные ценности: комфорт, социальный престиж, представительность — и остается безразличной как к собственному благу экономики, так и к благу личностей, которых она вовлекает в игру.
Примат прибыли возник в тот день, когда капитализм превратил деньги, этот простой символ обмена, в богатство, способное приносить прибыль в ходе обмена, в товар, обладающий покупательной и продажной способностью, ростовщическим процентом. Эта чудовищная прибыльность денег, которая утверждает то, что старый язык называл ростовщичеством, или незаслуженной прибылью, является источником того, что мы назвали собственно капиталистической прибылью[134]. Поскольку эта последняя достигается (в той мере, в какой она является капиталистической) при минимуме затраченного труда, оказания реальной услуги при преобразовании материи, она не может быть получена иначе как за счет собственной игры денег или за счет плодов труда другого. Следовательно, капиталистическая прибыль живет за счет двойного паразитирования: одного, идущего против природы, — за счет денег, другого, идущего против человека, — за счет труда. Она умножила этот паразитизм и сделала более утонченными его формы. Мы отметим только главные из них.
Собственная игра денег, отделенных от их экономической функции, возникла вместе с введением ростовщического процента на чеканные деньги: ростовщичество на чеканке с того дня, как государи начали снижать гарантию обеспечения драгоценными металлами; современные формы инфляции при эмиссии и обращении. Она разрослась во всех аспектах после введения ссуды под постоянный фиксированный процент, которая позволяет заимодавцу без малейшей затраты труда в течение нескольких лет удвоить капитал, отданный в заем. К этому надо добавить ренту, которая узаконивает легальность процентного дохода, отягощает социальный капитал огромным непроизводительным грузом и работает на узаконение регулярного расхищения общественного богатства с тех пор, как государства стали основывать свои финансовые системы на чередовании невозвращаемых займов и разрушительных конверсии. Наконец, современные финансы развили все формы банковского ростовщичества: инфляция кредитов, включение в дело несуществующих предприятий и биржевого ростовщичества: спекуляция на деньгах и на товарах, в большинстве случаев чуждая экономической реальности.
По отношению к социальному труду капитализм осуществляет множество форм ростовщичества: изъятие капитала из сферы наемного труда посредством низкого уровня заработной платы; изъятие, многократно увеличивающееся в периоды процветания — процветания и рационализации, которые работают почти исключительно к выгоде капитала, — и сохраняемое в кризисные периоды посредством дефляции заработной платы; внутри капитала — изъятие прибыли и мощностей крупным капиталом из мелкого капитала, находящегося на хранении в акционерных обществах капиталистов: нам уже нет надобности разоблачать ни псевдодемократию акционерных обществ, ни всесилие, которого в них может достигать меньшинство акционеров посредством долевых акций, ни плюральный вотум, соучаствующее безразличие массы мелких акционеров, отдающих банкам монополию на свои права, которую банки используют в своих собственных финансовых интересах, ни разнообразные средства, которые имеют в своем распоряжении административные советы, чтобы снимать сливки прибыли посредством долеучастия, промышленных вложений, фальсификаций при подведении итогов; добавим, наконец, ростовщичество на торговле везде, где множество посредников паразитирует на разнице в ценах для производителя и потребителя.
Капитал против труда и ответственности
Прибыль, избавленная таким образом от груза всякого подчинения и свободная от всякой меры, стала простой математической переменной величиной. Она больше не следует за ритмом человеческого труда, она накапливается и падает в фантастических масштабах вне всяких реальных экономических отношений. Она совершенно чужда экономическим функциям личности: труду и социальной ответственности.
Это отделение капитала от труда и ответственности, последовательно узакониваемое капитализмом, является вторым вопиющим пороком данного строя. Было бы наивным или лицемерным определять капитализм как гармонию труда и капитала. Даже если бы он ставил их на равную ногу, такое равенство между деньгами и трудом людей было бы достаточным, чтобы охарактеризовать материализм, который его определяет. На самом деле в совокупности системы именно капитал имеет верховенство над трудом, если говорить о вознаграждении и силе.
Известен принцип капиталистического вознаграждения: раз капитал участвует в риске, следовательно, он участвует и в доходе. Труд гарантирован от риска посредством фиксированного вознаграждения — заработной платы. А что происходит в действительности? Мы только что напомнили об изъятиях под различными наименованиями, которые идут заимодавцам, акционерам и особенно членам административных советов финансовых акционерных компаний. Капитал удовлетворяется прямо или косвенно в первую очередь при любых обстоятельствах, причем это не ставится в зависимость от предварительной выплаты заработной платы. Более того, если договор о кредите основывается на участии в нормальном риске предприятия, то акционер все чаще и чаще получает право на фиксированный «устойчивый» процент: при любых обстоятельствах, поскольку первичные деньги включены в дело. Наконец, как можно еще говорить о риске с тех пор, как убыточные капиталистические предприятия, благодаря помощи государства, приучились к правилу, которое прекрасно сформулировано: индивидуализация прибылей, коллективизация потерь? Заработная плата, лишенная всего того, что капитал изъял из общественного дохода (что прекрасно показывают статистические данные), очень медленно начинает расти, когда дела идут хорошо, но всегда затрагивается в случае кризиса, как правило, в первую очередь.
Главное же, что заработная плата никак не обеспечивает ее получателю того постоянного дохода, который можно было бы назвать обеспеченным, ибо, в то время как обязательный процент является неприкосновенным, самому существованию получателя заработной платы всегда угрожает безработица.
В такой системе деньги являются ключом к командным постам и власти. Неограниченная власть индивидуального хозяина над отдельным рабочим в начальном периоде капитализма кажется человечной по сравнению с непомерным потенциалом угнетения и монополией на инициативу, накопившимися в силу концентрации финансовой власти, осуществляемой гораздо быстрее, чем концентрация промышленной власти, в руках одной олигархии. Эта власть меньшинства держит в своих руках и центры, и перекрестки, подчиняет себе и правительства, и общественное мнение. Пролетариат является для нее только сырьем, покупаемым по наиболее выгодной цене, источником затрат, которые надо сократить до минимума. Становится правилом, что она отнимает у него не только законный продукт его труда, но и право на обладание его собственной деятельностью. Ей никогда не приходила в голову мысль о том, что может существовать личность рабочего, рабочее достоинство, рабочее право; за «массами», «рынком труда» самого рабочего и не видно. На заводе она отказывает рабочим в праве мыслить и сотрудничать друг с другом и только вынужденно соглашается признать их совместную волю в профсоюзе. Отстраняя от постов, на которых воспитывается авторитетная власть, и от условий жизни, которые позволили бы личности формироваться, капитализм сам обрекает пролетариат на то, чтобы он объединялся в ударную массу или массу пассивного сопротивления, консолидировался на основе классовой воли. Утвердившись как тирания, капитализм своими собственными методами порождает собственного убийцу, который в один прекрасный день заявит о своих притязаниях на построение порядка.
Капитал против потребителя
Апологеты капитализма игнорировали человеческие потребности трудящегося, но зато претендовали по меньшей мере на то, что ставят свою систему на службу потребителю. В частности, Форд попытался подчинить мифологию прибыли мифологии услуг. Его теория известна: производство, развитое в количественном и качественном отношениях, под влиянием рационализации, приводящей к созданию наиболее экономичных условий, создает потребность; высокая заработная плата создает покупательную способность. И колесо крутится. Услуга потребителю? Какому потребителю? Реальному человеку, взятому в целостности его потребностей? Отнюдь нет, речь идет о клиенте, источнике продаж, а следовательно, об источнике прибыли. Несмотря на внешнюю видимость, капиталиста интересует не человеческое потребление, а коммерческая операция продажи. Таким образом, сам потребитель оказывается тесно связанным с прибылью, с неиссякаемой покупательной способностью. «Услуга» Форда — это услуга скотовода скоту, на котором он обогащается. Даже если бы фордовский цикл осуществлялся без изъянов, это было бы не производство, вращающееся вокруг человека, а человек, вращающийся вокруг производства, в то время как это последнее вращается вокруг прибыли. Действительность нанесла окончательный удар по вере в систему. Операции финансового капитала изо дня в день разрушают сбережения. Цикл «производство — потребление» блокируется своими собственными механизмами, покупательная способность плетется позади производства, прибыль, в свою очередь, сокращается, подтачивая резервы, или поддерживается только спекуляцией, обращение оказывается повсюду блокированным валютными неурядицами и экономическими национальными интересами. Тогда капитализм заговаривает о перепроизводстве: тот факт, что он может произносить это слово, когда на глазах у тридцати миллионов безработных сжигаются товары, служит достаточным доказательством того, что он переносит на систему все то внимание, которое должно было бы быть отнесено к человеку.
Капитализм против свободы
Нам остается разоблачить ту мистификацию, которой прикрывается центральная мифологема капитализма: мифологема свободы в условиях конкуренции и мифологема отбора лучших работников, следуя критериям индивидуальной инициативы. Эта мистификация является тем более опасной, поскольку речь идет о мифах, облаченных в персоналистские формулировки, обладающие большой притягательной силой. Отнюдь не вторжение извне антилиберальных мер в условиях режима концентрации и частных монополий извратило изначальную конкуренцию, как утверждает в свою защиту экономический либерализм. Такова склонность самой системы. Капитал, следуя законам самой структуры, являющейся математической, а не органической, анонимной, а не качественно определенной, неизбежно устремляется к массовому накоплению, а следовательно, и к концентрации мощности. Рационализированный финансовый механизм, овладевая сначала органической экономикой, вынужден был ускорить процесс обезличивания. Таким образом, капитализм сыграл против свободы самих капиталистов; всякая свободная активность мало-помалу оказалась прерогативой всесильных хозяев, нескольких центров. Они направили механизацию в сторону централизации, которую тем самым и закрепили технически. Если бы даже взмахом волшебной палочки сегодня можно было бы устранить промышленные союзы, тресты, субсидии, квоты и т. п., при сохранении основ системы, та же тенденция вскоре привела бы к тем же самым результатам.
Капитализм против личной собственности
Если мы назвали собственностью общий способ экономического поведения личностей, тогда мы можем вкратце заметить, что механизм капитализма лишает: 1) наемного работника законной прибыли, законной собственности и личного права на свой труд; 2) свободного предпринимателя его инициативы в пользу централизованных трестов; 3) технического директора права на обладание собственным предприятием из-за постоянной угрозы спекулятивных решений и финансовых союзов; 4) потребителя его покупательной способности, регулярно наживаясь на сбережениях посредством катастрофических спекуляций.
И все это совершается в пользу анонимных и безответственных денег. Таковы официальная доктрина и служебное состояние «защитников частной собственности» и человеческих ценностей. Фактически же они сохраняют ее видимость только тем способом, которым они поддерживают и иллюзии народного суверенитета: для того. чтобы наилучшим образом замаскировать свою скрытую монополию на собственность, свободу, экономическую и политическую власть.
Б. Принципы экономики, служащей личности[135]
Капиталистическая экономика — это полностью извращенная экономика, в которой личность подчинена потреблению, а оно само подчинено производству, производство же в свою очередь служит получению спекулятивной прибыли. В противоположность этому персоналистская экономика определяет доход в зависимости от услуг, оказанных в рамках производства, производство — в зависимости от потребления, а потребление — в зависимости от этики человеческих потребностей, включенной в целостную перспективу личности. Через ряд опосредующих звеньев личность является ключом механизма и должна заставить почувствовать свое верховенство во всей экономической организации.
Экономика затрагивает деятельность личности с двух сторон: как производителя и как потребителя. Некоторые персоналистские течения попытались свести ее только к одной из этих двух ролей. «Потребитель — это все, — говорит Шарль Жид, — а его продолжением является кооперация. Для нее и создано общество». Это — заблуждение, ибо человек создан в гораздо большей степени для творчества, чем для потребления. Но не меньшим заблуждением было бы резервировать право экономического сообщества за производителями, к чему склоняется профсоюзная традиция: тогда возникает потребность включиться в погоню за производством и стать на позиции индустриализма. Мы не можем также согласиться с фетишизацией обращения, стоящего между этими двумя полюсами: обращение — это инструмент, а не ценность в себе; по меньшей мере уместно напомнить экономике, пораженной накопительством, старую средневековую формулу: «деньги созданы для того, чтобы их тратить».
Таким образом, мы ведем поиск новой экономики, служащей целостной личности и в потреблении, и в производстве.
Потребление и личность
Либерализм говорит, что основой его позиции является удовлетворение потребностей. В действительности же он, как правило, отдает их оценку воле случая, сообразуется гораздо в меньшей степени с реальными потребностями, чем с их денежным выражением, которое их искажает, и вообще не задается вопросом о том объеме, который экономические потребности занимают в совокупности человеческих потребностей. Концепция персоналистской экономики занимает противоположную позицию.
1) Она исходит из определенной этики потребностей. Поскольку личность является воплощенной, большинство ее потребностей имеет экономическое выражение. Ее структура вынуждает нас выделить две части внутри них или, скорее, различать в них два противоположных направления, которые иногда пересекаются в одной и той же потребности.
Самыми элементарными потребностями являются потребительские нужды, или потребности наслаждения. Внутри них также имеются две зоны.
Зона непосредственно жизненно необходимого, то есть минимум, необходимый для поддержания физической жизни индивида, который практически не поддается сужению или расширению. Она обозначает тот порог, ниже которого никакой человек не должен опускаться. Она является первичным правом личности: когда социально-экономический механизм развился таким образом, что разрушил ее, он должен обеспечить себе безопасность, которую индивидуальные средства уже не способны гарантировать. Ему тем более сподручно без принуждения выполнить эту обязанность, поскольку пресловутая фиксированность этих потребностей делает их поддающимися статистическому учету. Таким образом, первым правом экономической личности является право на прожиточный минимум. Оно требует создания института общественной службы, предназначенной для его удовлетворения. Поскольку эта служба легко поддается количественному расчету, а следовательно, и централизации, она будет наиболее строго действующим органом новой экономики, учитывающим к тому же неотложную настоятельность потребностей, ради удовлетворения которых она должна работать. Вместе с тем ей будут гарантированы свобода и возможная самостоятельность в особенности со стороны политической власти, которая в этом плане будет располагать безусловными средствами принуждения. Она явится средством для ликвидации одной из двух сторон пролетарского положения, для устранения постоянного, передающегося из поколения в поколение состояния жизненной необеспеченности.
Вторая зона потребительских благ — это зона, которую можно в широком смысле назвать зоной излишка, потому что удовлетворения этих потребностей, строго говоря, не требуется для сохранения физической жизни. Они не образуют «естественную» зону, поддающуюся определению раз и навсегда. Гораздо легче определить их направленность, чем объем. Они могут развиваться в двух направлениях.
Либо в зависимости от ненасытных меняющихся капризов индивидуальности: в этом случае они составляют основу тех мифологем изобилия, согласно которым экономика будет иметь облик «острова удовольствий» и «революции разврата». Нет смысла доказывать наивную глупость таких утопий. Но мы не собираемся также, в порядке реакции на них, впадать в регрессивные, в какой-то мере убогие утопии экономического мальтузианства. Экономике так же, как искусству и политике, моральные нормы можно навязать только извне. В плане индивидуальной этики мы считаем, что определенный порог бедности является идеальным экономическим статусом личности: под бедностью мы понимаем не вопиющий аскетизм или некую стыдливую скупость, а отсутствие груза предпочтений, чувство простоты, состояние незанятости и легкости, что не исключает ни щедрости, ни великодушия, ни даже значительного богатства, если оно гарантирует от алчности. Распространение такой этики принадлежит индивидуальному действию, и только ему одному. Изобретательность, начиная с изобретательности технической и кончая модой, имеет свои собственные пути. Было бы смехотворным предписывать ей границы от имени некой законченной концепции жизненного статуса. Человеческая экономика — это экономика изобретательная, а следовательно, и прогрессирующая. Поскольку она сумеет разрушить спекулятивный сектор и гарантировать жизненный сектор, она не сможет ограничивать свои собственные творческие силы посредством необузданной воли: именно каждой личности надлежит определять свой стиль жизни по мере того, как ей предлагаются все более разнообразные соблазны, а быть может, и изобретать в условиях изобилия и через изобилие новые формы бескорыстия. Было бы странным, если бы духовное оказалось до такой степени бессильным, чтобы не сумело обеспечить свое преобладание иначе как посредством предварительного ограничения плодовитости материи. Только посредством собственной изобретательности, а не посредством ограничения духа приключенчества оно обезвредит влияние изобилия. Ну, а остальное сделает чувство удовлетворенности.
По сравнению с потребительскими нуждами потребности творчества являются, строго говоря, собственно личностными. Следовательно, они не должны знать, говоря экономическим языком, никаких других ограничений, кроме индивидуальных способностей и возможностей, гарантированных общественным богатством. При строе безразличного изобилия формула «Каждому по потребностям» должна включить в себя и их. Человечная экономика в любом случае должна удовлетворять не «условную необходимость» в соответствии с принятыми классовыми кодексами, а в первую очередь поддерживать именно это первичное условие существования человека, то есть условие его существования как творческой личности. Считалось, что необходимым для Христофора Колумба было открытие Америки: его творческая страсть к поиску неведомой Америки создавала для него своего рода личное право на средства, необходимые для ее удовлетворения. Поскольку, пока мы живем в режиме недостатка благ, это необходимость для экономики измерять доход выполненным трудом; персоналистская экономика должна вместе с тем учитывать в своих перспективах распределение творческой потребности, являющейся коренным элементом личности, и, в частности, призвания людей осуществить свои собственно человеческие потребности в экономическом плане.
2) Персоналистская экономика будет строить свое производство на основе реальных потребностей личностей. Таким образом, она будет связана уже не с их выражением в коммерческом спросе, искажаемом нехваткой денежных знаков или снижением покупательной способности, а основываться на статистически подсчитанных жизненных потребностях и личных потребностях, выраженных непосредственно потребителями.
3) Потребление — это личностная деятельность; следовательно, оно должно оставаться свободным, если не в своем объеме, что зависит от общего богатства общества, то по меньшей мере в своем предназначении. Поэтому в персоналистской экономике оно не является объектом планирования, произвольно навязываемого центральными органами. Напротив, оно свободно в выборе благ и категорий благ, даже во влиянии на цены (за исключением, быть может, цен на жизненно необходимые продукты) и выдвижении желаний. Координирующие органы экономики будут централизовать локальную статистику и преодолевать монополию на рекламу без нанесения ущерба коммерческой инициативе неспекулятивного характера: реклама, автоматически равная для всех продуктов, превратится в общественную службу и не будет использоваться для манипуляций с денежным выражением цен как последним средством установления экономического равновесия между предложением и спросом: взаимная поддержка предприятий, производящих одну и ту же продукцию, может нейтрализовать резкие изменения общественного спроса и их негативные последствия.
Эта свобода в потреблении, то есть в распределении дохода, является изначальной формой права личной собственности. Ныне оно провозглашается еще только теоретически, а огромное число людей никогда эффективно им не пользовалось. У него только два ограничения: одно — внутреннее, основывающееся на личном сознании; здесь уже действует естественный (а для некоторых людей и христианский) закон, определяющий пользование предположительным общественным богатством и требующий от каждого свободно заботиться об этом сообществе, борясь с врожденной алчностью на собственность; другое — внешнее, относящееся к компетенции коллективной организации, которая наилучшим образом регулирует потребление по критериям экономической конъюнктуры для блага всех.
Производство и личность
Вкратце о старой либеральной концепции производства можно сказать, что она является концепцией идеалистической, жертвующей реальностью в пользу идеального утверждения, не подкрепленного фактами; о чисто коллективистской концепции — что она является концепцией рационалистической, жертвующей реальностью в пользу логического механизма, развивающегося в замкнутую систему вне связи с человеком. Они сходятся в том, что обе пренебрегают необходимостью брать в качестве ключевых единственно приемлемые для человека критерии идеала и разумности, а именно — личность. Персоналистская концепция производства будет характеризоваться тем, что она предоставит неограниченные преимущества личностным факторам над факторами безличностными. Из этого вытекает необходимость множества изменений в иерархии, последствия которых скажутся на всем экономическом механизме.
1) Примат труда над капиталом
Этот примат основывается на двух постулатах: 1) Капитал (будем понимать под этим денежный капитал) является не производительным благом с его автоматической результативностью, а только обменной материей и удобным, но бесплодным орудием производства. Персоналистская экономика уничтожает самоприбыльность денег во всех ее формах. Она ликвидирует постоянный фиксированный процент при даче в заем и ренте. Она уничтожает любую форму спекуляции и отводит биржам ценных бумаг и товаров только регулятивную роль. Она коллективно регламентирует кредит, распоряжение которым изымает из ведения банков и паразитических кредитных компаний.
2) Капитал-деньги, как таковой, не имеет никакого права на продукт труда, в создании которого он участвовал. Здесь необходимо провести разграничение между вносимым капиталом и капиталом личным, который посредством труда его обладателя участвует в жизни предприятия и подвергается риску. При вознаграждении этого последнего речь уже идет не о капитале, получающем дивиденд, а о праве совладения, участвующего в доходах, поскольку он подвергает себя риску: прибыль остается личной, как и вовлечение. Любой другой — это внешний, безответственный капитал, продукт предшествующего накопления, поступающий от заимодавца, чуждого предприятию. Этот последний, если его нельзя устранить, не обладает никаким правом на управление или распоряжение прибылью предприятия; давать ему фиксированный процент, преобразуя его ценную бумагу-акцию в ценную бумагу-облигацию, противоречило бы нашему первому принципу. Ему остается только право на небольшое вознаграждение за использование капитала.
Речь, как видите, идет не об «уничтожении капитала», а о восстановлении главного ценностного отношения: капитал — это всего лишь экономический «материал». Этот материал не управляет и сам по себе не умножается. Труд является единственным собственно личностным и плодотворным агентом экономической деятельности; ответственность может принадлежать только трудящимся.
Примем ли мы из-за этого идеологию труда? Нет[136]. Труд не является первичной ценностью человека, потому что он не составляет ни его деятельность, ни существо деятельности как таковой: жизнь разума и жизнь любви превосходят его по своему духовному достоинству. Хотя, в частности, можно и должно устранить из него элемент принуждения, благодаря развитию техники и освобождению трудящихся оно, как таковое, остается присущим ему, потому что труд всегда является более или менее вынужденным, утомительным и монотонным: следовательно, он не может нести светлую радость или быть высшим блаженством для человека. Вместе с тем он обладает своим достоинством и своей радостью. Последние не зависят ни от производительности, ни от пролитого пота, ни от богатства, которое он производит, а прежде всего от того, что труд сам по себе является естественным осуществлением активности, а не каким-то там оскорбительным рабством[137]; любой труд, даже и неблагодарный, помимо прочего является замечательным орудием дисциплины; он выводит индивида из его собственных пределов и развивает дух товарищества в осуществлении дела и сопричастность в оказании услуги, что подготавливает более глубокие сообщества; в той мере, в какой труд является творческим, он сопровождается радостью, которая может вылиться в создание песни, даже в театрализованное действие; наконец, он освещен светом жизней, которым он дает собственное дело и отдых после его исполнения, вследствие чего он становится средством для обретения досуга.
Но для того чтобы труд развивал таким образом человеческие богатства, по злопамятству не претендуя на то, чтобы завладеть всей жизнью человека или общества, ему необходимо создать человеческие условия, чтобы человек не подвергался, как это происходит сегодня, подавлению и унижению со стороны материальной силы денег и каст, созданных деньгами; чтобы капитал больше не видел в нем товар, подчиненный бирже спроса и предложения, не отстранял от командных постов и не лишал продуктов собственной деятельности.
«Лейборизм» утверждает верховенство труда (или производителя) над человеком в целом и над всеми видами его социальной активности. Персонализм утверждает верховенство труда над капиталом в его собственной сфере, то есть сфере экономической. Это верховенство сводится к трем законам: 1) Труд является всеобщей обязанностью. Кто может трудиться, но не трудится, тот не ест. Исключение из этого закона, кроме особых призваний, подлежащих определению, составляют только физически немощные люди любых категорий.
2) Труд является не товаром, а личной активностью.
3) Право на труд — это неотчуждаемое право личности. Самой элементарной собственностью является собственность на профессию. Общество обязано обеспечить это право каждому человеку при любых условиях.
4) По всем позициям экономической жизни: прибыль, ответственность, власть — труд обладает неотчуждаемым приоритетом по отношению к капиталу.
2) Примат личной ответственности над анонимным аппаратом
Второй постулат является всего лишь следствием личностного характера человеческого труда. Он выдвигается уже не против ростовщической прибыли, частного или общественного капитала, а против захвата властных и инициативных позиций всемогущим, безответственным, анонимным капиталом. Такому подрывному строю мы противопоставляем следующие принципы: 1. Анонимность должна исчезнуть из всей экономической сферы. Вложенный со стороны капитал тоже увидит, как его ценные бумаги на предъявителя будут преобразованы в именные ценные бумаги или бумаги с правом наследования. Список заимодавцев и бюджетов любого предприятия предается гласности. Анонимные компании, иносказательно называемые обществами капиталов, упраздняются.
2. Капитал, вложенный в предприятие определенным лицом, по отношению к управлению предприятием обладает только контрольными возможностями без права решающего голоса, осуществляемыми его назначенными представителями. Он не имеет права ни на какую часть власти или управления. Власть и управление принадлежат исключительно организованному ответственному труду. Это требование расшатывает устои капиталистического беспорядка: управление банками и административными советами, институт капиталистической заработной платы.
Нет смысла развивать далее первый пункт. При персоналистском строе анонимный кредит, распределенный между некомпетентными и безответственными акционерами и спекулятивными банками, заменяется личностным кредитом трудящихся и кредитом корпоративным, которые по отношению к предприятию имеют только то право, которое предписано капиталу выше.
Осуждая институт капиталистической заработной платы, мы не объявляем аморальным общий принцип устойчивого гарантированного вознаграждения за любой предоставленный труд, но: а) мы разоблачаем несостоятельность фактически существующего режима, который не соответствует теоретическому определению капиталистической заработной платы: оставаясь чаще всего ниже прожиточного минимума, на который могут претендовать в социальном доходе главные создатели этого дохода, она иногда оказывается даже ниже физического прожиточного минимума; она никак не гарантирована, не страхует от всякого риска, поскольку исчезает при безработице; б) но в особенности мы разоблачаем строй, при котором плата за труд является уступкой труду со стороны капитала. Капитал не только не имеет какого-либо права на изъятие своей доли прибыли до осуществления оплаты труда, но он не имеет никакого права на то, чтобы определять и распределять вознаграждение за труд. Не случайно, что трудящиеся осознают это благодаря тому унижению, которое следует из этого подаяния со стороны произвольной и чисто материальной власти, и не испытывают никакого интереса к предприятию, руководимому руками, чуждыми тем рукам, которые приводят его в движение, где всякое дополнительное усилие будет увеличивать прибыль и силу незаконных хозяев труда.
Институт капиталистической заработной платы является первым и главным виновником классовой борьбы. Он узаконивает господство денег над трудом, которое вызывает озлобленность рабочих и лежит в основе классовой солидарности трудящихся. Персонализм не может быть «сторонником борьбы классов». Но борьба классов является фактом, который мораль может осуждать, но не в состоянии устранить, критикуя только его причины. Если класс представляет собой суррогат живого социального сообщества, состоящего из обезличенной и озлобленной массы индивидов, то именно капиталистический класс в строгом смысле слова первым утвердился на основах несущей угнетение солидарности и создал своего противника — революционный пролетариат. Агитаторы и политики могут поддерживать эту ситуацию или паразитировать на ней, но не они ее создали. Следовательно, является иллюзией, к сожалению, распространенной среди многих людей доброй воли, считать, что «сотрудничество классов» возможно при таком противоестественном состоянии. Возможно и желательно сотрудничество даже прямо противоположных интересов в экономическом сообществе, если оно основано на человеческих началах. Это значит: требуется сообщество. Но не бывает сообщества, состоящего из индивидуальных или коллективных личностей, с одной стороны, и такой анонимной силы, как несущий угнетение капитал, — с другой, даже если ею обладают люди, входящие в сообщество. Для сохранения предприятия необходимо, чтобы существовал общий для капиталистов и трудящихся интерес. Он может сблизить их в период кризиса, но только временным образом.
Требование отдать труду все властные и инициативные посты и в то же время провозглашение обязанности всех трудиться — это единственный способ заставить «сотрудничать» уже не классы, а живые упорядоченные интересы, личные и коллективные, людей и органические сообщества.
Здесь на ум приходит одно слово: слово это — «экономическая демократия». В его определении необходимо прийти к общему решению. Если речь идет о перенесении в экономику всех пороков парламентской демократии: безответственности, ложного равенства, некомпетентности мнений и краснобайства, то мы тысячу раз скажем — «нет»! Если же речь идет о воссоздании экономики на основе органической демократии, которую мы определим ниже при рассмотрении политической демократии, то тогда мы принимаем этот термин. Что мы в него вкладываем?
Будем пока ссылаться на определение, которое в дальнейшем мы дадим демократии. Эта последняя является не царством неорганизованной многочисленной массы и отрицанием власти, а требованием постоянной персонализации человечества. В области производства понимаемое таким образом демократическое требование стремится к тому, чтобы каждый трудящийся получил максимально широкие возможности для осуществления себя в качестве личности: отвественность, инициативу, обладание, творчество и свободу — в той роли, которая определяется его способностями в коллективной организации. Таким образом, это требование является не только протестом против подчинения трудящихся капиталистическому аппарату. Оно является требованием эмансипации (в собственном смысле) трудящихся, их перехода из разряда орудий в разряд ассоциированных членов предприятия, одним словом — признания их экономической зрелости. В сущности своей этот исторический поворот является, как полагают некоторые радикальные критики, не последней разрушительной волной демократической возни, а этапом прогрессивно развивающейся персонализации человечества, то есть одухотворения человека.
Эмансипация взрослого человека требует, чтобы он достиг такой зрелости, при которой приобретает чувство своей зрелости, а затем и способность вести себя как самостоятельная личность. Чувство всегда немного опережает способность. Что и составляет конфликт юношеского возраста.
На сегодняшний день это чувство уже бесспорно и окончательно утвердилось в рабочем классе. На нем паразитируют злопамятство и заносчивость, которые представляют собой только психологические надстройки ожесточенности. Но в основе своей это осознание наиболее угнетенными трудящимися достоинства человеческой личности в их функции трудящихся людей, которая является также и наиболее существенной в их жизни, представляет собой бесспорное духовное завоевание: оно является центральной духовной данностью экономической проблемы Оно выносит окончательный приговор всякой форме патернализма, то есть всякой попытке господствующих классов принести рабочему классу извне и свыше улучшение его судьбы, даже если, как случается, такая попытка оказывается бескорыстной, сделанной из искренней заботы о служении духовным ценностям и действительно идущей на пользу рабочему[138]. Ныне рабочий слишком живо осознает незаконность капиталистической власти, у него накопилось довольно много горечи и чувства унижения, чтобы он не ощущал свою унизительную зависимость от класса капиталистов, взятого в целом: отдельные исключения не играют никакой роли в этом историческом опыте и устоявшихся психологических состояниях. Fara da se{79}. Таким образом, как и все угнетенные, рабочий приобрел в своем угнетенном состоянии несколько странное и трудноискоренимое желание самому быть орудием собственной эмансипации. Как и всякая претензия на самостоятельность, особенно когда она долго попиралась, эта претензия может обернуться горделивым высокомерием. Пусть тот, кто не толкал рабочего человека к этому, первым бросит в него камень. Можно работать над исправлением всякого рода случайных явлений и понять исключительность этого чувства — какой-то шанс преуспеть в этом имеется лишь в том случае, если дать выход историческому импульсу, который он несет в себе и который несет вместе с собой, являясь составной частью (наряду с другими, не всегда праведными) гуманизма завтрашнего дня.
Соответствуют ли способности рабочего человека его сознанию? Об этой проблеме забывают те политики, для которых сила значит больше, чем реальность. Напротив, к чести профсоюзного движения, именно оно поставило эту проблему и поработало над ее решением. Надо, конечно, отметить, что у большинства пролетариев как раз вследствие их социально-экономического статуса, который можно было бы назвать небытием, амбиции не соответствуют реальности. Этим объясняется успех многих диктаторских режимов, которые утвердились благодаря пассивности народных масс, остающихся социально, политически, а нередко и духовно обезличенными в рамках цивилизации, которая ничего не сделала, чтобы привести их к осуществлению как личностей. Даже у французского пролетариата, являющегося одним из самых зрелых, деятельность по воспитанию рабочих, начатая профсоюзами, остается пока в зачаточном состоянии. Следовательно, недостаточно развить у трудящихся чувство собственной несостоятельности и незрелости; вместо того чтобы увлекаться политической агитацией, необходимо, чтобы рабочий класс потрудился над выращиванием постоянно обновляемых зрелых рабочих элит.
