Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Томас Манн - Будденброки [1901]
Язык оригинала: DEU
Известность произведения: Высокая
Метки: prose_classic, Роман, Сага

Аннотация. Жемчужина творческого наследия Томаса Манна. Едва ли не лучший роман в жанре "семейной саги" немецкоязычной прозы. История взлета и падения богатой и могущественной семьи Будденброк, на первый взгляд, словно воплощающей в себе идеал германских добродетелей. История трех поколений представителей этого клана - от властного и безжалостного патриарха до его внуков, уже подверженных всем порокам и слабостям интеллектуалов. История любви и предательств, вражды и интриг, борьбы и зависти, исступленной страсти - и жгучей ненависти.

Полный текст. Открыть краткое содержание.

1 2 3 4 5 6 7 8 9 

— Ну конечно, папа, — повторила Тони умиротворяющим тоном, к которому она обычно прибегала, когда с ней говорили серьезно. И вместо того, чтобы посмотреть на отца, глянула в окно, за которым повисла тончайшая, почти сплошная сетка беззвучно моросящего дождя. В глазах ее отразилось то, что отражается в глазах ребенка, когда взрослый за чтением сказки вдруг начинает бестактнейшим образом высказывать собственные общие соображения касательно морали и долга, — то есть замешательство и нетерпение, притворное благонравие и досада. Консул несколько мгновений, прищурившись, наблюдал за нею. Был ли он доволен ее ответом? Дома и по дороге сюда он все уже взвесил. Каждому понятно, что первым и непосредственным побуждением Иоганна Будденброка было по мере сил вообще уклониться от помощи зятю. Но, вспомнив, с какой, мягко выражаясь, настойчивостью он содействовал этому браку, вспомнив, как смотрела на него Тони, его дитя, прощаясь с ним после свадьбы и спрашивая: «Доволен ты мною, папа?» — он не мог не осознать своей вины перед дочерью и не прийти к заключению, что ей, и только ей, надлежит решать в этом деле. Отлично зная, что не любовь толкнула ее на союз с г-н Грюнлихом, он тем не менее считал возможным, что привычка и рождение ребенка многое могли изменить, могли заставить Тони душою и телом привязаться к мужу и теперь, по мотивам как христианским, так и житейским, отвергнуть даже самую мысль о разлуке с ним. «В таком случае, — размышлял консул, — я обязан пожертвовать любой суммой». Конечно, христианское чувство и супружеский долг предписывали Тони беспрекословно следовать за мужем и в несчастье; и в случае такого ее решения консул считал для себя невозможным ни за что ни про что обречь свою дочь на жизнь без привычных ей с детства удобств и удовольствий… Если так, то он обязан предотвратить катастрофу и любой ценой поддержать г-на Грюнлиха. Словом, все взвесив и обдумав, консул счел наиболее желательным взять к себе дочь вместе с ребенком, г-на же Грюнлиха оставить на произвол судьбы. Дай бог, конечно, чтоб до этого не дошло! Тем не менее он держал при себе статью закона, допускающую развод при неспособности супруга прокормить жену и детей. Но прежде всего необходимо дознаться, как смотрит на все это дочь. — Я вижу, — сказал он, продолжая с нежностью гладить ее по волосам, — милое мое дитя, что ты воодушевлена самыми добрыми и достохвальными чувствами. Но все же мне не кажется, что ты смотришь на все происходящее так, как, увы, следует на это смотреть, то есть как на совершившийся факт. Я спрашивал тебя не о том, что бы ты сделала в одном или в другом случае, а о том, что ты решишь сделать теперь, сегодня, сию минуту. Я не уверен, что ты достаточно понимаешь положение или догадываешься о нем… И потому мне следует взять на себя печальную обязанность сообщить тебе, что твой муж прекратил платежи, что дела его, можно сказать, более не существует… Ты меня понимаешь. Тони? — Грюнлих банкрот? — прошептала Тони, приподнимаясь и хватая консула за руку. — Да, дитя мое, — скорбно подтвердил он. — Ты об этом не подозревала? — Я не подозревала ничего определенного, — пролепетала она. — Так Кессельмейер, значит, не шутил?.. — продолжала Тони, невидящим взором глядя на угол коричневого ковра. — О, господи! — внезапно простонала она и вновь опустилась на подушки. Только сейчас открылось ей все, что таилось в слове «банкрот», все то смутное и жуткое, чего она безотчетно страшилась даже в раннем детстве. Банкрот! Это было хуже смерти. Это было смятенье, бедствие, катастрофа, позор, стыд, отчаяние и нищета! — Грюнлих — банкрот! — повторила Тони; она была до того сражена и разбита этим роковым словом, что мысль о возможной помощи — помощи, которую бы мог оказать отец, даже не приходила ей в голову. Консул, нахмурив брови, смотрел на нее своими маленькими, глубоко сидящими глазами, в которых сквозь печаль и усталость проглядывало напряженное ожидание. — Итак, я спросил тебя, — мягко продолжал он, — дорогая моя Тони, пожелаешь ли ты разделить с мужем даже бедность? — Но тут же, почувствовав, что слово «бедность» инстинктивно сорвалось у него для устрашения, добавил: — Он может со временем снова встать на ноги… — Конечно, папа, — отвечала Тони, но это не помешало ей разразиться слезами. Она плакала, уткнувшись в батистовый, обшитый кружевом платочек о меткой «А.Г.». Плакала, как в детские годы, не стесняясь и не жеманясь. Ее вздрагивавшая верхняя губка производила невыразимо трогательное впечатление. Отец не сводил с нее испытующего взгляда. — Ты отдаешь себе отчет в том, что ты сказала, дитя мое? — спросил он, чувствуя себя не менее беспомощным, чем она. — Разве я не должна? — всхлипывала Тоня. — Я ведь должна… — Вовсе нет, — с живостью перебил ее консул, но, ощутив укор совести, тут же поправился: — Я ни к чему не собираюсь принуждать тебя, дорогая моя Тони. Речь об этом может идти лишь в том случае, если ты не чувствуешь себя в силах расстаться с мужем… Она взглянула на него полными слез недоумевающими глазами. — Как так, папа? Консул замялся было, но нашел выход из положения: — Милая моя девочка, поверь, что мне было бы очень больно подвергнуть тебя всем неприятностям и унижениям, которые неизбежно явятся следствием несчастья, постигшего твоего мужа, — ликвидации его дела, продажи с торгов дома… Я, конечно, хочу избавить тебя от всех этих трудностей… и потому думал на первых порах взять вас к себе, тебя и маленькую Эрику. Я полагаю, что ты не будешь возражать? Тони молчала, вытирая слезы. Она старательно дула на платочек, прежде чем прижать его к глазам: это должно было предохранить веки от красноты и воспаления. Потом вдруг решительно, хотя все тем же тихим голосом, спросила: — Папа, а что, Грюнлих виноват? Все это стряслось с ним из-за его легкомыслия и нечестности? — Не исключено, — отвечал консул. — То есть… Да нет, я ничего не знаю, дитя мое. Я ведь уже сказал, что мне еще только предстоит разговор с ним и с его банкиром. Но Тони, казалось, не слышала этих слов. Она сидела на пуфе, согнувшись, уставив локти в колени, подперев подбородок ладонями, и снизу вверх смотрела на стены комнаты невидящим взором. — Ах, папа, — сказала она чуть слышно, почти не шевеля губами, — разве не лучше было бы тогда… Консул не видел лица дочери. А сейчас на нем было такое же выражение, как четыре года назад, в Травемюнде, в летние вечера, когда она сидела у окна своей маленькой комнатки… локоть ее правой руки лежал на коленях отца, а кисть вяло свешивалась вниз. И даже в этой беспомощной руке было какое-то бесконечно грустное, покорное самоотречение, тоска сладостных воспоминаний, уносивших ее далеко отсюда. — Лучше?.. — переспросил консул Будденброк. — Лучше, если бы что, дитя мое? В сердце своем он уже готов был услышать, что лучше было бы ей вовсе не вступать в этот брак, но она, вздохнув, сказала только: — Ах, нет! Ничего. В плену у своих мыслей она витала где-то далеко и почти забыла о страшном слове «банкрот». Консул оказался вынужденным сам высказать то, что он предпочел бы лишь подтвердить. — Я, верно, угадал, о чем ты думаешь, милая Тони, — сказал он, — и со своей стороны должен открыто признаться, что шаг, четыре года назад казавшийся мне столь благим и разумным, теперь представляется мне ошибочным, и я раскаиваюсь, раскаиваюсь всей душой. Я полагал, что выполняю свой долг, стараясь обеспечить тебе существование, приличное твоему рождению… Господь судил иначе. Ты ведь не думаешь, что твой отец легкомысленно и необдуманно поставил на карту твое счастье? Грюнлих явился ко мне с наилучшими рекомендациями. Сын пастора, человек-христианских убеждений и вдобавок вполне светский… Позднее я навел о нем справки в деловом мире, и они тоже были в высшей степени благоприятны. Я лично проверил состояние его дел… Все это темно, темно и нуждается в прояснении. Но ведь ты не винишь меня, правда? — Конечно, нет, папа! И зачем ты так говоришь! Ты все это принимаешь слишком близко к сердцу, бедный мой папочка… ты побледнел!.. Я сбегаю наверх и принесу тебе желудочных капель. — Она обвила руками шею отца и поцеловала его в обе щеки. — Спасибо тебе, Тони, — сказал он. — Ну, полно, полно, пусти меня, еще раз спасибо тебе. Мне много пришлось перенести в последнее время… Но что поделаешь! Это испытания, ниспосланные господом. И все же я не могу не чувствовать известной вины перед тобой, дитя мое. Теперь, Тони, все сводится к вопросу, на который ты так еще и не дала мне вразумительного ответа. Скажи мне откровенно. Тони… за эти годы брака ты полюбила своего мужа? Тони снова разразилась слезами и, обеими руками прижимая к глазам батистовый платочек, сквозь слезы пробормотала: — Ах, что ты говоришь, папа!.. Я никогда его не любила… Он всегда был мне противен… Разве ты этого не знаешь? Трудно сказать, что отразилось на лице Иоганна Будденброка. Глаза у него сделались испуганными и печальными, и все же он сжал губы так крепко, что в уголках рта и на щеках образовались складки, — а это у него обычно служило признаком удовлетворенности при заключении выгодной сделки. Он прошептал: — Четыре года!.. Слезы Тони мгновенно иссякли. С мокрым платочком в руках она выпрямилась и злобно крикнула: — Четыре года! Да! За эти четыре года он провел со мной всего несколько вечеров… читая газету… — Господь послал вам ребенка, — взволнованно продолжал консул. — Да, папа… И я очень люблю Эрику, хотя Грюнлих утверждает, что я плохая мать… С ней я ни за что бы не согласилась расстаться… Но Грюнлих — нет! Грюнлих — нет! Очень мне надо! А теперь он ко всему еще и банкрот!.. Ах, папа, если ты возьмешь меня и Эрику домой… с радостью! Вот я все и сказала! Консул снова сжал губы. Он был очень доволен. Правда, основной разговор еще предстоял ему, но, принимая во внимание решительность, проявленную Тони, он уже не таил в себе ничего угрожающего. — За всем этим, — сказал консул, — ты позабыла, дитя мое, что беде, как-никак, можно помочь… Я могу помочь. Я уже сказал, что считаю себя виноватым перед тобой, и в случае… в случае, если ты на меня надеешься, если ждешь… я своим вмешательством могу предотвратить банкротство, могу, так или иначе, покрыть долги твоего мужа и поддержать его дело. Он вопросительно смотрел на дочь, и выражение ее лица доставило ему удовлетворение: на нем было написано разочарование. — О какой сумме, собственно, идет речь? — спросила Тони. — Не в этом дело, дитя мое… О крупной, очень крупной сумме! — И консул Будденброк покачал головой, словно одна мысль об этой сумме уже подтачивала его силы. — Я, конечно, — продолжал он, — не вправе скрывать от тебя, что наша фирма понесла значительные убытки и выплата этой суммы тяжелым бременем легла бы на нее, — настолько тяжелым, что она бы не скоро… не скоро оправилась. Я говорю это отнюдь не затем… Он не успел кончить. Тони вскочила на ноги, она даже отступила на несколько шагов и, все еще не выпуская из рук мокрого кружевного платочка, крикнула: — Хватит! Довольно! Никогда! Вид у нее был почти героический. Слово «фирма» решило все. Оно перевесило даже ее отвращение к Грюнлиху. — Ты этого не сделаешь, папа! — вне себя продолжала она. — Недоставало, чтобы еще ты обанкротился. Хватит! Никогда! В это мгновенье кто-то нерешительно приотворил дверь из коридора, и на пороге появился г-н Грюнлих. Иоганн Будденброк поднялся ему навстречу. Самое это движение, казалось, говорило: все кончено, сударь. 