Эта работа не завершена. Конечно, всегда останутся люди, которые из-за бедности своих дарований сумеют стать пусть не орудиями, а исполняющими органами экономического общества. Поэтому речь не может идти о том, чтобы поднять до уровня соратников по производству бесформенную массу трудящихся в целом. Любой трудящийся предприятия будет обладать собственностью на жизненно необходимую заработную плату и соответственно участвовать в его доходах, и этого достаточно, чтобы избавить его от пролетарского положения strict sensu. Доступ к положению и функциям компаньона по управлению должен сопровождаться повышением рабочего статуса, решение относительно которого принимается ответственными рабочими органами на основе серьезных гарантий его личной ценности, компетентности и верности предприятию (компетентность в руководстве, впрочем, это не то же самое, что и компетентность в производстве, последняя допускает более автоматическую форму продвижения)[139].
Что касается рабочих, остающихся вне сферы управления, но избавленных от нищеты и представляющих собой неизбежный элемент всякой организации, то в этом вопросе надо поддержать идею о том, что они конституируются в базовую власть[140], отличающуюся от управленческой власти и играющую следующую роль: а) работать над поддержанием своего достоинства и по мере возможного — в пользу собственной эмансипации; б) организовывать любой протест против окостенения экономической системы и образования новых каст: эта власть будет наделена эффективными средствами доведения своих требований до общественного мнения и средствами обжалования, чтобы осуществлять такую бдительность, на которую бедный человек, являющийся таковым в силу своих природных свойств, зависимого положения или гнетущего влияния системы (такие случаи тоже надо предусмотреть), чувствителен, как никто другой; в) при случае сотрудничать со всей организацией в том, что касается предприятия, гигиены и социальной помощи.
Командные посты будут занимать люди, выходцы из этих двух слоев рабочего коллектива. В самом деле, персоналистская демократия противостоит авторитаризму, сосредоточивающему власть у индивида или у касты, внешнее, угнетающее и неконтролируемое господство которых поощряет пассивность управляемых. В персоналистской организации ответственность, творчество, сотрудничество будут представлены везде: в ней не будет места такому положению, когда одним людям платят за то, что они думают, другим — за то, что они исполняют, а счастливчикам — за то, что они ничего не делают. Но эта организация не исключает подлинной власти, то есть одновременно иерархического и жизненного порядка, в котором руководящее положение определяется личными заслугами и особенно призванием пробуждать личностное начало, и обеспечивает своим обладателям не рост почестей, богатства или привилегий, а увеличение ответственности.
В отличие от капиталистической собственности экономическое управление принадлежит не безответственной наследственной касте, а людям, лично заслужившим это, постоянно выделяемым из элиты трудящихся и выбираемым ею. Через механизмы, которые будут направляться опытом, оно должно: а) быть защищено от всякого проникновения власти, внешней по отношению к экономическому обществу и подобной той, которую мы имеем сегодня в Германии, Италии, СССР, где представитель государственной партии обладает властью над центральными или местными властями; б) быть гарантировано от всякой внутренней демагогии: только трудящиеся, доказавшие свою компетентность, личную способность и верность предприятию, должны участвовать в выборах руководителя; в) обладать иммунитетом против формирования управляющей касты посредством строгой системы санкционированной ответственности, постоянно осуществляемого очищения командных постов снизу доверху и установления конкретных реальных связей между трудящимися и руководителями, получившими их доверие.
Было бы безумием считать, что какой-либо орган может функционировать без столкновений и кризисов, даже без постоянной внутренней напряженности. Различие между руководителями и руководимыми, сколь бы тесным ни было сообщество, неизбежно создает напряженность между двумя способами видения и даже между двумя группами интересов. Эта напряженность плодотворна: только тогда, когда орган управления не подорван, можно говорить о воле к сотрудничеству. Поскольку эта воля всегда будет иметь место, при любом строе должна существовать и профсоюзная организация как свободный и независимый представитель объединившихся трудящихся[141].
Закрепленная таким образом органическая демократия оказалась бы под угрозой, если бы капиталистическое накопление могло возобновиться. Опыт или техника подскажут, достаточно ли уничтожения механизмов самоприбыльности денег, чтобы сделать невозможным опасное накопление капитала. Если да, то индивидуальным сбережениям должна быть предоставлена полная свобода, поскольку они перестают давать материал для опасных мошеннических операций с капиталом. Если нет, то будут приняты меры для максимального ограничения концентрации богатств.
3) Примат социальной службы над прибылью
К принципам, которые определяют статус личности в персоналистской экономике, мы добавляем два других принципа, которые обеспечивают ее общностный характер.
Иногда заговаривают о замене понятия «прибыль» понятием «служение» как руководящего принципа экономики. Высказанное в такой абсолютной форме, это положение было бы серьезным психологическим заблуждением идеалистического характера. Экономика делается не чистыми сознаниями, ее двигатель — обычные побудительные причины. И конечно же прирост прибыли как для индивидов, так и для производительных коллективов является мощной побудительной причиной, толкающей их обеспечивать рост производства и в количественном, и в качественном отношении. Советы это очень хорошо поняли, когда были вынуждены отказаться от уравнительной заработной платы. Следовательно, необходимо продолжать использовать притягательную силу прибыли (хотя бы еще в течение нескольких пятилеток), пока не будет досгигнуто «царство изобилия», которое должно устранить надобность во всяком денежном знаке.
Однако если прибыль и не может исчезнуть, то приоритет прибыли в экономическом механизме и в экономическом стимулировании должен быть уничтожен, а прибыли отведено подобающее ей вторичное место, она должна служить другим человеческим интересам, в частности укреплять чувство социального служения, которое освобожденная экономика может породить у любого трудящегося.
4) Примат организмов над механизмами
Как мы уже видели, централизация — обоюдоострое оружие. Благодаря достижениям современной техники она явилась средством удешевления крупного производства, теоретически способствующего достижению нормального уровня жизни для всех. Впрочем, капитализм частично нейтрализовал этот результат, а технократы, признавшие заблуждением гигантоманию, еще не сказали здесь своего последнего слова. Но все эти достоинства меркнут перед опасностью, внутренне присущей неорганизованной централизации, которая ведет к государственному угнетению.
Вот почему собственное движение персоналистской экономики является децентрализующим. Даже если бы было доказано, что некоторые общественные службы должны быть тем не менее огосударствлены, то это было бы всего лишь строго ограниченной уступкой, которую она могла бы сделать необходимости: то есть в противоположность коллективистской (в классическом смысле) экономике, огосударствление которой является присущим ей движением, а планы смешанной экономики на «переходный период» являются только временными задержками базового движения, персоналистская экономика является экономикой, децентрализованной вплоть до личности. Личность является ее принципом и ее исходной моделью. Надо сказать, что децентрализация, которая была бы только расчленением экономики на вторичные элементы, не может рассматриваться как подлинная децентрализация. Персоналистская децентрализация — это не столько механизм, сколько дух, который вносят личности, являющиеся основой экономики. Она стремится не навязать, а высвободить повсюду коллективные личности, обладающие инициативой, относительной самостоятельностью и ответственностью. Не следует позволять идеям обманывать себя. Сказать, что экономика, как и все общество, приводится в движение снизу, что творчество должно исходить из ее основы, в персоналистской перспективе значит сказать, что вдохновение приходит к ней из самого очага духовной реальности: от личности.
Из этой общей ориентации вытекают два следствия: 1) Первичной экономической единицей является не производящий индивид, как при индивидуалистическом строе, не нация или национальная корпорация, как при огосударствленном строе, а экономическая ячейка, или предприятие. Экономика — это не огромное тело, органом которого является предприятие. Она есть или должна стремиться быть федерацией предприятий[142].
2) Экономический «план» не может быть насильным превращением экономики в систему, навязываемую из центра. Он должен опираться на учет местных оценок и предложений, изученных на местах, распространяемых после изучения и локальной апробации, и при осуществлении вновь разнообразиться в зависимости от живой реальности.
Необходимо предостеречь от возможности связывать эти указания с ремесленнической концепцией экономического организма в более крупном масштабе или с грубо органистическими образованиями. Здесь достаточно вновь отослать к тому, что мы говорили выше о неограниченном поле действия, которое отводится технике, и именно технике организованной: здесь может быть использована любая централизация, которая освобождает, а не угнетает, служит, а не отягощает.
Плюралистская экономика
Синтез либерализма и коллективизма
Сейчас мы ставим своей задачей наметить только общие направления, пригодные для всякой персоналистской экономики. Таким образом, мы не будем разрабатывать технический план, который в данном случае не уместен. Мы только покажем, как персоналистская экономика может разрешить продолжающийся конфликт между либерализмом и коллективизмом. Либерализм (теоретический) имеет источником своей духовной силы защиту личностных ценностей свободы и инициативы и справедливую критику огосударствления, но он отдает указанные личностные реальности во власть капиталистического угнетения, которое лишает этих сил большинство людей. Коллективизм прав, когда провозглашает необходимость широкой коллективизации экономики, чтобы спасти ее от диктатуры частных интересов, но отдает свободу, связанную по рукам и ногам, на милость государственной диктатуре, власти одной партии или кучки функционеров. Персонализм сохраняет коллективность и спасает свободу, делая ее опорой гибкую автономную экономику, вместо того чтобы взваливать ее на спину этатизму.
Экономика централистской ориентации является экономикой с унитаристской тенденцией. Она допускает множественность секторов, как мы уже отмечали, только как необходимость переходного периода.
Экономика персоналистской ориентации является плюралистской экономикой, допускающей между коллективностью и требованиями личности столько всяческих форм, сколько этого требуют различные условия производства. Такой плюрализм не должен мыслиться как эклектизм. В переходный период персоналистская экономика тоже может допускать параллельное существование или смешение новых структур и структур, отживших свое время. Но ее плюрализм основывается на разделении функций, а не на уступках.
В первых работах, вдохновленных подобной ориентацией, выделяются два сектора: 1) плановый сектор, предназначенный главным образом для производства жизненно небходимого минимума, относительно однообразного и неизменного, на который, как считает персоналистское общество, личность имеет абсолютное право. Его можно определить как общественную службу обеспечения жизненных условий. Только социальная неотложность превращает его в общественную службу, узаконивает в нем принуждение и развитую коллективизацию, что имеет свое оправдание, поскольку речь идет о создании самих основ всякой частной собственности. Персоналисты расходятся в понимании его природы. Одни[143], до конца не доверяя государству, отделяют планирование от национализации и передают исполнение плана в руки свободных корпоративных предприятий под руководством центрального экономического совета, независимого от государства. Другие[144] полагают, что государству или обществам, в которые государство входит как составная часть, можно доверить минимальное число ключевых промышленных производств; 2) свободный сектор, где уже без угрозы жизненному минимуму кого бы то ни было осуществляется свободное творчество и свободное соревнование. Впрочем, и этот сектор не отдается во власть анархии, а организуется в соответствии с формулой той или иной корпорации или посткапиталистической корпорации. Его организованная свобода является главным элементом сопротивления трудового коллектива политике угнетения. Это не уступка, а идеал, поддерживаемый, как таковой, и защищаемый только от опасностей, которые он может сам создать: исчезновение капиталистических механизмов устраняет их, в то время как реформистский корпоративизм их просто игнорирует.
Плюралистское общество
До сих пор мы рассматривали экономическую проблему в основном с ее индустриальной стороны. Между тем персоналистский плюрализм враждебно относится к приоритету индустриализма, который несет угнетение со стороны одного класса и одного способа жизни всем другим классам и всем другим способам жизни. Промышленный пролетариат, подгоняемый нуждой, гораздо больше, чем другие классы, потрудился над осознанием социально-экономического беспорядка и более других созрел для необходимых преобразований: в этом смысле можно говорить о его исторической миссии, не подчиняя историю интересам какого-либо одного класса. Тем не менее для самих пролетариев необходимо, на основе анализа их собственного положения, учитывать проблемы других социальных групп и им тоже дать возможность быть орудиями собственного освобождения.
Крестьянин все более и более страдает от капиталистического ограбления: посредники, кредитные учреждения, крупные тресты сначала отобрали у него его сбережения, затем он вынужден был сократить свое потребление, а ныне стал должником. Он не меньше страдает и от противоречивого вмешательства государства, а протекционизм хотя и приносит ему временное облегчение, ведет к экономической анархии и войне. Наконец (особенно во Франции), крестьянин заражен стойким индивидуализмом, который вместе с анархией и дроблением земельной собственности подвергает сельскохозяйственное производство значительному разбазариванию. Такая анархия не может продолжаться: она толкает нас к восстанию, которое по своей силе, быть может, превзойдет рабочее восстание. Между тем во Франции массовая индустриализация сельского хозяйства была бы губительной. Крестьянство со своей стороны должно вносить свой вклад в плановый сектор, что будет происходить не без коллективной эксплуатации строго ограниченной части земли. За пределами этого сектора, чтобы занять место капиталистических трестов и посредников, крестьяне будут объединяться в кооперативные ассоциации на коммунальной основе, сохраняя личную привязанность к земле и мало-помалу устраняя реакционный индивидуализм, который наложил на нее свой отпечаток.
Так называемые свободные профессии традиционно защищают свои реальные ценности, но также и классовые монополии и престиж. Поскольку «свободный» характер будет признан и обеспечен любому труду, не останется никакой причины для сохранения буржуазных привилегий, обеспечиваемых давно устаревшими механизмами. Само собой разумеется, что последние элементы продажности в исполнении обязанностей должны исчезнуть[145]. И здесь также плановому сектору предстоит очистить творческий труд от всякого автоматизма: врача — от операций, относящихся к компетенции медсестры[146], адвоката — от операций, относящихся к компетенции писаря, — и обеспечить «жизненно необходимый минимум» внимания, справедливости и т. д., которые ныне чудовищным образом зависят от различий в материальном положении. Но в то же время эта необходимая организация должна сохранять свободный выбор клиентов, вне социальной службы, отводимой плановому сектору, — свободу деятельности специалиста в тех профессиональных сферах, которые более, чем другие, связаны с творчеством.
Даже служащие[147] должны быть персонализованы в своей функции. Невозможно разгосударствить управление в самом аппарате государства. Но здесь, по меньшей мере, можно «дематериализовать» человеческие отношения и саму деятельность людей. Единственное доступное при этом средство — восстановление ощущения риска и чувства ответственности. Устранение продвижения по службе в связи с выслугой лет уничтожит успокоенность и инертность, которые тяжелым грузом ложатся на жизнь народа. Ответственность служащего перед равными ему людьми, контроль с их стороны устранит боязнь не понравиться или желание понравиться своим начальникам, что является одной из главных причин паралича и трусости у подчиненных и обеспечивает угнетение со стороны центральной власти. Наконец, развитие местного самоуправления сделает ненужной безответственную администрацию.
Средства Переход
При переходе от старой экономики к новой для радикального персоналистского действия закрыты два пути: реформизм, который не затрагивает истоков беспорядка, и анархический бунт, который только продолжает его. А два пути ему открыты.
Один, федералистской ориентации, состоящий в том, чтобы, начиная уже сейчас, организовывать, пусть пока в зародышевых формах, институты персоналистского общества и постепенно расширять их, пока не будет взорван изнутри старый «порядок»[148].
Но капиталистический порядок несомненно будет сопротивляться до последнего вздоха. Тогда и надлежит государству, как стражу общего блага, не ставить себя на службу ущербной экономики, поскольку оно не является коллективной личностью, и следовательно, не имеет никакого права на блага, ранее узурпированные капитализмом, а вмешаться со своим правом юрисдикции ради общего блага, опекуном которого оно является, ради обиженных личностей и ради своего собственного авторитета, подорванного экономическими интересами. Его право на вмешательство должно осуществляться прежде всего для того, чтобы навязать новое экономическое законодательство, опираясь на живые силы народа, которые будут его питать. Что касается «приобретенных прав» индивида, то государство по отношению к тем из них, которые были приобретены только в силу угнетения, располагает правом на экспроприацию за вознаграждение, использовать которое для новой экономики оно должно по-человечески, но строго. В остальном же оно будет опираться на услуги, оказываемые компетентными предпринимателями, которые согласятся лояльно служить экономическому порядку. Все другие сопротивления должны быть преодолены посредством принуждений, опирающихся на закон, стоящий на службе личности и защищающий ее от двойного угнетения — со стороны нищеты и со стороны богатства.
Крах псевдорешений
Не стоит долго задерживаться на бесполезном деле анализа экономических конструкций, ранее уже подвергшихся критическому осуждению там, где речь идет об их основополагающей ориентации. Чтобы их можно было установить, нам достаточно отметить три явления, которым мы можем сказать только категорическое «нет». Это: 1) Обычный реформизм в его двух видах — реформизм технократов, только замазывающий щели, и морализаторский реформизм, похожий на врача, который считал бы более разумным увещевать больного, чтобы он лечился, чем «насильно» применять лекарства. Реформизм, бессильный против тяжелых недугов современной экономики, только укрепляет их, маскируя их опасность.
2) Псевдокорпоративизм, представляющий собой всего лишь систематизированную форму реформизма[149]. Не затрагивая взаимоотношений между трудом и капиталом, он предусматривает свободное образование собственнических корпораций, которые обеспечивали бы координацию профессиональных интересов посредством сотрудничества классов. Между тем при нынешних структурах капитализма, даже после избавления от их наиболее кричащих злоупотреблений, такой корпоративизм: а) продолжает опираться на всемогущество капитала, занимающего властные посты, и узаконивает таким образом подчинение труда деньгам, которые являются точным определением капиталистического «материализма». Даже равенство в представительстве между трудом и капиталом в корпоративных Советах, если бы оно не было иллюзорным, оказывается скандальным явлением; б) считает, что он осуществляет «сотрудничество классов», которое только ставит в один ряд деньги и труд, антагонизм между которыми неустраним, то есть он основывается на фундаменте, давно давшем трещину по всей своей толщине, — на псевдосообществе; в) основываясь на основополагающем антагонизме, такое «сотрудничество» все время нуждается в диктаторском вмешательстве государства или централизованной корпоративной власти, неизбежно тяготеющей к силе централизованного государства. Одно дело, разумеется, проводить арбитраж по нормальным органическим конфликтам в рамках общества, внутри которого существуют прямо противоположные интересы, совсем другое — соединять огонь и воду. Подчинение государству окажется здесь неумолимо скорым, ибо в большинстве своем корпоративизм стремится поглотить профсоюзное движение, этот базовый источник сопротивления и инициативы; г) наконец, даже с точки зрения производства, при строе, где все силы нацелены на то, чтобы сохранить максимальную прибыль, корпоративизм, даже не раздираемый своими внутренними противоречиями, сможет быть только диктатурой, нацеленной на спасение агонизирующей прибыли, а посредством ограничения производства, конкуренции и технического прогресса — началом регрессивной автаркической экономики.
3) Авторитарная экономика. Под этим наименованием, в котором звучит противопоставление живого авторитета принуждающему авторитаризму, мы понимаем любую форму «дирижизма» или «этатизма», которая ставит целостность экономики (непосредственно или через ее жизненные центры) под власть централизованного управления, которое осуществляется исключительно по нисходящей линии.
Экономический этатизм является его самой опасной формой. Он основывается на перемещении узурпации: действительно, он распространяет экономическую власть денег на государство, которое уже не владеет не только деньгами, но и богатствами и не имеет над ними власти. Главное же, вместе с экономической свободой граждан он передает в руки централизованного по самой своей сути государства, всегда склонного злоупотреблять собственной властью, опаснейшее средство принуждения личностей, хозяином которых оно никогда не было. В таком случае в ущерб подлинной или мнимой народной революции на общество накладывается диктатура государства, полностью подрывающая его дух. Во всех органах экономики верховная власть принадлежит именно представителю централизованной власти, обычно (Италия, Германия, СССР) представителю государственной партии, и он пользуется ею только в интересах политики государства.
Эта централизация не создается, как можно было бы полагать, внешним воздействием на старое либеральное состояние. Она рождается из него самого еще до того, как взрываются его рамки. Поглощение наибольшей части прибыли капиталом тормозит внутреннее потребление, ускоряет реинвестиции; подобное нарушение равновесия толкает к захвату внешних исходных позиций; капиталистическая централизация, ускоренная и привязанная таким образом к определенному месту, автоматически порождает национализм и экономический империализм, которые напрямую ведут нас к тоталитарному состоянию и войне.
Подобно тому как Маркс, чтобы объяснить общество XIX века, опирался на Англию, бывшую тогда самой развитой в промышленном отношении страной, надо бы обратить взгляды к наиболее типичным странам нашей эпохи: Германии, Италии, СССР, чтобы познать общество XX века в его сущности таким, каким централизованный капитализм навязал его своим мнимым наследникам. В них мы находим гибридное общество — не капиталистическое и не коммунистическое, в котором свободные денежные силы вот-вот исчезнут; в этом обществе вследствие поглощения государством, этим управителем экономического национализма нового порядка, противоположность между угнетателями и угнетенными, между трудом и капиталом превращается в противоположность между трудом и государством. Мы стали свидетелями того, что не пролетариат поднимается до человеческого положения, чего ждал Маркс от пролетарской революции, а что все общество начинает соскальзывать к новому пролетарскому положению, создаваемому скорее угнетением, чем экономической нищетой, под внимательным оком функционеров, технократов и военных. Средства производства, которые удерживали капиталисты, переходят в руки государства: положение трудящихся от этого не улучшилось. Маркс мог в XIX веке сказать, что государство является орудием угнетения в руках господствующего класса; ныне же господствующим классом как в СССР, так и в фашистских странах становятся функционеры. В тот момент, когда внутренний динамизм этого строя ведет его к разрушению, с помощью государства пытаются стабилизировать угнетение не столько экономическое, сколько капиталистическое. Эта функция государства как спасителя экономики конечно же не лежит на поверхности. Она прячется за мифами: расизмом, национализмом, индустриализмом. «Правые» и «левые» программы сходятся на основе всесильного материализма, являющегося подлинным Левиафаном нашей эпохи. Если формула «ни левые, ни правые» обладает иной функцией, кроме сплочения пугливых людей в стадо людей колеблющихся, то она состоит в том, чтобы подготовить разумную силу против этой угрозы, которая приближается к нам с огромной скоростью со всех сторон.
5. Политическое общество
Дискредитация политики
Все средневековье вслед за классической античностью повторяло, что человек — это политическое животное. Ни один из мыслителей XVII века не преминул добавить политику к своей теодицее или логике. Если сравнить это положение былых времен, когда политика не занимала лучшую часть жизни людей, с дискредитацией, которой сегодня подверглась политическая жизнь лучших людей, можно увидеть меру ее падения. Пребывая на задворках идеологий, питаясь сентиментализмом и действуя с помощью разного рода махинаций, она стала самой что ни на есть теневой стороной беспорядка. «Публичная жизнь» так же, как и «частная жизнь», является одной из жизненных форм личности. И вот она, как и частная жизнь, оказалась в замкнутой сфере, столь чуждой внутреннему человеку, что те люди, которые сохраняют чувство личности и то, что мы называли чувством ближнего, постепенно приобрели непреодолимое отвращение к ней.
Чтобы вернуть политической жизни ее духовность и сделать это изнутри, нам, следовательно, необходимо восстановить политическую жизнь на основе органов, которые выражали бы целостную личность, не унижая ее. Только таким образом мы вернем политике ее подлинный смысл — приобщение человека к сообществу.
Вспомним, что личная жизнь рождается из напряженности между двумя полюсами: полюсом индивидуальности и полюсом духовной личности. Чистый индивидуализм ведет к созданию умиротворенных, удовлетворенных, безразличных людей; чистый рационализм — к их окостенению, к превращению в неподвижные, несущие с собой угнетение механизмы. Реалистическое учение о личности считает эти решения уродливыми, подобными многим другим, игнорирующим личностную жизнь. Оно исходит из предназначения личности: в силу напряженного равновесия между двумя полюсами реальности она в ходе своей реализации имеет все шансы прийти не к унитарному выражению своего политического призвания, а к двум выражениям, то не совместимым друг с другом, то соединяющимся, то пересекающимся одно с другим.
Конкретный индивид
Общество: родина
Для индивида — не абстрактного индивида юридического рационализма, а живого индивида, этого средоточия плотских влечений и непосредственного наслаждения инстинктивной жизнью — естественным обществом является совокупность чувственных связей со средой, которая его непосредственно окружает и влияния которой находятся в пределах его прямой досягаемости. Личность выходит далеко за пределы этой чувственной жизни. Вместе с тем, полностью охватывая всего человека, она не испытывает по отношению к ней никакой неприязни. Этому элементарному обществу можно оставить название родины, которое лучше всего подчеркивает значение кровного родства и места появления на свет.
Вслед за Бергсоном нередко отмечали, что если исходить из чувственных привязанностей, то человек создан для очень маленьких обществ. Любовь к родине в строгом смысле, избавленная от познания и патетики, которые ее искажают, является непосредственной любовью, имеющей короткий радиус действия. Вот почему кое-кто имел возможность сузить смысл слова, в некотором роде искажая реальные чувства людей, сводя их к локальной родине[150]: бретонской, прованской, фламандской, каталонской, водуазской или женевской. Хорошо известно, что даже во Франции, обладающей самой сплоченной нацией в Европе, южные полки в критический момент войны чуть было не отстранились равнодушно от защиты «Севера». Но по этой причине родина имеет тенденцию превратиться в замкнутое общество, специфическим движением которого и станет замыкание в себе.
Ложные универсальности: национализм, этатнзм
Между тем личность — это требование духовности и универсальности. И хотя она отвергает их в том виде, как их представляют расплывчатые идеалы и несущие в себе угнетение общественные системы, она не может удовлетвориться чисто физическим и аффективным обществом, даже преображая его под углом зрения целостной личной жизни. Через общества, обладающие все возрастающей духовностью, она устремляется к тому предельному сообществу личностей, которое было бы наиболее конкретным и в то же время наиболее универсальным.
Коллективы, как и отдельные личности, ведут поиск универсальности в двух ложных направлениях. Руководствуясь исключительно чувством, они либо говорят об увеличении пространства и силе их эмоциональной жизни, либо, отметая этот способ по причине его негибкости, они впадают в другую крайность и ищут единство в абстрактном Недифференцированном представлении о духе. Так или иначе, но в итоге они понимают, что речь идет о новой форме нечеловеческого, и задумываются о том, чтобы изнутри воссоединить дух с жизнью.
Фашистские режимы, скорее расового и националистического, чем милитаристско-этатического характера, искали выход в создании политического животного и некоего масштабного биологического организма, что мы отвергаем прежде всего. Они опирались на инстинктивные чувства, которые могут быть добродетелью отдельного индивида и соответствующего ему общества, поскольку они пребывают под властью и неусыпным оком личной жизни; их-то они распространяли на нацию в целом. По их представлениям, одухотворение общества означает облагораживание в масштабе всей общественной жизни безмерно притупившихся чувств, которые связывают человека с его ближайшим окружением. Такова, собственно говоря, индивидуалистическая концепция нации, хотя и выраженная в фашистских категориях. Она предлагается в качестве высшего духовного сообщества и в то же время в качестве наиболее конкретного начала. Однако в конечном счете ее выражением оказывается фашистское государство, и мы в итоге имеем еще одно извращение проблемы.
Речь идет об этатизме. Мы уже показали, каким образом фашистский этатизм вел к отставке личности при либеральном режиме, опирающемся на остаточные формы индивидуализма. Он упрекал либеральное государство в том, что оно выдает себя за непосредственного носителя духовности, а сам оказался простым возвеличением абстрактного и претенциозного индивида. Не имеет особого значения, на какую именно — якобинскую, расистскую или империалистическую — концепцию опирается этатизм, обосновывающий свою власть с помощью чувств, ибо в конечном итоге он отождествляет нацию с государством. Нет реальности, прав, предшествующих государству, которые оно должно было бы соблюдать; нет высшего права, которому оно должно было бы подчиняться. Оно совпадает с обществом: ничто не выходит за его рамки, будь то в сфере национального, локального или частного. Оно само себя наделяет прерогативами прямого административного управления всей национальной действительностью, которую длительное централизаторское действие сосредоточило в его руках. Никто не компетентен обвинить его в невыполнении какого-либо обязательства. У самой нации нет никакого суверенитета, никакое реальное представительство не может исходить из нее. Всякая авторитетная власть — это власть правительственная, исходящая из центральной власти, то есть кучки авантюристов, завладевших государством. Было бы большой ошибкой, говорит фашистский теоретик г. Рокко, путать нацию и народ и растворять первую во втором. Правительство по праву естественного обладания принадлежит к своего рода предопределенному классу, постоянно преобразующемуся внутри нации: классу руководящих элит. Его воля, выраженная вождем, идя сверху вниз, воодушевляет государственную партию, являющуюся «динамическим элементом» государства, тем элементом, который предохраняет его, как на это указывает смысл слова{80}, от того, чтобы оно не оставалось «статичным». Имея своей непреложной обязанностью выражать волю и судьбу государства, она является посредником между государством и пассивной нацией, проводящим государственную доктрину, с одной стороны, «капиллярным» органом, фильтрующим весь народ, объединяя его в государство, — с другой. Поскольку благодать, вдохновляющая ее, — это божественность, имманентная нации, она удерживает монополию на общественное мнение; все другие мнения, включая и нейтральные, являются подрывными. Всеобщий интерес — это интерес государства. Если бы даже, как сказал однажды известный фашист, 12 миллионов «за» превратились бы в 24 миллиона «против», фашистское государство все равно оставалось бы; просто надо было бы признать, что народ охватило коллективное безумие.
Государство самодостаточно. Свою границу и свой закон оно находит только в себе самом. Оно ориентируется не на порядочность, а на полезность и эффективность. Поэтому все его атрибуты концентрируются в его силе. Слабость является его основным грехом. Это требует не «минимума», а «максимума» правительства. Его основополагающим институтом является не представительство или контроль, а полиция[151].
Эти черты свойственны не только крайне тоталитарным государствам. Раковая опухоль государства формируется внутри самих наших демократий. Начиная с того дня, когда они лишают индивида всех его жизненных корней, всех его непосредственных прерогатив, с того дня, когда они провозглашают, что «между государством и индивидом не существует никаких границ» (закон Ле Шапелье{81}), что нельзя позволять индивидам объединяться на основе их так называемых «совместных интересов» (там же), открывается путь для современных тоталитарных режимов. Централизация с помощью рационализации постепенно расширяет власть государства, которая противится всякому жизненному разнообразию: «демократический» этатизм устремляется в сторону тоталитарного состояния, как река спешит к морю.
Достаточно ясно, какие именно силы поддерживают его. Как мы уже отмечали, непосредственные власти и локальные общества имеют тенденцию замыкаться в себе, душить личностный порыв, подменяя его чувственностью, аффективностью, дробить общество. Определенное стремление к универсальному и величественному блокируется движением к жизненной «близости», в которой индивид может обрести комфортное укрытие, подавив свои мечты о приключениях. Это стремление утрачивается по мере того, как появляется вера в то, что государство и его абстрактная система могут обновить и освободить излишне законопаченную общественную жизнь, хотя поначалу они кажутся безразличными к индивидам и самой замкнутой атмосфере. Но они способны на какое-то время дать индивидам почувствовать вольный ветер только для того, чтобы еще решительнее лишить их его.
С персоналистской точки зрения все различия между германским верховенством нации, латинским верховенством государства, либеральным этатизмом, «служащим» нации, политической диктатурой пролетариата, «служащей» пролетарской нации, стираются. Эти различные варианты этатизма развешивают различные идеологические вывески вокруг одной лукавой реальности, которая восходит к социальной патологии: развитию раковой опухоли государства на теле всех современных наций, какова бы ни была их политическая форма. Когда же сверх того это государство-нация смыкается с экономикой, поддерживая капитализм или выступая против него, говоря в пользу демократии или против нее, оно становится самой страшной опасностью, с которой персонализм должен будет открыто бороться на политической арене.
О государстве плюралистской ориентации
Ни одна усредненная концепция не может с достаточной силой бороться с той тяжкой формой угнетения, которая постепенно распространяется на все народы, сбитые с толку и ослабленные скудной пищей либеральной цивилизации. Только идея о живой мистике целостного человека способна стимулировать ныне ставшую безотлагательной героическую оборону вокруг последних частично уцелевших его зон. Следовательно, будем двигаться от основания.
Политическая действительность складывается из личностей, которые пытаются воплотить в жизнь свои общественные устремления, и обществ, то есть группировок людей, объединившихся в поиске определенной человеческой цели или простой чувственной или духовной близости.
Родина, описанная выше, является первичным, инстинктивным из всех обществ. Она стоит выше экономических, культурных и духовных обществ.
Нация — это объединение различных спонтанно образованных союзов личностей, живое единство, имеющее общие исторические и культурные традиции, хотя и выражаемые в разнообразных формах, но обладающие силой универсальности. Очевидно, что подобное единство создано из разнородных элементов, а не из кристаллически чистых реальностей: внизу нее находится множество обществ, которыми она должна не руководить, а поддерживать в бодром состоянии; сверху она является пусть еще и не сообществом в полном смысле слова, но, по меньшей мере, уже общностным объединением, гибкой и живой связью между духовной универсальностью, достичь которой и быть носителем которой может только личность как таковая, и обществами материального порядка, которые окружают и удерживают у себя индивида.
Выше родины и нации мы ставим приоритет персоналистского духовного сообщества, образованного личностями, которое реализуется более или менее совершенным образом чаще всего в небольших масштабах, но остается отдаленным образцом для всего социального развития.
Государство не является духовным сообществом, коллективной личностью в собственном смысле слова[152]. Оно не стоит выше ни родины, ни нации, ни уж тем более личности. Оно является орудием, служащим обществам, а через них, и если необходимо — вопреки им, служащим личностям. Это искусственно созданное, подчиненное, но необходимое орудие.
Если бы личности и общества плыли по течению, они погрязли бы в анархии из-за разлагающей силы индивидуализма и давления материальной необходимости. Оптимизм либерального индивидуализма и анархистский утопизм опираются только на упрощенное понимание личности. Необходимо последнее средство, чтобы осуществлять арбитраж конфликтов между личностями и индивидами: таким средством является юрисдикция государства. Более того, когда некоторое число этих обществ демонстрируют общую национальную волю, государство охраняет их безопасность.
Но государство играет не только эту негативную роль. Личности стремятся осуществить себя в различных обществах. Эти общества нередко действуют разрозненно, несогласованно, их средства ограниченны. Государство, как слуга личностей, имеет своей функцией предоставление в распоряжение этим инициативам механизмов взаимосвязи, которые будут облегчать их усилия. И здесь следует остерегаться двух опасностей.
Первая состоит в том, что такая служба обходным путем вновь приведет к всесилию государства: этого можно будет избежать, если, не лишая государство подобной функции, отказать ему в духовной власти. Власть государства даже в ее политической функции ограничена снизу не только авторитетной властью духовной личности, но и спонтанной и обычной властью всех естественных обществ, которые образуют нацию. Как говорит по этому поводу Жорж Гурвич, суверенитет государства — это всего лишь островок, затерявшийся в огромном море частных суверенитетов. Сверху государство подчинено духовной авторитетной власти в форме, обладающей всеобщей компетенцией как высший суверенитет персоналистского права. Чтобы быть защищенным от злоупотреблений власти государства, эти два узаконенных суверенитета должны, в противовес государству, иметь свои собственные органы инициативы и защиты: первый получает свое воплощение в сложных и широко автономных органах локальных правительств, экономических группировок и духовных правительств; второй может быть доверен присмотру Верховного совета, создаваемого по образу Верховного суда Соединенных Штатов или французского Государственного совета, но Верховного совета молодого и прогрессивного, избираемого жизнеспособными силами нации, который не будет, подобно первому, прикрытием для консервативных сил или, как второй, простым юридическим органом официального разрешения тяжб.
Таким образом, персонализм ограничивает и принуждает государство подобно тому, как ныне государство ограничивает и принуждает личность. Такой переворот является нормальным, ибо государство — это орудие, а не личность. Тем не менее, если за государством и не следует признавать самой что ни на есть малой толики духовной власти, то было бы иной опасностью отрицать за ним исполнение службы духовного порядка. Деятельность государства не является сугубо материальной; в своей связи с человеком она является собственно духовной, сколь бы ограниченным ни был радиус ее действия. Некоторые формулировки, превращающие государство в своего рода рабского исполнителя задач, «низменных дел», каково бы ни было их намерение, грешат путаницей из-за своей терминологии. Персоналистское государство — это не церковь или подобие церкви, оно также не является простым техническим аппаратом, с философской точки зрения нейтральным и индифферентным, каким, по меньшей мере в теории, является либеральное государство. Персоналистское государство не нейтрально — ведь оно является персоналистским.
Значит ли это, что оно наделяется правом навязывать посредством принуждения «персонализм», подобно тому как другие государства навязывают фашизм или коммунизм? Это было бы противоречием в определении. Классическая традиция предпочитала говорить, что власть государства является по своей природе не деспотичной, как власть человека над вещами, а имеет политическую природу: это гибкая власть, такая, которую приобретают личности, подчиняющиеся не инстинктивному движению, а свободному согласию. Поскольку государство в строгом смысле слова не является ни личностью, ни сообществом личностей, было бы абсурдным мыслить его так, как если бы оно могло нести в себе истину и излучать ее, что свойственно только личностям и духовным сообществам. Не оно выбирает за личностей призвания и пути, по которым они должны идти; оно не должно требовать действий, которые культивировали бы социальное лицемерие и духовное рабство. Духовным силам нечего терять от такой концепции государства: то, что они сегодня выпросили бы у него в свою поддержку, оно у них заберет завтра при любой смене ветра, чтобы справиться с ними, лицемерно прося извинения за вчерашние неприятности. Мы не либералы. Мы все верим в истину, человеческую или сверхчеловеческую, и считаем, что она не может оставаться «частным делом», что она должна присутствовать как в институтах, так и в индивидах. Она одна должна пронизывать их, оказывая непосредственное влияние: роль государства ограничивается тем, что оно, с одной стороны, гарантирует фундаментальный статус личности и не чинит препятствий для свободного соперничества духовных сообществ — с другой.
Из-за этого роль государства в гарантировании указанного фундаментального, то есть личностного, статуса не уменьшается. Подобная служба оправдывает применение принуждения в определенных обстоятельствах. Государство имеет право на принуждение по отношению к индивидам или социальным группам каждый раз только в случае: 1) когда индивид или группа будут угрожать материальной независимости или духовной свободе даже одной-единственной личности; таким образом, государство имеет право бороться против тирании трестов, банков или вооруженных групп вплоть до полного устранения опасности; 2) когда индивид или группа под влиянием своей естественной склонности к анархии откажутся подчиняться социальной дисциплине, которая будет признана необходимой организованными гильдиями нации, для того чтобы обеспечить материальную независимость или духовную свободу личностей, образующих национальное сообщество: например, считая, что материальная независимость личностей нарушена определенным способом ведения экономики, государство имеет право учредить социальную службу, которой поручается обеспечить всем жизненно необходимый минимум и принудить каждого участвовать в его создании.
Если будет иметь место конфликт между государством и индивидом или заинтересованными гильдиями. Верховный гарантийный суд рассудит его. Главное, чтобы государство уходило в тень после каждой инициативы и перепоручало созданным гильдиям нации исполнение инициатив, которые оно предприняло для защиты общего дела.
Теперь можно подчеркнуть, в чем мы являемся антиэтатистами: мы значительно сужаем пространство и властную силу государства, но в том, что принадлежит его компетенции, его юрисдикции, соответствующей возросшей власти в выполнении миссии, которую мы ему поручаем, оно, напротив, считаем мы, должно располагать всеми законными средствами, в том числе и принуждением. Эта новая сила, придаваемая законному государству, избавляет от необходимости делать уступку опасной идее диктатур «в виде исключения» («диктатуры переходного периода»), в особые периоды беспорядка. Не ограниченная условиями, диктатура никогда не является переходной, ибо власть, если она не ограничена, имеет естественную тенденцию к безграничному злоупотреблению своим фактическим положением. Персоналистское государство становится диктаторским там, где под угрозу ставится личность, и только там оно является диктаторским в соответствии с правом и под его контролем. Эта строгость с самого начала предотвращает формирование всеобщего беспорядка, чтобы в определенный момент не потребовалось хирургическое вмешательство. Она является принуждением только в ответ на принуждение, давлением против угнетения.
Во всех сферах свободной социальной и духовной деятельности государство двояким образом сотрудничает с сообществами. Оно побуждает, поощряет инициативы, предлагает свое сотрудничество, координирует, выступает арбитром в возникающих конфликтах. Кроме того, безжалостно пресекая всякое посягательство на статус личности, оно в то же время наделяет собственным автономным юридическим статусом все духовные семьи, которые уважают этот фундаментальный статус[153]. Его право — это разнообразное жизненное право, прочно опирающееся на обычай, в противоположность рационалистскому праву этатических режимов.
Хотя государство не тождественно нации, его роль как хранителя нации от этого не уменьшается; хотя не оно создает ее гибкое единство, его роль защитника внутреннего мира нации от этого не уменьшается. Государство плюралистской ориентации имеет своей функцией — при обеспечении разнообразия и автономии духовных семей, сгруппированных под его воздействием, — заботу о мире и дружеском единстве этих разнообразных сообществ. Государство, воздерживаясь от превращения нации в замкнутое общество, само должно пролагать пути к универсализации, препятствуя образующим его сообществам замкнуться в себе и раздробить сообщество в ущерб ему самому. Разновидности этого равновесия, пролегающего между плюрализмом статусов и единством сообщества, не всегда будет легко определить. Но здесь, кажется, существует одна удачная направляющая форма, которая уточняется в зависимости от обстоятельств: автономные статусы, совместный аппарат. Чувство личности во всяком случае создает наиболее благоприятный климат для такого поиска: речь идет о внутренней связи между контролируемым обществом и контрольным органом.
За персоналистскую демократию
Высказанные положения коренным образом предохраняют нас от любой формы фашизма. Но по той же самой причине они не сближают нас с защитниками либеральной парламентской демократии. Здесь необходимо внести ясность в спор между поколениями, который все более и более запутывается.
Во-первых, мы различаем демократию и республиканский строй. Ныне важны не формальные характеристики режимов, а социально-политические структуры. Монархия сохраняется в Англии при самой персоналистской из конституций, республика в Германии скрывает за собой авантюристическое государство. «Важно не то, что Россия стала республикой, а Италия осталась монархией, важно то, что Россия стала коммунистической, а Италия — фашистской»[154]. Персоналистский строй также может прекрасно жить как при бельгийской монархии, так и при новой республике. Таким образом, для нас проблема формального строя ныне сводится к проблеме своевременности. Движение, принимающее ее за основную мотивацию, подлежит осуждению в двояком плане: если оно пришло в отчаяние и если оно отвращает внимание от беспорядка в структурах, которые не являются сущностно связанными с режимом. В прошлом веке, в частности во Франции, утвердилась романтическая концепция правления, согласно которой требуется прежде всего определить его подлинное значение.
Во-вторых, мы будем коренным образом отделять персоналистскую демократию от либерально-парламентской демократии.
Либеральная демократия основывается на постулате о народном суверенитете, который сам базируется на мифе о народной воле. Не для того ли, чтобы противопоставить мистическую силу, равную силе абсолютной власти королей, предоставленной им в соответствии с божественным правом, первые теоретики демократии создавали образ власти, доставшийся по божественному праву народам, власти абсолютной и непререкаемой, как и власть королей? Нет надобности вновь заниматься критикой этого мифа, хотя он и сегодня остается живучим. Что такое «народ»? А совокупность народа? Ведь народ может выразить себя только в непосредственных демократиях, ставших невозможными с образованием крупных наций. Но, может быть, часть народа и часть его воли активно вторгаются во власть? Но тогда что они представляют?
Может быть, народ — это граждане в силу закона, который претендует на выражение их решения? Вот первая, количественная, потеря права на суверенитет: подсчитано, что при исключении неголосовавших, электорального меньшинства, закон может быть принят голосованием во французском парламенте «большинством», представляющим один миллион французов из сорока. Оно было бы хотя и меньшинством, но по крайней мере здоровым, если бы подлинным образом передавало точно определенную волю. Однако хорошо известно, каким образом выражается и осуществляется сегодня народная воля. Она начинает формироваться в условиях некоего гипноза, а иногда и коллективного безумия, которые ей навязываются управляемой прессой. Кроме того, к ней обращаются по столь общим программным вопросам, хорошо отшлифованным и приукрашенным за годы употребления, что она все менее и менее влияет на сам избирательный акт. А в конечном итоге народная воля совсем теряется в тупиках, предуготованных ей электоральной индустрией. После этого она оказывается в закрытом помещении, один на один со всеми своими обычаями и приемами, то есть посаженной в тюрьму на определенное количество лет, и ее место занимает парламентская воля.
Предположим, что удается убрать преграды, которые мешают выражению этой общественной воли (предположение зряшное, поскольку обезличенная в своих основаниях система немедленно воссоздала бы их своим собственным функционированием). Какая подлинная жизненная связь может существовать между выражением посредством единого, национального и всеобщего голосования «всеобщей воли», этой абстрактной среднеарифметической величиной, выражающей общие и местные интересы разнородных обществ, противостоящих друг другу верований, обоснованных учений и поспешных суждений о малоизвестных фактах, и самими этими интересами, обществами, верованиями, суждениями? Какую роль в таком случае отвести ответственному вовлечению? Вот бедный человек, который должен иметь свое мнение относительно всего: крестьянин — знать дипломатию, интеллигент — понимать крестьянина; вот временно исполняющий обязанности представитель, делающий ставку на искусственно образованный округ в другом конце страны и изучающий его в течение двух месяцев, как какой-либо предмет перед экзаменом. Кто же должен затем представлять и интересы региона, и доктрину партии, и всеобщий интерес нации? Каким образом реальность могла бы пробить себе дорогу там, где он властвует? «Представители народа»: вот этот интеллигент, пришедший к виноградарям, вот этот адвокат, заблудившийся в осиновой роще. Какую конкретную роль они смогут сыграть в данном случае?
Это недоразумение использует парламентаризм, живущий своей жизнью, обладающий своими группировками, которые лишены связи со страной, со взаимозаменяемыми ответственными людьми, отдаленными от провинции, со своими все и вся искажающими кулуарными мнениями. Это режим, о котором можно сказать, что он является не демократией, а аристократией богатых и амбициозных людей, попирающих электоральную волю и завладевших исполнительной властью благодаря комбинациям министерств и отсутствию единства в ее звеньях, властью, подверженной нестабильности, слабой, некомпетентной и склонной ко всяческим перетряскам. Мир денег, конечно, создал бы экономику фашизма, если бы не боялся своего скорого падения: у него больше нет другого свободного поля для маневра, кроме либерального беспорядка. Вся эта критика, используемая сегодня монархистскими движениями и фашистскими объединениями, является безусловным завоеванием персонализма, и только во имя личности она должна была бы вестись, чтобы не подвергнуться искажению, коль скоро ее питают самые разнообразные истоки. По меньшей мере, эти последние не должны скрывать от нас ее ценность. И если демократия упорствует в «защите республиканских свобод», не замечая, что сначала нужно создать подлинные республиканские свободы, а не такие, которые уже при рождении были несостоятельными из-за подрывных действий индивидуалистической абстракции и абстракции капиталистической, то пусть не удивляются, когда одним прекрасным утром они проснутся и увидят, что их свободы рассыпались в прах: они сами взрастили побег, обреченный на гибель.
Мажоритарная демократия
Впрочем, первородное искажение демократии надо искать где-то раньше, нежели в нынешних формах парламентской демократии. Из-за того, что она не опиралась на целостную идею личности, демократия с самого начала колебалась между двумя мифами: мифом автономии сознаний и ведений, который, хотя и мыслился на либерально-индивидуалистический манер, тем не менее содержал в себе персоналистскую тенденцию, и мажоритарной мифологией, которая несла в себе если не зародыш тоталитарного фашизма, то своего рода относительный фашизм того же характера. Благодаря развитию этатизма второй постепенно одержал верх над первым. Демократия уже не рассматривает индивида как цель в себе. Отождествляя демократию с мажоритарным правлением, ее путают с верховенством численности, то есть силы. Вероятно, только в Англии, поскольку там нейтрализован этот возврат демократии к диктаторству, правление большинства мыслится как бескорыстное служение всей нации. В наших централизованных демократиях большинство стремится (и вскоре добивается этого) к абсолютному господству над меньшинством. Большинство не признает никакого права над собой: эта исключительность применяется к наследственным правам, но она затрагивает также право меньшинств и отдельной личности. Это уже действительно заметили[155], так что канонизированное большинство оказывается суверенным только в государстве: им пренебрегают или над ним глумятся, когда оно находит свое выражение внутри отдельных обществ, например на предприятии, в церкви, следовательно, оно не составляет «народ государства, обладающий божественным правом», который имел бы абсолютную и безапелляционную власть над жизнью нации. Апатия демократических слоев нередко ограничивает чрезмерные притязания демократии, но между ней и деспотизмом, который она долгое время ненавидела, нет непреодолимого барьера, дверь остается открытой, позволяя первому же авантюристу пройти через нее. Когда Муссолини приветствует фашизм как «абсолютную форму демократии», когда Геринг заявляет: «Сначала был народ, и именно он наделил себя правом и стал государством», они выдают подлинную перспективу «массовой» демократии за перспективу фашизма.
Структура партий, которые считают себя естественным аппаратом этой демократии, только подчеркивает такую ориентацию. Они тоже являются строго централизованными, основываются на подавлении меньшинства большинством. Поскольку они предназначаются для того, чтобы быть инструментом свободного политического воспитания, они организуются на основе методов систематической массовой безответственности, где каждый ставит себе в заслугу успехи всех и сваливает вину за неуспехи на неизвестного ему собрата; вместо того чтобы обращаться к целостному человеку, они твердят об активности, понимаемой как повторение одних и тех же пустых формулировок, которые следует принимать на веру как иллюзорное суетливое движение, нередко не ставящее никакой конечной цели; лозунг заменяет в них истину, победа партии — социальное служение. Поскольку они предназначаются для тайного контроля над избранниками, они постепенно противопоставляют себя государству и обращают все свои силы на то, чтобы присвоить себе его функции, и бывают несказанно счастливы, если оно само без борьбы отдается им. В последующем они будут готовы изменить себя, чтобы войти в одну государственную партию, которая явится их естественным наследником, подобно тому как фашизм является наследником определенной мажоритарной «псевдодемократии». Именно таким образом партии, вместо того чтобы формировать людей, деформируют их, вместо того чтобы с помощью коллектива содействовать зрелости в какой-то мере беспомощных и анархически действующих индивидов, они совращают их мифологией очевидного и непосредственного успеха. Ныне они играют главную роль в искажении смысла деятельности.
Эгалитарная демократия
Для нас приемлемо только одно определение демократии: в политическом плане демократия является требованием бесконечной персонализации человечества. Демократы чаще всего правильно понимали существо демократии, но, истолковывая ее, запутались до такой степени, что стали защищать ее с помощью аргументов, ставших фатальными. Демократия — это несчастье народа: счастье в материальном и даже субъективном плане может обеспечить изнуренному и лишенному свободы народу и фашизм. Демократия — это не верховенство большинства, что представляет собой определенную форму угнетения. Демократия — это всего лишь поиск; ее предназначение состоит в том, чтобы обеспечить всем личностям, живущим в сообществе, право на свободное развитие и максимум ответственности.
Здесь вырисовывается и второе извращение в истолковании демократии. На том основании, что личности, как таковые, в духовном отношении равны, индивидуализм иногда делал вывод о своего рода математическом тождестве индивидов в материальном плане, что исключало какую бы то ни было авторитетную власть как в социально-политической организации, так и в духовной жизни каждого человека.
Было бы ошибкой связывать с демократической идеей подобный эгалитаризм, который имеет к ней лишь косвенное отношение. Персонализм различает авторитет и власть[156]. Власть является не только авторитетной властью над индивидами, но и господством, которое самим своим осуществлением рискует угрожать личности и подчиненных, и начальника; по природе своей она тяготеет к злоупотреблению, по той же природе она тяготеет к перерождению во всевластие, к наделению себя всевозрастающими почестями, богатством, безответственностью, к превращению в застывшую касту. А вот авторитет, взятый в политическом смысле, — это призвание, которое личность получает от Бога (для христианина) или же от персоналистской миссии, которая выходит за рамки ее социальной функции (для нехристианина); ее долг — служить личностям, и он стоит выше властных прерогатив, которые позитивное право может предоставить ему для осуществления собственных функций; его задача, по существу, заключается в том, чтобы пробуждать другие личности. Персонализм восстанавливает значение авторитета, организует власть, но и ограничивает ее в той мере, в какой не доверяет ей.
Персонализм стремится (и располагает для этого необходимыми средствами) к постоянному выявлению во всех социальных слоях духовной элиты, способной обладать авторитетом, и в то же время он является системой гарантий против претензии властвующих элит (в зависимости от эпохи, строя и местонахождения элит, каковыми они становятся либо от рождения, либо в силу материального положения, функционирования и склада ума) на присвоение себе права господства над личностями в силу власти, которую они получают.
Прудонистская концепция в этом отношении противопоставляет «демократии масс» «анархистскую» демократию. Сколь бы двусмысленной ни казалась эта формулировка, когда она уточняется в том смысле, что речь идет о «позитивной анархии», для многих демократов она выступает живым приближением к той самой «борьбе против властей», к тому самому «суверенитету права над властью» (Гурвич), на которые нацелена персоналистская демократия. Точнее говоря, мы утверждаем, что для этой последней не право порождается властью, а власть, этот элемент, чуждый праву, должна слиться с правом, чтобы иметь возможность изменяться в соответствии с правом. В таком случае демократия перестает означать духовное недоверие авторитету, то есть систематическое сопротивление нормально осуществляемой власти. Ее недоверие относится только к той фатальной черте власти, по поводу которой Ален мог сказать: власть делает человека безумным. Ее контроль нацелен только на то, чтобы предупредить последствия этого постоянно возникающего безумия, даже если оно — безумие «демократического большинства».
Сбалансированность властей
Следовательно, мы уже не можем согласиться ни с оптимизмом демократическим, ни со связанным с ним оптимизмом индивидуалистическим. Наша концепция демократии ни в коей мере не является субъективистской в обычном смысле слова. «Воля народа» не является ни божественной, ни фатально неизбежной, если судить по реальному интересу народа. Если мы согласимся с тем, что она такова, то надо приветствовать фашизм, когда большинство народа аплодирует диктатору, и отдать им на откуп тех людей, которые, по имевшей успех формулировке, «в этом не нуждаются». Нам нет больше необходимости придерживаться этой идеи, если мы считаем основанием демократии реальность личности. Учет личного мнения играет также основополагающую роль, но главное состоит в том, что это мнение должно быть волеизъявлением личности, а не страстями, направляемыми и эксплуатируемыми властью, с тем чтобы общая сумма этих волеизъявлений внутри больших наций и их заблуждения в выборе путей движения, связывающих их с государством, не способствовали установлению диктатуры государства.
Персоналистская демократия — это общественный строй, предназначенный для небольших наций. Крупные нации могут осуществить ее только при условии разделения властей, когда одни власти сдерживают другие власти.
Плюралистское общество будет складываться на вершине пирамиды автономных властей: экономической власти, судебной власти, власти воспитания и т. д. В этой пирамиде должна осуществляться власть федералистской ориентации. А то, что мы говорили о двойной ориентации личности на ближайшие власти и на универсальность, должно в данном случае предохранить нас от появления закостенелых систем.
Если чрезмерно расширять местную власть, то это поощрит раздробленность, от которой крупные нации почти не защищены, и вновь приведет зрелые социальные сообщества в инфантильное социальное состояние. Персонализм должен воздерживаться от поспешных выводов в пользу какой-либо доныне неизвестной концепции общества, которая была бы только внешним выражением его требований. Тем не менее сохраняет все свое значение идея о том, что местные и региональные власти, близко стоящие к своим объектам и доступные контролю, должны получить широкое развитие посредством рассредоточения государственной власти. В этом личность найдет новые возможности и новую защиту.
Некоторый этатизм, кажется, является необходимой фазой для сохранения наций. И если фашизм с такой легкостью утвердился в Италии и Германии, то только потому, что он укрепил их единство. Таким странам, как Франция, которые уже век назад прошли эту неизбежную фазу и устранили анархию спонтанных властей, больше нечего ждать от усиления централизации: как раз сейчас, когда они избавили локальные структуры от феодальных подструктур, они могут, не отбрасывая отдельные достижения на пути к универсальности, отдать часть власти конкретным элементам нации.
Новое государство
Новое государство, создание которого мы предусматриваем, будет, таким образом, разгружено перенесением организационных задач, непосредственно не принадлежащих государству (экономических, воспитательных, судебных и т. д.), на крупные национальные сообщества. Для всех них, для отношений между местными и региональными властями государство осуществляет только координирующую связь и высший арбитраж, являясь гарантом нации во внешнем отношении, а во внутреннем — гарантом личностей против давления властей и их злоупотреблений.
Каждое национальное сообщество управляется посредством системы децентрализованной персоналистской демократии. Государство, ликвидировавшее господство над личностью, не становится властителем мира вещей; оно не будет ни тоталитарным, ни сугубо технократическим. Поскольку его главная обязанность — гарантировать личности ее существование и помогать ей, политика в нем будет иметь верховенство над техникой. Следовательно, в нем должно остаться место для политического представительства мнений через всеобщее голосование: оно будет направлять значительные аспекты государственной политики.
Поскольку оно не будет привязано к местным интересам и крупным национальным интересам, это представительство вновь станет собственно только политическим. Вся проблема политической демократии тогда сведется к обеспечению ее верности целям, гарантируя независимость информации посредством реорганизации прессы, пресс-агентств[157], радио и, в частности, избирательной системы через интегральное пропорциональное представительство. В любой момент между двумя периодами выборов референдум, проводимый по народной инициативе (который коренным образом отличается от плебисцита, проводимого по государственной инициативе), должен иметь возможность положить конец тому положению, когда «парламентская воля» пытается присвоить себе свободы, ссылаясь на «избирательную волю».
Ограниченная в своих технических полномочиях властями, создаваемыми наряду с ней, парламентская власть должна быть ограничена и внутри самого государства со стороны исполнительной власти, которую ныне она стремится поглотить. Исполнительная власть должна остаться под контролем со стороны прямой демократии, но избавиться от интриг и колебаний парламента: можно рассмотреть, например[158], возможность избрания правительства парламентом (каждого поста поочередно, чтобы не допускать произвольных перераспределений и некомпетентности) на фиксированный срок. Не отвечая перед палатами, оно было бы ответственным перед страной, которая могла бы через референдум выносить суждения по важнейшим политическим решениям и в конечном итоге пресекала бы его конфликты с парламентом.
6. Международное и межрасовое сообщество
Национализм против нации
На уровне обществ очень большого радиуса действия мы находим те же проблемы, что и на уровне личности. Здесь мы можем только вкратце обозначить их.
Индивидуализм привел к тому, что как нации, так и отдельные индивиды ограничились выдвижением претенциозных требований, связанных с частными интересами и притязаниями, не желая признавать никого другого и проявляя алчность и раздражительность, которые, собственно, и образуют националистический феномен. Еще вчера национализм, как правило, относили к правым концепциям. При этом забывали, что он, как таковой, сложился вместе с французской революцией и благодаря ей: московское якобинство весьма кстати напоминает нам об этом. Национализм новейшего времени не зависит от партий. Он порождается цивилизацией, являющейся одновременно анархической по своим принципам и централистской по своим экономическим структурам. Анархия сыграла здесь свою роль, углубляя границы между различными нациями сначала посредством культурного национализма, а затем национализма экономического. Централизация придала национальному ожесточению тот абстрактно-массовый характер, который совершенно четко отделяет его от непосредственного патриотизма личностей; это ожесточение особенно закалилось, когда прибрало к рукам государство посредством всеобщей воинской повинности и подчинило все источники энергии народа, а затем и все мысли уже при пресловутом «состоянии мира» военно-экономическому империализму, этому последнему этапу развития господства государства над нацией и капитала над государством.
Патриотизм поднимает личность до уровня нации, национализм направляет государство против личности, а в историческом плане — большие нации против маленьких. Национализм использует патриотизм подобно тому, как капитализм использует естественное чувство личной собственности, чтобы снабдить коллективные интересы и эгоистические устремления сентиментальной подпиткой и в то же время моральным оправданием.
Кто мог бы отрицать родину иначе, как только словесным образом? Она, как и частная жизнь, принадлежит личности, идущей по пути ко все более широкому сообществу, и поэтому заслуживает бережного отношения к себе, которое подходит для всего, что является личным и недолговечным. Но это непосредственное чувство не кричит о себе, не претендует на исключительность и в то же время не замыкается в себе. Оно защищено от всего этого, по меньшей мере, в том случае, когда в глубине личной жизни ей принадлежит подобающее ему место, когда оно оказывается сродни всем тем чувствам, которые характеризуют человека гораздо существеннее, чем чувство его национальной принадлежности. Совсем не оно, а государство-нация превращает родину в божественную и священную, требует для нее особого почитания, благоговения, жертвенности и распространяет это идолопоклонничество даже на христианский мир. Именно государства-нации ставят родину выше истины, справедливости и неотъемлемых прав личности: «национальный интерес», который они ей навязывают, — это всего лишь государственный интерес, государственный разум, государственная истина, а в конечном итоге под маской патриотизма он сводится к интересам, явно или тайно принадлежащим государству, к его основаниям, к его истине. Именно государство-нация заставляет меня любить безотчетно, любить вопреки всему, бороться за пределами границ с теми силами, которые оно поддерживает изнутри, возмущаться «вражеским» фашизмом, расхваливая «союзнический» фашизм, вступать по военным соображениям в союзы, которые оно поносит по нравственным соображениям. Вслед за направляемой культурой, вслед за направляемой экономикой мы получаем еще и направляемое чувство, массовые любовь и ненависть по отношению к народам, сфабрикованные с помощью все той же интенсивной рационализации, что и централизованное производство. Как-то спросили у директора крупного информационного агентства, верно ли, что он похвалялся в корне изменить общественное мнение страны за три месяца? Нет, ответил он, за три недели! Одни лишают людей их сбережений, другие торгуют общественным мнением, процедура — та же самая. Современный человек уже больше не обладает родиной, как он не обладает и принадлежащими ей богатствами; он полон энтузиазма, борется, умирает во лжи, ставшей движущей пружиной современных войн.
Пацифизм против мира
Пусть не считают, что мы хотим уравнять противоположности. Мы видели, как победоносное шествие идеала первоначального либерализма привело к созданию идеалистического общества здравомыслящих людей, целью которого было создание буржуазного комфорта. А теперь мы видим также, как на основе обезличенного мира вырастает пацифизм, только здесь пользуются другими приемами. Вместо того чтобы рационализм государства ограничить рамками нации и сосредоточить его здесь, он выводит его за пределы нации. Он лишил индивида драматизма, плодотворной напряженности между чувственными привязанностями и духовными устремлениями, чтобы оставить только некоего субъекта — обладателя безличных прав. Нация, со своей стороны, тоже является чем-то вроде драматической личности, живым конфликтом между чувством родины, стремящимся стать самодостаточным, и индивидуализмом, питаемым определенной культурой. Однако юридизм в этих базовых реальностях усматривает только иррациональные пережитки, а универсальность предстает как своего рода унифицированная система договорных контрактов между недифференцированными сторонами. С этой точки зрения интернационал — это космополитизм суверенных государств-индивидов, не способных ни на какую иную коллективную жизнь, кроме юридических отношений. Более того, речь идет о том, чтобы эти отношения стали раз и навсегда кодифицированными: незыблемость права гарантирует мир от подвижек истории, а автоматически действующие механизмы избавляют, наконец, человека от тревоги.
Не позволим этим самодовольным, пугливым и успокоившимся людям с их пацифизмом, являющимся крайним выражением буржуазного идеала комфортности и безопасности, присваивать себе мир и право. Мы считаем их общество поставщиком торговли и промышленности ради «безопасности», столь здорово устроенной и рационализованной, что в ней не остается больше ни малейшего места ни героизму, ни риску, ни величию. Совершенное общество мертвых душ и профессоров права, медикаментозно защищенное от любого драматизма, где, как говорят в кино, нет места беспокойству. А то, что за его улыбчивостью стоят люди, борющиеся друг с другом, и общество, пропитанное несправедливостью, для буржуазного пацифизма мало что значит. А если заботу об этом проявляет какой-то другой пацифизм, то это происходит в соответствии с иллюзией, будто можно, опять-таки высшим образом по отношению к отдельным личностям и коллективам личностей, обеспечить под эгидой научного мира научную же справедливость в отношениях между рационализированными индивидами.
Юридический космополитический пацифизм — это международная доктрина буржуазного идеализма, подобно тому как национализм — это доктрина агрессивного индивидуализма. И тот и другой — это два взаимодополняющих продукта либерального беспорядка, вырастающие в ходе разложения его различных фаз. Это два способа унижения и угнетения личности.
Никакой «внешней» политики
Для персонализма не существует «внешней» политики: ни национальной политики, которая вела бы свою собственную игру, используя к своей выгоде личности и сообщества, образующие нацию; ни международной политики, которая навязывается уже готовым государствам как обезличенная регламентация, намеренно игнорирующая их интересы. Мир, как и любой порядок, может исходить только из духовной личности, которая одна привносит в общество элементы универсальности.
Но это при условии, что мир не есть просто отсутствие очевидной и признанной войны, что «состояние мира» — это не просто промежуток между двумя войнами.
Мир и порядок основываются в первую очередь на внутреннем порядке личности. Состояние войны действует там, где за видимостью внешнего порядка злобность, инстинкт силы, агрессивность или зависть остаются главной пружиной индивидуальных действий и человеческого авантюризма. Оно оказывается еще более опасным, когда прикрывается таким мифом, который говорит о заурядном умиротворении инстинктов и драматизма человека. Подавление инстинкта вместо облагораживания его в сражениях, в которых человеку нечего терять, умиротворение беспокойства вместо вовлечения в действие на свой страх и риск неизбежно готовят молодежь к проявлению псевдогероизма, в котором они будут искать выход своему отвращению. Не гримасы войны, как полагают домоседы, делают ее особенно одиозной, не то, что в ней убивают и ведут к физическим страданиям, а прежде всего то, что, как говорил Пеги, пользуясь христианским языком, даже в условиях мира она убивает души, строит все человеческие отношения на двуличии и обмане. Сила, способная победить ее, это не «мир», мыслимый как вместилище всех посредственностей человека, это мир, скроенный по меркам героизма, удовлетворить который коварная, механическая, бесчеловечная война не может, как бы ей этого ни хотелось. Мир, который возрождает духовное величие и мужские добродетели, приписываемые войне. Мир — это не состояние слабости: он является состоянием, которое требует от индивидов максимума самоотверженности, усилий, отдачи и риска. Ожесточение индивидов — это первый из актов войны; дисциплина и умение двигаться в сторону понимания ближнего (милосердие, говорят христиане), в котором личность выходит за собственные пределы и идет навстречу другому, — это первый акт мира.