8 Лицо г-на Грюнлиха было все в красных пятнах, но оделся он, как всегда, самым тщательным образом. На нем был черный сборчатый солидный сюртук и гороховые панталоны — почти точная копия того костюма, в котором он некогда являлся на Менгштрассе. Он продолжал стоять в дверях, словно обессилев, и, потупившись, слабо проговорил своим бархатным голосом: — Отец!.. Консул холодно поклонился и энергичным движением оправил галстук. — Благодарю вас за то, что вы приехали, — произнес г-н Грюнлих. — Я считал это своим долгом, друг мой, — отвечал консул. — Боюсь только, что ничем другим я не смогу быть вам полезен. Зять взглянул на него и принял позу еще более расслабленную. — Я слышал, — продолжал консул, — что ваш банкир, господин Кессельмейер, ждет нас. Где мы будем вести переговоры? Я в вашем распоряжении. — Будьте так добры пройти за мной, — невнятно прошептал Грюнлих. Консул Будденброк запечатлел поцелуй на лбу дочери и сказал: — Поди наверх к ребенку, Антония. Затем он вместе с Грюнлихом, который шел то сзади него, то спереди, чтобы подымать портьеры и отворять двери, проследовал через столовую в маленькую гостиную. Господин Кессельмейер, стоявший у окна, круто обернулся, причем черно-белый пух на его голове взъерошился и тут же мгновенно улегся на черепе. — Господин банкир Кессельмейер… Оптовый торговец консул Будденброк, мой тесть… — скромно и внушительно представил их друг другу г-н Грюнлих. Лицо консула осталось неподвижным. Г-н Кессельмейер поклонился, взмахнув руками и уперев оба своих желтых зуба в верхнюю губу, сказал: — К вашим услугам, господин консул. Разрешите выразить живейшее удовольствие по поводу… — Простите великодушно за то, что мы заставили вас ждать, Кессельмейер, — сказал г-н Грюнлих, Он был сама учтивость по отношению к обоим гостям. — Не перейти ли нам к делу? — предложил консул, озираясь и словно ища чего-то. Хозяин дома поспешил сказать: — Прошу вас, господа… Они направились в курительную, и г-н Кессельмейер развязно осведомился: — Как изволили проехаться, господин консул?.. Ага! Дождь? Н-да, неудачное время года, грязь непролазная. Вот, если бы морозец, снежок. Но не тут-то было! Ливень! Грязища! Мерзость, мерзость да и только… «Странный человек», — подумал консул. В середине маленькой комнаты с обоями в темных цветах стоял довольно большой четырехугольный стол, крытый зеленым сукном. Дождь за окном усилился. В комнате стало так темно, что г-н Грюнлих поспешил зажечь все три свечи, стоявшие на столе в серебряных подсвечниках. На зеленом сукне были разложены деловые письма в голубоватых конвертах со штемпелями различных фирм — захватанные, а местами даже надорванные бумаги, испещренные цифрами и подписями. Там же лежал толстый гроссбух и стоял металлический письменный прибор — песочница, чернильница и стакан, топорщившийся остро отточенными перьями. Движения и слова г-на Грюнлиха были тактично сдержанны и учтиво торжественны, как на похоронах. — Прошу вас, дорогой отец, садитесь в кресло, — любезно предлагал он. — Господин Кессельмейер, не будете ли вы так добры сесть вот здесь… Наконец все разместились. Банкир напротив хозяина дома, а консул в кресле у широкой стороны стола; спинка этого кресла почти упиралась в дверь. Господин Кессельмейер наклонился, отчего его нижняя губа тотчас же отвисла, высвободил один шнурок из клубка на своем жилете и вскинул пенсне на нос, при этом уморительно сморщившись и широко разинув рот; затем он почесал в своих коротко остриженных бакенбардах, отчего возник нестерпимо нервирующий звук, упер руки в колени, взглядом указал на бумаги и весело заметил: — Ага! Вся история болезни! — Вы позволите мне несколько подробнее ознакомиться с положением вещей? — сказал консул и потянул к себе гроссбух. Но г-н Грюнлих, словно защищая книгу, простер над нею обе свои руки со вздутыми голубоватыми жилами и воскликнул дрожащим, взволнованным голосом: — Одну минуточку! Одну только минуточку, отец! О, позвольте мне предупредить вас!.. Да, вам все откроется, от вашего взора ничего не ускользнет… Верьте одному: вам откроется положение человека несчастного, но не виновного! Смотрите на меня, отец, как на человека, без устали боровшегося с судьбой и все-таки ею поверженного! В этом смысле… — Посмотрим, друг мой, посмотрим! — нетерпеливо отвечал консул, и г-н Грюнлих отвел руки, положившись на волю божию. Несколько долгих страшных минут прошло в молчанье. Все трое сидели, освещенные дрожащим светом, почти вплотную друг возле друга, замкнутые в четырех темных стенах. В немой тишине слышался только шорох страниц, которые перелистывал консул За окнами журчал дождь. Господин Кессельмейер, скрестив руки и засунув большие пальцы в проймы жилета, остальными барабанил по своей груди и переводил несказанно веселый взор с одного на другого. Г-н Грюнлих сидел совершенно прямо, положив руки на стол; он уныло глядел перед собой и лишь изредка опасливо косился на тестя. Консул листал в гроссбухе, водил ногтем по столбцам цифр, сличал даты, время от времени мелко и неразборчиво выписывал карандашом какие-то цифры. На его утомленном лице выражался ужас перед тем, что ему «открылось». Наконец он положил свою левую руку на руку г-на Грюнлиха и, потрясенный, сказал: — Несчастный вы человек! — Отец! — выдавил из себя г-н Грюнлих. Две крупные слезы скатились из его глаз и повисли на золотисто-желтых бакенбардах. Господин Кессельмейер с нескрываемым интересом следил за путем следования этих двух капель; он даже слегка приподнялся, вытянул шею, и, разинув рот, смотрел прямо в лицо своего клиента. Консул Будденброк был очень взволнован. Собственные беды смягчили его сердце; казалось, он вот-вот даст увлечь себя состраданию, но он быстро справился со своими чувствами. — Невероятна — сказал он, безнадежно покачав головой. — За какие-то несколько лет! — Ерунда! — воскликнул г-н Кессельмейер, пребывавший в весьма благодушном настроении. — За четыре года можно великолепнейшим образом вылететь в трубу! Если вспомнить, как братья Вестфаль в Бремене еще недавно задирали нос… Консул прищурился. Он не видел и не слышал Кессельмейера. Ни единым словом не выдал он мысли, которая сейчас неотступно его преследовала. «Почему, — спрашивал он себя, подозрительно и вместе с тем ничего не понимая, — почему это должно было случиться именно теперь? Грюнлих мог уже два, а то и три года назад оказаться в положении, в которое он попал сейчас: это было ясно с первого взгляда на записи в его книгах. Но его кредит был неисчерпаем, банки ссужали его капиталом, солиднейшие фирмы — такие, как сенатор Бок и консул Гудштикер, поддерживали любое его начинание, векселя господина Грюнлиха ходили наравне с наличными деньгами. Почему же именно теперь, теперь, теперь!..» Собственно, глава фирмы «Иоганн Будденброк» уже давно понял, что значит это «теперь»: это окончательное крушение, это всеобщее недоверие, это единодушный, беспощадный натиск на г-на Грюнлиха при полном несоблюдении даже простейших форм вежливости. Консул не был настолько наивен, чтобы не понимать, что после женитьбы Грюнлиха на Тони доброе имя фирмы «Иоганн Будденброк» способствовало успехам зятя. Но неужели кредит фирмы «Б.Грюнлих» так безраздельно, исключительно и безусловно зависел от его собственного кредита? Значит, сам Грюнлих был ничто? А сведения, которые о нем собрал консул, книги, которые он самолично проверял?.. Как бы там ни было, а его решение и пальцем не шевельнуть в пользу зятя теперь еще более утвердилось. Да, значит он ошибся! По-видимому, Грюнлих сумел создать впечатление, что он и «Иоганн Будденброк» действуют заодно. Это непомерно широко распространившееся заблуждение надо рассеять раз и навсегда! Кессельмейер тоже будет удивлен! Есть ли у этого паяца совесть? Все ясно: он нагло спекулировал на том, что консул Будденброк не допустит банкротства мужа своей дочери, и ссужал деньгами давно уже разорившегося Грюнлиха под все более и более грабительские проценты. — Это несущественно, — коротко сказал он наконец. — Перейдемте к делу. Если мне, как коммерсанту, предлагают дать свое заключение, то я, увы, принужден констатировать, что человек, попавший в такое положение, хоть и глубоко несчастен, но в такой же мере и виновен. — Отец… — пролепетал г-н Грюнлих. — Это обращение мне не по вкусу, — отрезал консул. — Ваши претензии к господину Грюнлиху, милостивый государь, — продолжал он, полуобернувшись к банкиру, — выражаются в шестидесяти тысячах марок… — Вместе с невыплаченными и причисленными к основному капиталу процентами эта сумма составляет шестьдесят восемь тысяч семьсот семьдесят пять марок и пятнадцать шиллингов, — с готовностью отвечал Кессельмейер. — Отлично. И вы ни в коем случае не пожелали бы и впредь проявить терпение? Господин Кессельмейер попросту расхохотался. Он смеялся, разинув рот, каким-то лающим смехом, впрочем, отнюдь не издевательским, а скорее добродушным, и при этом смотрел консулу прямо в глаза, словно приглашая и его повеселиться. Маленькие, глубоко сидящие глаза Иоганна Будденброка помрачнели, веки вдруг стали красными, минутой позже краска разлилась и по скулам. Он задал свой вопрос, собственно, лишь для проформы, отлично зная, что, даже если бы этот один кредитор и согласился на отсрочку, положение дел все равно бы почти не изменилось. Но манера, с которой г-н Кессельмейер позволял себе разговаривать с ним, до крайности обидела и оскорбила консула. Резким движением он отодвинул все, что лежало перед ним, бросил карандаш на стол и объявил: — Итак, ставлю вас в известность, что впредь я интересоваться этим делом не намерен. — Ага! — воскликнул г-н Кессельмейер, потрясая в воздухе руками… — Вот это я понимаю! Вот это сказано так сказано! Господин консул готов уладить все простейшим образом! Без канители! Не сходя с места! Иоганн Будденброк даже не удостоил его взглядом. — Ничем не могу быть вам полезен, друг мой, — спокойно оборотился он к Грюнлиху. — Предоставим события их естественному ходу… Я не вижу возможности поддержать вас. Возьмите себя в руки, ищите сил и утешения у господа бога. Я вынужден считать этот разговор законченным. Лицо г-на Кессельмейера совершенно неожиданно приняло серьезное выражение, что как-то удивительно не вязалось с ним. Но тут же он ободряюще кивнул г-ну Грюнлиху. Последний сидел неподвижно и ломал свои длинные, простертые на столе руки так, что трещали суставы. — Отец… господин консул, — дрожащим голосом