Мы уже достаточно сказали о том, что в любой области личностная реформа, эта необходимая опора духовной революции, не может заменить коллективного давления на коллективные механизмы и внешние закономерности. Следовательно, и «внешний» мир не может основываться на социально-экономическом строе, базирующемся на несправедливости. Точно так же, как и «сотрудничество классов», «сообщество наций» не может строиться с помощью испорченных механизмов. Проблема мира — это по преимуществу не дипломатическая проблема, она в первую очередь является проблемой нравственной и проблемой социально-экономической. В этом смысле мы и говорим, что мир — это целостное понятие.
Пацифистская концепция не укореняется в истории как раз потому, что она растрачивает себя на создание образов состояния мира, вместо того чтобы осуществлять акты мира, которые нужны реальному миру здесь и сейчас: прежде всего — это избавление личностей и сообществ от совместного гнета денег и государства.
В призывах к расплывчатой сентиментальности или утопическим мечтаниям, заменяющим борьбу с силами войны, мы узнаем тот самый способ, посредством которого морализаторский идеализм гасит порыв людей и заменяет действие бесплодными грезами и бездейственной «духовностью». Национализм прекрасно использует это, относя к идеологии любое требование о включении духовных ценностей в поведение коллективов, к сентиментальности — всякое напоминание о человеческих требованиях более фундаментального характера, чем хитрости инстинкта. Наш пацифизм начнет с того, что пойдет навстречу реальности.
Международное сообщество
Реальность международного сообщества вне рамок государства-нации, реальность, последовательно развивающаяся вне буржуазного юридизма, — таковы два основания, которые персоналистский интернационализм противопоставляет националистическому индивидуализму и пацифистскому рационализму. Речь не идет о том, чтобы уравнять «законный национализм» и «законный интернационализм». У нас более серьезные задачи. Близится рукопашная схватка, которая бросит друг против друга империалистические государства-нации; они уже со всех сторон взрывают в предоставленной самой себе Европе подгнившие остатки «псевдодемократии» и «псевдосообщества» наций. «Реформа» системы национальной обороны, так же как и «реформа» государства, не избавляет нас от давящих на нас исторических тягот. Борьба за мир должна поразить беспорядок в самое сердце. Она имеет своей целью: 1) Крушение государства-нации в любой его форме: фашистской, коммунистической или так называемой демократической. Изнутри мы ведем на него наступление в его политико-экономических предприятиях, извне — в его крепости суверенитета, которая пока остается незатронутой из-за парадоксального противоречия даже в определении системы национальной обороны. Если не подрывать их с обеих сторон, блоки наций беспрерывно будут воссоздаваться на основе того же утратившего гибкость материала, который внутри наций создает политические блоки.
2) Отделение мира и его институтов от беспорядка, царящего в современной цивилизации: от капиталистического беспорядка, от военных пактов[159], от тайных альянсов. Пока этого не произойдет, коллективная безопасность, взаимопомощь будут оставаться лишь красивыми словами в устах самодовольных консерваторов.
3) Всеобщее контролируемое разоружение, сопровождаемое постепенной отменой воинской повинности.
4) В обществе, в котором таким образом ложь вооруженного мира будет изгнана со всех своих постов, поэтапное утверждение правового сообщества наций, обладающего гибким организмом, способным к адаптации и изменениям. При силовом строе, основывающемся на несправедливости, «право» теряет свою авторитетную власть, потому что оно оказывается лишь декларативным правом, порожденным силой и поддерживаемым ею. Только при справедливом порядке, наделенном необходимыми органами для постоянного приведения международного положения в соответствие с живой справедливостью и историческим развитием, незыблемость данного слова будет обладать авторитетной властью надо всеми, кто ему противится.
В этой новой перспективе субъектами сообщества в международном сообществе будут не суверенные государства, а живые сообщества народов, непосредственно представленные вне и наряду с государствами. Международное право, которое уже сейчас имеет тенденцией признание своими субъектами личностей, а не государства[160], становится формой защиты личности от произвола государств посредством определения международного статуса личности, обладающего плюралистическим характером.
Межрасовое сообщество
Духовное равенство личностей, их естественное право на самореализацию в сообществах в соответствии с их собственным выбором выходят за пределы не только наций, но и рас. Персонализм ведет наступление на империализм государства-нации, а также и на колониальный империализм.
Колонизация[161] в некоторых своих формах как будто бы всегда имеет оправдание. Распространение богатств на поверхности планеты неравномерно: если собственность — это полномочие, предусматривающее всеобщее благо, то международное сообщество может пригласить, даже принудить какой-то народ рационально эксплуатировать свои богатства. «Слаборазвитые» народы, кроме того, раздираются войнами, в них царят варварство и болезни. Духовно и материально они менее, чем другие, продвинулись по пути цивилизации. Братская миссия взаимопомощи и попечительства может быть возложена на более счастливые народы. Вся эта аргументация является привлекательной, восходит к подлинно общностному вдохновению и определяет служение, которое бесспорно могло бы быть служением личности.
К несчастью, под предлогом разумной эксплуатации планеты именно империализм стремится к дешевому труду, богатым источникам сырья и новым рынкам сбыта ради увеличения своей прибыли, попирая при этом права аборигенов. Избавляя их от некоторых реальных бед, он широко распространяет среди них алкоголь, наркотики, сифилис, увеличивает смертность населения, насаждая каторжный труд, собирая налоги и вводя военную службу. В конце концов, что значит «более высокая» или «более низкая» цивилизация? Во сколько раз цивилизация колонизируемого народа древнее и духовнее цивилизации колонизатора? Каковы возможности реальных связей и взаимовлияний между двумя разнородными цивилизациями? Вот сколько проблем, которые еще предстоит решать. Когда под различными предлогами пытались оправдать некоторые интервенции, то тем самым не могли оправдать акты лишения суверенитета, алчные грабежи, кровопролития и угнетения, которые несли с собой нации-колонизаторы. И если несмотря на все, колонизованным нациям удавалось иногда спасти два существенных блага: чувство своей личности и чувство национального единства, — то такое завоевание может лишь подчеркнуть сегодняшний долг стран-колонизаторов: очистить прошлое, развивая братское служение человека человеку; лояльно готовить прекращение колонизации и умело продумать необходимые для этого этапы, чтобы решить данные задачи без потрясений.
В будущем развитии следует иметь в виду два случая: 1) Слаборазвитые колонии (например, наша Восточная Африка). Уход нации-колонизатора сегодня привел бы к уменьшению гарантий для личностей и их достоинства в освободившихся странах. Для таких стран развитие может идти только медленно; первым делом самих колоний должно быть выдвижение местных элит, которые постепенно будут готовить жизнеспособную организацию в странах, где еще царит анархия.
2) Зрелые колонии. Одни из них настолько срослись с метрополиями, что элементарная, спонтанно учреждаемая федерация представляется нормальным путем к их освобождению (например, наша Северная Африка). Другие (например, Индокитай, Индия) имеют такую духовную и политическую зрелость и обладают такими возможностями, поддающимися учету, что необходимо активно готовить их к независимости. Могут быть использованы переходные формы (мандаты, доминионы), чтобы защитить освобожденные народы от внутренних феодалов и иностранных империалистов. Очевидно, что в этом развитии не должна быть потеряна ни одна жизнеспособная связь с метрополией; таких потерь будет тем меньше, чем более прозорливо и великодушно метрополия проявит себя в деле освобождения.
Колониальная проблема имеет и еще один аспект — на этот раз всемирного характера и скорее экономический, нежели политический. Крах колониального индивидуализма посредством перераспределения богатств планеты и, в частности, сырья должен положить конец экономическому национализму. Кроме того, всякий ущерб, нанесенный капитализму метрополии, будет иметь свои последствия в жизни колонии, так что все проблемы освобождения личности предстают взаимосвязанными.
IV. Принципы персоналистской деятельности
1. Как действовать?
А теперь о том, как и что надо делать.
Недостаточно только понимать, надо еще и что-то делать. Наша цель, конечная цель, состоит не в развитии в нас и вокруг нас максимума сознательности, максимума искренности, а в том, чтобы брать на себя максимум ответственности и максимально преобразовывать реальность в свете истин, которые мы выдвигаем.
Нам отвечают: «Истина, ответственность, реальность — это так. Но время торопит, катастрофа может произойти уже в этом году, в этом месяце, на этой неделе. Требуются немедленные решения. Чего же вы ждете?»
Мы ждем, чтобы те, кто мог бы нам помочь, всерьез приняли свое желание действовать. Делать дело не значит суетиться. Это значит одновременно делать себя посредством своих актов и формировать реальность истории. И в том и в другом случае это означает делать нечто трудное.
Посмотрим теперь, что называют словом «делать».
Против иллюзии действия
Либерализм расчленил действие, разделив в личности дух и материю, интеллект и эффективность, идеал и реальность. Следствия: одни предпочитают комфорт в материальной жизни, другие — преимущественно ищут удовлетворения в жизни духовной; обе эти позиции стоят друг друга, тем более что вторые по общему правилу признаются в качестве элиты буржуазными фарисеями. Две другие категории безумцев считают, что действуют: это «реалисты», которые сводят действие к импровизированной тактике, и идеалисты, которые верят в автоматическую плодотворность чернила из авторучки. Действие балансирует между бесполезной суетой и неэффективным размышлением. Для борьбы против необходимости, тень которой сопровождает историю, нам еще не из кого выбирать, если не иметь в виду тех, кто жестикулирует. и тех, кто предается морализированию.
Тем не менее вы видите их пылкими, подвижными, напряженными. Разве они не вступают в партии, в лиги, разве не ведут они революционного действия?
Давайте договоримся о слове «вступать».
Есть такие, кто «вступает» по инстинктивной склонности. Первую роль у них играет темперамент: если он мягкий, то это — для национального примирения, если боевитый — то предпочитает крайности; обладатели драгоценного чувства изящности отдаются аристократической революции; неустойчивые держат нос по ветру. Затем идут семейные привычки и классовые рефлексы. Далее интерес. Инстинкт (или привычка, превратившаяся в инстинкт) проявляется в своего рода массовом виде выступления и возбуждения, в готовности к обороне. Только юг не признает его, кто ему уступает. Он прикрывает его туманными идеями, великодушными чувствами, переписанной историей. Если он оказывается духовно открытым, то некоторые из этих «позиций» противоречат его предрассудкам. Но наступает момент решения, момент выбора позиции, и инстинкт снова берет руководство в свои руки: я думаю о тех интеллигентах, которые всегда считают неимоверно сложными проблемы, при решении которых они не хотят взять на себя обязательства; но они, понурив голову, не спешат броситься и туда, куда их влечет инстинкт, их держит страх перед тем временем, когда все станет ясным. На них похожи и те, кто занимается ремеслом критиков и хладнокровных аналитиков; когда заговаривают рефлексы, мы видим, как ими овладевает психология приключенчества.
Вступление, которое оказывается только присоединением. Оно не представляет интереса для личности. Первым актом персоналистского действия после осознания индифферентности моей жизни является осознание тех вступлений и отвержений, какие совершаются инстинктивно либо следуя определенному интересу.
Другие вступают, будучи склонными к энтузиазму. Энтузиазм все может объяснить. Но уж очень часто он не объясняет ничего, а нарастая, душит всякую личную жизнь. Тогда он маскирует инстинкт, который старается придать себе величие: таков молодой буржуа, воодушевляющийся мистическим отношением к собственности или к родине; нередко в нем зреет великодушие, но вместо того, чтобы развивать его, он пыжится от его первых внешних проявлений. Энтузиазм обладает престижностью. Он придает самой ничтожной суете тон, размах, силу. Никакое другое состояние не предрасположено в большей мере к разочарованию, наивности и порабощению. Нередко оно оказывается эйфорической формой лености. И вот энтузиазм становится хозяином положения с того времени, как миф или «мифологемы» начинают управлять любой политической мыслью и добавляют к упоению красноречием наслаждение, получаемое от смешения понятий.
Второй революционный акт: революция против мифов.
«Вступать» еще для многих означает зафиксировать систему идеологий или «решений». Логический порядок самой своей правильностью создает иллюзию истинности. Первый же встречный навязывает себя другому благодаря престижу своей личности по той простой причине, что его жертве недостает навыков критики. Он удовлетворяет инфантильную потребность во внешнем упорядочении, когда сходятся все детали (вместо того, чтобы предложить мне самому искать ответ), то есть ту потребность, которая, несомненно, скорее является потребностью воображения, чем разума, если только она не оказывается просто потребностью опереться на что-то, что содержится в поддающейся раскладу строгой убедительной системе, не оставляющей никакого места незнанию, риску, свободе. При такой склонности кое-кто испытывает мелкобуржуазную страсть к четким поверхностям с грязцой внутри. А кое-кто присоединяет к этому свою болезненную неуверенность: это те, по выражению А. Жида, кто принимают потребность в уверенности за потребность в истине; те, кто заканчивают революцию, когда понятия оказываются упорядоченными. А поскольку идеи еще обещают какие-то трудности или риск, то «откровенно современные» умы требуют планов их решения от представителей техники. Разве «текущим проблемам конкретные решения» не требуются? И они идут, считая, что они марксисты, республиканцы, фашисты и что они делают «конструктивную» работу. Пусть только указания осуществляются, пусть немного денег попадает в их карманы, пусть кризис отдаляется и становится видным тот уровень, где прорастают корни всего этого.
Персонализм не приносит с собой «решений». Он предлагает метод мышления и жизни, а те, кто с его помощью достигает каких-то результатов, просят вовсе не о том, чтобы их научили, чтобы затем поздравить себя с таким счастьем, а чтобы на них равнялись и путь преодолевался со всеми необходимыми для этого трудностями, чтобы для каждого результат был бы подлинным итогом.
Третье революционное решение: отдали, ведущим позициям предпочтение перед готовыми «решениями».
Остаются еще те, кто усваивает лозунги, кто читает газеты и принимает утреннее событие за поворот истории. Если оказывается, что они интересуются (и то только между прочим) лишь своими задавленными собаками (и вряд ли вспомнят о них завтра), то они приводят вас в отчаяние своей неспособностью обрести когда-либо чувство реальности.
Четвертое революционное решение: делать шаг назад, «быть» прежде, чем «делать», познавать прежде, чем действовать.
Инстинкты, энтузиазм, идеология, суета — вот сколько развлечений для личности, вот сколько средств для возможности уклониться от деятельности. А когда личность уклоняется, тогда-то она и оказывается готовой к порабощению и способной создавать иллюзии. Все смутные движения смутной эпохи вслед за партиями и по их образцам спекулируют на этом «отчуждении» личности, стремясь завлечь ее туда, куда желают завлечь ее политики и те силы, которые стоят за политиками.
Целостное преобразование
Тот, кто не включается в действие всем своим существом, как это свойственно человеку, тот не включается в действие вообще.
Необходимая революция будет сделана не технократами. Технократ знает только функции: в то время как на карту поставлены судьбы людей, он налаживает системы, а проблемы ускользают от него.
Ее совершат также не те, кто окажется восприимчивым лишь к политическим аспектам беспорядка и будет иметь в виду исключительно политические средства: они позволяют вовлекать себя в излюбленные игры взрослых самцов, как если бы вся история была погружена в них.
Это тем более будут не те, кто соглашается подчиниться необходимости, как таковой, и кто, пасуя перед неизбежными альтернативами, позволяет при создании блока отделить от себя половину самого себя. Еще вначале мы вынуждены были сказать: «ни правые, ни левые».
Но в этом случае мы рисковали привлечь к себе внимание нерешительных или же тех, для кого быть «ни справа, ни слева» являлось способом быть справа. Мы отвергли их, мы придерживались такого двойного отказа не потому, что хотели быть ловкими, а потому, что хотели следовать жизни. Одна половина наших ценностей оставалась в заложниках у этих двух лагерей, а другая — в заложниках у беспорядка. Мы проложим третий путь, единственно способный связать воедино наши требования. Легковесность состоит в том, чтобы свернуть с него ради немедленных решений; вовлечение заключается в том, чтобы целиком посвятить себя движению по этому пути. Отказ от вступления в существующие блоки — это малодушие только для тех, кто не пытается найти новый путь в будущее, пусть даже это решение будет принято в отчаянии, в крайнем случае.
Наконец, это будут не те люди, которые вовлекаются только на словах или в зависимости от настроения. Мы страдаем не только от теоретических заблуждений и логических противоречий. Революция не ограничивается перетряской идей, отработкой понятий, уравновешиванием решений. Мы живем в условиях неизбежного декаданса, подавленные фатальностью своей собственной индивидуальной жизни, от которой мы отказались, чтобы следовать тому, что навязывает нам декаданс. Мы будем обладать достаточно прочной опорой, чтобы преодолеть внешнюю фатальность, только при условии, что всем своим существом отдадимся прохождению открытых нами путей. «Духовная революция», которая ставит разум над действием, это уже не революция «интеллектуалов»: любой человек, проникшийся данной мыслью, может сразу же начать ее осуществление в своей повседневной жизни и основывать на этом обновленное коллективное действие, свободно приняв решение о подчинении личной дисциплине.
Против путаницы
Быть для того, чтобы делать, познавать для того, чтобы действовать: персоналистская революция связывает духовность личности, мысль и действие внутренней связью, которую идеализм разорвал и которую марксизм отказывается восстановить. В силу того, что идеализм укрылся в сфере мысли и оставил суждение в подвешенном состоянии, он содействовал распространению веры в то, что мысль бесполезна для действия, что поиск истины — это развлечение, а не особая деятельность. С тех пор действие совершало свой путь вслепую, люди стали думать, прибегая к помощи всех своих темных сил, опираясь на свою наследственность и инстинкты, используя жесты и эмоции, — только не с помощью мышления. Больше нет общего языка, нет слова, которое не сбивало бы сознание с толку. Нашим первым долгом перед действием явится крестовый поход против путаницы.
Крестовый поход против блоков, которые соединяют воедино противоречивые заблуждения и устанавливают завесу перед реальностью и людьми.
Крестовый поход против священных союзов, которые, говоря о примирении интересов, скрывают глубинные беспорядки.
Крестовый поход против конформизма, этой опухоли, поражающей мышление и деятельность.
Персоналистское объединение должно быть объединением плюралистским, проникнутым духом уважения, ведущим образующих его людей к целостности и истине, включающим их в прямое действие, побуждающим к самокритике, к тому беспрерывному самопреобразованию, которое только и является самой безупречной преданностью истине.
Против ненависти
Путаница в идеях, парализующая понимание, то способствует ожесточению действия, то ослабляет его. Путаные идеи — это идеи свирепые, заряженные злобой, сеющие разлад в умах. Мы видели, как партии, усиливая беспорядок, который не желает умирать, с ожесточением сосредоточиваются на все более и более провокационных страстях, на все более и более расплывчатых идеях и углубляют ров недоразумения, с каждым днем становящийся все более непреодолимым. Ненависть выставляет себя добродетельной, пуританской. Воображение приучают находить такие формы вовлечения, когда оно не движется такой судорожной поступью и не надевает на себя воинственную маску. Только истины массового характера и ожесточившиеся блоки привлекают внимание и уважение.
Несмотря на свой резкий характер, ненависть — это всего лишь другое название путаницы. Ныне она является ее самым мощным оружием. Насколько мы должны отвергнуть беспомощные «примирения» сентиментальных толп, настолько же сохранение личной вовлеченности требует того, чтобы мы вели сегодня беспощадную борьбу против ненависти: если, конечно, еще можно назвать ненавистью то озлобление низкого пошиба, которое сегодня ведет к политическому насилию, даже если речь идет о нашей частной жизни. Непреклонность, с которой мы собираемся разоблачать видимые механизмы и акты, не должна иметь себе равных, так же как и наша воля к пониманию личностей, каждой в отдельности, и воля к тому, чтобы никогда не принуждать человека или выставлять его в карикатурном виде.
2. Что делать?
Революционными мы называем именно это всеобъемлющее преобразование человека и его деятельности, саму волю, нацеленную на всеобъемлющую реконструкцию цивилизации. Революция, подобная той, которую мы предусматриваем, не может отвергать насилие ценой справедливости: насилие пришло сверху, и его неизбежность оказывается тем более угрожающей, чем дольше существует беспорядок. Но возбуждение и мятеж ее только ограничивают и сбивают с пути. Революция нацелена гораздо дальше, чем взятие власти или социальное потрясение: она является глубинной реконструкцией цивилизации в целом. Ее политические или экономические последствия являются необходимыми инцидентами, но это только инциденты. Она обладает широким радиусом действия и огромной значимостью, что, однако, не мешает ей быть актуальной и вместе с тем воинственной.
Уже сейчас ее подготовка может идти по нескольким направлениям.
Личная вовлеченность
Революция начинает утверждаться в каждой личности через беспокойство. Вот этот человек уже не живет в безопасности, в упрощенном мире. Он перестает путать свою леность мысли со здравым смыслом. Он сомневается в себе, в своих рефлексах. Его раздражение нередко идет от его неустроенности. Так начинается осознание.
Модифицируя ходячую формулировку, я скажу, что личностная революция начинается с обретения злого революционного осознания. Она в меньшей степени представляет собой осознание внешнего беспорядка, установленного научно, чем осознание субъектом своей собственной причастности к беспорядку, причастности, до сих пор неосознанной, включая и его спонтанные поступки, его повседневный образ действия.
Тогда приходит неприятие, и за нашими отрицаниями оказывается не сумма «решений», а центр, в котором сходятся отдельные лучи света, порождаемые развивающимся мышлением, частные волеизъявления, пробуждаемые новым устремлением, постоянно совершаемое преобразование всей личности с ее делами, словами, жестами и принципами, образуя богатое единство, называемое вовлечением. Такое действие ориентировано не на силу или индивидуальный успех, а на свидетельствование.
Разрывы
Поскольку механизмы, действующие в современном мире, опорочены самим принципом, лежащим в основании нашей цивилизации, мы не обладаем никакой властью над ними, так как при масштабном существовании этой цивилизации они будут всегда получать от нее постоянный источник для своего извращения. Реформы или моральное оздоровление безоружны перед неумолимой фатальностью установленного беспорядка. Следовательно, было бы иллюзорным стремление оказывать давление на эти прогнившие механизмы с помощью других, столь же прогнивших механизмов, которые от них самым непосредственным образом зависят, как парламентские партии зависят от своего же способа действия. Именно в этом смысле разрыв с механизмом беспорядка является предварительным условием четкой эффективности нашего действия. Мы должны будем осуществлять его в зависимости от конкретных проявлений этого беспорядка.
Но наш разрыв должен быть радикальным, а не показным или поверхностным: не станем доверять внешним признакам, которые слишком быстро восстанавливают счастливое сознание, потревоженное в какой-то момент; он должен быть разрывом с механизмами, а не с личностями, которые не сводятся ни к поглощающим их механизмам, ни даже к словам, которые они произносят; он ни в коем случае не должен влечь за собой какой-либо лицемерный ригоризм или строгую кодификацию: жизнь личности — это бескорыстие и свобода, глубоко укорененные в самом вовлечении.
Технология духовных средств
Революция, совершаемая ради личности, может пользоваться только средствами, согласующимися с личностью. В этом состоит фундаментальное методологическое требование, которое мы должны защищать вопреки всем тем, кто считает возможным достичь цели средствами, противоположными духу самой цели. Эти средства, как и любой метод, должны стать предметом определения и технического осуществления. Техника действия, свойственная персонализму, должна быть испытана в двух направлениях: 1) Технология индивидуальных духовных средств. Она представляет собой, собственно говоря, аскезу действия, основывающегося на первичных требованиях личности. Персоналнстское действие включает: — размышление и сосредоточенность, необходимые для того, чтобы освободить действие от суетности; — избавление от ложных фантомов, что является аскезой индивида: от идолов и словесных ухищрений, от псевдоискренности, разыгрывания ролей, поверхностных суждений, ложного энтузиазма, инстинктивных решений, устойчивых привычек, подчинения приобретенным рефлексам
2) Такая сосредоточенность и избавление от фантомов легко могли бы стать поиском стерильной «чистоты», что очень скоро привело бы к отказу от всякого вовлечения. В противовес такому стремлению следует напомнить о том, что нельзя обрести спасение в одиночку, когда существуют люди, до такой степени задавленные нищетой, что уже не могут выбраться из нее, так или иначе не «запачкав рук». Очищение средств — это координата действия, которая сочетается с максимумом милосердия (или самопожертвования) и непосредственной наукой о закономерностях; их включает в дело всякая конкретная борьба. Между тем эти закономерности чаще всего имеют коллективное происхождение и коллективную значимость. Следовательно, мы должны привести в действие не только индивидуальное очищение, не только технологию индивидуального действия, но и персоналистскую технологию коллективных средств. Пока она находится в самом зачаточном состоянии, но мы уже ясно видим принципы, которые будут ее направлять: а) Нельзя добиться господства над порочным обществом, используя одинаковые с ним средства. Систематическому насилию мы не противопоставляем систематическое насилие, деньгам — деньги, обезличенным массам — подобные же безликие массы. Следовательно, персонализм не станет объединять свои силы, используя богатейшие средства, мощные капиталы, безликие партии, вербующие в массах своих членов, как это делают все группировки в мире. Живые люди приносят персонализму не только «силу общей идеи», отделенной от вовлечения. Персонализм объединяет свои силы, распространяя свои идеи, свои откровения в среде убежденных и несгибаемых людей, обладающих собственным волеизъявлением. На место блоков, союзов мы οбразуем ряды вовлеченных людей, на место массовой поверхностной пропаганды — индивидуальную работу.
б) Следовательно, центральная тактика любой персоналистской революции будет состоять не в объединении разнородных сил, чтобы общим фронтом вести наступление на сплоченную силу буржуазно-капиталистической цивилизации. Она состоит в том, чтобы вносить во все, ныне окостеневшие, жизненно важные органы разлагающейся цивилизации зародыши и ферменты новой цивилизации.
Этими зародышами станут органические сообщества, формирующиеся вокруг базового персоналистского института, вокруг какого-нибудь персоналистски ориентированного мероприятия или же просто вокруг персоналистских идей. Так, например, несколько людей объединяются, чтобы основать предприятие, свободное от капиталистических законов, чтобы создать общество личностного кредита, чтобы осознать свои профессиональные требования, чтобы организовать дом культуры, чтобы поддержать своими личными взносами журнал, газету, которые, в свою очередь, будут поддерживать их свидетельства.
Такое органическое оплодотворение новой цивилизации посредством отдельных клеточек может, как в случае с монархией позднего средневековья, принести свои плоды только по прошествии длительного исторического периода. Поэтому было бы достойным сожаления, если бы эти клеточки из-за свойственного им ригоризма оказались отрезанными от живых сил, которые сумели так или иначе выжить в условиях установленного беспорядка. В кругах, наиболее поддающихся влиянию высказанных здесь положений, персонализм должен будет осуществлять действие по последовательному проникновению, внутреннему обновлению, которое подготовит вызревание будущих объединений. Именно это мы хотели подчеркнуть, когда говорили, что всякое персоналистское движение должно действовать, не только используя богатые на урожай зародыши, но и (во второй период) на манер фермента, который заставляет подниматься еще не замешенное тесто. Мы думаем, например, о той поддержке, которую персонализм может найти в профсоюзном движении, в движении кооперативном и т. п., последовательно развивая их. Было бы грубой ошибкой путать строгость личного вовлечения и прямолинейность замкнутой ортодоксии, возводить вокруг личностной деятельности стену конформизма и пуританизма; это было бы игнорированием ценностей свободы и того высшего бескорыстия, которые остаются неотделимыми от личного действия.
в) Мир личностей исключает насилие, применяемое в качестве средства внешнего принуждения. Но необходимость, кристаллизованная предшествующим беспорядком, ведет насильственную игру против личностей. Наше действие должно до конца использовать все средства, позволяющие справиться с ними естественным образом. Если в конечном итоге окажется, что мы созрели для того, чтобы сменить агонизирующее общество беспорядка, и что только насилие (и это вполне вероятно) сможет принести окончательный успех, тогда не будет никакой значимой причины исключать его.
г) Но к насилию следует прибегать лишь в крайнем случае; если к нему обращаться без особой надобности или для систематического взбадривания, то оно будет калечить людей и компрометировать конечный результат.
3. С кем?
До сих пор мы определяли однородное, строго ориентированное действие, которое, как и любое наступательное действие, потребует искренних и беззаветно преданных людей. Имеются ли в виду те люди, которые уже сейчас целиком находятся на его стороне, или те люди, к которым следует прежде всего обратиться с наибольшими шансами на понимание и отклик, — в обоих случаях возникает проблема применения силы. Это надо правильно понять. По определению, персоналистское действие стоит на службе всех личностей; оно не может поддерживать частные интересы либо классовый эгоизм, пусть это будет эгоизм и самого нуждающегося класса. Но любое действие, даже если оно вдохновляется универсальными ценностями, затрагивает интересы, коллективные судьбы, господствующие чувства. Оно вынуждено вгрызаться в историческую ситуацию, которую само не выбирало. Именно в этом смысле духовное действие становится историческим действием. Оно должно стремиться реализовать соответствующими тактическими средствами максимум своих намерений, касающихся современного мира. Где сегодня еще остается живым чувство личности? Если не читать ничего, кроме заштампованной прессы, избирательных афиш и полемических писаний, то следовало бы ответить: среди интеллигентов, в буржуазном и мелкобуржуазном мире. Собственность. частные интересы, инициатива, восстановление попранных ответственности и авторитета — эти рекламируемые ценности мы и в самом деле находим именно в таких кругах и у их обычных глашатаев. Но если взглянуть повнимательнее, то вскоре замечаешь, что интеллигенты в большинстве своем развращены ложным либерализмом и потеряли голову от страха. Личность, о защите которой они помышляют, это их собственная драгоценная персона, оторванная от значительных человеческих дел, обреченная на самообожание и занятая своими милыми сердцу заботами. Буржуа и мелкий буржуа, когда произносится слово «личность», помышляют о свободе обогащения и о сохранении своего привилегированного положения в экономической жизни. Ориентироваться на такие недоразумения значило бы подвергать себя риску извращений наихудшего сорта. Персонализм — это не спаситель, приходящий в последнее мгновение, предназначение которого — приглушить страхи и уберечь недвижимость. Он требует от человека больше энергии и материальных жертв, чем устрашающие режимы фашизма и коммунизма. До тех пор пока персоналистская идея не завоюет на свою сторону достаточного числа бескорыстных приверженцев, пока она рискует объединять только последних скупцов из индивидуалистического мира, бдящих и пугливых скептиков всех мастей, она должна готовить кадры, продолжать свою работу, идти вглубь, пока ее не оценят по достоинству люди, которым она предназначена. Преждевременно созданная «третья сила», которая только омолаживала бы истощенную буржуазию, навсегда компрометируя ценности, которые мы хотим спасти, должна рассматриваться как главная опасность, непосредственно подстерегающая наше действие. «Национальное пробуждение», которое представляло бы собой лишь стыдливую форму последних националистических рефлексов, «антимарксизм», который лишь прикрывал бы подспудный страх перед необходимыми операциями по восстановлению справедливости, блокировали бы подлинное пробуждение, которое мы подготавливаем.
Сказанное нами выше о социальной зрелости рабочего класса заставляет нас прийти к выводу о том, что действие, в которое он не будет вовлечен, не сможет обрести необходимые ему политическую зрелость, опыт братства, смелость видения, способность к самопожертвованию, без всего этого оно сегодня обречено на неуспех, на бесплодность.
Значит ли это, что персонализм должен ставить перед собой всеобъемлющую задачу завоевания рабочего класса? Нет, он не нацеливается ни на классовое действие, ни на действие массовое. Но, соединяясь в рабочем движении, в частности во французском рабочем движении, со старыми персоналистскими традициями, которые выступают под другими именами и в другом обличье, он будет иметь своей миссией содействие успешному слиянию духовных ценностей, потерявших авторитет, поскольку они использовались миром денег, и подлинных духовных богатств, которые сохранились в народной душе в более подлинном виде, чем где бы то ни было.
Таким образом, наступление против упадочной цивилизации будет вестись двумя колоннами. Одна, небольшая по численности, — это колонна меньшинства, колонна интеллигентов и буржуа, которые в ходе глубокого духовного преобразования порвали со своими истоками, культурой и классовыми интересами и пришли к глобальному пересмотру ценностей, что в общих чертах представлено в этой работе, в эту колонну входят христиане, осознавшие героические требования своей веры перед лицом их заурядной жизни или недостатка чувства коллективизма, «спиритуалисты», ощутившие тщетность своего «духа», не имеющего никаких обязательств и прав, отдельные люди, которые до настоящего времени отказывались от бремени ответственности из-за щепетильности или ненависти по отношению к ненависти.