произнес он, — не может… не может быть, чтобы вы желали моего разорения, моей гибели! Выслушайте меня! Речь идет о ста двадцати тысячах… Вы можете спасти меня! Вы богатый человек! Рассматривайте эту сумму как угодно… как выдел, как наследственную долю вашей дочери, как процентную ссуду… Я буду работать… Вы знаете, я человек живой и находчивый… — Я сказал свое последнее слово, — отвечал консул. — Позвольте… Правильно ли я понял? Вы не можете помочь? — осведомился г-н Кессельмейер и, сморщив нос, поглядел на консула через стекла пенсне. — Если мне позволено будет подать совет господину консулу… это было бы подходящим случаем доказать состоятельность фирмы «Иоганн Будденброк»… — Вы поступили бы разумнее, милостивый государь, предоставив мне самому заботу о добром имени моей фирмы. Для доказательства своей платежеспособности мне нет нужды бросать деньги в первую попавшуюся лужу!.. — Ну, разумеется, нет! А-ага! Лужа… это очень остроумно! Но не полагаете ли вы, господин консул, что распродажа с торгов имущества вашего зятя бросит тень, представит в невыгодном свете… и вас тоже? Что? — Я могу только еще раз посоветовать вам предоставить мне самому заботу о моей репутации в деловом мире, — твердо сказал консул. Господин Грюнлих растерянно взглянул на банкира и начал снова: — Отец, умоляю вас, подумайте о том, что вы делаете… Разве речь идет обо мне одном? О, я… пусть я погибну! Но ведь ваша дочь, моя жена, которую я боготворю, которой я так упорно добивался… и наш ребенок, наше невинное дитя… они тоже обречены на нищету! Нет, отец, я этого не вынесу! Я покончу с собой! Наложу на себя руки, верьте мне! И да отпустит вам господь ваше прегрешение! Иоганн Будденброк откинулся в кресле; он побледнел, сердце его усиленно билось. Вот уже второй раз атакует его этот человек, давит на него своими переживаниями, вернее всего непритворными. Опять он бросает ту же ужасную угрозу, как в день, когда консул сообщил ему о содержании письма своей дочери, отдыхавшей в Травемюнде, и опять — отличительная черта его поколения — консула пронизывает знакомый благоговейный трепет перед миром человеческих чувств, идущий вразрез с его трезвым умом коммерсанта. Но этот приступ длился не более секунды. «Сто двадцать тысяч марок», — шепнул ему какой-то внутренний голос, и Иоганн Будденброк твердо и уверенно заявил: — Антония — моя дочь. Я сумею оградить ее от незаслуженных страданий. — Что вы хотите этим сказать? — г-н Грюнлих обомлел. — Вы это узнаете, — отвечал консул. — Сейчас мне больше нечего добавить. — С этими словами он поднялся, решительно отодвинул кресло и пошел к двери. Господин Грюнлих сидел молча, прямо, словно неживой; только его губы судорожно дергались, хотя ни одно слово не срывалось с них. К г-ну же Кессельмейеру, напротив, после решительного, не допускающего дальнейших пререканий движения консула вернулась вся его резвость. Теперь она уже била через край, перешла всякие границы, сделалась почти зловещей! Пенсне свалилось с его носа, кончик которого высоко задрался, а крохотный рот с двумя одиноко торчащими желтыми зубами, казалось, вот-вот разорвется. Его маленькие красные руки изо всех сил загребали воздух, пух на голове трепыхался, лицо в рамке седых бакенбард, перекошенное от непомерной веселости, стало цвета киновари. — А-ага! — вскричал он так, что голос его сорвался. — Весьма, весьма забавно! Я бы на вашем месте, господин консул Будденброк, призадумался, прежде чем швырнуть в канаву столь очаровательный, столь редкостный экземпляр зятька!.. На всем божьем свете не сыщешь такой находчивости и живости! Ага! Уже четыре года назад, когда нам приставили нож к горлу, мы раструбили на бирже о помолвке с мадемуазель Будденброк, хотя никакой помолвки не было еще и в помине. Ловко, ничего не скажешь! Ловко!.. — Кессельмейер, — взвизгнул г-н Грюнлих и судорожно замахал руками, словно отгоняя от себя призрак; затем он ринулся в противоположный угол комнаты, бессильно опустился на стул, закрыл лицо ладонями и согнулся так, что концы его бакенбард коснулись ляжек. Несколько раз у него даже подкинуло вверх колени. — Как мы это сварганили? — продолжал г-н Кессельмейер. — Как нам удалось подобраться к дочке и к приданому в восемьдесят тысяч марок? Ого-го! У человека «живого и находчивого» за этим дело не станет! Надо только выложить перед папенькой хорошие, чудные, аккуратные книги, в которых все в образцовом порядке… За исключением одного… что они не вполне совпадают с суровой действительностью!.. Ибо в действительности три четверти приданого уже были предназначены для уплаты по векселям! Консул, смертельно бледный, стоял, схватившись за ручку двери. Мороз подирал его по коже. Представить себе, что в этой маленькой, освещенной тревожным светом комнате он один лицом к лицу с мошенником и с взбесившейся от злобы обезьяной! — Сударь! Я презираю ваши слова, — не совсем уверенно проговорил он. — Я презираю вашу злобную клевету, тем более что она задевает и меня, который отнюдь не по легкомыслию вверг свою дочь в несчастье. Сведения о моем зяте я получил из достоверных источников… На остальное была воля божия! Он повернулся. Он не хотел больше слушать и отворил дверь. Но г-н Кессельмейер заорал ему вслед: — Ага! Из достоверных источников?.. А из каких? От Бока? От Гудштикера и Петерсена? От Масмана и Тамма? Да ведь они все были заинтересованы, и как еще заинтересованы! Этот брак и для них был прямо-таки находкой… Консул захлопнул за собою дверь. 9 В столовой хлопотала кухарка Дора, та, что была не чиста на руку. — Попроси мадам Грюнлих вниз, — приказал консул. — Собирайся, дитя мое, — сказал он, когда появилась Тони. Он прошел с ней в гостиную. — Приготовься как можно скорее и позаботься, чтобы и Эрика была готова к отъезду. Мы сейчас отправимся в город… Переночуем в гостинице и завтра уедем домой. — Хорошо, папа, — отвечала Тони. Лицо у нее было красное, растерянное, беспомощное. Она торопливо и бессмысленно шарила в карманах своего платья, не зная, с чего начать приготовления, и все еще не веря в действительность случившегося. — Что мне брать с собою, папа? — боязливо и взволнованно спросила она. — Все? Все мои вещи? Один сундук или два?.. Так, значит, Грюнлих и вправду банкрот?.. Боже милостивый! Но драгоценности я все-таки могу взять с собой?.. Папа, прислугу надо отпустить… а мне нечем с ними расплатиться… Грюнлих должен был сегодня или завтра дать мне денег на хозяйство. — Не тревожься, дитя мое! Это здесь уладят без тебя. Возьми самое необходимое, один сундук… небольшой. Твои вещи тебе пришлют. Только не мешкай, слышишь? Мы… В это мгновенье портьеры раздвинулись, и в гостиную вошел г-н Грюнлих. Быстрым шагом, растопырив руки и склонив голову набок, с видом человека, который собирается сказать: «Вот я! Казни меня, если хочешь!» — он подошел к своей супруге и у самых ее ног опустился на колени. Вид его возбуждал сострадание. Растрепанные золотисто-желтые бакенбарды, измятый сюртук, сбившийся на сторону галстук, расстегнутый воротник и капельки пота, проступившие на лбу. — Антония! — воскликнул он. — Вот я… есть у тебя сердце в груди, трепетное сердце?.. Тогда выслушай меня… Перед тобой человек, который будет уничтожен, повергнут во прах, человек, который умрет от горя, если ты отринешь его любовь! Я стою на коленях перед тобой… Неужели у тебя хватит духу сказать: «Ты мне противен! Я ухожу от тебя»? Тони плакала. Все было, как тогда, в ландшафтной. Опять это искаженное страхом лицо, эти устремленные на нее молящие глаза. И опять она удивлена и растрогана неподдельностью, искренностью этого страха, этой мольбы. — Встань, Грюнлих, — плача попросила она, — ради бога, встань! — Она даже попыталась поднять его за плечи. — Ты мне не противен! Как ты можешь такое говорить? — Не зная, что еще добавить, она беспомощно и растерянно повернулась к отцу. Консул схватил ее за руку, поклонился зятю и пошел с нею к двери. — Ты уходишь? — крикнул Грюнлих и вскочил на ноги. — Я уже заявлял вам, — сказал консул, — что я не вправе обречь на несчастье свое ни в чем не повинное дитя, а теперь заявляю, что и вы на это не имеете права. Вы, сударь, оказались недостойным моей дочери. И благодарите создателя, сохранившего ее сердце столь чистым и нетронутым, что она находит в себе силы оставить вас без отвращения! Прощайте! Но тут уж г-н Грюнлих окончательно потерял голову. Он мог бы заговорить о возвращении Тони, о временной разлуке, о новой жизни и таким образом, быть может, спасти наследство. Но от его рассудительности, «живости и находчивости» ничего уже не осталось. Он мог бы схватить тяжелую небьющуюся бронзовую тарелку, стоявшую на подзеркальнике, но схватил хрупкую вазу, украшенную фарфоровыми цветами, и швырнул ее об пол так, что она разлетелась на сотни осколков. — А! Хорошо же! Ладно! — закричал он. — Уходи! Думаешь я заплачу, дурища ты эдакая? Ошибаетесь, уважаемая! Я женился на тебе только ради твоих денег, а так как их оказалось очень и очень недостаточно, то и убирайся, откуда пришла! Ты мне осточертела, осточертела, осточертела!.. Иоганн Будденброк молча вывел свою дочь из комнаты. Но сам тут же воротился, подошел к г-ну Грюнлиху, который, заложив руки за спину, стоял у окна и тупо глядел на дождь, мягко дотронулся до его плеча и наставительно прошептал: — Крепитесь! Уповайте на волю божию! 10 После того как мадам Грюнлих со своей маленькой дочерью вновь поселилась в большом доме на Менгштрассе, там долго царило подавленное настроение. Все ходили как в воду опущенные и очень неохотно говорили «об этом». Исключая, впрочем, главное действующее лицо, — ибо Тони со страстью предавалась воспоминаниям о случившемся и только за этим занятием чувствовала себя в своей стихии. Вместе с Эрикой она поселилась на третьем этаже, в комнатах, которые некогда, при жизни старых Будденброков, занимали ее родители. Тони была слегка разочарована тем, что ее папе и в голову не пришло взять для нее отдельную служанку, и пережила несколько горьких минут, когда он, стараясь говорить как можно мягче, разъяснил, что на первых порах ей не пристало вести светскую жизнь и бывать в обществе, ибо если она, по человеческим понятиям, и не несет ответственности за испытание, ниспосланное ей господом богом, то тем не менее положение разведенной жены обязывает ее к сугубо скромному и сдержанному поведению. Впрочем, у Тони был счастливый дар быстро и вдохновенно, от души радуясь новизне, приспосабливаться к любой жизненной перемене. Она вскоре сама полюбилась себе в роли незаслуженно несчастной женщины, одевалась в темное, гладко, как молодая девушка, зачесывала свои прелестные пепельные волосы и отсутствие общества с лихвой возмещала себе нескончаемыми, высокопарными разговорами о своем замужестве, о г-не Грюнлихе, о судьбе и жизни вообще, — разговорами, в которых сквозила горделивая радость по поводу необычности и важности ее теперешнего положения. Беда только, что не с каждым удавалось ей затеять такой разговор. Консульша, например, хотя и была убеждена, что ее супруг поступил вполне правильно и по-отечески, всякий раз, когда Тони начинала говорить, поднимала свою прекрасную белую руку и останавливала дочь словами: — Assez, дитя мое. Я не люблю слушать об этом. Двенадцатилетняя Клара еще ровно ничего не понимала в таких делах, а Тильда была попросту слишком глупа. Удивленное и протяжное: «Ах, как это грустно, Тони!» — вот и все, что у нее нашлось сказать по поводу несчастья кузины. Но зато молодая женщина нашла внимательную слушательницу в лице мамзель Юнгман; последней уж минуло тридцать пять лет, и она имела полное право похваляться, что поседела на службе высшим кругам. — Нечего тебе расстраиваться, дитятко, — говорила она. — Ты еще молода и опять выйдешь замуж. Ида Юнгман теперь с любовью и рвением занялась воспитанием маленькой Эрики; она рассказывала ей те же истории из своей юности, которые пятнадцать лет назад выслушивали дети консула: главным образом они касались дяди из Мариенвердера, который «отшиб себе сердце» и умер от удушья. Но всего чаще и охотнее Тони болтала с отцом за обедом или по утрам, за первым завтраком. Ее отношение к нему теперь как-то сразу сделалось много теплее, чем раньше. До сих пор его почетное положение в городе, его неустанная солидная, строгая и благочестивая деятельность внушали ей скорее робкую почтительность, чем нежность. Но во время объяснения с ним в ее гостиной он стал ей по-человечески близок, она была растрогана и горда тем, что он удостоил ее доверительного, серьезного разговора о создавшемся положении, предоставил решение вопроса ей самой, и, наконец, что он, такой непогрешимый, не постыдился почти смиренно признаться в своей вине перед ней. Можно с уверенностью сказать, что Тони никогда бы и в голову не пришла эта мысль; но, поскольку отец так сказал, она поверила, и ее чувство к нему стало теплее, сердечнее. Что касается консула, то он не переставал сознавать свою вину и старался удвоенной любовью облегчить тяжелую участь дочери. Иоганн Будденброк не возбудил никакого преследования против своего мошенника-зятя. Правда, Тони и ее мать по некоторым разговорам поняли, к каким бесчестным приемам прибег г-н Грюнлих, добиваясь вожделенных восьмидесяти тысяч. Но консул поостерегся придать это гласности, а тем более обратиться в суд. Его гордость делового человека была больно уязвлена, и он предпочел молча скорбеть о том, что позволил так грубо себя одурачить. Тем не менее, как только был назначен конкурс над фирмой «Б.Грюнлих», кстати сказать, причинившей значительные убытки многим гамбургским предприятиям, консул решительно начал бракоразводный процесс, и Тони преисполнилась неописуемой важности от одного сознания, что она является главным действующим лицом «самого настоящего» судебного процесса. — Отец, — сказала она однажды, ибо говоря на такие темы, никогда не называла консула папой. — Отец, что слышно о нашем деле? Ты ведь считаешь, что все кончится благополучно! Статья совершенно ясна: я-то уж ее изучила: «Неспособность мужа прокормить свою семью». Судьям придется это учесть. Будь у меня сын, он бы остался у Грюнлиха. В другой раз она заметила: — Я в последнее время много думала о своих отношениях с Грюнлихом, отец. Так вот почему этот тип ни за что не соглашался, чтобы мы жили в городе, чего я так сильно хотела! Вот почему он сердился, когда я ездила в гости! Там, конечно, я скорее, чем в Эймсбюттеле, могла бы узнать о всех его подвигах!.. Что за пройдоха! — Не нам судить его, дитя мое, — отвечал консул. А когда решение о разводе было уже вынесено судом, она вдруг спросила с важной миной: — Ты уже занес это в семейную тетрадь, отец? Нет? О, тогда я сама это сделаю… Дай мне, пожалуйста, ключи от секретера. И она под строками, четыре года назад начертанными ее же собственной рукой, горделиво и старательно вывела: «Этот брак расторгнут в феврале 1850 года», потом положила перо и на минуту задумалась. — Отец, — сказала она, — я знаю, что мой развод — пятно на истории нашей семьи. Да, я уже не раз об этом думала. Словно кто-то посадил кляксу на эти страницы. Но будь покоен, я уже позабочусь о том, чтобы стереть ее! Я еще молода и… довольно красива… Ты не находишь? Хотя мадам Штут, увидев меня, и воскликнула: «О боже, мадам Грюнлих, как вы постарели!» Нельзя весь век оставаться такой дурочкой, какой я была четыре года назад… Жизнь чему-чему только не научает нас… Короче говоря, я снова выйду замуж. Вот увидишь. Новая выгодная партия все загладит, правда? — Все в руце божией, дитя мое. Но сейчас тебе никак не следует говорить об этом. В ту пору Тони часто восклицала: «Чему-чему только не научает жизнь!» — и при слове «жизнь» подымала взор к небу так задумчиво и красиво, что каждый должен был понять, сколь глубоко она познала земную юдоль. Теперь за круглый стол в большой столовой опять садилось много людей, и в августе этого года, когда Томас вернулся из По, Тони получила новую возможность изливать свою душу. Она горячо любила и почитала старшего брата, который еще тогда, при отъезде из Травемюнде, поверил в ее боль и посочувствовал ей и в котором она видела будущего главу семьи и фирмы. — Да, да, нам с тобой уже многое довелось пережить, Тони! — Сказав это, он передвинул русскую папиросу в другой угол рта и задумался, вероятно, о маленькой цветочнице с малайским лицом, которая недавно вышла замуж за сына хозяйки магазина и теперь самостоятельно вела цветочную торговлю на Фишергрубе. Томас Будденброк, все еще немного бледный, отличался приятной и элегантной внешностью. Последние годы, казалось, довершили его развитие. Фигура у него была коренастая и довольно широкоплечая, с нею отлично гармонировала его почти военная выправка. Волосы он носил слегка взбитыми над ушами, а вытянутые щипцами усы закручивал вверх, по французской моде. Только голубоватые, слишком заметные прожилки на узких висках, где волосы, отступая, образовывали два глубоких заливчика, да некоторая склонность к лихорадочным состояниям, с каковой безуспешно боролся славный доктор Грабов, указывали на недостаточную крепость его конституции. Отдельные черты, как, например, подбородок, нос, а главное, руки — до смешного будденброковские руки, — придавали Томасу еще большее сходство с дедом. Говоря по-французски, он многие гласные произносил на испанский манер и повергал в изумление всех окружающих своим пристрастием к модным писателям сатирико-полемического направления. Во всем городе только один демонический маклер Гош разделял его вкусы; отец же осуждал их самым резким образом. Несмотря на это, глаза консула так и светились счастьем и гордостью за своего старшего сына. Тотчас же по возвращении Томаса он растроганно и радостно вновь приветствовал его в качестве сотрудника конторы, в которой он и сам последнее время работал со значительно большим удовлетворением, в особенности после смерти старой мадам Крегер, последовавшей в самом конце года. Эту утрату все перенесли спокойно. Мадам Крегер была очень стара и последнее время жила в полном уединении. Она отошла в лучший мир, а Будденброки получили кучу денег — сто тысяч талеров, — весьма ощутительно и как нельзя более кстати укрепивших оборотный капитал фирмы. Дальнейшим следствием этой смерти явилось то, что шурин консула, Юстус, уставший от своих коммерческих неудач, ушел на покой тотчас же по получении остатков своей наследственной части. Юстус Крегер, suitier, жизнерадостный сын покойного cavalier a la mode, не был баловнем счастья. Врожденное легкомыслие и любовь к беззаботной жизни не позволили ему завоевать себе прочное, солидное и почетное положение в коммерческом мире; он уже давно забрал вперед значительную часть своего наследства, а теперь ему немало горя причинял еще и старший сын, Якоб. Поселившись в столь большом городе, как Гамбург, Якоб связался с дурной компанией и ежегодно обходился своему отцу так дорого, что тот наконец отказался поддерживать его; но жена консула Крегера, женщина бесхарактерная и к тому же нежная мать, продолжала тайком посылать деньги непутевому сыну, отчего между супругами возникли весьма серьезные нелады. В довершение всего, как раз в то время, когда «Б.Грюнлих» прекратил платежи, в Гамбурге у «Дальбека и Ко», где работал Якоб, случилось еще нечто весьма и весьма неприятное: растрата, бесчестный поступок… В городе об этом не говорили, Юстуса Крегера никто ни о чем не спрашивал, но вскоре распространился слух, что Якоб получил место коммивояжера в Нью-Йорке и в ближайшее время отправится за океан. Перед отъездом его даже видели в городе, куда он, надо думать, приехал, чтобы, помимо «подъемных», присланных отцом, выпросить еще денег у матери. Якоб Крегер был фатоватый молодой человек с нездоровым цветом лица. Одним словом, постепенно дошло до того, что консул Юстус стал себя вести так, словно у него один наследник, и говоря «мой сын», разумел только Юргена. За последним, правда, никаких прегрешений не числилось, но ума он был очень ограниченного. С большим трудом окончив гимназию, он последнее время проживал в Иене, где не слишком успешно и без особого удовольствия изучал право. Иоганн Будденброк очень болезненно переживал упадок в семье своей жены и с опаской приглядывался к собственным детям. У него были все основания возлагать большие надежды на старшего сына, человека серьезного и деловитого. О Христиане же его патрон, м-р Ричардсон, писал, что молодой человек хотя и проявил несомненные способности к усвоению английского языка, но далеко не всегда выказывает должный интерес к делу и питает чрезмерную слабость к соблазнам мирового города, в частности к театру. Сам Христиан в письмах не переставал твердить о своем желании повидать мир и настойчиво просил у отца разрешения подыскать себе должность «за океаном», — он имел в виду Южную Америку, может быть, Чили. Консул в ответном письме назвал его «искателем приключений» и потребовал, чтобы он еще один год, четвертый по счету, проработал у м-ра Ричардсона для пополнения своих практических знаний. Затем последовал дальнейший обмен письмами по поводу всех этих планов, а летом 1851 года Христиан Будденброк отбыл в Вальпараисо, где заранее исхлопотал себе место. Уехал он прямо из Англии, даже не побывав в родном городе. Но не один только старший сын доставлял радость консулу, он с удовлетворением наблюдал и за тем, с какой решительностью и чувством собственного достоинства Тони отстаивала свою позицию «урожденной Будденброк», хотя можно было заранее предвидеть, что разведенной жене не раз придется столкнуться с предвзятым отношением и злорадством других семейств. — Ф-фу! — воскликнула она однажды, вернувшись с прогулки, вся красная, и бросила шляпу на софу в ландшафтной. — Эта Меллендорф, эта урожденная Хагенштрем, эта Землингер, эта Юльхен, эта тварь… Ты только подумай, мама, она мне не кланяется! Ждет, чтобы я поклонилась первая. Что ты на это скажешь? Я встретилась с ней на Брейтенштрассе и прошла мимо, высоко подняв голову; при этом я смотрела ей прямо в лицо… — Ты слишком далеко заходишь. Тони! Все в конце концов имеет свои границы. Почему ты не можешь первая поклониться мадам Меллендорф? Вы однолетки, и она такая же замужняя женщина, какой и ты была недавно… — Ни за что, мама! Боже! Какая-то мразь!.. — Assez, дорогая! Подобные выражения… — О, тут уж не до выражений! Ненависть Тони к этим «выскочкам» равно питалась как страхом, что Хагенштремы еще, пожалуй, возомнят себя вправе смотреть на нее сверху вниз, так и самим фактом удач и процветания этой семьи. Старый Хинрих скончался в начале 1851 года, а его сын Герман — Герман со сладкой булочкой и оплеухой, — продолжавший