Другая колонна, уже сейчас имеющая крупные резервы, состоит из народа, того самого народа, который, закаленный трудом и рискующий жизнью, сохранил непосредственное чувство человечности и спас от политического извращения все лучшее, что есть в нем самом.
Сегодня вопрос о слиянии этих двух колонн должен быть поставлен со всей настоятельностью. Таким образом сформированный авангард будет подразделением наступательным, руководствующимся совместными требованиями всех участвующих в нем, направленным против тирании, которая надвигается со всех сторон. Оно должно быть слаженным, прошедшим испытание действием, начиная с личной дружбы и культурного творчества и кончая политическим свидетельствованием. Этот путь к спасению будет, вероятно, долгим, но для спасения личности нет никакого другого пути.
Страх в XX веке
Mwnier E. La petite peur du XX-e siècle. Paris, 1948.
Перевод И. С. Вдовиной
Обвинение машины
О психосоциальных истоках антитехницизма
Когда впервые бананы появились в Казенге, мы предложили их вождю. Он с ужасом отшатнулся: «Нет, нет, я никогда не видел подобных плодов. Это tonda». Это означает, что данный необычный плод будет признан, если я испытаю на себе его пагубное колдовское воздействие.
(Л. Леви-Брюль)
Я должен извиниться перед собранием социологов[162] за то, что настоящее сообщение обнаруживает свои недостатки, когда речь заходит о достигнутых результатах, и если иметь в виду используемую в нем методологию, то она не соответствует строгости социологической дисциплины. В связи с поднятыми здесь вопросами следовало бы представить информативный материал, относящийся к социальной сфере. Следовало бы предъявить анкеты, систематизирующие поведение по отношению к машине различных слоев населения и рас, людей разных возрастов и половой принадлежности, живущих в разные эпохи, и, что особенно важно для нашего предмета, их негативные реакции на машину. Я не располагаю таким материалом. Более того, я не знаю, существует ли вообще такой материал. Не имея даже начальных знаний о предмете социологии, я ограничусь тем, что представлю социологам суждение философа, изучающего современные нравы, широкие, но еще сугубо предварительные обобщения, не позволяющие делать окончательных выводов, расскажу о центрах сопротивления машинизированному миру и очерчу сферы, где ваши анкеты могли бы оказаться ценными для мыслителя, являющегося в то же время человеком действия. Я прошу извинить меня также за то, что поставлю перед вами больше вопросов, чем дам ответов. Но я верю, что докладчику, выступающему на конгрессе специалистов, к каковым он сам не принадлежит, председательствующий позволит осуществить неизбывную мечту неосведомленного человека — обратиться к тем, кто располагает знаниями, и поступить так исключительно для того, чтобы обновить наличные идеи, направления исследований и способы их изучения.
Строгому исследованию предстоит преодолеть приблизительные оценки, которые мы позволяем себе делать на первых порах, и разграничить поведение людей перед лицом мира техники вообще и их поведение перед лицом вполне определенного мира — мира современного, с приходом машины претерпевшего такие существеннейшие изменения, что его непредсказуемое развитие ставит под вопрос само существование человечества. Рёскин, выступая против машины, сводит технологическую деятельность к созданию механизмов, которые могли бы приводиться в движение водой, ветром, человеческой рукой. Он отвергает не технологическое общество, как таковое, а только современное механизированное общество. Мифологизация ремесленного труда по своей направленности антимашинная, а не радикально антитехницистская. Напротив, мистически настроенное общество, или просто-напросто апатичное общество, живущее, например, сбором плодов и охотой, может испытывать отвращение к полезному труду, ценя созерцание или охоту выше созидания новых предметов и достижения непривычного доселе комфорта. Если мы не в состоянии провести различие между первой позицией и второй, то по крайней мере их отделение друг от друга должно достаточно убедительно высветить целый спектр позиций, направленных против технического развития.
Еще важнее провести различие между поведением отдельного индивида или группы индивидов в процессе использования машин и реакцией (поведение и мнения) групп людей на машинное производство, рассматриваемое извне как универсальная структура общества.
Первая из этих позиций отправляется от своего рода биосоциологии, находящейся еще в эмбриональном состоянии. Несколько месяцев назад мне довелось побывать в Африке и познакомиться с многочисленными наблюдениями этнографов и колонистов над поведением черного африканского населения в ходе использования механизмов. Достаточно часто в них отмечалась курьезная неспособность к вращательным движениям, к пониманию и использованию перпендикуляра и вместе с тем ошеломляющая сноровка при разрушении механизмов, работать с которыми доводилось, восхитительная виртуозность в употреблении всяческого рода бечевок и веревок. Эти наблюдения, относящиеся к различным обществам, необходимо согласовывать друг с другом с помощью тех или иных дисциплин, способных пролить на них свет. Но мы не увидели здесь еще ничего, кроме психотехники. Если в дело вступит социология, то она пойдет окольным путем, опираясь на верования, воспитательные штампы, которые соответствуют психосоматическому поведению.
Помимо этого органичного поведения воспитание способно содействовать развитию критической позиции по отношению к машине независимо от какой бы то ни было идеологии. Нам известно, что существуют люди, которые не только никогда не видели машину, но вследствие соответствующего обучения и широко развитого приручения животных большинство из них никогда не имело дела с орудиями труда. Эти люди в силу их примитивной психологии склонны были оправдывать собственную бездарность путем обесценивания вещей. Молодой европейский буржуа, находящийся по причине своего воспитания вдали от производственной деятельности, на протяжении всей своей жизни обнаруживает по отношению к машине безразличие и непонимание; если же он сталкивается с машиной или ему приходится работать с помощью машины, в его реакциях прочитывается отвращение (здесь было бы интересно провести анкетирование в интересующей нас среде STO{82}). Если он в своих рассуждениях пойдет чуть дальше, то его отвращение превратится в безотчетный страх, который вскоре станет устойчивым и из первичной реакции разовьется в собственно антитехницистское умонастроение. Мне приходится слышать — теперь уже в теологическом плане, — что мусульманин по отношению к машине испытывает не удивление и не страх, а нечто вроде освященного безразличия к предмету, который не заслуживает ни удивления, ни страха. Эти простейшие реакции выражают определенную позицию по отношению к типу объектов, но не выявляют еще отношение к машинному производству как социальному явлению.
Антимашинизм в качестве социологического мифа не ставится под сомнение не только в определенных насильственных акциях (более жестких, чем теоретический антимашинизм), в антимеханицистских взрывах, которые постоянно сотрясают рабочую среду. В данном случае речь не идет о безразличии или неспособности адаптироваться: эти взрывы случаются в среде элитных рабочих, разделяющих прогрессистские социальные идеи. Они являются элементарной защитной реакцией, не связанной с метафизическим видением сущности механического действования или конечной судьбы машинизированного общества. Машины, как представляется, вели людей к безработице. Отделяя патрона от трудящегося, они заменяли гуманную по своей сути патерналистскую структуру предприятия на безличную и бесчеловечную: регламентация производства, односторонний договор о найме, который рабочий обязан соблюдать и который ведет к многочисленным злоупотреблениям, в частности оправдывает штрафы, сжирающие порой значительную часть заработной платы. Машины с их чрезмерной регламентацией, механизацией и обезличиванием труда ведут к рационализации: с появлением машин рабочий, как никогда ранее, ощущает себя рабом, «живым винтиком мертвого механизма» (Маркс). Множа кризисы, вызванные неспособностью человека приспособиться к ним, машины усиливают нищету.
В большинстве случаев это вызывает у рабочего простейшую реакцию. похожую на ту, что мы обнаруживаем у ребенка, когда он уничтожает причиняющий ему боль предмет. Так и реакции рабочих были спонтанными, примитивными, лишенными какого бы то ни было обоснования. Они не в состоянии были так или иначе подвести их к антимашинной мифологии, которая получила распространение в последующее время. На деле антимашинная мифология формировалась как мифология буржуазная; рабочее движение, несмотря на несколько взрывов в начале промышленной революции, осталось в своей массе чуждым этой мифологии. И это понятно: машина была для рабочего привычна, она не вызывала у него чувства страха как некое неизвестное явление или как то, что посягало бы на его классовую принадлежность, и он благодаря теоретикам-социалистам вскоре понял абсурдность выступлений против нее — не против нее вообще, а против ее использования.
Антимашинизм, превращающийся в европейских странах начиная с XIX века в социальную мифологию, носил более конкретный характер, нежели эти непосредственные реакции, обусловленные психомоторными факторами, привычным образованием или требованиями социальной защиты. Антимашинизм не был более или менее непосредственным ответом на тот или иной объект, ту или иную ситуацию, в нем речь шла об умонастроении, систематическом видении современного мира, определенных гипотезах и предположениях относительно будущего. Его реакции на уже оформившееся явление, каким стал «универсум машин», носили эмоциональный характер, были сложными и зачастую разнородными, выступали в качестве то мифов, то рациональных обоснований, а его сторонники в противовес этому развивали скорее продуманную аргументацию. Если рабочие, уничтожавшие машины, на деле не обладали антимашинной ментальностью, то наиболее ярые из антимашинистов со своей стороны никогда не были склонны к уничтожению машин. Батлер удовлетворялся тем, что наделял такими чертами своих персонажей, а пятьюдесятью годами позже Бернанос, постоянно упрекавший себя в несовременности, находил во всем этом повод для шумливого красноречия. Сами же они без зазрения совести пользовались железными дорогами и авиалайнерами, автомобилями и радиовещанием. Здесь перед нами типичная идеология, имеющая широкий резонанс, но отмеченная крайней бездейственностью, поскольку ее содержание и аргументация в реальной жизни оказываются весьма уязвимыми.
Как мы увидим, это вовсе не означает, что подобная идеология является абсолютно надуманной и лишь предупреждает о воображаемых опасностях. Как только мы начинаем анализировать ее, выделять господствующие в ней интуиции, то запутываемся в противоречиях, которые, если речь заходит о существенных для социологии явлениях, содержат в себе значительное число словесных преувеличений, предрассудков или неосведомленностей.
Таким образом, во всем спектре противостояний машинизму обнаруживается общий оптический обман, свойственный современникам зарождающейся социологической науки, которые обращали все свои способности на формулирование ее азов, диктуемых окружающей действительностью. Идеология машинизма зарождалась в данном конкретном обществе, ее первые структуры были ориентированы силовыми линиями этого общества, и она служила целям, провозглашаемым этим обществом. Критика Карлейля, Рёскина, Ломброзо, Бернаноса и многих других претендовала на раскрытие сущности машины и распространялась на самые общие структуры капиталистического общества, которое подчиняло себе первые достижения машинного производства. Однако вскоре речь зашла об изобличении тупиковых ситуаций, как таковых, созданных исключительно злоупотреблениями: «Противоречия и антагонизмы, которые неотделимы от капиталистического применения машин, не являются (абсолютными)[163], поскольку они проистекают не из самих машин, а от их капиталистического применения. Только со временем, только приобретая опыт, рабочий научается проводить различие между машиной и ее капиталистическим применением и бороться не против материальных средств производства, а против того, что они становятся средствами эксплуатации»[164]. Если подобная путаница могла иметь место в рабочем движении, когда речь заходила главным образом о политическом воспитании, то она была общим местом у немарксистских критиков машинизма. Так, Бернанос говорит об «отвращении, питаемом человеком к машине, то есть[165] к жизни, полностью руководствующейся понятиями дохода и эффективности и в конечном итоге — понятием прибыли»[166]. К этой путанице с необходимостью приходят все критики, которые упрекают машину в том, что она порождает нищету, ведет к снижению заработной платы, перепроизводству, росту коммерции и транспорта, к отуплению, безнравственности людей, к увеличению смертности в крупных промышленных центрах и т. п.
Такое сведение судьбы машинного производства к случайным моментам, свойственным эпохе его зарождения, диктуется не только направлениями мысли, оценивающими его извне, со стороны по отношению к господствующему экономическому режиму. Некоторые критики связывают его с вполне определенными опасностями, какие машинизация несет с собой на современном этапе исторического развития, отмеченном беспрецедентным увеличением скоростей, к которому человечество не в состоянии приспособиться, не в силах совладать с его ритмом. Отсюда необоснованно заключают, будто человечество не сможет встать вровень с ним, обуздать его в недалеком будущем. Рядом со мной внезапно появился подающий сигналы автомобиль. Я вздрагиваю, а затем совершаю какие-то нелепые, беспорядочные движения, грозящие мне опасными последствиями. Но инстинкт и разум одерживают верх, и я тотчас отступаю в целях собственной безопасности. Мы все сообща испытываем замешательство перед машиной. Мы скорее видим, чем понимаем, что наши реакции становятся все более и более неадекватными и бестолковыми, доводя нас до катастрофы. Однако когда я благодаря прекрасной книге Фридмана{83} вижу, как по всему миру в странах с противоположными режимами идет терпеливая работа по гуманизации бесчеловечных сил варварской машинизации, передо мною встает облик человечества с его вечным движением, а отнюдь не лирические вымыслы наших любителей катастроф.
Разумеется, всегда существует риск поражения, скажем даже, риск отступления от гуманизма, и тогда соответственно всякого рода пафос не будет ничем мотивирован, не получит подкрепления идея о том, что история человечества, до настоящего времени тяжкая и драматичная, с приходом машины сразу ступила на путь освобождения. История человечества, идущего дорогой сомнений и мучений, вопреки как иллюзорному, так и катастрофическому романтизму, предстанет во всем своем скромном величии и несокрушимости: может быть, именно это хотят сказать все те, кто, принадлежа либо христианству, либо социализму, связывают свою судьбу с трудом. Сегодня машина не соответствует человеческому ритму, но ничто не обрекает ее на это несоответствие. Сегодня машина ведет к чрезмерной концентрации — завтра она сможет содействовать образованию небольших мобильных объединений, где ее использование окажется предпочтительнее. Это вовсе не говорит о том, что, как замечает Мэмфорд, концентрация машин будет совершаться бесконечно, как это было в первой фазе машинного производства. Мы уже достигли определенного уровня: черно-белая печать или телефонная связь могут теперь совершенствоваться далее. Настанет такое время, когда определенное число базисных изобретений достигнет уровня, когда коллективное хозяйственное оснащение приблизится к верхнему пределу, развившаяся механизация сократит число необходимых машин, удовлетворение потребностей притупит желания, которые все еще будоражат наше лишенное удобств общество; когда исчезнет та сфера машинного производства, которая свидетельствует не о прогрессе, а о социальной неадаптированности (несчастные случаи на транспорте, разбухший административный аппарат). Было бы наивным ребячеством экстраполировать в будущее сегодняшнее положение дел. Речь вовсе не идет о том, чтобы с пеной у рта твердить о возможной человеческой мудрости: машинное производство и его последствия, несомненно, несут в себе семена собственного ограничения.
Другая критика машинизации являет собой обычные ошибочные мнения, складывающиеся при толковании информации или ее распространении. Примеров здесь предостаточно. Много говорилось о технологической безработице: известно, что сегодня ее доля относительно невелика по сравнению с конъюнктурной безработицей — машина, отменяя некоторые специальности, тут же создает другие. О монотонности раздробленного труда написана впечатляющая литература; однако из более строгих анкет следует, что монотонность в большинстве случаев скорее зависит от условий труда, чем от самого труда, и зачастую ее замечает исследователь, а не сам рабочий, считая, что она проистекает от темперамента, которому соответствует объективная монотонность и т. п. Таким образом, мало-помалу позитивное исследование, где эмоции предрешают содержание анкет, воздействовало на некоторые процессы[167].
Случается еще, что от машины ждут добродетелей, которыми она не обладает, и ее упрекают в том, что она не обеспечивает того, чего обеспечить не в состоянии. «Вы чрезвычайно гордитесь тем, — пишет Рёскин[168], — что вам удалось послать телеграмму в Бомбей и получить ответ. Однако каково само это послание и каков ответ на него? Разве Индия прекрасна только потому, что вам удалось пообщаться с ней таким образом? А вы лучше всех оттого, что получили ответ из Индии?» Несостоятельность подобной критики очевидна. Мы вырываем из целостного процесса один сугубо технический, а потому морально нейтральный и по сути своей двойственный элемент, в данном случае — скорость передачи информации, и нам совершенно ясно, что он не дает немедленного решения кардинальных человеческих проблем. И глупо было бы требовать от него того, что дать он не в состоянии; он вовсе не обязан выслушивать упреки в том, что не смог стать сеятелем добра только потому, что наивные люди хотели этого. Остается узнать, окажут ли совокупные последствия машинной цивилизации по выходе из своего первоначального кризиса фундаментальное влияние на нравственное совершенствование человечества и не являются ли они для большинства людей предварительным условием достижения собственно человеческой жизни.
Социолог, который займется изучением антимашинной ментальности, необходимо придет к различению, на первый взгляд, схожих между собой критических точек зрения. Мы продолжаем говорить о ментальности, когда уже произнесли слово «миф». Антимашинизм — это скорее эмоциональная, чувственная позиция, нежели доктрина. В нем представлен целый спектр характерных черт: полемический задор, отказ от конкретных исследований, слабость или несостоятельность аргументации, очевидное изобилие инстинктивных реакций. Он питается чаще анекдотами, нежели научными исследованиями, эмоциями, нежели строгими суждениями. Мы являемся свидетелями того обстоятельства, что зарождающаяся социология не может более обходиться без психологии, особенно без глубинной психологии и в какой-то мере без психоанализа, так же как психология не может существовать без эмпирических данных социологии. Антимашинизм как социологическая реальность предстает перед нами в качестве коллективного инстинктивного комплекса.
Нам хорошо известен характер инстинкта. Ему свойственна фундаментальная двойственность. Он является одновременно и мощным порывом, устремленностью, без которых наши высшие деяния как бы приходят в замешательство, и инерционным фактором, стереотипом, пытающимся вернуть психику на уже пройденные ею пути. Одни и те же его проявления уведомляют нас и о глубинной необходимости, и об опасностях для жизни, и мы с легкостью принимаем их благодаря атавистическим привычкам. Всякая новизна возбуждает инстинкт и одновременно укрепляет его неподатливость, воздействуя на то, что в человеке подверглось безвозвратной гуманизации и что устремляет его вперед, но одновременно и на то, что осталось в нем от нашего животного предка. Мы столкнемся с этой двойственностью коллективных реакций, имеющих инстинктивный характер, в любой таблице, отражающей основополагающие позиции антимашинизма.
II
Некоторые из этих эмоциональных реакций позволяют высветить их исторические истоки, несмотря на то, что их корни уходят в далекое прошлое.
1. Машина родилась там, где господствовал ручной труд. Однако гимны труду, воспеваемые буржуазией и сторонниками социализма и столь приятные нашему уху, скрывают от нас то далекое время, когда ручной труд был презираемым занятием, что сохранилось еще в наших ощущениях. Позиция классической античности хорошо известна: «Мастерство людей, работающих своими руками, вульгарно, они лишены достоинства и не в состоянии обрести черты самой элементарной порядочности». Цицерон: «Ничего достойного не может родиться в мастерской или выйти из торговой лавчонки»[169]. Христианские идеи долгое время питались именно этим умонастроением. Святой Фома еще оправдывает рабство. Противопоставление рабского труда и свободных искусств находило поддержку, и слово «механический» относилось на счет первого; по причине внутренней противоречивости христианских понятий противопоставление это подкреплялось противопоставлением созерцательной жизни и жизни деятельной. Рыцари, а затем и дворяне черпали в этом умонастроении аргументы для самооправдания. Победно шествующая буржуазия, не переставая превозносить механический труд, распространяла среди простых людей миф о «чистых руках» и не включала во вторую ступень образования практических занятий. Банковский служащий, учитель, мелкий торговец заряжались здесь более сильным отвращением к машине, нежели рабочий. Этот социальный предрассудок, укоренившийся в поколениях людей и поддерживаемый многочисленными социологическими пережитками, еще и сегодня оказывает сильное воздействие на эмоциональную жизнь человека.
2. Мы говорили о влиянии идей христианства сегодня. Мы живем в обществе, где христианскими понятиями пользуются люди, не признающие их религиозного происхождения, и где они, более того, пропитались чуждым им содержанием. Это расплывчатое и извращенное христианство парадоксальным образом часто ведет к презрению труда и материи, в то время как подлинное христианство родилось, чтобы воздать должное и тому и другой.
В Библии, начиная с Книги Бытия, мир созданных человеком вещей признается миром, достойным почета, и он неразрывно связывается с человеком. Человек с момента рождения определяется своим воздействием на природу (см. Быт. 1:28): «и наполняйте землю, и обладайте ею» (там же). Человек поселился в садах Эдема, «чтобы возделывать его», ut operaretur terram (там же, 2:15), чтобы дать имя всем вещам (наука является наиболее разработанным способом называния вещей). Мы появились на свет ранее того, как был совершен первородный грех: труд для человека — это вовсе не наказание, как об этом твердили на протяжении долгого времени. Даже когда в Библии подчеркивается тяжесть труда, осуществляемого после грехопадения, он все равно удостаивается почитания как богоугодное дело, что противоречит презрению к ручному труду, имевшему место в античности: не презирай тяжкий труд, ниспосланный тебе свыше (см. Еккл. 7){84}. Лекари, согласно уставу, должны лечить.
Христианство продолжило эту традицию. Греки упрекали Сократа, говоря, что ему не подобает искать свои примеры у ремесленников: но ведь Христос был плотником, и апостолы тоже трудились своими руками. Здесь следовало бы быть более точными при употреблении слов[170]: в Священном писании сохраняется разделение между operari и laborare — трудом как творчеством и трудом как наказанием, или грехом. Когда святой Павел пишет: «Кто не хочет трудиться, пусть не ест»{85}, он провозглашает закон творчества (operari, εργαζεσθαι), а не говорит о фатальности угнетающего человека труда (laborare, χοπειν). Открыто противостоя спиритуалистическим философиям и религиям, спекулирующим на идеях поздней античности, христианство, если так можно сказать, взращивает своего Бога на Земле. Христос — первый, кто получил жизнь от творчества; связь с Создателем наблюдаемых вещей, которых религии духа считали недостойными имени Создателя, поскольку они не были созданы им самим, утверждалась с необычной силой. Они были неразрывно связаны с судьбой Вселенной, человек в своем грехопадении увлек их за собой, и ему надлежит восстанавливать их и свое достоинство в их первоначальном звучании (Рим. 8). Обещание этого — в воскрешении Христа, благодаря которому «древнее прошло, теперь все новое» (2 Кор. 5:17), а человечеству надлежит не только подготовить новое небо, но и новую землю (см. Апок.). Теперь уже не труд, а праздность предают позору отцы церкви: «С самого начала Бог назначил человеку устав деятельности не как страдания и наказания, а как самоосуществления и самообразования»[171]. Тяжесть труда вознаграждается радостью победителя: средневековье прославило дело рук человеческих во многих песнопениях. Оно тесно связало рукотворство с молитвой на пороге храма и с созерцанием, которому предавались монахи.
Таким образом, склонять к презрению всех вещей и направленной на их созидание деятельности — значит искажать дух христианства. В самом деле, дух христианства был искажен на закате античного мышления рыцарским платонизмом, аристократическими представлениями о благородстве, а впоследствии — буржуазными предрассудками. Сегодня мы являемся свидетелями того, как эти явления сходят на нет по мере того, как их истоки уходят далеко в прошлое. Современное христианское мышление открывает в труде-наказании диалектику освобождения: может быть, именно развенчания труда, по меньшей мере труда изнуряющего, добилось человечество, следуя закону самого же труда. Можно ли понять значение кары Божией, которая носила бы характер мести, а не исцеления? Машина может стать орудием освобождения, о котором говорит Священное писание, если люди установят свое господство над природой и достигнут внутреннего единства.
Начиная с этого момента техника будет оцениваться, как это часто происходит уже и теперь, не с точки зрения ее механистичности и полезности, то есть с точки зрения «количественной»[172], а с точки зрения ее значения в общей судьбе человечества. И трудно не согласиться с тем, что преобразование христианского миропонимания свидетельствует не столько о его эволюции, сколько о возвращении к истокам.
3. В памяти людей сохранилось представление о тесной связи, существующей между машиной и войной. Эта связь имеет отношение и к страху, который оживляется с каждым шагом по пути прогресса в области производства машин.
С самого начала технический прогресс был ощутимее в сфере вооружения, нежели в каких-либо других областях. В XVI веке в гончарном производстве, плетении корзин, сельском хозяйстве прогресс существовал лишь в зачаточном состоянии, оставленном неолитической эпохой, в то время как военное производство совершенствовалось постоянно. В новейшее время войны и исследования в области военной техники заставляют индустрию прогрессировать в невиданных масштабах. Карты местности и световые сигналы прежде всего использовались на войне. Армейское мануфактурное производство Кольбера первым начало широко использовать сталь. Производство карабинов положило начало стандартизации во Франции (1785), и Адам Смит ссылается на военную промышленность как на типичный пример специализации и концентрации. То же можно сказать об изготовлении военного обмундирования, в котором в XVII веке была впервые предпринята попытка перейти к широкой промышленной стандартизации, обеспечивающей дешевизну товара и его взаимозаменяемость. Именно этого требовал Наполеон от изготовителей стали, сопротивлявшихся нововведениям при производстве снарядов, что привело к изобретению Бессемера. Если бы не нововведения, вряд ли две мировые войны привели бы к появлению моторизованных частей, самолетостроению, радиокоммуникации, к достижениям в области космоса и атомной энергии. Наконец, колоссальные разрушения, причиненные войной, в послевоенное время стали мощным фактором активизации творческих сил, преобразования и модернизации производства.
Более того, армия сама захотела стать машиной и превратить человека в безликий винтик своего механизма[173]. В конце средневековья рыцаря сменил мушкетер, этот первый представитель механизированной пехоты. В XVI веке принц Мориц Оранский на место наемного солдата ставит «дрила», с его отточенными механическими движениями. Артиллерия акцентирует абстрактный характер военного действия: пушка является первым механизмом, преодолевающим пространство и не нуждающимся в непосредственных контактах с человеком; вслед за этим артиллерия полностью подчиняет себе человека: теперь мы уже находимся в начале пути, который с изобретением авиации приведет нас к тому, что «четвертование, растерзание, стирание с лица земли, превращение в прах нескольких тысяч невинных жертв станет делом, которое один джентльмен сможет совершить, не запачкав своих манжет и не перетрудив свое воображение»[174]. Чтобы армия была эффективной, чтобы она обрела автоматизм, оперативную исполнительность машины, надо не только совершенствовать атлетизм и реакции солдат, но и устранять все, что связано с критическим духом, чувственными привязанностями человека, его симпатиями (все, что может вызвать сопротивление), и в полной мере поощрять коллективную тупость, низменную ненависть, инстинктивную невменяемость. Механизация операций требует механизации не только материи, но и души. По мере того как армия превращается в национальную армию, это требование начинает распространяться и на гражданское население — состояние войны проникает в дни мира. Связь механизации с войной настолько тесна, что можно, вслед за Мэмфордом, задаться вопросом: армия ли стремится к механизации или машина имеет изначальную тягу к армии как к своей собственной модели? Нужен длительный мирный период, чтобы подобная ассоциация изгладилась из бессознательного народов.
4. Как бы ни была важна эстетическая реакция на машину, ей не достичь тех же глубин, что и она. Более того, она не в состоянии достичь той универсальности, какой достигали предшественники машины. Она касается только одного нового аспекта (и, несомненно, эфемерного) машины и одной современной идеи поведения художника. Античность не знала пропасти между искусством и техникой, и художник в своей деятельности зачастую сближался с ней. Связующим звеном здесь был ремесленник. В средние века художник приравнивался к торговцам красками, которые в свою очередь были связаны с бакалейщиками и торговцами москательными товарами; зная это, не стоит удивляться тому, что в СССР драматические актеры и художники сцены входят в один профессиональный союз с машинистами и рабочими сцены. Разрыв произошел в XVII веке, когда приближенные к королю художники и скульпторы не захотели, чтобы их механически объединяли в один союз с «малярами, мраморщиками и шлифовальщиками»[175]. Связанное в то время с народом через ремесленное сословие, народные песнопения, церковь, мистерии, балаганы, искусство следовало за двором и постепенно отделилось от людской юдоли. Развенчанное, оно стало бродить без руля и ветрил, пока не очутилось в душе романтика, который заставил его вещать о ее опустошенности и никчемности, о неспособности вырваться из уз раздвоенных чувств: отвращение к зарождающейся вульгарной меркантильности, неспособность бороться ни с ней, ни с машиной, ни с трудящимся людом, ни с авантюризмом современного мира. К несчастью, эпоха первичной индустриализации, эпоха каменного угля, была в то же время эпохой шлака и прокопченных городов; погоня за прибылью вела к появлению городских кварталов, где царил хаос, грязных пригородов, стихийных толкучек с их шумной назойливостью, всяческого рода подделок. Стремление угнаться за новыми формами толкало изобретателей к вычурному стилю: локомотивы с колоннами, самолеты, опутанные нитями, вагоны, напоминающие повозки для лошадей, цемент, сработанный под мрамор, вздувшиеся стены, вычурные швейные машины.
На деле это уродство, порожденное страхом перед машиной, не столько задевало фанатиков антимашинизма, сколько наносило урон тому, что свидетельствовало об очищении современной чувственности, которое совершалось с помощью техники, обладающей безупречным внешним видом и строго определенной функциональностью. Страх поощрял примитивизм, претенциозность, обманчивые представления, искаженные формы, отсутствие целомудрия, сомнительные художественные ценности. Строгость, какую машина вменяет чувству, если и не убивает вечную тягу к изящному (возврат к барокко во всех областях, от книги до художественного полотна и моды, ярко свидетельствует об этом), то способствует возвращению к его наиболее примитивным формам. Чувственность, возбуждаемая светскими сплетнями о тайнах двора и откровенными арабесками, должна была всеми силами противиться этому. Лавочник реагировал на круглый столик на одной ножке в стиле времен Людовика XV, на краски под мрамор и городской дворик в стиле ροκοκό так же, как реагировал на них эстет со своими обостренными чувствами. Такое препятствие оставалось достаточно прочным. Однако между двумя войнами оно стало давать трещину. Сегодня уголь отступает перед электричеством, а завтра электричество будет сдавать позиции перед атомом. Свет и краски вместе с блестящим металлом, стеклом и пластмассами появляются на заводах и улицах. После спячки закопченные города просыпаются во всей своей красе, как утреннее солнце, как сверкающие своей чистотой швейцарские деревушки.
Однако новая индустриальная эпоха (наступлению которой мешает наша бедность) делает нечто большее, чем просто устраняет угрюмое уродство машинизированных городов. Она с помощью машины и ее продукции облагораживает нашу изуродованную чувственность, подобно тому как эпоха высокой классики, от святого Хуана де ла Круса до Вольтера, от Эскориала до Дома Инвалидов{86}, от Малерба до Расина, придает наследию барокко черты Возрождения. Трудно переоценить значение этого возвращения к основам. Машина воссоздала функциональную красоту, красоту греческих храмов с их стрельчатыми сводами, в которых соединялись полезность, органичность и совершенство формы. Идя таким путем, машина предотвратила потерю искусством идеи реализма и художественности, вывела его из тупиков дурного рафинированного вкуса, чтобы направить на поиск внутреннего единства, только благодаря которому и рождается великое искусство. Машину обвиняют в стремлении к абстракции, она же, производя все новые и новые материалы, металлы и ткани, стекла и пластики, расширяет гамму чувственных отношений и возрождает вкус к подлинности; стимулируя познание, она развивает наблюдательность, которую художник утратил, начиная со средневековья, в цивилизации расхлябанности и пустословия; все это служит на руку искусству романа. Столкнувшись в человеческом мире с бесконечно малыми и бесконечно большими величинами, машина раскрыла неизвестные доселе истоки поэтического вдохновения. Она создала огромные конструкции: небоскребы, гигантские подъемные краны, стадионы, неизвестные со времен Древнего Египта, а также и микроскопически малые предметы. Где можно лучше познакомиться с миром Пизанелло, если не на выставке часов? Мы видим, как шаг за шагом настойчиво восстанавливается в своих правах прямая линия, вновь входят в моду арабески с их затейливыми орнаментами, безукоризненно ровные поверхности, объемы без искусственных подпорок. И здесь машина насаждает жесткие и заранее рассчитанные формы. Вслед за этим она принимается за кривые линии, хрупкие, как сама плоть, и приходит к интегральному исчислению. В хиреющий универсальный магазин, который не отличался ни порядком, ни мобильностью, где нельзя было определить, что подлинно, а что подделка, машина внесла свой строго установленный и невиданный доныне порядок: винты, спирали, сферические поверхности соединились с самыми простыми и милыми глазу формами. Машина внесла новые оттенки и ритмы в протяжное пение, в монотонный рассказ, в военную эстетику, которые тут же подхватили мюзик-холлы и их танцовщицы, заработавшие в механическом темпе. Машина упростила и вместе с тем укрепила нашу жизнь.