вместе с г-ном Штрунком возглавлять прекрасно поставленное и доходное импортное дело, какой-нибудь год спустя женился на дочери консула Хунеуса, богатейшего человека в городе, который умудрился путем лесоторговых операций обеспечить каждому из своих трех детей двухмиллионное наследство. Брат Германа, Мориц, несмотря на свою слабую грудь, блестяще окончив университетский курс, обосновался в родном городе в качестве юриста и имел большую практику. Он слыл человеком недюжинного ума, хитрым, остроумным и даже тяготевшим к изящным искусствам. В его наружности не сохранилось никаких землингеровских черт, разве что желтое лицо да зубы острые и редкие. Даже в кругу родных Тони должна была отстаивать свое достоинство. С тех пор как дядя Готхольд удалился от дел и только и знал, что беззаботно расхаживать на своих коротких ногах, облаченных в широчайшие панталоны, по нанятой им скромной квартирке и поедать из жестяной коробочки карамель от кашля, — он был большой сластена, — его отношение к любимцу отца — единокровному брату — становилось все более кротким и философическим, что, впрочем, не помешало ему, отцу трех незамужних дочерей, испытать затаенное удовлетворение по поводу неудачного замужества Тони. Что же касается его жены, урожденной Штювинг, а главное, дочерей — трех старых дев двадцати шести, двадцати семи и двадцати восьми лет, то они выказывали к несчастью, постигшему их кузину, и к ее бракоразводному процессу интерес несколько чрезмерный, во всяком случае, куда больший, чем в свое время к ее помолвке и свадьбе. В «детские дни», которые после смерти старой мадам Крегер стали устраиваться по четвергам на Менгштрассе, Тони приходилось быть настороже. — Ах, бедняжка! — говорила Пфиффи — младшая, маленькая толстуха; при каждом слове она как-то смешно раскачивалась, а уголки ее рта увлажнялись. — Итак, значит, решение состоялось? И всего прошлого как не бывало? — Напротив, — возражала Генриетта, такая же сухопарая и долговязая, как ее старшая сестра. — Положение Тони сейчас куда печальнее, чем до замужества. — О да, — подтверждала Фридерика, — чем так, лучше уж никогда не выходить замуж. — Ну нет, милочка, — отвечала Тони, гордо вскинув голову и торопливо придумывая, как бы поискуснее осадить кузину. — Тут ты глубоко заблуждаешься, верь мне! Как-никак, а я узнала жизнь! Я уже больше не наивная дурочка. А кроме того, второй раз выйти замуж куда легче, чем первый. — Ах, да-ак? — в один голос воскликнули сестры. И оттого, что они выговаривали «дак», а не «так», это восклицание звучало еще язвительнее и недоверчивее. В противоположность им, Зеземи Вейхбродт была слишком добра и тактична, чтобы вообще упоминать об этом событии. Тони иногда навещала свою бывшую воспитательницу в ее красном домике (Мюлленбринк, 7), где и сейчас обитало несколько молодых девушек, хотя пансион начал мало-помалу выходить из моды; иногда же почтенная старая дева получала приглашение к Будденброкам отведать оленьего седла или фаршированного гуся. Придя туда, она поднималась на цыпочки и чмокала Тони в лоб, растроганно, выразительно и звонко. Ее простодушная сестра, мадам Кетельсен, в последнее время стала быстро глохнуть и так никогда толком и не поняла, что собственно случилось с Тони. Она разражалась теперь своим ребячливым и от избытка искренности почти жалобным смехом в самые неподходящие минуты, так что Зеземи приходилось то и дело стучать кулачком по столу, восклицая: «Налли!..» Годы шли. Впечатление, произведенное разводом дочери консула Будденброка, сглаживалось все больше и больше как в городе, так и в семье. Сама Тони лишь изредка вспоминала о своем замужестве, подмечая в чертах подрастающей Эрики сходство с Бендиксом Грюнлихом. Она опять стала одеваться в светлое, делать прическу с завитками на лбу и, как прежде, охотно бывала на вечерах в знакомых семьях. Тем не менее она от души радовалась, когда летом ей представлялся случай на долгое время покинуть город, а здоровье консула, к сожалению, настоятельно требовало теперь длительного пребывания на курортах. — Вы не знаете, что значит стариться! — говаривал он. — Стоит мне капнуть кофе на брюки и оттереть пятно холодной водой, как мне уже обеспечен острый приступ ревматизма… А прежде чего-чего только я себе не позволял! Временами он испытывал сильные головокружения. Будденброки ездили в Оберзальцбрунн, в Эмс, в Баден-Баден и Киссинген; совершали оттуда с образовательной целью поездки в Мюнхен через Нюрнберг, в Вену через Зальцбург и Ишль, возвращались домой через Прагу — Дрезден — Берлин. И хотя мадам Грюнлих из-за проявившегося у нее в последние годы нервического катара желудка принуждена была во время пребывания на курортах придерживаться строгого режима, она относилась к этим путешествиям, как к весьма желательной смене впечатлений, — и ни от кого не скрывала, что дома ей живется скучновато. — О, боже мой, чему-чему только не научает нас жизнь, отец! — говорила она, задумчиво устремив взор к потолку. — Конечно, я узнала жизнь… Но у меня становится как-то уныло на душе именно оттого, что я вечно сижу дома. Словно я дурочка какая-то! Надеюсь, ты не думаешь, папа, будто я хочу сказать, что мне у вас плохо? О, тогда бы меня следовало попросту вздуть за черную неблагодарность! Но знаешь, чему-чему только… Сильнее всего Тони досадовала на тот религиозный дух, который все больше заполонял обширный дом ее отца, ибо с годами и со все обостряющимся болезненным состоянием консула возрастало и его благочестие, а теперь еще и стареющая консульша начала находить утешение в религии. Застольные молитвы всегда были в обычае у Будденброков. Но в последнее время стало законом, чтобы семья и прислуга дважды в день — утром и вечером — собирались в маленькой столовой послушать главу из Священного писания, которую читал хозяин дома. Кроме того, год от года на Менгштрассе учащались посещения пасторов и миссионеров, ибо этот почтенный патрицианский дом, — где, кстати сказать, так отлично кормили, — в мире лютеранского и реформатского духовенства, а также среди немецких и зарубежных миссионеров давно уже пользовался славой гостеприимнейшего приюта, и в него со всех концов стекались одетые в черное длинноволосые мужчины, чтобы прожить здесь несколько дней, — в уверенности, что их ждут в этом доме душеспасительные беседы, питательный стол и щедрая лепта на нужды церкви. Местные проповедники, давно ставшие друзьями консула, тоже нередко сюда наведывались. Том был слишком сдержан и благовоспитан, чтобы позволить себе хоть легкую усмешку, но Тони просто-напросто потешалась над этими посетителями, более того — она словно поставила себе задачей при всяком удобном случае высмеивать духовных особ. Случалось, что консульша страдала мигренью, и мадам Грюнлих брала на себя заботу о хозяйстве. Однажды, когда в доме гостил приезжий проповедник, аппетит которого возбуждал всеобщее удивление, она коварно заказала на обед шпековый суп, традиционное кушанье их города, — навар из свиного сала и кислой капусты, куда намешивался, можно сказать, целый обед: ветчина, картофель, маринованные сливы, земляные груши, цветная капуста, бобы, репа и прочая снедь, вдобавок еще сдобренная фруктовым соком; ни один человек на свете не мог есть этот суп, не будучи приучен к нему с детства. — Ну как? Нравится вам, господин пастор? — приставала Тони. — Нет? О, боже, кто бы мог предположить! — Тут она состроила озорную гримаску и кончиком языка легонько облизала верхнюю губу: это всегда служило признаком, что она задумала какую-нибудь шалость или уже взялась за ее осуществление. Толстяк смиренно положил ложку и простодушно объяснил: — Я вознагражу себя следующим блюдом. — Да, у нас будет еще небольшой десерт, — поторопилась заметить консульша. Ибо «следующее блюдо» после этого супа было просто немыслимо, и, несмотря на поданную затем шарлотку с яблоками, обманутый в своих ожиданиях пастор встал из-за стола полуголодным. Тони втихомолку хихикала, а Том, подавляя приступ смеха, высоко вздернул бровь. Как-то раз, когда Тони, стоя около кухни, вела хозяйственный разговор с кухаркой Стиной, пастор Матиас из Канштата, уже несколько дней гостивший у Будденброков, откуда-то вернулся и позвонил у входной двери. Стина, так и не отучившаяся от деревенской походки «уточкой», пошла открывать, а пастор, желая показать ей свою благосклонность и заодно добродушно попытать ее насчет веры, спросил: — Чтишь ты отца, сына и… — Что ж, у нас старый барин тихий, а молодой — так уж лучше и не сыщешь, — стыдливо зардевшись, ответила Стина. Мадам Грюнлих не преминула во всеуслышанье рассказать об этом за столом, так что даже консульша разразилась своим отрывистым крегеровским смехом. Консул сердито уставился в тарелку с супом. — Недоразумение, — сконфуженно пробормотал пастор Матиас. 11 То, о чем рассказывается ниже, произошло в конце лета 1855 года в воскресенье под вечер. Будденброки сидели в ландшафтной и дожидались консула, замешкавшегося внизу с одеванием. У них был уговор с семейством Кистенмакеров совершить совместную прогулку в увеселительный сад близ Городских ворот. За исключением Клары и Клотильды, которые по воскресным вечерам ходили к одной из своих подруг вязать чулки для негритят, все остальные намеревались выпить кофе в саду и затем, если позволит погода, еще, пожалуй, и покататься на лодке. — Нет, с папой просто рехнуться можно, — воскликнула Тони, прибегая, по своей привычке, к сильным выражениям. — Никогда он не бывает готов вовремя. Сидит за своей конторкой, сидит, сидит… То одно еще надо написать, то другое… Бог ты мой, может, оно и так, я ничего не говорю. Хотя, впрочем, уверена, что мы не обанкротимся оттого, что он положит перо на четверть часа раньше… Да… А опоздав минут на десять, он вдруг спохватывается и мчится наверх через две ступеньки, хотя отлично знает, что это вызовет прилив крови и сердцебиение. И так всякий раз, когда у нас гости или мы куда-нибудь собираемся! Вечно у него не хватает времени! Неужели нельзя кончить дела так, чтобы потом не спешить сломя голову? Просто возмутительно! Будь это мой муж, мама, я бы уж сумела внушить ему… Тони, в модном переливчатом платье, сидела на софе рядом с матерью. Консульша была одета в пышное платье из рубчатого серого шелка с черными кружевами. Атласные ленты ее кружевного чепца, завязанные бантом под подбородком, спадали на грудь; гладко причесанные волосы неизменно сохраняли свой рыжеватый оттенок; в руках, белых, с голубоватыми жилками, она держала ридикюль. В кресле подле нее полулежал Том, куря папиросу, у окна — друг против друга — сидели Клара и Тильда. Удивительно, до какой степени Клотильде не шла впрок ежедневно поглощаемая ею вкусная и добротная пища: с каждым днем она становилась все костлявее, и ее не по моде гладкое платье не скрадывало этого прискорбного обстоятельства. На ее длинном, смиренном, сером лице под тусклыми прямыми волосами торчал прямой, книзу заметно утолщавшийся нос с очень пористой кожей. — Вы думаете, сегодня обойдется без дождя? — спросила Клара. У нее была привычка задавать вопросы, не повышая голоса и глядя строго в упор на вопрошаемого. Единственным украшением ее коричневого платья служили белый накрахмаленный воротничок и такие же манжеты. Сидела она очень прямо, сложив руки на коленях. Прислуга боялась ее больше, чем кого бы то ни было в доме. Последнее время утренние и вечерние молитвы в доме читала Клара, так как у консула от чтения вслух начинались головные боли. — Ты собираешься взять с собой башлык, Тони? — снова спросила она. — Он у тебя намокнет, если пойдет дождь. А жалко, башлык новый. По-моему, вам бы следовало отложить прогулку… — Нет, — отвечал Том. — Кистенмакеры все равно придут. Да и вообще ничего не будет… Барометр слишком резко упал… Может, пронесется буря, ливень… но это ненадолго. Папа еще не готов, тем лучше: мы спокойно переждем, пока все это кончится. Консульша испуганно подняла руку. — Ты думаешь, что будет гроза, Том? Ох, я ведь так боюсь… — Не волнуйся, мама, — отвечал Том. — Сегодня утром я встретился в порту с капитаном Клоотом. Насчет погоды он непогрешим. Он говорит, что будет мгновенный ливень, даже без сильного ветра. В том году в середине сентября стояло бабье лето. Дул юго-восточный ветер, и город изнывал от зноя, хуже чем в июле. Ярко-синее, будто нездешнее небо, на горизонте блеклое, как в пустыне, вздымалось над островерхими кровлями; после захода солнца дома и тротуары — словно печи — дышали жаром. Но сегодня ветер вдруг подул с запада, и тут же произошло это резкое паденье барометра. Большая часть неба еще оставалась ясной, но сизые тучи уже начинали медленно наплывать — пышные, пухлые, как перины. — По-моему, только приятно, если пройдет дождь, — добавил Том. — Мы истомились бы от ходьбы в такую духотищу. Жара какая-то неестественная. В По ничего подобного не бывало… В эту минуту вошла Ида Юнгман, ведя за руку маленькую Эрику. В пышном батистовом платьице, пахнущем мылом и крахмалом, девочка выглядела очень забавно. У нее было розовое лицо и глаза точь-в-точь как у г-на Грюнлиха; но верхнюю губку она унаследовала от Тони. Почтенная Ида стала совсем седой, хотя лишь недавно перешагнула за сорок. Впрочем, у них это было семейное: дядюшка, умерший от удушья, успел поседеть уже к тридцати годам. Но маленькие карие глаза Иды светились все той же энергией, преданностью и вниманием. Вот уже двадцать лет, как она жила у Будденброков, с гордостью сознавая свою незаменимость. Она надзирала за стряпней и припасами, на ее попечении находилось белье и фарфор, она производила наиболее ответственные закупки, читала вслух маленькой Эрике, шила платья ее куклам, помогала ей учить уроки, заходила за Эрикой в школу и, вооруженная свертком с бутербродами, отправлялась с ней гулять по Мельничному валу. Во всем городе не было дамы, которая не сказала бы консульше Будденброк или ее дочери: «Ах, душенька, что у вас за мамзель! Это просто клад. Двадцать лет в доме… Ну, да она и в шестьдесят будет молодцом! Эти сухопарые люди… А глаза у нее — сама преданность! Завидую вам, дорогая!» Но Ида Юнгман и сама знала себе цену, знала, кто она такая, и когда на Мельничном валу к ней подсаживалась на скамейку простая нянька с ребенком и пыталась, как равная с равной, завести разговор с мамзель Юнгман, та немедленно вставала, говорила: «Идем, деточка, здесь дует», и удалялась. Тони обняла Эрику и поцеловала ее в розовую щечку, а консульша, которой все больше опасений внушало быстро темневшее небо, с несколько рассеянной улыбкой протянула девочке руку ладонью вверх; левая ее рука в это время нервно барабанила по дивану, а светлые глаза то и дело тревожно обращались к окну. Эрику усадили рядом с бабушкой, Ида присела на кончик кресла и взялась за рукоделие. Так они сидели молча несколько минут, поджидая консула. Томленье и зной усилились. В небе исчез последний просвет, и оно нависло над городом — низкое, серое, грузное, чреватое бурей. В комнате сразу выцвели краски — зелень ландшафтов на шпалерах, желтизна обивки и занавесей, пестрые переливы на платье Тони. Глаза людей стали тусклыми. И ветер, западный ветер, который только что играл в верхушках деревьев — там, возле Мариенкирхе — и гонял по потемневшей улице маленькие смерчи пыли, внезапно стих. Воцарилась полная тишина. И вот оно, наступило это мгновение. Что-то случилось — неслышное, страшное. Зной стал непереносим. Давление атмосферы за какую-то секунду так возросло, что мозг, казалось, не выдержит. У всех стеснило сердце, перехватило дыхание. Ласточка пролетела, прижимаясь к земле, ее крылья полоснули мостовую. И это напряжение, эта нарастающая тоска и тяжесть во всем организме стали бы нестерпимы, продлись такой мучительный зной еще хоть одно мгновение. Но когда гнет с молниеносной быстротой достиг высшей точки, вдруг наступила разрядка, перелом… едва заметная где-то пробежала спасительная трещинка. И все же каждый почувствовал бы ее, если бы в ту же секунду не хлынул дождь, не предваренный даже падением первых капель, — такой, что вода вспенилась в водостоках и струйки высоко и весело запрыгали по тротуару. Томас, приученный болезнью прислушиваться к показанью своих нервов, в этот необычный миг приложил руку ко лбу и загасил папиросу. Он взглянул на своих: ощутили, отметили ли и они то же самое? Мать казалась непокойной, до остальных же, по-видимому, ничего не дошло. Консульша задумчиво смотрела на ливень, полностью скрывший от ее глаз Мариенкирхе. Потом она вздохнула: — Слава тебе, господи! — Ну вот, — сказал Том, — через две минуты станет прохладно. Только теперь будет капать с деревьев, и нам придется пить кофе на террасе. Открой-ка окно, Тильда! В комнату ворвался шум почти оглушительный — все вокруг плескалось, барабанило, журчало и пенилось. Снова поднялся ветер и, весело налетая на плотную дождевую завесу, стал рвать ее, швырять из стороны в сторону. С каждым мгновением становилось прохладнее. Вдруг через ротонду опрометью пробежала горничная Лина, она ворвалась в ландшафтную так стремительно, что Ида Юнгман поспешила осадить ее укоризненным возгласом: — О, господи, ну можно ли? Бессмысленные от испуга голубые глаза Лины были широко раскрыты, губы ее двигались… но с них не срывалось ни единого звука. — Ах, госпожа консульша!.. Ах, боже ты мой!.. Да идите же скорей… Ах господи, беда, беда!.. — Так, — произнесла Тони, — опять она что-нибудь расколотила! И, наверно, хороший фарфор! Ну знаешь, мама, и прислуга же у тебя!.. Но девушка испуганно забормотала: — Нет, нет, мадам Грюнлих… Ох, кабы так!.. С хозяином беда! Я пришла им башмаки подать, а господин консул сидят в кресле, слова сказать не могут, только глядят на меня. Верно, плохо им совсем, господин консул желтый весь… — За Грабовом! — крикнул Томас и ринулся к двери. — Боже мой, боже мой! — зарыдала консульша и, молитвенно сложив руки, бросилась вон из комнаты. — За Грабовом! Карету!.. Скорей!.. — едва дыша, повторила Тони. Обгоняя друг друга, они сбежали с лестницы, ворвались в маленькую столовую, оттуда в спальню. Но Иоганн Будденброк был уже мертв. Часть пятая 1 — Добрый вечер, Юстус, — сказала консульша. — Надеюсь, ты здоров? Садись, пожалуйста! Консул Крегер обнял ее с братской нежностью и пожал руку старшей племяннице, тоже присутствовавшей здесь, в большой столовой. Ему было теперь около пятидесяти пяти лет, и в последнее время он помимо маленьких усиков стал носить еще изящно закругленные, но уже совсем седые бакенбарды, оставлявшие открытым подбородок. Большую розовую плешь консула прикрывало несколько тщательно заглаженных жидких прядей. На рукаве его элегантного сюртука была нашита широкая траурная повязка. — Слышала ты последнюю новость, Бетси? — спросил он. — Тони, тебе это будет особенно интересно. Одним словом, наш участок у Городских ворот продан… Кому? Даже не одному человеку, а двоим сразу. Его разгородят забором, дом будет снесен, справа выстроит себе конуру почтенный коммерсант Бентьен, а слева не менее почтенный — Зеренсен… Что ж, бог в помощь! — Ужасно! — воскликнула мадам Грюнлих, уронив руки на колена и подъяв взор к потолку. — Дедушкин участок! Что ж от него останется? Вся прелесть заключалась в его обширности, может быть излишней, но зато как там все было аристократично! Огромный сад, до самой Травы… и дом в глубине… и каштановая аллея… Так, значит, теперь все это разделят? Бентьен будет стоять у одной двери с трубкой в зубах, а Зеренсен у другой… Что ж, и я скажу: бог в помощь, дядя Юстус! Нет уж теперь в людях того аристократизма! Никто не нуждается в большом участке! Хорошо, что дедушка до этого не дожил… В доме все еще царило подавленное и траурное настроение, и Тони, несмотря на все свое негодование, не решилась прибегнуть к более энергичным выражениям. Разговор этот происходил в день вскрытия завещания — через две недели после кончины консула, вечером, в половине шестого. Консульша Будденброк попросила брата к себе на Менгштрассе для того, чтобы он вместе с Томасом и г-ном Маркусом, управляющим, ознакомился с завещанием покойного и с его имущественными распоряжениями. Тони объявила, что она тоже примет участие в семейном совете. «Это моя прямая обязанность по отношению к родным и фирме», — пояснила она и действительно позаботилась придать этой встрече особо торжественный характер. Она затянула шторы на окнах и вдобавок к двум парафиновым лампам, горевшим на раздвинутом, покрытом зеленым сукном обеденном столе, зажгла все свечи в больших позолоченных канделябрах. Кроме того, она выложила на стол целую груду бумаги и отточенных карандашей, хотя никто толком не знал, кому и для чего это собственно нужно. Черное платье придавало фигуре Тони девическую стройность. И хотя ее, может быть, больше всех ранила смерть консула, который был так душевно близок ей последнее время, хотя она еще сегодня, думая о нем, дважды принималась горько рыдать, — предвиденье этого семейного совета, этой серьезной и важной беседы, в которой она надеялась достойно соучаствовать, заставило порозоветь ее хорошенькое личико, взор ее оживился, движения стали энергичными и величавыми. Консульша, утомленная всем пережитым — испугом, душевной болью, нескончаемыми траурными формальностями и погребальной церемонией, — выглядела вконец измученной. Лицо ее казалось еще бледнее от черных лент чепца, светло-голубые глаза смотрели устало. Но в заботливо расчесанных рыжеватых волосах по-прежнему не было ни единой серебряной нити. Продолжал ли то действовать чудотворный парижский настой, или на смену ему уже пришел парик — об этом знала только мамзель Юнгман, но она не выдала бы тайны консульши даже родным ее дочерям. Втроем они сидели у стола и ждали, когда придут из конторы Томас и г-н Маркус. Белые боги горделиво взирали на них с небесно-голубых шпалер. — Дело вот в чем, милый мой Юстус, — начала консульша. — Я побеспокоила тебя… Словом, речь идет о нашей меньшой, о Кларе. Покойный Жан предоставил мне выбор опекуна, в котором девочка будет нуждаться еще в течение трех лет… Я знаю, ты не любишь лишних хлопот, у тебя и так много обязательств по отношению к жене, к сыновьям… — К сыну, Бетси. — Не надо, не надо, Юстус! Будем милосердны!.. «Яко мы прощаем должникам нашим», — гласит Писание. Подумай об отце небесном. Брат не без удивления взглянул на нее. Подобные сентенции он привык слышать разве что из уст покойного консула. — Но я полагаю, — продолжала она, — что звание опекуна не слишком обременит тебя. Поэтому я решилась просить… — Охотно, Бетси. Верь мне, что я с удовольствием его приму… А не позовешь ли ты сюда мою подопечную? Славная девочка, пожалуй, только