Однако машина — это всего лишь один из периодов в истории нашей чувственности. Она имеет свои пределы, свою возбуждающую чувство выразительность и свой формализм; вместе с тем она содержит в своих узлах и соединениях силы, не всегда поддающиеся контролю. Однако общественность начинает понимать, что нельзя считать ее сугубо негативным явлением в нашем эстетическом развитии. И здесь мы ощущаем медленно созревающее сопротивление.
III
Среди отмеченных реакций, несущих на себе печать прошлого вообще и его вполне определенных моментов[176], чье историческое влияние начинает ослабевать, есть более старые и вполне современные, если судить о масштабах их проявлений. Антитехницизм приобретает в них почти религиозный характер. Здесь необходимо более внимательно рассмотреть вопрос о священном, к которому он апеллирует.
Основные идеи отсылают нас к следующим апологетическим суждениям: «Законы природы вечны; мы не можем пренебрегать без ужасных последствий тем, что сообщает она своим едва слышимым ровным голосом и что мы воспринимаем всем своим сердцем»[177]. «Земля — это Мать для всех нас… Природа требует повиновения»[178]. Первейшей добродетелью человека, согласно Рёскину, «является познание нашей глубинной природы и подчинение высшим законам внешнего мира»[179]. У нашей деятельности, стало быть, существуют низины и вершины, ей свойствен неизменный «природный порядок». Человеческая деятельность не должна иметь других целей, кроме как познавать этот порядок и следовать ему. Предполагается, что каждое поколение находит его сообразным себе и познает его таким же способом, что и предшествующие поколения. Между человеком и этим порядком существует священная связь. Она, как и любая священная реальность, непостижима. Человек может создавать объекты только в состоянии экстаза, когда он растворяется во всюду разлитом божественном единсгве, отступая от разума, который разъедает его, и от псевдообъективности мира, являющейся не чем иным, как жалкой условностью. Позитивное познание и приводящую его в действие техническую активность упрекают в десакрализации природы и отношения к ней человека, в лишении творчества ореола одухотворенности, можно даже сказать, в лишении творчества его «легких».
Это — типичная тема романтизма, и именно она приводит к Карлейлю и Рёскину. По многочисленным каналам она приходит от оккультистской традиции, Руссо, пиетизма. Было бы ошибкой считать ее либо сугубо литературной темой, либо вычурным иносказанием. Миф о Природе-Матери глубоко укоренен в древнейшем коллективном символизме. Природа отождествляется с материей, с кровной матерью, с прошлым, с традицией, с детством. Человек всегда нуждался в том, чтобы чувствовать за собой прочные тылы, поддерживающие, подпирающие его даже в вере. Он говорил: да, природа, но это его природа, именно ее он желает, природа, дающая жизнь и согревающая, как чрево матери, природа, которая вся уплотнилась, чтобы стать ему опорой, а вовсе не для того, чтобы вести его вперед, в полное тревог будущее; природа-гарант, которая поставляла бы ему привычные его взору образы и одухотворялась бы силами, подобными тем, какими он сам обычно одухотворяется, которая внушала бы уверенность своим постоянством — бесконечным течением дней, сменой времен года и явлений, запечатленных с помощью теоретических понятий. Вам трудно будет доказать людям, боготворящим природу, что созданный ими ее образ — самый что ни на есть абстрактный, и, чтобы прийти к нему, необходимо предать забвению необычную, полную драматизма историю миров, перестать вопрошать о ее истоках и ее будущем, отвернуться от смерти и рождения, зависящих от игры атомов и лучей солнца, испытывать головокружение, сталкиваясь с бесконечно малыми и бесконечно большими величинами. Вам не дано вообразить себе все это, ваша «вечная природа» не знает ни повергающей в ужас природы греков, ни величественной и изменчивой истории современников, ни таинственной природы людей черной и желтой рас; вам известен лишь один образ природы-покровительницы, история которой ограничивается двумя или тремя поколениями людей одной-единственной расы, потрясенных собственными невзгодами. Инстинкт оказывается сильнее того, что мы видим своими глазами. Человечество привязано к своим истокам сильнее, чем это кажется. Оно не высвобождается добровольно из материнских объятий и сегодня все еще пребывает во власти инстинктов и религиозных представлений. Вопреки всем доводам, вклад инстинкта в создание такого ощущения природы значительно весомее по сравнению с тем, что впоследствии внесут в него религии. Последние, как и христианство, будут делать акцент на духовной связи человека с природой, лишая его связи непосредственной. Придя на смену анимизму, монотеизм создал религию духа и истины, а вместе с тем открыл путь техническому освоению мира, которым управляет разум, и этим разумом гении уже не владеют по своему усмотрению — Бог захотел оставить его в своем распоряжении. Эта магическая ментальность, полностью противоположная религиозному духу, возродится у большинства наших современников, независимо от того, разделяют они религиозное умонастроение или нет. И эту мифическую Природу, находящуюся в центре их представлений, они охотно признают за благо. Здесь можно обнаружить позицию Руссо, которую разделял и Шефтсбери: «Nature has no malice»{87}.
Одновременно с этой неопределенной возможностью природа в данной ментальности обладает еще и чертами отечества (в древнем символизме она зачастую отождествлялась с материнским телом, а также с морем). Долгое время физиократы{88} будут выступать против мануфактурного производства, утверждая, что земля является единственным плодотворным источником богатств. Серьезные суждения на этот счет мы находим у Джины Ломброзо[180]. Считается, что техника истощает природные богатства. В самом деле, исходные материалы теряют при обработке свою ценность: уголь более ценен, чем шлаки, водопад передает турбине лишь часть своей энергии, чистая бумага стоит дороже, чем бумага со следами типографских оттисков. Однако нелепо было бы отрицать, что индустрия обладает творческо-преобразовательными возможностями, как и нелепо было бы откровенно превозносить все бесформенное, необработанное, словом, все то, что не подверглось воздействию человека.
Индустрия встречает наиболее резкий отпор, когда она намеревается исказить невидимую глазом божественность. Лес до появления сельскохозяйственного труда был первым жилищем человека, и он остался в памяти людей (обратимся к фольклору), по существу, священным местом. Какие эмоции взыграют, когда рудники, где впервые были применены машины, начнут буквально пожирать красивейшие дубовые леса в Англии! Уже в XVI веке, в годы правления Елизаветы, были запрещены сталелитейная промышленность, поскольку она требовала большого количества древесины, и промышленное производство шерсти, поскольку стада занимали огромнейшие земельные пространства и поедали посевы хлеба. Некогда в ходу был миф о том, что пастушеские племена имели преимущество перед оседлыми народами. Но к ним пришла техника в виде машин, употребляемых при хлебопашестве, охоте, войнах, сократившая их ряды и уничтожившая преимущества. Может быть, не случаен тот факт, что французский рёскинизм зародился благодаря Дюамелю одновременно с заводами по переработке скота…
Защита окружающей среды является не чем иным, как средством выражения глубокой тревоги. Человек, вероятно, боится отделиться от своей Матери, судить о ней, подправлять ее, с тем чтобы связать с ней несравненно более высокое в качественном отношении общество, чем то, которое основано на непосредственных инстинктах. Он окружает опальным ореолом понятие об искусственном. Под тем предлогом, что человек в реальности, в окружении непредсказуемо ведущих себя творений рук своих, иногда впадает в раж, называя это крайностью или промышленным сверхпроизводством и нанося непоправимый урон ритму своего существования, стремятся дискредитировать то, что составляет очевидную сущность его природы — призвание к творчеству. Из этой позиции без каких-либо доказательств выводят, что искусственно созданные средства менее значимы, чем средства «естественные», что синтетические материалы уступают природным материалам и т. п. На деле речь идет не о фактическом положении вещей (здесь следовало бы меньше руководствоваться эмоциями), а о рефлексе, основывающемся на чувствах. Священный ужас появляется тогда, когда человеческий порядок начинает замещаться порядком вещным.
В таком случае бесчеловечным объявляется как раз то, что проистекает от человека, но случается в самой человеческой среде, не подготовив предварительно его чувства, его глаза и уши. Вспомните, как машина в пору своего возникновения стремилась подражать живому. Вокансон изобретает первоначально механических гусей, и прочный успех механической игрушки обеспечивается тем, что она скорее бодрит, нежели вызывает беспокойство, и это происходит потому, что ее автор подчиняет механизм уже известным формам и специально подчеркивает его неловкость, когда он подражает им: та же самая толпа, которая только что смеялась, может удирать с воплями, если механизм станет вдруг действовать безупречно. Формы станков и произведенные ими предметы долгое время ностальгически следуют природным образцам: лампа довольно долго сохраняет форму пламени, имитирует пламя, пока люди не додумываются о скрытом источнике света. Самолет все еще упорно повторяет форму птиц. Однако самыми неудобными и неэффективными оказываются механизмы, которые менее всего отличаются от природных объектов; самыми привлекательными (и порой самыми красивыми), напротив, оказываются механизмы, в которых удалось добиться не зависящих от их функций форм, необычных решений системы уравнений. При своем появлении они вызывают ужас, какой случается во сне, приводя в состояние психоза. «Машина, состоящая из колес и выполняющая определенную работу, совершающая странные, непонятные движения, — писал один корреспондент в „Нюрнбергских хрониках“ (1398), — является посланницей дьявола». Наши современники уже не ссылаются на дьявола, но и они испытывают чувство тревоги, подобное тому, какое возникает при столкновении с привидением.
Сходным с ним является чувство попрания святынь, святотатства, которое сопровождает некоторые научные исследования и их техническое воплощение. Ученый и инженер открывают одну из тайн природы, на что они не имеют права (вспомним о сокровищах, скрытых на дне морском, в пещерах или на небесах, о страданиях Адама, Прометея, Зигфрида). Они обращаются с ними как грубые обольстители, а не как верующие люди, они хотят владеть ими, а не приумножать их; оскверняя их, они оскверняют и самих себя. Мы со всех сторон окружены святынями.
Однако просто так говорить о священном — значит навешивать ярлыки на привычные вещи. Непочтительное отношение к проявлениям священного равносильно самой что ни на есть сомнительной их идеализации. Выше мы говорили о двойственности инстинктивных реакций. В данном случае инстинкт представляет собой реальную опасность. Машинизация одновременно свидетельствует о непосредственном и наджизненном соучастии мышления и материи. Но мы ведь живые существа — не вещи, но и не чистые духи. Жизни грозит полное изгнание из этого соучастия: мышление, отрезанное от жизни, легко становится неистовым и сжигает собственные крылья, попав в разреженную ангелическую атмосферу; погружаясь же без остатка в материю и увлекаясь ее геометрическими формами, мышление может утратить тот едва ощутимый смысл, который сообщает ей жизнь и с помощью которого оно должно освятить материю. Речь идет о смысле длительности, взросления, органического существования, перехода на более высокую ступень и о непрочности всего этого предприятия. Жизнь заботится о единстве двух несоизмеримых друг с другом явлений. Это вовсе не значит, что она знает один только усредненный ритм. Когда Бернанос, оценивая ошеломляющее развитие техники, говорит нам: «Следует более думать о разрастании раковой опухоли, нежели о живых существах», он забывает о том, что клетки эмбриона развиваются столь же стремительно. Однако с течением времени жизнь, кажется, достигла размеренного ритма, и внезапное появление машины разбивает образы, которые ежедневно поставляет нам жизнь.
Мы просто забываем о том, что у жизни в распоряжении были тысячелетия для установления и укрепления своего порядка, человек же, изобретая машину, смог уложиться в два тысячелетия. Всякая нарождающаяся сила возникает в вихревом потоке и сразу же противопоставляет себя собственному окружению. Жизнь опрокинула порядок, учрежденный материей и энергией, что не помешало ей воспользоваться физико-химическими структурами и сохранить связь с великомасштабными астрономическими ритмами. Так что человеческий мир не порывает с необходимостью все свои жизненные связи, а изменяет формы и раздвигает границы жизни, чтобы создать структуры антропосферы с ее мышлением и машинами. Механическое противостоит жизненному, но противостояние это носит исключительно диалектический характер. Механическое в его зачаточном состоянии значительно беднее жизненного, однако планктон, плавающий на поверхности океана, не выдерживает никакого сравнения со светилами. Такое почкование всемирной истории можно оценить только по ее плодам. А два тысячелетия развития машин, несомненно, изменят наши суждения. Техника воздействует на жизнь, только руководствуясь человеческим духом, чтобы обеспечить человеку переход от всецело рабского положения в условиях бесчеловечной природы, близкого к животному состоянию, к разумному господству в очеловеченной природе.
Было необходимо, чтобы наша созидательная деятельность соприкоснулась с чувственно осязаемыми вещами, и мы полностью убедились в том, что природа является не только местом рождения человека, что она дана человеку для деятельности, границы которой мы еще не в состоянии предвидеть, но смысл которой нам очевиден: природа предлагает себя человеку, чтобы он переделывал ее. Основоположник марксизма утверждал, что в его философии стихийно возникшие предпосылки впервые сознательно трактуются как созданные предшествующими поколениями людей, лишаются своей стихийности и подчиняются власти объединившихся индивидов[181]. Впервые или не впервые, дело не в этом. Считать «как если бы» не значит предсказывать результат. Тот или иной опыт может предначертать пределы, которые новые опыты отодвинут еще далее; одна лишь цель в состоянии определить правила игры. Совершенно очевидно, что техническая эра — это время, когда природа, чтобы достичь подлинного состояния, целиком ставит себя под вопрос. Природа теперь полностью вовлечена человеком в его, человеческую, авантюру. «Сегодня для нас, — пишет Мэмфорд, — природа не является более абсолютом, или, точнее, мы не рассматриваем более природу так, как если бы она существовала вне и независимо от человека, как если бы преобразования, которым человек подверг природу, сами не составляли бы часть природного порядка, ради которого он появился на свет… В конечном итоге внешняя природа не обладает независимой от человека властью: она является результатом коллективного опыта человечества и сферой его последующих экспериментов, которые будут осуществляться с помощью науки, техники и искусства»[182]. Природа, возрождающаяся в человеческой истории, говорил Маркс, есть действительная природа человека[183]. Веществу природы человек «сам противостоит как сила природы. Для того чтобы присвоить вещество природы в форме, пригодной для его собственной жизни, он приводит в движение принадлежащие его телу естественные силы: руки и ноги, голову и пальцы. Воздействуя посредством этого движения на внешнюю природу и изменяя ее, он в то же время изменяет свою собственную природу»[184].
Машина со всей ее полезностью не является простым материальным продолжением нашего тела. Она принадлежит другому порядку: машина — дополнение к нашему языку, языку математиков, предназначенному для проникновения в тайны вещей, для обнаружения их скрытых возможностей и не нашедших еще употребления резервных сил. Язык этот можно упрекать в том, что он, формулируя ту или иную идею, делает ее застывшей, окаменевшей. Но разве способны мы проникать в те вещи, которые нам не удалось выразить с помощью слов? Тяжеловесная защитительная речь Джины Ломброзо направлена на поддержку того, что не высказано словами, в пользу неформализованного богатства, против богатства, выраженного с помощью формулировок; это — выступление за отставку человеческого феномена, за его гибель. Схоластика, действительно, умерщвляет язык, но он возрождается поэтами. Машина всякий раз несет с собой смерть, когда подчиняет человека своей примитивной механике, закону повторяемости и догматизму: на этом и только на этом сосредоточены мысли наших философов. Но машина может также стать поэзией, воздействующей на наши руки. Приблизительно то же самое говорил Маркс: назначение поэзии заключается в том, чтобы, обновляя нас, обновить весь мир. Мы не можем сказать наперед, одержит ли поэзия верх над схоластикой, но несомненно, что история машины будет осуществляться как история идей, идивидов и обществ, как чередование периодов поэтического подъема и схоластических спадов. Такова судьба всего, что связано с человеком. Нам не к кому взывать, как это делали дикари при малейшем продвижении вперед, тем более нам не пристало взывать к смерти, как делали они, когда Бог хмурил брови.
Забота о сохранении природы, как внешней, так и нашей собственной, в какой-то мере умаляет нашу тревогу за будущее, которое, как отрок, просуществовав долгое время за счет оставленного ему наследства, теперь вынуждено брать свою судьбу в собственные руки. Человечество достигло именно такого возраста. До недавнего времени человек жил в окружении семьи, получая его как нечто само собой разумеющееся, защищаясь только от его уж слишком гнетущих притязаний. Сегодня человек осознает, что он призван стать творцом мира и собственной судьбы. Машина материализует эту свалившуюся на него миссию: человеком вновь овладевает тревога оттого, что он стоит на пороге взросления. Казалось бы, средневековому человеку было дано все: сверхприродный порядок, мирской порядок, социальные установления и индивидуальная судьба. Ему из всего этого ничего не надо было менять — ему предстояло меняться самому внутри уже существующих условий. Духовное преобразование индивида было грандиозным по своим масштабам, однако в значительной мере космическая традиция христианского воспитания накрепко связывала его с изменением мира. Для средневекового человека все это носило глобальный и эсхатологический характер, он не пришел еще к пониманию исторического и практического смысла взаимодействия мира с человеческой активностью. Может быть, человеку от природы свойственно проигрывать в мыслях ход своей судьбы, прежде чем осуществлять ее в реальной жизни.
То, что антитехницизм является реакцией против этого открытия, то, что оно вызывает у нас тревогу, очевидно следует из его положений, и здесь достаточно обратиться к хорошо известным психологическим схемам. Об отрицательном характере антитехницизма мы читаем на каждой странице трудов Рёскина: «Я умоляю вас отвратить ваши мысли и сердца от желания познать все, что существует на земле и на небе. Мы в состоянии постичь лишь малую толику, когда речь заходит о Провидении или о законах бытия… Помните: по ту сторону от потребностей нашего убогого существования, за пределами крохотного царства, где нам предписано быть безмятежными и умиротворенными правителями, все то, что расширяет нашу деятельность, увеличивает опасность нашего безумия, все то, что приумножает наши знания, несет в себе источник страдания»[185]. Отсюда следует осуждение науки, разрушающей веру в то, что человек является центром мира и пупом земли; строки эти рисуют наводящий ужас образ Вселенной, где все — лед и пламень, насилие и случайность, где нет следа ни жизни, ни человека. С момента зарождения индустриальной эры мы можем увидеть и другие столь же значительные по своей силе выступления протеста: архаический романтизм с его культом самовоспроизводящейся истории, кризис примитивизма (негритянские живопись и танцы, эстетические искания в сфере обыденной жизни), сюрреалистские пристрастия к сновидениям и состояниям безумия, скаутское движение к лишенной следов человека природе, мистификация кустарного производства, земли, фольклора в 1940 году, а сегодня — миф о возврате к первозданному состоянию, к 1900 году, его моде и художественному стилю и т. п.
В то время как машина не знает никаких приключений, мы пытаемся привить ей страсть к ним, сделать ее провозвестницей счастья. Она не предназначена к этому, и наивно упрекать ее сегодня за наши несбывшиеся мечтания, как если бы ей была уготована именно такая роль или роль вершителя всего происходящего в мире. Но разочарование является одновременно и убежищем, и средством оглянуться назад. Современному человеку случается более откровенно признаваться в своей неподдельной тревоге: в то время как машина предлагает ему свои возможности, овладеть которыми он может лишь в борьбе, лишь подвергая себя риску, человек опасается, как бы она не отняла у него его владения — кажущуюся суверенность мира, состоящего из неподвижных вещей.
Едва родившись, машина обнаружила перед человеком свои бесспорные преимущества: «Машина жизнеспособна и всегда находится в боевой готовности, а человеку свойственно уставать; машина действует трезво и спокойно, а человек туп и бестолков; машина не нуждается в отдыхе, а человеку необходимо спать, иначе он выйдет из игры; машина всегда на своем посту, всегда готова к работе, ее живучесть и терпение никогда не иссякнут; ее мощь сильнее, чем мощь сотен совместно действующих людей; она стремительней птицы в полете»[186].
А что, если машине удастся освободиться от человека? «До сих пор машины взаимодействуют друг с другом при помощи человеческих чувств. Один локомотив встречает другой локомотив душераздирающим криком, и тот мгновенно удаляется; но первый локомотив подал сигнал второму, надеясь на слух машиниста; если бы не было машиниста, то призыв первого локомотива повис бы в воздухе. Было время, когда казалось невероятным, что машины смогут управляться с помощью звука, пусть даже в этом и будет замешана человеческая способность слышать; может быть, настанет такой день, когда отпадет необходимость в человеческом слухе, и машины будут общаться одна с другой собственными средствами, связанными с их устройством, или когда их язык усовершенствуется, перейдя от животного крика к сигналам столь же сложным, что и наша речь»[187]. Таковы размышления, которые толкали жителей воображаемого Эриуона{89} на разрушение машин. Они вели к созданию мифа о роботе, ставшем одним из самых значительных мифов нашего времени. Может быть, осуществляются пророческие слова Батлера о том, что машинам, чтобы стать живыми существами, остается только научиться воспроизводить самих себя? Ведь существует множество способов самовоспроизводства; разве природа все их исчерпала? Может случиться, что мы станем свидетелями того, как одни машины порождают другие машины, и вмешательство человека здесь окажется столь же ненужным, как и тогда, когда насекомое переносит пыльцу с одного цветка на другой? Разве здесь все не происходит спонтанно? И так ли уж свободен человек, находясь в удушающих тисках природных детерминизмов? Дайте машине время столь же длительное, какое предшествовало зарождению жизни, и ждите. В самом деле, как заключает библейский пророк, пребывая в страхе и дрожи, мы своими руками творим собственных последователей, которые будут господствовать на земле. Используя их умение и автоматизм, мы создаем машины более умные, чем мы сами. Придет день, когда человек превратится в паразита, живущего за счет машины, «в букашку, привычно покусывающую машину». Паразит едва различает, что есть его тело, — то, что он ощущает движущимся, или то, на чем он паразитирует. Машина все более и более отчуждает нас. В то время как мы паразитируем на мире, в который машина закрывает нам доступ, она паразитирует на нас, внутри нас: она до такой степени порабощает, закабаляет и абстрагирует нас, что если однажды мы уничтожим все существующие в мире машины, то обессиленный род человеческий погибнет в течение шести недель.
Но оставим в стороне мифы и обратимся к фактам. Любая деятельность машины является преобразованием рода человеческого, его перенесением из одной Вселенной в другую. До недавнего времени человек в целом жил под воздействием локального окружения. Машина шаг за шагом вырывает его из этого окружения. Возможность передвижения первой распахивает перед человеком далекие дали. Скорость позволяет ему передвигаться все быстрее и быстрее. Изготовление бумаги, отмечает Мэмфорд[188], кладет конец коммуникации, осуществляемой непосредственно, «глаза в глаза», в пользу опосредованного общения: договоры, займы, сделки, обмен новостями, информация и т. п. Планирование в экономике, хотите ли вы этого или нет, ведет к миграции рабочих. Мы становимся свидетелями успехов астрономических изысканий, и неудержимые в своих предсказаниях ученые уже говорят о возможности распроститься с Землей, если она под воздействием человека превратится в оледенелую или, напротив, в раскаленную каменную глыбу. Мы называем «человеческой ступенью» то состояние, которого человек достиг благодаря своей непосредственной деятельности. Сегодня же он все более и более осуществляет деятельность на расстоянии. Где теперь располагается эта ступень? Отличается ли она от того, над чем человек может господствовать, и кому известны ее пределы? Мы являемся свидетелями истинной физической универсализации человеческого присутствия. От этого у нас голова идет кругом.
А вот одно из потрясений в нашем бытии: до сих пор человечество жило в эпоху труда. Труд, даже если он вынужденный, является для большинства людей исключительно крепкой опорой, так что во время досуга они кажутся нам выбитыми из колеи, опустошенными. Вероятно, и мы уже это ощущаем, машина сможет положить конец эпохе труда: рано или поздно — какая здесь разница — нам придется платить долги. Каждый, пусть даже в безотчетной тревоге, спрашивает себя: «Что мы будем делать, когда нам нечего будет делать?»
Выше мы говорили о новом языке. Речь идет о возникновении научного языка и о его продолжении — механическом языке. Этот язык упорно утверждает себя не только там, где действуют физические законы. Внедрившись во все человеческие отношения, язык техники начинает теснить язык, подчиненный грамматике. В эпохи, которые считаются зарей человечества, безотчетно верили в магическую силу слова. Нет нужды обращаться к колдовству, чтобы убедиться в этом: многие родители руководствуются этим при воспитании детей, политики используют в парламентах, как если бы изреченное слово оказывало непосредственное воздействие. Развитие техники приучает нас думать, что самые громкие слова и самые сильные желания могут в равной мере остаться без отклика или потерпеть неудачу, если они не имеют достаточного технического обеспечения. Науки о человеке свидетельствуют в пользу необходимости технической оснащенности, даже если речь идет о духовной жизни. Что может быть ужаснее, если вдруг человек осознает, что произносимые им слова не имеют никакого значения и что он еще не освоил язык, который позволил бы ему по-новому выразить себя?
Новый язык в самом деле открывает перед нами новые возможности. Но сами эти возможности вызывают в нас чувство страха. Военная техника, включая атомную бомбу, заставила нас ощутить всю свою разрушительную силу; государственная машина испытала на нас всю свою подавляющую мощь. Даже если государство подчиняется течению жизни и не в силах уничтожить нас, оно является настолько могущественным, что неминуемо должно было бы перевернуть вверх дном все наши привычки, хотя бы речь шла об осмотрительных добродетелях, на которых основана данная общественная модель; гражданская жизнь обязывает нас по-новому увидеть поднимающееся изнутри нас мощное пламя и по-новому повести изнурительную борьбу с действующими внутри нас богами.
Наконец, машина является уникальнейшей причиной нестабильности. Тот, чье богатство сегодня связано с угольной промышленностью, завтра может лишиться его, а его место займет владелец нефти, водяных электростанций или урановых копий. Изобретение, получившее жизнь в какой-нибудь лаборатории Чикаго, может пагубно сказаться на судьбе миланских рабочих. Четыре года борьбы и трудовых усилий рабочих всего мира были бы сведены к нулю, если бы Гитлеру хватило времени на изобретение атомной бомбы. Нестабильность коллективов — это также и нестабильность индивидов. В условиях ремесленного труда индивид ощущал себя почти полностью ответственным за собственную жизнь, что зависело от того, трудится он или предается лени, благоразумен ли он или расточителен. Отдельный несчастный случай воспринимался либо как катастрофа, не имеющая отношения к ходу дел, либо как закономерное событие, связанное с предусмотренным сроком платежей. Теперь катастрофа приходит к индивиду от самих структур его труда, она грозит отовсюду, но никто не знает, откуда конкретно. Никогда еще чувства безысходности и бессилия не были так велики, как сегодня, когда Вселенная предлагает нам ключи ко всемогуществу. В коллективном чувстве машина и сопутствующие ей явления, которые вызывают гнев (кризисы, войны, угнетение), заняли то место, какое в античном мире принадлежало неустойчивой атмосфере, — место фантастической, изматывающей человека силы, которая, будучи абсолютно безразличной, может либо оставить после себя руины, либо привести к процветанию, и ее постоянная угроза сводит на нет все те блага, которые она сама же создала для нас. Неистовая и безразличная по отношению к человеческому желанию природа, более могущественная, нежели диалектически противоречивое сознание, питала ионические философские системы и впервые подверглась гуманизации благодаря мифу: боги и богини сделали из этого чуждого абсолюта зеркало, которое постоянно отражало перед человеком его собственный внушающий доверие образ, а ученый Птолемей нарисовал картину вселенской мастерской, куда мы удаляемся от Земли, вместо того чтобы вторгаться в наводящее ужас неизведанное, куда уходим от хаоса, царящего в подлунном мире, и ищем покровительства у совершенства. Сопротивление фольклора христианскому монотеизму показывает, как часто человек нуждался в братском союзе со Вселенной, чтобы бороться с ее же головокружительными глубинами и ее безмолвием. Эта покровительствующая система распалась под совместными ударами монотеизма и современной науки. Начиная с XVI века Вселенная снова становится бездной. Именно в это время расширяющая свои границы изобретательность человека призывает его овладеть Вселенной не только мифически, но и реально, с помощью последовательных завоеваний разума. На открытой им почве, которая теперь беспредельно расстилается перед индивидом, он не найдет больше своих следов: человек сам должен оставить на ней след. Ужас, вызванный этим незнакомым явлением, растерянность перед лицом внезапно заявившей о себе во весь голос ответственности — всего этого достаточно, чтобы объяснить ненависть человека к машине, бросившей его навстречу неизвестности; это — реакция пришедшего в замешательство ребенка.
Вероятно, не стоит уж слишком злословить по поводу защитной реакции. Инстинкт является ангелом-хранителем для большинства из нас. Когда люди, побывавшие на высоких вершинах, проложили дорогу, по которой можно было совершать восхождение, то это вовсе не означало, что по ней надо было направить других людей, не способных вынести подобное испытание. Имеющая мало обоснований с научной точки зрения тяжба против Галилея была обычной защитой слабых людей, ожидающих, когда созреет мышление сильных мира сего. Сегодня мы можем лишь надеяться на то, что человечество, вступая в машинную эру и беря себе в союзники отвагу и трезвость первопроходцев, сумеет гуманизировать ее.
Более того, если антитехницистская реакция порой обнаруживает реальные и вполне серьезные опасности, то она выполняет полезную профилактическую работу. Взять хотя бы один из ее последних тезисов, вызвавший у нас гораздо более конкретные опасения, чем большинство предшествующих идей: не рискует ли новый мир вместо того, чтобы с помощью машины гуманизировать природу, с помощью той же машины превратить человека в вещь?
Механика начинается с абстрагирования: она оставляет без внимания то, что не может быть измерено. Индустрия также начинает с абстрагирования: она обходит стороной то, что не может быть использовано. И обмен товарами начинается с абстрагирования: он не имеет дело с тем, что не может иметь стоимости. Благодаря незнанию мы упускаем из виду, а упуская из виду, мы отвергаем. Техницист готов стать тем, для кого существуют только измеряемые отношения, полезные вещи, имеющие стоимость товары. Согласно Марксу, подобное отчуждение связано с капитализмом; социализм должен придать технизированному миру человеческую ориентацию, что нейтрализует его отчуждающую силу. Но Маркс стоял еще у истоков неистовствующей техники, тогда еще весьма умеренной. Он не мог судить о том, свидетелями чего стали мы, — о своего рода ускорении, свойственном технической организации, о безумии механизмов, приведшем на путь сверхпроизводства благодаря их бьющей через край активности, а также благодаря потребностям и целям, ради удовлетворения которых оно возникает. На память приходит ответ Форда на вопрос о причине его неиссякаемой деятельности: «Я не могу остановиться». Существуют историки, изучающие библиографию подобного рода. Можно упиваться механизмами, как упиваются словами. Маркс, связав отчуждение исключительно с капитализмом, безосновательно закрыл доступ к отчуждению подобного типа. Развитие одних и тех же явлений в самых различных режимах дает повод считать, что техника несет в себе hybris{90} независимо от обстоятельств.
Чтобы надлежащим образом ограничить юхнику, следует учитывать ее абстрагирующую мощь. Для кустарного производства характерно то, что человек физически участвовал в нем и трудился своими руками. Все · силы человека приходили в движение, его присутствие было необходимо всюду, и результат труда был у него перед глазами. Машина, расширяя поле деятельности, выводит человека за пределы деятельности, и он теряет из виду ее результаты. Машина увеличивает расстояние между замыслом и его осуществлением, между человеком и человеком настолько, что его уже нельзя охватить взором — оно ускользает от внимания исполнителя. Сельский житель наверняка знает своего клиента. А знает ли своего клиента директор «Ситроена»? Сельский житель знает своего соседа. А знает ли его главный администратор департамента социального обеспечения? Трудно лишить жизни человека или даже просто испытать чувство ненависти к нему, если он здесь, перед вами, но ничего не стоит уничтожить его росчерком пера или с помощью оружия, которое где-то там применит анонимный убийца. Пушечный бой воспринимается спокойнее, чем драка на ножах. Если журналисту представить поочередно три сотни юношей и девушек, чтобы он унизил их всеми ему доступными средствами, он конечно же откажется от этого; но тот же журналист не испытает угрызений совести, бодро сообщая в воскресной газете о том, что застенчивый молодой человек из наших военно-воздушных сил совершил массовое убийство пяти сотен людей, нажимая кнопки на своем командном посту. А сгорающий от патриотических чувств профессионал-предприниматель, который внимательно изучает искусно вычерченные графики, сообщающие ему о нищете и негодовании людей? Машина, предназначенная для спасения людей, сначала имела целью забвение людей.
Слово «забвение» можно воспринимать так, будто речь идет просто о негативной позиции. Однако психология убеждает[189] нас в том, что отвержение другого человека было началом кровопролитий. Другой — это всегда осложнения и потрясения. Нормальная реакция ребенка на предмет, который ему трудно принять, к которому трудно приспособиться, — разрушить его, и такая реакция может быть реальной или идеальной, воображаемой (внутреннее отрицание, выступающее в виде забвения, безразличия или неприятия). Большинство людей боятся смерти и ненависти. Подобно тому, как неуверенному в себе человеку легче выразить обуревающие его чувства с помощью письма, чем сообщить о них на словах, большинство людей, испытывающих отвращение к убийству, легко согласились бы с ним, если бы оно происходило не у них на глазах, на расстоянии от них. Расстояние — это огромный завод, это политический, административный или полицейский аппарат, это коридоры дипломатии, это сеть, сотканная из продуктов деятельности или самих деяний и наброшенная на мир, это игра на бирже, это, может быть, также и неспешное течение времени, скрывающее момент завершения деятельности. Здесь машине необходимо позволить совершенствоваться, как она того требует, соединяя механизмы, приводимые в движение стальными колесами, с механизмами, винтиками которых являются люди с их личными судьбами.
Машина, увеличивая расстояние между людьми, не только ведет к забвению человека. Как продукт абстрактного мышления, обладающего безликостью вещи, она сродни самым примитивным чувствам, мыслям, опыту. Быть для машины — значит отождествлять себя с усложненной и вместе с тем строго определенной формулой, которая исчерпывает все ее существование; как тут не поддаться соблазну свести человеческое существование к такого же рода схеме и отринуть все то, что сопротивляется такому сведению, — неустранимые индивидуальные качества, тончайшие духовные порывы, не поддающиеся рационализации и схематизации отношения и опыт, такие, как любовь, сострадание, великодушие, тревога, надежда, восхищение. Начиная с Кондильяка и Канта, схематизм конструктивной производственной деятельности завладел вниманием как философов, так и политиков, скрывая огромное разнообразие операций, выполняемых в теоретической и практической деятельности. Машина — это существо, чьи возможности (или производительность) прямо пропорциональны аккумулированным в ней энергии, скорости, закономерностям: она отучает думать, что слабость может иметь обоснование, что с появлением живых существ хрупкость становится признаком высочайшего качества, что творческая деятельность обладает собственным — специфическим и неукротимым — ритмом, что медлительность может быть плодотворнее поспешности, а фантазия имеет преимущество перед пунктуальным исполнением. Машина абсолютно объективна; она вся вовне, у нее нет тайн, нет внутреннего мира; именно поэтому она подчинена закону скорости и от нее не может исходить ничего неожиданного. Теоретически она вся, целиком, включается в игру, самой своей природой она обречена на мгновенную жизнь, и если она продолжает существовать какое-то время, то только потому, что так захотел человек. Как говорит Бернанос, машина постоянно пребывает в состоянии «заговора против всего того, что имеет отношение к внутренней жизни»[190]; ей от природы предписано разбивать тишину, изгонять прилежание, вести борьбу с созерцанием и ничегонеделанием; она лишает ценности все то, что не может получить выражения, и стремится создать собственную поэзию: именно здесь пролегает путь, ведущий к абстрактному искусству. Машина стандартизирует, рационализирует, она в той же мере стремится к единообразию, в какой человек — к разнообразию.
Кажется, все возможности машины говорят о ее бесчеловечности, и опыт, как представляется, подтверждает это. Видимо, следовало бы извиниться за то, что я говорю банальные вещи, если бы сегодня они не имели столь значительных последствий, идет ли речь о машине экономической или машине военной, которые ставят на карту нашу судьбу, о машине административной, которая в любой стране презирает народ и глумится над ним, о машине полицейской, которая лишает свободы, об автомобилях или радиовещании, держащих своих владельцев в рабстве, крупных заводах, которые ежедневно сначала заглатывают, а затем проглатывают массы своих невротизированных крепостных, чтобы потом отдать их на растерзание вечерней прессе, — всюду родившаяся машинная цивилизация жестоко расправляется с личной жизнью и стирает в порошок свободу.
Можно детально обсуждать вопрос об ответственности машины и ее окружения. Но остается бесспорным тот факт, что в лоне технического универсума появляются угрозы, направленные непосредственно против формирования личности. Машина не только не приносит человеку облегчение и счастье, а напротив, ввергает его в новую драму, призывая выйти из естественного для него дремотного состояния и преодолеть иллюзию о собственном всемогуществе.
Способен ли человек на такое?
Если бы обезличивающая мощь машины была абсолютно неустранимой, то вряд ли можно было бы поверить в то, что человек ввяжется в борьбу. Но, может быть, стоило бы оттенить картину, которую мы позволили создавать по эскизам, связанным друг с другом почти неумолимой логикой? Машина не так уж абстрактна, как это считают. Совершенная абстракция исключает градацию, формы, ограничения. Ведь любой инженер знает, что существует расстояние, отделяющее проект от его воплощения. Коэффициент безопасности, который принимается во внимание при составлении теоретических формул, достаточен для того, чтобы абстрактно мыслящий техник вполне реально выполнил свою работу. Переход от одного к другому он осуществляет по своему усмотрению. Говорят, будто французский инженер сначала производит расчеты, а затем подгоняет их к тем материалам, которые имеет в своем распоряжении, в то время как американский инженер сначала требует показать ему соответствующие материалы, чтобы просчитать то, что можно из них изготовить. Как бы то ни было, материал обладает индивидуальными свойствами, которые не может игнорировать техническая мысль. И еще. В каждом предмете, созданном человеком с помощью техники, в монументе, промышленном комплексе или административном аппарате понятие о каноне, или модели, является существенным. Говорят, что заводы имеют «оптимальную характеристику», и если ее игнорировать, не обращать на нее внимания, то производительность труда будет падать. Столь же важна эта проблема для администрации. Для механических операций существуют оптимальные ритмы. Десятичное исчисление скрывает эти истины, но они изо дня в день заявляют о себе. Один из первых теоретиков в области технических наук смог сказать, что машины в своем развитии проходят три стадии: подражание природе, отстранение от природы, возврат к природе с помощью изобретения сложных механизмов, позволяющих автоматически менять деятельность в зависимости от получаемых извне сигналов. Он выделил серию машин, сходных между собой по внешнему виду и действующим в них агрегатам, и увидел, что развитие отдельных машин повторяет, как это происходит в биологии, филогенетический порядок, свойственный определенной серии. Он отметил также, что здесь имеет место устаревание отдельных органов и их отмирание. Короче говоря, заключил он[191], «за формами, даже созданными нашими собственными руками, скрывается нечто такое, что можно было бы назвать пульсированием жизни и что недоступно непосредственному восприятию». Что бы там ни говорили, чем менее абстрактна машина, тем менее она ведет к обнищанию. Кодак положительно воздействует на глаз и чувства тысяч людей; радио, если им пользоваться с умом, может формировать вкус и воспитывать слух публики в более крупных масштабах, чем это происходит на концертах; скорость расширяет границы мышления и делает мир во всем его многообразии доступным всем. Справедливы суждения о том, что машина ведет к единообразию. Занимаясь вопросами эволюции техники и опираясь на добротное анкетирование, г. Леруа-Гюран делает вывод о том, что ничто не говорит о нивелировании созданного предмета: в нем содержится столько же новизны, сколько и единообразия[192]. Итак, не будем требовать от орудий культуры, чтобы они сами автоматически превращались в явления культуры: латинский алфавит или крестьянская мудрость могут наравне с автомобилем или радиовещанием наносить вред, если окажутся в руках неумного человека.
Машина ничуть не больше, чем мышление, оторвана от жизни. Даже там, где она стремится все автоматизировать, ей не принадлежит исключительно обезличивающая роль. Хорошо известно (возьмите, к примеру, перебирание четок, монотонное пение, упражнения йогов), что определенного рода автоматические движения могут освобождать дух, более того, могут вести к духовной свободе. Кустарный труд, изгнанный первой промышленной революцией, можно сравнивать с трудом квалифицированных рабочих[193], и позднее ему будут уделять много внимания, противопоставляя труду рабскому. Если правда, что «в мире техники слабоумный может достичь больших результатов, оставаясь при этом слабоумным» (Бернанос), то мы не знаем, в состоянии ли какие-либо курсы, дипломатия или политическая карьера помочь нам избежать такой опасности.
В самом деле, необходимо отказаться от подобных поверхностных суждений и оценивать культурную функцию техники со всей серьезностью. С помощью техники человек объективирует свою деятельность и самого себя точно так же, как делает это с помощью права, государства, учреждений, научного познания и языка. Эти посредники являются необходимыми помощниками живущего в мире духа. Там, где существуют посредники, отчуждение находится под контролем. Его деятельность одинаково надежно пресекают и христианин, посещающий церковь, и ученый, предающийся своим занятиям, и рабочий на заводе, и потребитель, окружающий себя предметами комфорта. Есть такие общества, где техника как бы стоит на месте, а есть такие, где на месте стоят право, теология, власть. Однако присматривать за отчуждением не значит отказываться от посредничества. В противном случае следовало бы отказаться от судьбы быть человеком, от языка, от движения и вернуться назад, к жизни моллюска, прилипшего к скале. Нет ничего более легкого, чем кричать от имени человеческой личности, отвергая все безличностное. Но человек формируется в среде, которая не является ни сугубо субъективной, ни сугубо объективной. Безличностное необходимо ему и для общения с внешним миром, и для упрочения собственных основ, подверженных разлагающему влиянию субъективизма. В то время, когда декадентский индивидуализм толкает западного человека к внутреннему распаду, мир техники способен внести в нашу культуру два важнейших компонента.
Прежде всего он требует от человека, чтобы тот вышел за собственные пределы, особенно это важно на первом этапе, когда человек либо безумеет от изворотливости, либо занимает оборону и погружается в подсчеты, либо предается ложным мечтаниям, которые оставила нам в наследство эпоха позднего романтизма и крайнего эгоизма. Фауст II, Сольнес, Евпалин{91} не представляют всего человечества, они обнаруживают себя менее жизнестойкими, чем Рене, Вертер, Адольф или Рюбампре{92}. С помощью машины мы принялись за исправление барокко. Необходимо расширить наше видение: техническая деятельность, как и ручной труд, — это вызов Нарциссу. Уже за это нарождающийся гуманизм должен быть ей благодарен.
Мы говорим о внутреннем hybris, о его способности выходить из берегов. Это действительно так. Но это половодье несет в себе и сдерживающую силу. Благодаря технике регулируется взаимосвязь между желанием и его удовлетворением. Тем самым техника сдерживает разгул желаний. Амбиции под воздействием аффектов (злопамятство, коллективные мифы и т. п.) могут неистовствовать без ограничений, о чем прекрасно свидетельствует пример Гитлера. Засилие техники в свою очередь зависит от эффективности: технократ, хотя он к этому и не расположен, будет стремиться к социализму, если в нем одержит верх идея организованности; технократ, даже если он вовсе не разделяет идеалы гуманизма, задумается, прежде чем развязать войну, которая не принесет ему дохода. Таким образом, у машины имеются свои доводы против собственного безрассудства.
Разумеется, к этому есть что добавить. Однако, чтобы не стать жертвой машины, не надо ждать от нее того, чего она дать не может, не стоит опасаться того, чего она не в состоянии произвести; словом, какой бы ни была машина, ее надо воспринимать без фантазий. До тех пор, пока оснащенность человечества не достигнет стабильного состояния, то есть пока не будет создано коллективное тело человечества, без которого мы не сможем обрести коллективную душу, машина еще долгое время будет причиной наших детских болезней, кризисов роста, горячечного злословия. Так же, как каждая машина, прежде чем получит экономически разумную форму, будет страдать гигантоманией, так и увеличение числа машин неизвестно сколько времени будет подавлять нас, пока не вступит в силу экономический закон. Перед нашим поколением стоит самая жесткая задача: надеяться и жить желанием вопреки всему и вся. Но сначала оно должно демистифицировать проблемы, побороть ложный страх. Проблемы, вызванные машиной, шокируют нас, однако человечеству приходилось преодолевать и нечто более страшное. В конце концов машина всего лишь машина: она вызывает восхищение, но она же поражает своей банальностью. Если я сталкиваюсь с неистовым пророком, который бежит прочь от города и последними словами поносит машину, я кричу вслед ему: «Эй вы, вы хотите лишить мир самых ловких машин!» И когда он оборачивается, я показываю ему на свои руки и ноги и на неустанно бьющееся сердце. Эти орудия всегда будут искать совершенства. Стоит ли противопоставлять им другие орудия?
Об апокалипсическом времени
Второй Ангел вострубил, и как бы большая гора, пылающая огнем, низверглась в море; и третья часть моря сделалась кровью, и умерла третья часть одушевленных тварей, живущих в море, и третья часть судов погибла.
(Апокалипсис 8:8–9)
Как только бомба упала, пылающее огнем зарево поднялось над морем. И взметнулся столб густого дыма, приняв очертания высокой горы, вершина которой походила на огромный гриб. Цвет моря сразу изменился. От взрыва погибли тысячи морских обитателей, несколько огромных судов пошли ко дну, другие были повреждены.
(La Presse, juin 1946)
Вот вам и совпадение, идущее вразрез (не так ли?) с оптимизмом американских адмиралов. Если я, сопоставляя приведенные тексты и при этом отступая от благоразумия, к которому сам же буду призывать, когда речь зайдет о пророчествах, обрекаю себя на презрение со стороны этого корпуса, то только потому, что сегодня такие тексты в душе каждого из нас взывают друг к другу. Впервые за много лет людей неотступно преследует мысль о том, что конец света возможен, и эта угроза живет рядом с нами; мы, люди, сможем увидеть ее воплощенной. Во многом это — конец светского мира, горизонт которого, если так можно сказать, уже виднеется. Но от этого наши перспективы не радостнее. Подобное коллективное чувство не так часто рождалось в истории, чтобы сегодня люди не оценивали его как основополагающий факт нашей эпохи.
Я уже произнес слова: конец света. Но речь идет о конце не какого-то одного мира, одной цивилизации. Одно или несколько поколений людей могут предчувствовать, что они проживают последние дни той или иной эпохи, той или иной империи, но здесь не стоит вопрос о коллективной судьбе человечества. Если эти свидетели охотно верят тому, что мир рушится вместе с их привычным укладом, то это значит, что большинство людей этого поколения исторически живут как дети — едва памятуя о том, что было до них, и смутно представляя, что ждет их впереди, принимая свою деревню за целую Вселенную.
Однако если в действительности все человечество время от времени содрогается перед возможным концом света, то отдельные народы, как представляется, вовсе не замечают агонии империй и цивилизаций. Педантичная администрация письменно уведомляет меня о том, что она откладывает день моего бракосочетания, поскольку Римская империя прекращает свое существование в 395 году. Это — историческая дата, начиная с которой я должен давать своим детям имена исторических деятелей, а не святых. Римские граждане, жившие в 395 году, были бы крайне удивлены, если бы 31 декабря их уведомили о том, что империя Цезарей прекратит свое существование. Раздел Феодосия{93}, несомненно, воспринимался ими всего лишь как историческая смута, готовившаяся уже несколько лет. Империя рассыпалась, она не пала. Рим и Константинополь, каждый в отдельности, претендовал на верховенство. Когда Аларих в 410 году вторгся в Рим, там случилась общая паника. Все верили, что на этот раз прогнившее здание рухнет до основания. Однако вскоре благодаря достигнутому компромиссу завоеватели встали на службу империи. В то время как на территории империи варварские народы постепенно смешивались с латинянами, власть варваров объединялась с прежними правителями. Императоров все еще именовали Ромулом или Орестом, хотя власть фактически уже принадлежала вождям варваров. Начиная с 476 года западная цивилизация была империей только на словах. Однако иллюзии весьма живучи. Византийская империя еще целое тысячелетие будет продлевать и даже укреплять свое существование, сохраняя целой и невредимой структуру, унаследованную от Диоклетиана и Константина. Огромная Римская империя погибла, не оставив после себя трупов. Потерпевший поражение Карл Великий, а вслед за ним и германские императоры полагали, что вернули ей мощь после длительной спячки; они были лишены исторического понимания событий. В итоге слова «римский император» исчезли только в 1916 году со смертью Франца Иосифа{94}. Если мы почитаем свидетельства людей, переживших переходные периоды в истории от Боэция до святого Августина, этих первых великих христианских писателей, мы не ощутим того, что в их сознании запечатлелась эпоха катастроф. Разумеется, время, когда они жили, было полно горечи и тревог, но оно не воспринималось ими как апокалипсическое. Империя умерла так, как если бы мы просто заснули, не осознав собственной гибели.
Таким образом, представляется, что апокалипсическое сознание проявляет себя в истории не столь явно, если сравнивать его, например, с сознанием упадническим. Мы живем в эпоху третьего мощного взрыва страха. Два первые были по своей природе весьма схожи, и они значительно отличаются от эпохи великого страха XX века, что и предстоит теперь показать.
Что касается первого взрыва страха, то мы еще мало что знаем о нем и вряд ли когда-нибудь узнаем. Некоторые историки считали доказанным, что апостольское поколение христиан верило в скорый конец света. Их многочисленные последователи, толкуя слово Христа, предполагали, что «этому поколению не придется» жить в то время, когда наступят славные дни, предсказанные пророками. Главенствующей идеей первых проповедей было следующее: «Занимайте свой ум только вещами существенными — для этого настало время». Именно поэтому святой Павел, по крайней мере в начале своей посланнической деятельности, советовал девицам не выходить замуж, а потерявшим мужей упорствовать в своем вдовстве{95}. Это предположение относительно исторической психологии первого поколения христиан эксплуатировалось в той мере, в какой оно соответствовало определенным толкованиям сущности и истории христианства. Из нее делались столь неожиданные выводы, что некоторые исследователи задавались вопросом, уж не участвовал ли сам Христос в создании общей иллюзии, по крайней мере там, где речь шла о человеческом познании. Нам известно, каким образом могло сформироваться подобное умонастроение. Будущее, согласно иудеям, порождается ожиданием Мессии. Вот уж придет Некто и убедит всех, что он и есть Мессия. Именно таким путем будущее укореняется в сознании иудеохристианина, что, естественно, требует рассматривать историю по пришествии Мессии не только свершившейся, но и завершившейся. Что в этой ментальности было от желания, а что от убежденности, сегодня сказать невозможно. Но можно с определенностью утверждать, что если это было заблуждением, то оно вскоре рассеялось. Еще более уверенно можно сказать, что очагом эсхатологических чувств самого раннего христианства была твердая надежда, а не безоглядное ожидание Богом установленных сроков. Таким образом, история не намечает времени, когда первые ожидания должны осуществиться, она не дает утешения, но и не ведет к унынию.
Перенесемся через столетия и приблизимся к тысячному году. Тысяча — это библейский и апокалипсический символ для людей, воспитанных на Священном писании. Почему же тысячелетие от рождения Христа не означало конца его невидимого господства? Справедливости ради отметим, что Χ век завершается народными страданиями и мучениями. Время бедствий является питательной средой для идей катастрофизма. Венгерские и норманнские нашествия, голод, эпидемии, опустошительные войны, ужасающая смертность. Грабежи и насилия становятся всеобщим законом. Не время ли дьявола надвигается? Но вот проходит тысячный год, и наши тревоги перекочевывают в год 1033-й, когда исполняется годовщина смерти Христа. Ходят слухи о необычных и непривычно повторяющихся знаках, возникающих на небе и на земле. Появляются и исчезают неизвестные светила, солнце и луна приобретают кровавый цвет. Кто-то уверяет, что видел красного дракона, который должен был появиться после снятия седьмой печати (у этого красного дракона были синие лапы). На небе, окрашенном то в кровавый, то в золотой цвет, в особых местах проступают очертания креста. В Иерусалиме безбожники совершают надругательство над Гробом Господним, разрушают городские церкви, организуют массовую резню людей. Не является ли это знаком того, что земной Иерусалим, разрушенный живущими на земле, готовится уступить свое место Иерусалиму небесному? Такой была агонизирующая действительность пятидесятых годов, на основе которой тысячный год вступал в свои права. Сегодня все историки, за исключением Марка Блока, единодушно считают легендой относящиеся к тысячному году события, а уединившиеся в своих монастырях монахи предаются мистическим подсчетам и ведут благочестивые беседы. Недавно оглашенные в Сорбонне тезисы не оставили камня на камне от этого скептицизма. Папские грамоты и епископские послания эпохального характера были полны намеков на конец света и содержащих угрозы уведомлений, которые исчезли в XI веке. Вся литургическая литература того времени несла на себе печать этой веры. Проповедники распространяли ее по всем церквам. Она была настолько обширна и впечатляюща, что Марк Блок говорил о «волнах страха», встающих на вековом пути христианства.
Вот такими были два, если так можно сказать, первых Великих Страха. Конечно, слово «страх» здесь не совсем подходит. В тысячном году речь не шла ни об ужасе, ни о безумии. Вы, разумеется, помните недавнюю панику в Америке, а затем и во Франции, когда в воздухе витала идея о близящейся катастрофе. Это был апогей абсурда, люди по своей воле сводили счеты с жизнью. Такая реакция, на первый взгляд не поддающаяся разумному объяснению, показывает, что мы в большей степени живем будущим, нежели настоящим. Человек, насильно лишенный будущего, лишен самой жизни. Стало быть, христиане 50-го или 1000-го года, ожидавшие конца света, были поистине лишены будущего.
Слово «апокалипсис» пришло к нам, чтобы в нашем сознании стать синонимом катастрофы и ужаса. Однако смысл его сильно искажен. Я не стану утверждать, будто первые христиане не испытывали священного ужаса перед мыслью о божественной справедливости. Они не были ни лучше, ни хуже нас, но если речь заходит об их слабостях, то критерием здесь является высокая нравственность. Как бы то ни было, если они считали, что справедливость сурова, то были уверены и в том, что эта суровость справедлива в любом случае. Но даже если они приходили в состояние ужаса, что вовсе не характерно для христианина, то утешались верой в справедливость, проникнутую духом милосердия. Что же в таком случае означает Апокалипсис? Сказание о катастрофе? Вовсе нет, это — гимн, возвещающий о торжестве справедливости и Царства Божия. Если слово «справедливость» воскрешает в нашей памяти волнующее представление о гневе Божием, то в не меньшей мере оно говорит о нежности и терпении и, вопреки современным трактовкам, взывает к несметному числу избранных. Доходя почти до парадокса, можно утверждать, что для христианина, этого подлинно современного человека, безотчетно верящего в конец мира, речь идет не о конце мира, как таковом, а о конце данного мира, то есть о конце нищеты, в какой мы пребываем.
Итак, посмотрите, какой была реакция людей в тысячном году. Вы понимаете, что все должно кончиться в самое ближайшее время, кончиться решительнейшим образом во имя будущего, и вами овладевают самые разные чувства, но одно не подвергается сомнению: вся бурлящая вокруг нас жизнь сразу иссякнет, сойдет на нет. Что же в таком случае делать, если все вокруг, и я сам, и мои дети, моя страна, мой класс лишаются будущего? Люди по-разному реагировали на это. Приближается Царство Божие? Так будем же достойны его! Еще лучше, если мы опередим его. В такой реакции было что-то от детского лукавства, когда ребенку загадывают загадку, а он уже знает ответ, но хочет вас удивить, доставив вам удовольствие и показав свою самостоятельность. Повсюду верные христиане объединялись в союзы ради мира. Уж теперь, считали они, между нами должен установиться Мир Божий: Pax domini. In somn pads. Pax vobiscum{96}. Именно тогда эти слова приобретают литургический характер. Тогда-то и воцаряется Мир Божий, наступает Божие перемирие, что, как показал Бонно-Деламар, было не поисками мира, а глубинным желанием утвердить в мире, на время отдавшемся во власть демонов. Божий порядок. И это еще более удивляет современных исследователей. Деятельность людей, убежденных в скором крушении земного града, не только не ослаблялась, но, напротив, как бы подгонялась ударами кнута. Анри Пирен отмечает «оптимизм» и «взлет энергии», какими было отмечено начало XI века, что не шло ни в какое сравнение с предшествующим периодом. Росла численность населения, укреплялась экономика, закладывались новые монастыри. Широкое строительство началось ранее тысячного года, однако оно не было вызвано, как считалось, признательностью Богу за то, что он не раз- рушил мир, как если бы для христианского сознания наступление Царства Божия было катастрофой, которую можно было предотвратить или отодвинуть. Нет же, совсем наоборот: христиане стремились передать Богу достойные его величия творения.
Очевидно, что подлинно христианская надежда никак не связана с отступничеством. Надежда на потустороннее пробуждает желание привести в порядок посюстороннее. Все иносказания Писания, идет ли речь о неразумных и мудрых девах, о приглашенных на брачный пир, но не надевших свадебных одежд{97}, сходятся в одном: потустороннее отныне здесь, среди вас, для вас, в противном случае его для вас попросту нет. Вспомните тот момент, когда перед апостолами, пришедшими посмотреть, как Христос восходит на небо, предстали два мужа в белых одеждах и сказали: «Что вы стоите и смотрите на небо? Сей Иисус, вознесшийся от вас на небо, придет таким же образом, как вы видели Его восходящим на небо» (Деян. 1:11). Для апокалипсически мыслящего христианина мысль о конце света вовсе не есть мысль о крахе, но об ожидании его продолжения и завершения.
Анализ приведенных выше перспектив позволит нам лучше понять некоторые современные проблемы. Мы часто слышим, как сегодня в христианской среде говорят о возврате к апокалипсическому или к эсхатологическому христианству. Во Франции, в частности, эта тенденция содействует укреплению как христианской, так и атеистической формы экзистенциализма{98}. Ее можно обнаружить и в корреспонденциях журнала «Дьё виван»{99}. Это можно понять, если поразмыслить о том, что происходит сегодня с христианскими учениями, обратившими свои взоры на социальную жизнь. Одни сводят все проблемы к потреблению и всеобщему комфорту; другие считают, что если решить проблему техники, экономической и социальной справедливости, то все собственно человеческие проблемы либо исчезнут, либо притупят свою остроту, либо разрешатся сами собой. Последовательное христианство зовет нас на борьбу за социальную справедливость, но оно при этом не перестает твердить, что жизнь человека, считающего себя христианином, до самого конца будет протекать в противоречиях и борьбе, и ему никогда не достичь состояния прочной гармонии. Как бы часто и настойчиво ни звучали призывы к радости, миру, внутреннему равновесию, подлинно христианскому социальному порядку, в них всегда есть риск удержать христианина, пусть даже вопреки его желанию, в рядах самоуспокоенного арьергарда. Для сохранения и поддержания христианского миропонимания необходимо, чтобы время от времени эти призывы находили своих глашатаев в среде стойких проповедников, особенно чувствительных к острым проблемам и таинствам истины, учитывающим возможность разночтения самих лозунгов и неизбывную драматичность существования каждого из нас; необходимо также, чтобы последнее соотносилось с понятиями Слова Божия, Греха, Смерти, Креста.
Во всяком случае так же, как некритический путь ведет от христианства благодати к слащавому христианству, а от него к искаженному христианству, так неощутимая сила может быстро привести христианство к окостенению, к досадному застою, столь же далекому от подлинного христианства, как и его канонические версии. Мы обнаруживаем здесь смешение проблем апокалипсиса и катастрофы. Если обратиться к последнему катаклизму 1938–1939 годов, то мы вспомним, как все больше и больше христиан чувствовало возвращение худших времен, как с мрачными лицами и каким-то сладострастием они нашептывали, что близится время, когда снова придется уходить в катакомбы, и тогда появятся совсем другие заботы, нежели мученичество и сохранение жизни в условиях подземелья. Вам известно, что молодой святой Лодовико Гонзага был человеком совсем иного рода: когда его товарищи в разгар игры в лапту спрашивали его, что будет делать он, если ему скажут о конце света, ожидая от него вполне благочестивого ответа, он с улыбкой говорил, что хотел бы продолжить игру.
Таким образом, даже несчастья того времени не смогли привить христианским слоям новый вид янсенизма. Один из комментаторов Апокалипсиса, П. Фере{100}, убедительно показывает, что это произведение, вопреки своей отнюдь не радующей людей репутации, повествует о христианской истории и о вполне оптимистических перспективах. Здесь не место говорить о жестких требованиях этого оптимизма. Он не имеет ничего общего с заурядной и легковесной философией жизни{101}. Кому-то по душе характеризовать позицию христианина как активный пессимизм. Это — философия, повествующая о мрачных временах. Я же думаю, что лучше было бы определить позицию христианства как трагический оптимизм. Он не имеет ничего общего с окостенелым профетизмом, равно как и с царящим порой в ризнице благодушием. Пусть не предаются мечтаниям, опираясь на те или иные доводы, строгость которых бывает привлекательной в эпоху всеобщего безразличия. Вовсе не трудно размышлять об истории, исходя из ее истока или отправляясь от какого-нибудь вполне конкретного периода, как, например, наступление технической эры или установление демократии на Западе, Ренессанс или Французская революция. Можно изобразить историю в виде катастрофического сползания, завершающегося полным крушением. Желчные или ожесточившиеся проповедники-ретрограды зачастую обладают талантом подкреплять собственную раздраженность впечатляющими ссылками на исторические факты или логическую закономерность. Но как бы то ни было, они выражают лишь собственную позицию. Когда же они пытаются подкреплять ее ссылками на христианскую эсхатологию, то искажают ее смысл, присваивая себе право судить о ней. Фотография, это самое правдивое искусство, может исказить любое лицо с помощью освещения. Христианский катастрофизм возникает исключительно в результате систематических деформаций, в которых, несмотря на их разнообразие, как правило, смешиваются прямолинейное видение истории и ее понимание как цепи не совпадающих друг с другом личностных деяний.
Апокалипсис находится в совсем иной перспективе. Никогда и никоим образом он не предает анафеме ни историю конкретного человека, ни ту или иную цивилизацию в целом. В нем скорее просматривается тенденция к объединению всех наций, несмотря на их противоречия, вырисовывается полный таинства проект, соединяющий все нации и устремляющий их вперед. Притча о пшенице и плевелах{102} остается наиболее выразительным символом христианского видения истории. Дьявольская жатва разворачивается во времени, и его хватает, чтобы рассыпать в прах гуманистические утопии, мечту о лучшем мире, который наступит, когда того захотят, — таков один из аспектов христианского «пессимизма». Но на этом дьявольском поле с постоянным и несокрушимым упорством, шаг за шагом прорастают побеги Царства Божия. Если в Апокалипсисе и есть указание на будущее, то оно дается нам в тысячелетней перспективе как подспудное и длительное усилие, действующее в самой истории, где новый Закон последовательно вписывается в коллективные институты человечества. Он ориентирует на идею о постоянном духовном развитии, которое идет путем извилистым, противоречивым, спорным, а не на мысль об ускоряющемся сползании Истории в пропасть. Оживление демонических сил к концу истории является свидетельством не завершения периода распада, а конвульсивного возврата к предшествующему состоянию, имеющему свой предел.
Думается, слишком прямолинейные аналогии все еще довлеют в расхожей интерпретации апокалипсического послания. Когда в Писании утверждается, что историческое пришествие Христа говорит о начале эсхатологического периода, то дух понимается прежде всего в самом прямом смысле — смысле утверждения. Он, если пародировать известную формулировку, забывает о том, что это начало конца может быть только концом начала. У Господа, говорит в своем Послании Петр, тысяча лет — как один день (2 Послание Петра 3:8). Вселенная, которая состоит из миллиардов звезд и длится миллиарды световых лет, которая расходует тысячи зародышей ради каждой новой жизни, как нам представляется, скорее готова потратить несколько миллионов лет для достижения равновесия в истории, нежели использовать несколько жалких веков ради опыта, который мы оставим после себя. Речь идет о первых христианах? — спросит кто-нибудь. Нет, вероятно, о нас с вами. Может быть, мы тоже с точки зрения целостной истории являем собой первобытных людей. В это легко поверить, если посмотреть вокруг себя и заглянуть внутрь себя. Я не считаю эту точку зрения более достоверной, чем другую, ей противоположную, коль скоро она судит о времени; ведь не существует общей меры для времени и вечности. Я хочу только показать, что рефлексия постигает смысл не в силу необходимости. Если же говорить о конце мира, о котором возвещают пророки, то вопрос о нем одинаково настоятельно встает в каждую историческую эпоху. Он может застать врасплох загипнотизированное своей гениальностью человечество, триумфально шествующее вперед, преодолевающее кризис за кризисом; он же может встать и перед человечеством, погрязшим в анархии и в силу этого пребывающим в плачевном состоянии. Если считают, что промыслом Божьим предполагалось смутить человека, определив его самодостаточным, то, как я полагаю, испытание его оказалось ценным как раз потому, что оно толкало человека максимально развивать свои способности, которыми Он его наделил. Позволить ему сразу же озлобиться означало бы сплутовать в игре и дать возможность легкой победы Божьему великодушию. Любые теологические рассуждения, любые интерпретации Библии не побуждают нас с большей силой, чем тот или иной исторический пример, отказаться от иллюзий наших предков, когда бы они ни жили — в 50-м или в 1000-м году. Второе пришествие Христа — это таинство; чтобы сохранить свое религиозное значение, оно должно быть полно противоречий и неясностей. Все это дает повод думать, что суетливые правоверные христиане будут верить в наступление возвещенного времени, даже если все будет рушиться вокруг, но если придет такой день, то он, как это бывает в детстве, застанет их врасплох.
II
Оставим теперь в стороне эту предсказанную пророками перспективу, которая не так уж занимает наших современников, и рассмотрим проблему тревоги в ее наиболее актуальной для нас форме.