слишком серьезная… Клару позвали. Она явилась, бледная, вся в черном. Движения у нее были меланхолические и скованные. После смерти отца она большую часть времени проводила в молитвах, почти не выходя из своей комнаты. Взгляд ее темных глаз был неподвижен; казалось, она окаменела в скорби и страхе божием. Дядя Юстус, неизменно галантный, поспешил встать и даже слегка склонился, пожимая руку племяннице; он сказал ей несколько пристойных случаю слов, и она опять удалилась, после того как консульша запечатлела поцелуй на ее неподвижных устах. — Что слышно о нашем милом Юргене? — снова заговорила консульша. — Как он себя чувствует в Висмаре[74]? — Хорошо, — отвечал Юстус Крегер, опускаясь на стул и слегка пожимая плечами. — Хочу думать, что он нашел свое место в жизни. Он славный малый, Бетси, и весьма добропорядочный, но… после того как ему дважды не повезло с экзаменами, это был, пожалуй, наилучший исход… Юриспруденция как-то не пришлась ему по душе, а в почтовом ведомстве у него вполне респектабельная должность. Скажи-ка, Бетси: говорят, твой Христиан возвращается? — Да, Юстус. Дай ему бог счастливого плаванья! Ох, это ведь такая даль! Хотя я написала ему на следующий же день после смерти Жана, но он еще не скоро получит письмо, а путешествие на корабле займет добрых два месяца. Но он должен приехать, Юстус, я так этого хочу. Правда, Том говорит, что Жан был бы против того, чтобы он оставил свое место в Вальпараисо… Но, подумай сам, скоро восемь лет, как я его не видела! И это при теперешнем моем положении! О, я хочу, чтобы в такое тяжелое время все дети были при мне… Это вполне естественно для матери… — Ну конечно, конечно, — поспешил согласиться консул Крегер, заметив слезы у нее на глазах. — Теперь уже и Томас согласен, — продолжала консульша. — Где же Христиану и служить, как не в деле своего отца, у Тома? Он может остаться здесь и работать… Ах, я все время дрожала, что тамошний климат будет для него губителен. Тут в столовую вошел Томас Будденброк в сопровождении г-на Маркуса. Фридрих Вильгельм Маркус, старый управляющий покойного консула, человек очень высокого роста, был одет в коричневый сюртук с траурной повязкой на рукаве. Он говорил тихим голосом, с запинками, будто обдумывая каждое слово, и при этом либо медленно пропускал между указательным и третьим пальцем левой руки свои рыжеватые взъерошенные усы, почти закрывавшие его губы, либо непрерывно потирал руки. В разговоре он неуклонно отводил свои круглые карие глаза от собеседника и производил впечатление человека рассеянного и непонятливого, тогда как на самом деле пытливо вслушивался в каждое слово. Отличительной чертой Томаса Будденброка, уже в столь юные годы ставшего главой большого торгового дома, было чувство собственного достоинства, сказывавшееся в выражении лица и в осанке; но он был все так же бледен, а руки его — на одной поблескивал фамильный перстень с изумрудной печаткой — белизной соперничали с манжетами, выглядывавшими из-под черного сукна рукавов; по неестественной, зябкой белизне этих рук можно было догадаться, что они всегда холодны и сухи. Эти руки с холеными ногтями чуть-чуть синеватого оттенка в иные минуты, при иных бессознательно принимаемых положениях, вдруг поражали, даже в какой-то мере отталкивали своей судорожной нервностью и боязливой скованностью, никогда раньше не присущей широким, отнюдь не аристократическим, хотя и изящным рукам Будденброков, нервностью, очень уж к ним неподходящей… Войдя в комнату, Том тут же распахнул дверь в ландшафтную, чтобы дать доступ теплу, — там за чугунной решеткой пылали дрова. Затем он обменялся рукопожатием с консулом Крегером и занял место за столом напротив г-на Маркуса; садясь, он вскинул одну бровь и не без удивления поглядел на присутствующую здесь сестру. Но она с таким независимым видом подняла голову, что он счел за благо воздержаться от какого бы то ни было замечания. — Итак, значит, величать тебя «господином консулом» еще рановато? — спросил Юстус Крегер. — Видно, Нидерланды напрасно надеются на твое представительство, дружище? — Да, дядя Юстус, я решил повременить. Я мог бы, конечно, сразу принять на себя консульские обязанности и целый ряд других, но, во-первых, у меня еще годы не те, а во-вторых, я предложил это дяде Готхольду. Он очень обрадовался и дал свое согласие. — Весьма разумно, мой мальчик. И очень политично… Вполне gentlemanlike[75]. — Господин Маркус, — начала консульша, — дорогой мой господин Маркус! — И она протянула ему руку ладонью вверх. — Я попросила вас подняться к нам… Вы знаете, о чем будет речь, и, я уверена, не станете возражать. Согласно завещанию моего покойного мужа, мы просим вас отныне помогать фирме своим деятельным испытанным трудом уже не в качестве стороннего человека, а в качестве компаньона… — Разумеется, разумеется, госпожа консульша, — проговорил г-н Маркус. — Верьте, госпожа консульша, что я глубоко признателен за честь, оказанную мне этим предложением, ибо средства, которые я могу внести в дело, весьма и весьма незначительны. И, конечно, самое разумное, что я могу сделать перед богом и людьми, — это с глубочайшей благодарностью принять предложение ваше и вашего сына. — Да, Маркус, а мне позвольте, в свою очередь, от души поблагодарить вас за готовность взять на себя часть той ответственности, которая мне одному, пожалуй, была бы не по силам. — Томас проговорил это торопливо и как-то вскользь, пожимая руку своему компаньону. Между ними давно уже существовала договоренность, и вся эта церемония была пустой формальностью. — Хоть и говорят: «в паю — в бою, а не в добыче», но я надеюсь, что вы оба опровергнете эту дурацкую поговорку, — заметил консул Крегер. — А теперь, друзья, посмотрим, как там у вас все обстоит. Меня, собственно, интересует только доля моей подопечной; остальное — дело ваше. Есть у тебя копия завещания, Бетси? А у тебя, Том, примерный расчет? — Только в голове, — отвечал Томас; он откинулся в кресле, устремил взор на открытую дверь ландшафтной и, машинально водя по столу золотым карандашиком, принялся за выкладки. Состояние, оставленное консулом, как выяснилось, было значительнее, чем кто-либо мог предположить. Правда, приданое его старшей дочери пошло прахом и потери, понесенные фирмой в связи с бременским банкротством в 1851 году, образовали значительную брешь в ее капитале; 48-й год, так же как и нынешний, 55-й, отмеченные войнами и беспорядками, тоже не принесли с собой ничего, кроме убытков. Но доля Будденброков в крегеровском наследстве, равнявшемся четыремстам тысячам марок, — поскольку Юстус очень многое забрал вперед, — исчислялась в триста тысяч, и хотя Иоганн Будденброк, по купеческому обыкновению, постоянно жаловался на недохватки, но ежегодный тридцатитысячный доход в продолжение пятнадцати лет вполне уравновесил потери. Итак, состояние Будденброков, не считая недвижимости, в общем итоге составляло семьсот пятьдесят тысяч марок. Даже Томаса, бывшего в курсе всех дел, отец при жизни оставлял в неведении относительно этой цифры и, если консульша приняла ее теперь спокойно и скромно, если Тони, которая во всем этом ровно ничего не понимала, с очаровательной величавостью поглядывала на присутствующих, хотя и не могла согнать с лица недоумевающего выражения, говорившего: «Что, это много? Правда, мы богатые люди?» — если г-н Маркус медленно и нарочито рассеянно потирал руки, а консул Крегер уже явно скучал, то Томас, выговорив эту цифру, невольно проникся нервической азартной гордостью, в данный момент, впрочем, обернувшейся чуть ли не недовольством. — Нам давно уже следовало довести состояние до миллиона, — сказал он сдавленным от волнения голосом, и руки у него задрожали. — Дедушка в лучшие свои времена ворочал капиталом в девятьсот тысяч… А с тех пор сколько затрачено усилий! Какие успешные обороты, какие значительные куши по временам! Да еще мамино приданое и мамино наследство! Но это постоянное дробление… Бог мой, я понимаю, что оно в природе вещей! И простите меня за то, что я сейчас говорю почти исключительно с точки зрения фирмы, а не семейных взаимоотношений… Эти приданые, эти выплаты дяде Готхольду и во Франкфурт — сотни тысяч, которые пришлось изъять из оборота!.. А ведь тогда у главы торгового дома был только один брат и одна сестра… Ну, хватит об этом! Короче говоря, придется нам с вами основательно потрудиться, Маркус! Воля к действию, к победе, к власти, стремление покорить себе счастье на мгновенье загорелись в его глазах. Ему казалось, что взоры всего мира устремлены на него; сумеет ли он достойно повести дела фирмы или хотя бы поддержать ее престиж, не посрамив старого купеческого имени? На бирже на него уже благодушно и насмешливо поглядывали умудренные опытом дельцы, словно вопрошая: «Ну как, справишься, сынок?» «Справлюсь», — думал он. Фридрих Вильгельм Маркус продолжал задумчиво потирать руки, а Юстус Крегер сказал: — Спокойствие, Том! Когда твой дедушка стал поставщиком прусской армии, были другие времена… И они перешли к подробному обсуждению важнейших и второстепенных пунктов завещания, в котором уже все приняли участие, а консул Крегер даже внес в него юмористическую нотку, называя Томаса не иначе, как «ваше высочество, ныне правящий герцог». — Складской участок, — заметил он, — согласно традиции, остается во владении короны. Само собой разумеется, что распоряжения покойного консула преследовали цель — по мере возможности сохранить состояние нераздробленным. Универсальной наследницей назначалась г-жа Элизабет Будденброк, капитал по-прежнему должен был оставаться в деле. Тут г-н Маркус заметил, что в качестве компаньона он приумножит оборотные средства фирмы на сто двадцать тысяч марок. Томасу на первых порах в личное его распоряжение выделялось пятьдесят тысяч марок и столько же Христиану — на случай, если он пожелает устроиться самостоятельно. Юстус Крегер снова оживился, когда был зачитан пункт: «Определение суммы приданого моей горячо любимой дочери Клары в случае ее вступления в брак предоставляется моей горячо любимой жене…» — Ну что ж, скажем — сто тысяч, — предложил консул Крегер. Откинувшись на спинку стула, он положил ногу на ногу и подкрутил обеими руками кончики своих усов — воплощенная щедрость! Однако сумма приданого, по традиции, была определена в восемьдесят тысяч. При чтении следующего пункта: «В случае вторичного замужества моей горячо любимой дочери Антонии, принимая во внимание, что при первом браке ей было выделено в качестве приданого восемьдесят тысяч марок, во второй раз сумма такового не должна превышать семнадцати тысяч талеров…» — госпожа Антония взволнованно и грациозно простерла руки к собеседникам, тем самым оправив слегка сбившиеся рукава, подняла взор к потолку и воскликнула: — Грюнлих! Да! Это прозвучало как воинственный клич, как короткий зов фанфары. — Вы, верно, даже и не знаете точно, как все получилось с этим типом, господин Маркус, — произнесла она. — Сидим мы в один прекрасный вечер в саду перед «порталом». Вы ведь знаете, господин Маркус, наш «портал»… Хорошо! И кто же вдруг появляется? Неизвестная личность с золотистыми бакенбардами… Вот пройдоха!.. — Так, — сказал Томас. — А что, если мы после поговорим о господине Грюнлихе? — Хорошо, хорошо! Но ты не можешь не согласиться со мной, Том, — ты ведь умный человек, — что в жизни, — я на опыте в этом убедилась, хотя еще так недавно была наивной девчонкой, — не все совершается честным и праведным путем… — Ода, — согласился Том. И вернувшись к завещанию, они зачитали распоряжения касательно семейной Библии, брильянтовых пуговиц консула и множества других мелочей. Юстус Крегер и г-н Маркус остались ужинать. 