Тревога не представляет собой более смешения восторженной надежды и священного страха, свойственного апокалипсическому видению. Наиболее очевидная ее сторона — это мука. Мучение, истязание, пытка — именно такие слова в ходу у современных писателей, когда они приступают к наипростейшему самоанализу. Часто ссылаются на саранчу из Апокалипсиса{103}, имя которой «губительница»: она приходит, чтобы мучить людей, подобно скорпиону; люди тогда ищут смерти, но не находят ее.
Живущий в страхе современный человек не видит более опоры в христианской надежде. Он, как и отколовшийся от церкви христианин, если решится идти окольным путем забвения, может создать множество всяческих удобств в этом тревожном мире. Но постройки, возведенные над пропастью, неустойчивы. В индивидуальной жизни это оборачивается глубоким унынием. Накопление тайных пороков завершается болезнью общества, и через несколько поколений в мире родится новое зло.
Если у нас на глазах вызревают исторические и психологические причины для страха перед двухтысячным годом, то они в корне отличны от того, что было в ожидании года тысячного. Сегодняшние ожидания рождаются не из глубоко оптимистического предсказания, а из всеобщего кризиса веры и краха социальных структур.
Кризис веры вырастает ныне из крушения двух великих религий современного мира — христианства и рационализма. Я не касаюсь здесь ни значения, ни масштаба этого крушения. Я говорю о его социальном характере. Там, где крохотному числу людей отведен для жизни всего один век, большинство из них разделяет христианские ценности; там же, где миллионы людей неукоснительно верят в безграничное могущество разума, можно насчитать лишь десять процентов верующих, и я не уверен, что такое соотношение в пользу убежденных рационалистов является благом.
К тому же современные экономические структуры ежедневно изобличают собственный анахронизм, бессилие, абсурдность, о чем свидетельствуют социологические исследования. Дезориентированный в экономической деятельности, лишившийся опоры под ногами, человек XX века ощущает себя затерявшимся во Вселенной, которая в его глазах становится все более и более распавшейся и обесцененной. Отсюда берут начало описания философов, в которых они стремятся выразить новый тип страха, что более походит на крик отчаяния, чем на обоснование собственных позиций; одинокий и лишенный цели человек заброшен в абсурдный, бессмысленный и неразумный мир. Вокруг слишком много того, что вызывает у вас тошноту. Человек призван стать Богом, но это бесповоротно запрещено ему, и вот уже все его устремления также вызывают тошноту.
На первый взгляд, такая метафизическая опустошенность не должна бы вызывать страх перед концом света. В этой точке атеистический абсурдизм имеет нечто общее с христианской эсхатологией. Для христианина, и мы это уже видели, представление о конце мира, неизменно сопровождаемое как осуждением, так и восславлением, затрагивает и историю в целом, и каждую отдельную жизнь; это понятие лишается смысла, если соотносится лишь с тем или иным отдельным историческим эпизодом. С точки зрения абсурдизма мир в любой момент своего существования и для любого сознания решительнейшим образом завершен, законсервирован и лишен значения. Человечеству никогда не найти выход из этого состояния — ни в смерти, ни в преисполненной деятельности жизни. Абсурд абсурда и всё — абсурд. Какая же космическая катастрофа может привлечь наше внимание, когда рушится наше повседневное существование? Один из самых оскорбительных опытов в этом отношении — опыт исчезновения. Он заключается в том, что привыкание к страху или к отчаянию возникает и рассеивается столь же быстро, как и привыкание к счастью. Человечество, действительно утратившее смысл своего существования или уверовавшее в это, может либо возжелать собственного исчезновения, либо — что еще хуже — сделаться безразличным к собственному исчезновению.
Могут ли эти проблемы в их абсолютном звучании стать предметом философского анализа? Ведь отчаяние не является просто идеей; оно обладает разъедающей силой. И если отчаяние опустошает сердце, то в нем поселяется безысходная тревога, откликающаяся на любую опасность. Перед лицом тревоги жизнь есть не идея, но неустранимая сила, которая, если ей отказывают в будущем, протестует вплоть до того, что выходит из повиновения. В литературе эта тревога и этот протест возрождают высокой пробы стоицизм. В широком социальном пространстве, где тревога перерастает в страх, а питаемая инстинктом надежда — в неистовство, каждый человек, тесно спаянный со всеми другими людьми, становится носителем современного нигилизма в его крайнем выражении — великого страха и склонности к терроризму.
Нигилизм, терроризм — вот что уже тридцать лет является причиной реального беспокойства, проникая в поры изживающего себя романтизма; мы живем в постыдное время, когда разложение обществ, некогда боровшихся за освобождение человека, тайно соседствует с безумием.
Нигилизм, который обнаруживается в катастрофическом сознании, — это массовая реакция инфантильного типа. Известно, что слабые люди, дети, больные невротики часто впадают в уныние. Они больше всего заняты собственными мыслями, а не делами. Их помыслы грандиозны, они полны энтузиазма, но — недееспособны. Что-то сдвигается с места, и тотчас на них всей своей массой обрушивается высокая волна. «Случается, что то или иное мнение становится причиной катастрофы, если оно воспринимается как единственно возможное; тогда кажется, что существование уже не имеет смысла, что все будет напрасным». Ортегаи-Гассет вслед за Ницше ссылается на эту неуправляемую реакцию, вызванную бедствием, и сравнивает ее с реакцией путешественника, передвигающегося в автомобиле, о работе мотора которого он, в сущности, ничего не знает и который вдруг терпит аварию. Он простирает руки к небу и восклицает: «Началось! Придется прождать несколько часов. Прогулка испорчена, вот незадача!» Водитель машины открывает капот, подвинчивает какую-то там гайку и — все в порядке; для путешественника это — чудо. для водителя — самое что ни на есть обычное дело.
Итак, тревога наших современников перед лицом глобальной катастрофы, ожидающей мир, это нечто вроде инфантильной реакции некомпетентных и потерявших самообладание путешественников, попавших в аварию. Кажется, образ аварии здесь не совсем кстати. Это больше походит на остановку на обочине дороги, не грозящую аварией. Европейский человек скорее находится в ситуации, в какой очутился технически несведущий человек, путешествующий в машине, когда шофер внезапно умер, а машина мчится на полной скорости. Человек потерял управление, каким, ему казалось, он обладал; мир несется в бездну, а он бессилен противостоять этому.
Подобное состояние уже не единожды описывалось, но к нему все возвращаются и возвращаются. С одной стороны, действительно, привычка примиряет нас с некоторыми удивительными вещами, воздействие которых может сойти на нет. Вот почему с тех пор, как астрономы имеют дело с миллиардами световых лет, вопрос о масштабах нас уже не волнует. Современная наука показала, что смысл и значение космоса в его целостности не зависят непосредственно от его размеров. Но астрономия лишилась своей власти над умами людей, которые отныне находятся под впечатлением бесконечно малых величин. Атом, микроб, вирус, гены, электромагнитные волны — вот символы нового мира. Именно благодаря им, а не звездам, этим бесполезным незнакомкам, Кеплер сегодня достиг бы невиданных вершин. Более того, физическое пространство предстает в конечном итоге как связь и как порядок: самыми совершенными регуляторами выступают светила, а если говорить о деятельности человека, то скорость света, волн, машин дает нам практически безграничное чувство присутствия и практической сноровки. Боязнь бесконечных пространств готова рассеяться.
Их заменяют другие сногсшибательные явления, более существенные, связанные, если можно так сказать, с судьбой человеческого интеллекта и свободы. Поскольку человек на деле близок к своей биологической среде, набор инстинктов обеспечивает ему grosso modo{104} адаптацию к миру. Инстинкт ему как мать родная: он окружает заботой свободу и умеряет ее, работает на нее, оберегает ее от проблем. Но вот интеллектуальная свобода взметается ввысь, и человек вместе с ней делает рывок вперед. Чем больше расширяется свобода, тем больше она становится независимой от инстинкта; так человек уходит от материнской опеки и даже начинает восставать против нее. «Европейцы, — писал Валери 20 лет назад, — пустились в изумительную авантюру по изменению изначальных, „природных“ условий своей жизни, которая длится вот уже несколько веков, и сделали это не в угоду своим потребностям и не с целью расширения ограниченных возможностей, а вдохновляясь идеей о создании абсолютно неприродных, искусственных форм существования и такого типа бытия, при котором все средства познания и деятельности непринужденно и систематически побуждали бы их направлять свои усилия на изменение собственного бытия»[194].
Эта тяга к искусственному чрезвычайно важна для понимания современного сознания и его временной разбалансированности. Она привлекает наше внимание, поскольку постоянно присутствует в человеческой деятельности, идет ли речь о жизненном пути индивида и его мышлении или о коллективных проектах. В начале этого долгого путешествия мы видим человека, обручившегося с целеполаганием, как если бы взыграла в нем дремлющая сила; а потом он возращается к истоку этого порыва и последовательно, шаг за шагом, исследует его путь.
Так современный человек, будь он китаец или грек, египтянин или израильтянин, в своем историческом развитии с помощью религиозного устремления и интеллектуальной интуиции достигает вершины восхождения, которая со времен античности называется сверхчеловеческим. Теперь же надо, чтобы обычная деятельность и изобретательство, вся коллективная мощь поддержали этот блистательный прорыв. И у постепенного продвижения, и у молниеносного прорыва цель одна и та же: преодоление человека, отрыв от изначальной природы. Если бы человек был создан, чтобы естественным или сверхъестественным путем стать Богом, то вряд ли бы можно было согласиться с тем, что мудрость для него — это благоразумное и никогда не нарушаемое соответствие раз и навсегда определенной природе. Вдумайтесь в слова Ницше, которые могут дать пищу самым разным толкованиям: «Человек создан для того, чтобы преодолеть себя»{105}. Понимаемый таким образом человек по существу своему — способный к изобретательству создатель новых форм.
«Природа находится по правую руку», — писал где-то Рамю. Когда образ природы представляется статичным, раз и навсегда начертанным бедным воображением тех, кто чувствует себя уютно, повторяя одни и те же действия, это консервативная идея. Было бы неестественным, если бы крестьянин покинул свое поле. Но римский землепашец вопреки своей природе заложил фундамент Европы и христианства. Человеку не свойственно летать, но он летает. Разве стал он от этого менее человек? Сторонники природного начала правы, когда напоминают, что возможности человека не безграничны и что человечеству необходимо время, чтобы приспособиться к им самим свершенным изменениям. Но систематическое охаивание изобретательства исходит из радикально ложного представления человека о самом себе. Можно было бы сказать, слегка искажая первоначальный смысл слов, что природа человека — в его изобретательности.
Исходя из этого, есть все основания утверждать, что европейский человек с приходом современности завершил свою внутриутробную жизнь, какую он вел в замкнутой Вселенной и в заботливо опекающей его с первых шагов церкви. Первые искусства (его первые искусственно созданные предметы) создавались по образу этого замкнутого и конечного окружения. Они были искусствами, образы которых были неподвижны, а если двигались, то непременно к центру. Таковы архитектура, скульптура, танец. Только ярко вспыхнувшее христианство, принеся с собой молитву, порыв готики, идею творчества и необратимости времени, открыло перед этой просрочившей свои кредиты жизнью бесконечность. Но оно сделало это лишь в отношении души, ее вершин. Благодаря христианству в один прекрасный день античный универсум наконец получил свое оправдание. Галилей, как если бы он играл в мяч, запустил Землю в космос, арифметические формулы запрыгали под воздействием бесконечно малых величин, контрапункт с помощью фуги и мелодии изменил музыкальный мотив, машина заставила замкнутую в себе экономику стать обширным производством, логика отказалась от своих строго однозначных правил и обратила мышление к еще не познанным отношениям, геометрия прорвала евклидово пространство и вместе с физикой перенеслась в гиперпространство. Неподвижность, равновесие, предел, совершенство круга — все эти привычные компоненты идеи о природе отступили перед движением, перспективой, развитием. Во всех своих делах — внешних и внутренних, технических и художественных — современный человек заменил мысль о закостенелой судьбе, которую, если захотеть, можно было почти что с точностью рассчитать, мыслью о судьбе открытой, устремленной вперед, к неизвестному и бесконечному.
Удивительно, что эта замена порой оказывалась неприемлемой для самого же христианского сознания. Тем не менее если идея греков о кругообразной Вселенной в течение веков сдерживала силы воображения вплоть до того, что, как казалось, компрометировала веру, то несомненно, что современный образ Вселенной, открытой риску и приключению, принадлежит христианству. Современное сознание не перестает использовать это освобождение во всех отношениях. Когда Брейгель или Босх на своих полотнах пририсовывали к телу летучей мыши человеческую голову, когда Esseintes окружали себя цветами, похожими на живые существа, и живыми существами, похожими на цветы, когда современные художники, от Гюисманса до Уайльда, от Бодлера до сюрреалистов, упорствуют в своем стремлении разрушить форму, разложить свет, изуродовать прекрасное, вступить в союз с уродливым и комическим, довести все до крайнего предела, до возмущения, это не означает, что они — оскверняющие священную реальность декаденты, невротики или мистификаторы, какими их часто представляют; их притягивает потустороннее, они отчаянно бьются о запертую дверь известного нам мира в поисках небывалого. Я, вероятно, удивлю вас, если остановлюсь на двух специфических страстях, свойственных современному человеку, — страсти к абстракциям, проявляющейся в настойчивых поисках чистой математики, чистой музыки, чистой экономики, неподвластных воображению, и страсти к ужасному как протесту против напора уже известного. Разумеется, отсюда один шаг до нигилизма. Чтобы не погибнуть, продал свою душу Фауст I; чтобы суметь использовать свои исключительные способности, он заключил союз с дьяволом. Но Фауст II{106} обрел спасение, потому что понял: деятельность не станет злом, если ее употреблять на пользу человеку, ради его совершенствования, а не уничтожения.
Подобному путешествию вдаль, за пределы познанного, препятствует консерватизм инстинкта. Случающаяся с нами паника сродни той, какую испытывает команда каботажного судна, внезапно оказавшегося в открытом море. Наша деятельность подчинена гораздо более интенсивному ритму, чем тот, с каким мы приспосабливаемся к меняющейся действительности. Было бы банальным сравнивать современный мир с хитроумным подмастерьем. Но такое сравнение было бы справедливым, если бы речь шла не о нашей технической цивилизации в целом, как кое-кто считает, а о времени ее взлета. Известно, что физика подошла к проблемам, которые она может решать теоретически, но на практике эти проблемы требуют сложных и длительных операций, недоступных нашему разуму. Тогда мы изобретаем механизмы, способные автоматически вести расчеты для еще более сложных операций. В таком случае техника работает сама на себя. В экономике и политике, напротив, мы наблюдаем, как возникают такие задачи, которые ни правительство, ни администрация разрешить не в состоянии. Те, кто по привычке считаются власть имущими, произносят ритуальные речи, называемые выступлениями, участвуют в традиционных церемониях, где присутствуют именитые персоны, но каждый из них прекрасно понимает, что он ничем уже более не управляет, что колеса его машины вертятся впустую. что все движется без руля и без ветрил, и никто не знает, что будет завтра, откуда это завтра ждать, зачем оно придет, в результате каких усилий оно настанет и каковы будут его последствия. Некоторые из нас уже знакомы с этой братией, обезумевшей оттого, что занимает ответственные посты; мы все сталкиваемся с этими людьми, мы видим их через узкие щели, которые открывает им внешний мир с помощью того, что по привычке все еще называют администрированием.
Там, где мы уже не в состоянии справляться с помощью рук, мы не способны руководствоваться и разумом. Мир таков, каков человек. Это прекрасная формулировка, и я прежде часто ею пользовался. Но есть ли предел для совершенствования человека? Ведь он меняется с молниеносной быстротой. Мне говорят о простых действиях, о ближайших соседях. Но разве включить тумблер не такое же простое действие, как запрячь лошадь? Разве зимними вечерами, когда молодой крестьянин включает тумблер своего приемника, комик из Барселоны или певец из Гарлема не оказываются рядом с ним, как и живущие с ним по соседству владелец поместья или инженер с прядильной фабрики? Разве книги Сент-Экзюпери, повествующие об авиации, менее гуманистичны, чем труды Анри Пура о хлебопашестве? Случившееся с нами помутнение разума является результатом того, что высота, на какую поднялся человек, распахнувшиеся перед ним перспективы, выработанные им основополагающие понятия меняются и подчиняются все убыстряющемуся ритму с помощью того объекта, форму и содержание которого они сами должны были бы определять. Так что мир постоянно опрокидывает наши нормы разумности и предстает перед нами как история нашего безумия. Вот почему ваши дети стали экзистенциалистами.
И вот мы стоим на пороге решительного поворота. Наука и техника, говорил Валери, постепенно совершали чудо. Достичь самых далеких звезд, искусственным путем создать жизнь и управлять ею, обезводить моря, стереть с лица земли горы, отодвинуть смерть — мы можем смело утверждать, что любая из этих задач по плечу человечеству, если у него в запасе будет несколько тысячелетий. Наука гарантирует нам миллиарды лет до неизбежного обледенения нашей планеты. Но вот на нашем пути новая неожиданность: мы достигли уникальной возможности, не сравнимой ни с какими другими, — уничтожить нашу планету и само человечество со всеми его возможностями. Чудное мгновение! До сих пор мы могли говорить, что человечество господствует над своим будущим, поскольку оно было обречено на будущее, в то время как каждый отдельный человек может, если захочет, вытянуть себе билет в потусторонний мир. Теперь же человечество само должно выбирать свою судьбу, и ему, что вполне очевидно, надлежит совершить героическое усилие, чтобы не избрать самый легкий путь — путь самоубийства. Можно сказать, что настало время взросления человечества.
Мы не так часто задаемся вопросом о смысле свободы. Всем известна история Адама и Евы. Даже если вы не верите в эту историю, поразмыслите о ее значении. Она повествует о том, что Бог задумал создать чудесное существо, само собой возносящееся из небытия. Но поскольку сам он — Свобода и Мудрость, то существо, которое он замыслил по своему образу и подобию, не должно было возникнуть лишь для того, чтобы удивлять детей; ему надлежало либо свободно выбирать себя, либо не быть чудесным существом. Опасное древо, которое было своеобразным тестом для испытания выбора, это, как говорится в Писании, есть древо познания Добра и Зла. Оно, несомненно, называется так для того, чтобы показать, что одна и та же сила питает одновременно и Добро, и Зло и что некогда в одной из исторических цивилизаций была предпринята попытка соединить их в единое целое. Но это древо в конце концов указывает путь туда, что напоминает собой Рай. Стремление к знанию и господству не подлежит проклятию. Но оно, разумеется, достойно поддержки только до того момента, когда человек, обладающий все возрастающей свободой, остается достаточно рассудительным, чтобы не использовать ее в смертоносных целях. Человек, согласно священной легенде, не смог устоять: его нетерпение имело печальные последствия. Новые плоды древа познания, принесенные в дар Хиросиме и Бикини{107}, странным образом напомнили об этом. Благодаря этим плодам мы стали богами. Но разве не содрогнулись мы перед их разрушительной мощью? Священное чувство охватывает нас, когда мы предстаем перед ними. «Я пишу, чтобы внушить вам чувство страха, — читаем мы у Гарольда Юри, одного из отцов этого детища. — Я сам в страхе. И все ученые, каких я знаю, живут в страхе». Известно также, что, когда в штате Нью-Мексико{108} те же самые ученые томились в ожидании результатов своего изобретения, даже самые неверующие из них ощущали, как внутри них зреет нечто, похожее на молитву. Это конечно же была молитва, какую шептал молодой воин накануне посвящения: в такую минуту человек вступал в совершеннолетие. Он в определенном смысле становился хозяином своих деяний. Может, достаточно говорить о нашем смятении? Наш сегодняшний страх — это священный страх перед промыслом Божьим, перед наивысшей способностью, данной нам через разрушение, перед невозможностью укротить нашу изобретательность, когда мудрость наша, запыхавшись в погоне, не может совладать с ней. Отныне нигилизм — это не просто крикливая мода в философии; он стал воинственным и пошел в наступление.
Оружие не становится менее опасным оттого, что попадает в неумелые руки. Существует творческий и преходящий нигилизм, тот, который возвещает о новом вдохновении и расчищает ему дорогу. Такой нигилизм разрушителен лишь на первый взгляд. Он ничего не обращает в прах. Он хочет только, чтобы вещи назывались своими именами и чтобы мы шли вперед.
Однако есть и другой нигилизм, который Ницше отличал от первого, не зная, к какому из них склонится Европа. Нигилизм этот идет не от осознания новой нарождающейся силы, а от безумия перед лицом беспорядка и собственного бессилия. Таков всеобщий закон, согласно которому не находящие выхода мощные инстинктивные порывы превращаются в свою противоположность. Потребность в созидании и познании, в творчестве и понимании, в прорыве из небытия к свету, если ее в избытке, в людях посредственных рождает желание разрушать, уничтожать, попирать все то, что встает на их пути. Это — дикарское, инфантильное действо: ребенок и дикарь всегда живут в предчувствии собственного поражения. Вам известна повесть Стейнбека «О мышах и людях». Один психиатр сталкивается с простым, бесхитростным случаем. Но рядом с ним оказываются писатели и мыслители, способные вызвать чувство беспокойства у самих психиатров. Существо вполне заурядное, к тому же слабовольное, любящее людей и животных, обожает прикасаться к мягким вещам: шерсти животных, меху, волосам. Однако ласка безотчетно вызывает в нем такое исступленное волнение, что вскоре рука его с неукротимой силой судорожно вцепляется в ласкаемый им предмет. Несколько раз таким предметом оказывалась мышь, а однажды им стала девочка. А сколько раз таким предметом бывал народ? Завтра же им может стать весь мир, тот мир, который мы веками гладили изнеженной рукой, воздействуя на него с помощью нашей науки и производства, а теперь он, неукротимый и ожесточившийся, отказывается от нашей ласки. А рука все сжимается и сжимается, она может убить, и однажды она убьет. Так совершит ли она убийство? Во всяком случае мы являемся свидетелями того, как коллективное человечество ожесточенно вцепилось в свое собственное творение. Оно не боится только одного — конца света. Оно испытывает какое-то ужасное ослепление и крайнее отчаяние, толкающие его разрушить крышу над головой, уничтожить свое творение и самого себя. Мы не осознаем того, что все эти kapo и lager-führer{109} питают бешеную ярость по отношению к образу человека. Здесь-то и кроется опасность. Мы вновь слышим голос разума, как это было двадцать лет назад, призывающий руководствоваться мудростью и побороть безумие, ведущее к коллективному самоубийству. Те же самые люди, которые сделали из весьма туманной SDN{110} высший орган, сеющий оптимизм сомнительного свойства, продолжают безотчетно и легкомысленно, следуя привычке, скрывать свои иллюзии или перекрашивать их, — и делают это сегодня, в эпоху атома, крематориев и концентрационных лагерей. Я думаю, что их и им подобных с их семьями следовало бы переселить куда-нибудь за бугор, создав им там все условия, чтобы ничто не возбуждало их, а затем, усмирив их, серьезно и деловито заняться всем тем, что ныне угрожает нам.
«Огромная волна варварства поднимается у наших дверей», — писал Ницше в 1873 году{111}. В Европе варварство обычно ждали с Востока. И эта привычка не умерла. Однако Восток всегда нападал на раздробленную Европу. Сегодня огромная волна варварства поднялась в наших опустошенных сердцах, в наших заблудших умах, его печатью помечены все наши действия. И нам уже не придется завтра стенать от варварства, если сегодня мы примем собственную отставку. Я всюду вижу молодых европейцев, у которых всего одна мысль, одно желание — перебраться через океан и забыть свое европейское отечество, от которого они уже давно отреклись. И чаще всего это — лучшие из лучших, самые отважные. Я вижу, как в распрях рушатся общества, и те, кто с наибольшим рвением способствует этому, более столетия стояли во главе этих обществ. Они похожи на родителей, указывающих детям на их пороки, за которые сами в первую очередь несут ответственность. У меня на глазах рождаются новые партии, присваивающие себе самые уничижительные названия — абстенционисты, люди без имени; на деле они выступают лишь как новые болячки на израненном теле. Это — партии тех, кто больше ни во что не верит, ничего не хочет, кто руководствуется своим неудовлетворенным сознанием, в то время как их корабль терпит крушение. Я согласен, что зло многолико и действует оно удручающе, но мы знаем его в лицо, и его можно локализовать, ограничив сферу его проявления. Многочисленные ученые уже описали и обрисовали его всеми возможными способами; большинство из них, обладающие доброй волей, готовы на деле (а не только в мыслях) противостоять ему. Им не хватает одной лишь воли. Легче твердить об Апокалипсисе и заглядывать в оккультные писания, чем признать себя лично виновным в происходящем. Мы использовали все тайные силы, иезуитов, франкмасонов, Коминтерн, DGER, неудовлетворенность сезонных рабочих, «протоколы сионских мудрецов». Перед лицом европейского зла Апокалипсис может помочь нам достичь всеобщего спасения. Во время первой мировой войны говорили, что, когда дела шли плохо, Клемансо отдавал своей прессе команду: «Напомните о Ландрю!» — о Ландрю, этом нежном бородаче, убившем своих тридцать шесть жен. Больное европейское сознание с готовностью ссылается на Апокалипсис. Однако предназначение Апокалипсиса в другом. Заметьте, это говорит человек верующий. У меня есть равные основания как отрицать, так и утверждать, что мы пребываем в конвульсивном состоянии, которое, согласно Писанию, предшествует концу света. Но я абсолютно уверен, что если мы в самом деле окажемся в таком положении, то наш долг будет сродни долгу наших предков, переживших тысячный год, — осмыслить причины беспорядка и вопреки жесточайшим условиям во имя человека постараться построить новое общество, которое, в согласии с нашей верой, бросит вызов вечности.
Только благодаря «человеку-с-мечом-во-рту» наши дни станут плодотворными, а мысли — менее тревожными. Или, скорее, если мы вообразим себе этого человека, то вспомним о добродетели, добродетели апокалипсической, то есть спасительной. Вы найдете его, если захотите, на одном из витражей Буржа{112}, говорящем о порядке в мире. Меч широк и длинен, он может разжать зубы, а может искромсать лицо. Как раз во рту Христа, этого Судии всех народов, меч Апокалипсиса, надвое рассекающий Слово, разделяющий жизнь и смерть и напоминающий кинжал Платона, который осторожно, не раня, проникает в извилины сознания, туда, где соединяются отдельные фрагменты истины.
Отметим, что скверные мечты могут иметь благое завершение: их достаточно подвергнуть истолкованию. Однако самые утешительные для нашего обычного воображения цели не являются самыми безопасными. Мир, о котором говорят люди доброй воли, может обернуться войной, вызванной злыми силами. Сегодня нам хорошо известно, что означает слово «война».
Персонализм
Mourner E. Personnahsme Pans, 1949.
Перевод И. С. Вдовиной.
Краткое введение к вопросу о личностном универсуме
Слово «персонализм» вошло в обиход недавно. В 1903 году Ренувье{113} обозначил им свою философию. Впоследствии, однако, оно вышло из употребления. В Америке это слово стало использоваться вслед за Уолтом Уитменом, который обратился к нему в «Демократических далях» (1867). В начале 30-х годов термин «персонализм» вернулся во Францию, правда, уже в ином контексте — для обозначения первых исследований журнала «Эспри»[195] и родственных ему групп («Новый порядок»{114} и др.), возникших в условиях политического и духовного кризиса, который разразился тогда в Европе. Лаланд в пятом издании своего «Философского словаря»{115} (1947) узаконил слово «персонализм» в качестве понятия. «Ларусс»{116}, вопреки реальному смыслу, сделал слово «персонализм» синонимом эгоцентризма. Мы видим, что персонализм шел путем извилистым и неопределенным: это было учение, которое постепенно обретало себя, определяя направление собственного движения.
Итак, то, что сегодня называют персонализмом, отнюдь не новое изобретение. Универсум личности — это универсум человека, и было бы странно, если бы до наступления XX века никто не занялся его исследованием, пусть даже используя другие понятия. Современный персонализм, как мы увидим далее, укоренен на почве давней традиции.
Персонализм не есть система. Персонализм — это философия, а не только позиция, философия, но не система.
Разумеется, персонализму не обойтись без систематизации. Мышление должно быть упорядочено: понятия, логика, схемы используются не только для того, чтобы фиксировать и передавать мысль, которая в противном случае распалась бы на отдельные смутные интуиции; они служат для глубинной переработки самих интуиции и одновременно являются инструментом анализа и изложения[196]. Именно потому, что персонализм прибегает к систематизации своих идей, он является не только позицией, но и философией.
Центральное положение персонализма — это существование свободных и творческих личностей, и он предполагает наличие в их структурах принципа непредсказуемости, что ограждает от жесткой систематизации. Ничто не может быть столь противоположным этому принципу, как распространенное сегодня стремление к строго упорядоченному мышлению, к сугубо функциональному, автоматическому действованию в соответствии с принятыми решениями и инструкциями, как отказ от исследований, полных сомнения и риска. Кроме того, новая рефлексия не должна слишком поспешно «укладывать в снопы»{117} собственные проблемы.
Таким образом, говоря в целях удобства о персонализме как о единичном явлении, мы тем не менее утверждаем, что существуют различные виды персонализма, и отдаем должное каждому из них. Христианский и агностический персонализм, например, значительно отличаются друг от друга по своим внутренним структурам, и они бы ничего не выиграли, если бы искали какого-то единого для себя пути. У них есть много общего, если говорить об определенных сферах мышления, фундаментальных позициях или некоторых практических выводах, касающихся индивидуального или коллективного опыта, и этого достаточно, чтобы обозначить их одним общим термином.
Общее представление о личностном универсуме. От нас ждут, что мы начнем изложение персоналистской философии с определения личности. Однако определять можно только внешние по отношению к человеку предметы, те, что доступны наблюдению.
Если исходить из этого, то личность не есть объект. Личность — это то в каждом человеке, что не может рассматриваться как объект. Вот мой сосед. Он весьма специфически воспринимает собственное тело, и этот опыт мне недоступен. Но я могу наблюдать его тело извне, изучать его особенности, наследственные признаки и болезни, короче говоря, я рассматриваю его как некий материальный предмет — с точки зрения физиологической, медицинской и т. п. Мой сосед — служащий, у него и вид служащего, и психология служащего, и я могу изучать его в качестве такового, хотя все перечисленное не исчерпывает его полностью. Он еще и француз, буржуа, одержимый социалист, католик и т. д. К тому же мой сосед не просто некий Бернар Картье, но вполне определенный Бернар Картье. Я могу тысячей способов определить его в качестве единичного индивида, и это помогает мне понять и — что весьма важно — приноровиться к нему, узнать, как мне вести себя с ним. Но всякий раз я имею дело с отдельными аспектами его существования. Множество фотографий, как бы мы ни располагали их одну по отношению к другой, не дадут нам человека, который ходит по земле, о чем-то думает, имеет те или иные желания. Было бы ошибкой считать, будто персонализм требует изучать людей не серийно, а исключительно с учетом их мельчайших отличий. «Лучший из миров» Хаксли{118} тот, где полчища медиков и психологов берутся описывать каждого индивида, опираясь на подробнейшие сведения о нем. Властно формируя человека, сводя людей к хорошо отлаженным, четко действующим механизмам, этот сверхиндивидуализированный мир тем не менее противостоит личностному универсуму, поскольку все в нем обустроено, ничто не создается вновь и не пускается в приключения, как это бывает там, где есть свобода и ответственность. Он превращает человеческий мир в огромный идеально организованный питомник.
Нельзя, следовательно, человека ставить в один ряд с камнями, деревьями, животными и трактовать его как дерево, способное перемещаться в пространстве, или как коварного хищника. Личность — это не объект, пусть даже самый совершенный, который, как и всякие другие, мы познавали бы извне. Личность — единственная реальность, которую мы познаем и одновременно создаем изнутри. Являясь повсюду, она нигде не дана заранее.
Однако не будем обрекать личность на неизвестность. Богатый опыт личности, разлитый в мире, непрестанно выражается в творчестве ситуаций, правил и установлений. Внутренние ресурсы личности не предопределены заранее: то, что она выражает, не исчерпывает ее, то, что обусловливает, не порабощает. Существенно отличаясь от доступного наблюдению объекта, она не является ни имманентным субстратом, ни субстанцией, определяющими наше поведение, ни абстрактным принципом, руководящим нашими конкретными поступками. Все это было бы так, если бы речь шла о способе существования объекта или об иллюзии объекта. Личность есть живая активность самотворчества, коммуникации и единения с другими личностями, которая реализуется и познается в действии, каким является опыт персонализации. И ничто не может навязать личности этот опыт или понуждать к нему. Заставить человечество пробудиться от глубокого сна, отказаться от жалкого прозябания может только тот, кто понял смысл личностного существования и зовет к его вершинам. Если индивид не внемлет этому зову и не вступает на путь личностной жизни, он теряет сам смысл жизни, как теряет чувствительность бездействующий орган. Тогда он ищет этот смысл в бесплодном умничанье или бегстве от действительности.
|
The script ran 0.053 seconds.