2 В начале февраля 1856 года, после восьмилетнего отсутствия. Христиан Будденброк возвратился в родной город. Он приехал из Гамбурга в почтовой карете, одетый в желтый клетчатый костюм, в котором безусловно было что-то тропическое, привез с собой меч меч-рыбы, а также длинный сахарный тростник и с рассеянной задумчивостью позволил консульше заключить себя в объятия. Он сохранил тот же рассеянно-задумчивый вид и на следующее утро, когда вся семья отправилась на кладбище у Городских ворот, чтобы возложить венок на могилу консула. Они стояли друг подле друга на заснеженной дорожке перед большой плитою, где высеченный в камне фамильный герб окружали имена тех, что почили здесь, у подножия мраморного креста, водруженного на опушке маленькой, по-зимнему обнаженной кладбищенской рощи, — все, кроме Клотильды, уехавшей в «Неблагодатное» ухаживать за больным отцом. Тони положила венок на то место, где свежими золотыми буквами было запечатлено имя ее отца, несмотря на снег, опустилась на колени у могилы и начала молиться; черная вуаль ее развевалась на ветру, и широкое платье — что и говорить — очень живописно драпировалось вокруг ее склоненной фигуры. Одному богу известно, чего больше было в ее позе — тоски, религиозного экстаза или самолюбования красивой женщины. Томас не был в настроении размышлять об этом. Христиан же искоса посматривал на сестру со смешанным выражением иронии и опаски, словно говоря: «Посмотрим, как ты сумеешь выпутаться! Смутишься ты, когда встанешь, или нет? Неприятное положение!» Тони, поднявшись, поймала на себе этот взгляд, но отнюдь не смутилась. Она закинула голову, поправила вуаль, юбку и горделивой поступью пошла по дорожке. Христиан облегченно вздохнул. Если покойный консул с его сентиментальной любовью к господу богу и спасителю был первым из Будденброков, познавшим и культивировавшим в себе такие небудничные, некупеческие и сложные чувства, то его сыновья — первые из Будденброков — нервно съеживались при открытом и наивном изъявлении этих чувств. Томас, бесспорно, острее и болезненнее пережил кончину отца, чем, например, его дед смерть своего родителя, — и все же он не преклонял колен у могилы, не разражался, подобно своей сестре Тони, рыданиями, как ребенок, уронив голову на стол, и воспринимал как нечто весьма неподобающее, когда мадам Грюнлих между жарким и десертом начинала в восторженных выражениях говорить о покойном отце. Он противопоставлял этим бурным проявлениям ее чувств благопристойную серьезность, молчаливую сдержанность и только едва заметно покачивал головой. Когда же никто не упоминал о покойном консуле и даже не думал о нем, глаза Томаса увлажнялись слезами, хотя лицо его и сохраняло неизменно спокойное выражение. По-другому вел себя Христиан. Во время наивных и ребяческих излияний сестры ему никак не удавалось усидеть спокойно: он низко склонялся над тарелкой, готов был, казалось, провалиться сквозь землю, время от времени даже прерывал ее тихим, страдальческим: «О, господи, Тони!..», и его длинный нос весь собирался в бесчисленные морщинки. Да, он выказывал беспокойство и замешательство, когда речь заходила о покойном отце, избегая и страшась, по-видимому, не только неделикатных проявлений глубоких и серьезных чувств, но и самих этих чувств. Он не пролил ни единой слезы по отцу. Объяснить это только долгой разлукой было невозможно. Но самое удивительное, что, вопреки своей обычной неприязни к подобным разговорам, он то и дело отводил в сторону Тони и заставлял ее во всех подробностях пересказывать события того страшного дня, — из всей семьи мадам Грюнлих была самой лучшей рассказчицей. — Так, значит, он весь пожелтел? — в пятый раз допытывался Христиан. — А что крикнула горничная, когда вбежала в ландшафтную? Пожелтел, значит, весь… и слова уже не выговорил до самой смерти? А что рассказывает горничная? Какие-то звуки ему все-таки удалось выдавить из себя: уа, уа… так? Потом он замолкал, замолкал надолго, и в его маленьких, глубоко сидящих круглых глазах, быстро перебегавших с предмета на предмет, отражалась напряженная работа мысли. «Ужасно!» — внезапно восклицал он, вставая, и видно было, что дрожь пронизывает его; потом он начинал ходить взад и вперед все с тем же тревожным и задумчивым выражением в глазах. А Тони удивлялась, как это ее брат, конфузившийся, когда она вслух оплакивала отца, начинал вдруг с повергавшей ее в трепет старательностью воспроизводить те предсмертные звуки, о которых ему поведала — и не раз — горничная Лина. За последние годы Христиан отнюдь не похорошел. Он был тощ и бледен. Кожа туго обтягивала его череп, между выдававшихся вперед скул торчал острый, костистый и горбатый нос, волосы на голове уже приметно поредели. Шея у него была тонкая и слишком длинная, а ноги кривые. Жизнь в Лондоне, бесспорно, наложила на него свой отпечаток, а так как он и в Вальпараисо[76] общался главным образом с англичанами, то вся его внешность стала явно энглизированной, что, впрочем, даже шло к нему. Эта энглизированность давала себя знать в удобном покрое его костюма из прочной шерстяной материи, в солидной элегантности широконосых башмаков, а также и в манере носить густые рыжеватые усы, — они как-то кисло свешивались вниз. Даже в его руках с овальными, опрятными, коротко подстриженными ногтями и прозрачной матовой и очень пористой кожей, как у людей, долго живших в жарком климате, было что-то неуловимо английское. — Скажи, пожалуйста, — внезапно спросил он Тони, — знаешь ты такое чувство… мне трудно описать… вот когда проглотишь слишком твердый кусок и начинает болеть вся спина, сверху донизу? — При этих словах его нос опять собрался в неисчислимое множество морщинок. — Подумаешь, какая невидаль! — отвечала Тони. — Надо выпить глоток воды — вот и все. — Ах, так! — отвечал он, явно неудовлетворенный. — Нет, мы, по-видимому, говорим о разных вещах. — Тень беспокойства и тревоги опять пробежала по его лицу. Христиан, первый из всей семьи, стал позволять себе вольности в поведении и забывать об уважении к семейному горю. Он не разучился еще подражать покойному Марцеллусу Штенгелю и часами говорил его голосом. Как-то за столом он осведомился о Городском театре, хорошая ли там труппа и какие играют пьесы. — Не знаю, — отвечал Том, преувеличенно равнодушно, чтобы скрыть свое раздражение. — В настоящее время меня это не интересует. Но Христиан, точно и не слыша его слов, начал говорить о театре: — Не могу вам сказать, как я люблю театр! Уже самое это слово делает меня счастливым. Не знаю, знакомо ли кому-нибудь из вас это чувство… Я, например, мог бы часами сидеть без движения и смотреть на закрытый занавес. При этом я радуюсь, как радовался ребенком, входя вот в эту комнату за рождественскими подарками… А чего стоит минута, когда в оркестре начинают настраивать инструменты! Этого одного достаточно, чтобы полюбить театр! Но самое лучшее — это любовные сцены… некоторые артистки так удивительно умеют сжимать обеими руками голову первого любовника!.. Вообще артисты… в Лондоне, да и в Вальпараисо, я много встречался с ними. Сначала я даже гордился, что в обыденной жизни запросто разговариваю с этими людьми. Ведь в театре я слежу за каждым их движением… Это очень интересно! Человек кончает свой монолог, спокойнейшим образом поворачивается и уходит медленно, уверенно, не смущаясь, хотя знает, что весь зал смотрит ему вслед… Как это они могут?.. Когда-то я только и мечтал попасть за кулисы, да, а теперь, признаться, я чувствую себя там как дома. Представьте себе, как-то раз в оперетте, это было в Лондоне, подняли занавес, когда я стоял на сцене… я разговаривал с мисс Уотерклоз… некой Уотерклоз… прехорошенькой особой! И вдруг — передо мной разверзается зал! Бог ты мой! Не помню, как я и ушел со сцены! Мадам Грюнлих, единственная из всех, прыснула, но глаза Христиана блуждали, и он не унимался. Он рассказывал об английских кафешантанных певичках, об одной даме, выступавшей в пудреном парике, которая, ударив пастушеским посохом об пол, начинала песенку «That's Maria». — Мария, это, знаете ли, самая что ни на есть пропащая… Ну, например, совершила какая-нибудь женщина тягчайший грех: That's Maria! Мария — последняя из последних… олицетворенный порок… — При последнем слове лицо его приняло брезгливое выражение, он опять сморщил нос и поднял правую руку с конвульсивно согнутыми пальцами. — Assez, Христиан, — сказала консульша. — Нас это нисколько не интересует. Но Христиан отсутствующим взором смотрел куда-то мимо нее. Он, вероятно, прекратил бы разговор и без ее оклика: хоть его маленькие, круглые, глубоко сидящие глаза и продолжали без устали блуждать по сторонам, но сам он погрузился в тяжкое, неспокойное раздумье, видимо, о Марии и пороке. Неожиданно он воскликнул: — Странно… иногда я вдруг не могу глотать! Ничего тут смешного нет; по-моему, это очень даже печально! Мне вдруг приходит в голову, что я не могу глотать, и я действительно не могу. Кусок уже во мне, где-то там глубоко, но вот здесь все — шея, мускулы — просто отказываются служить… отказываются повиноваться моей воле, понимаете? Более того, я даже не решаюсь энергично захотеть проглотить. Тони вышла из себя: — Христиан! Боже мой! Что за нелепица! Ты не решаешься захотеть проглотить!.. Смех, да и только! Ну можно ли городить такую чепуху?.. Томас молчал, но консульша сказала: — Это все нервы, Христиан. Тебе уже давно следовало вернуться домой: тамошний климат мог бы окончательно расстроить твое здоровье. После обеда Христиан уселся за фисгармонию, стоявшую в столовой, и стал изображать виртуоза. Он делал вид, что откидывает со лба длинные волосы, потирал руки, исподлобья оглядывал публику: беззвучно — не приводя в движение мехи, ибо он совершенно не умел играть и вообще был немузыкален, как большинство Будденброков, — низко склонившись над клавиатурой, он вдруг обрушивался на басы, словно разыгрывая безумные пассажи, откидывался на стуле, подымал взоры ввысь, отрывал руки от клавишей и мощным, победоносным движением вновь опускал их. Даже Клара не могла не рассмеяться. Он играл как настоящий шарлатан, удивительно правдоподобно, со страстью, с редкостным комизмом, носившим буффонный и эксцентрический характер, свойственный англо-американскому юмору, но ничуть не отталкивающий, ибо в этой стихии Христиан чувствовал себя как рыба в воде. — Я всегда усердно посещал концерты, — объявил он. — Мне доставляет огромное удовольствие смотреть, как люди властвуют над инструментами!.. Да, прекрасно быть артистом! И он снова принимался за «игру». Потом вдруг прекращал ее и делался серьезен до того неожиданно, что казалось, маска упала с его лица; он вставал, приглаживал рукой редкие волосы, пересаживался на другое место да так и оставался там сидеть — молчаливый, мрачный, с тревожным выражением лица, словно прислушиваясь к какому-то раздражающему шуму. — Временами Христиан кажется мне странноватым, — заметила как-то вечером мадам Грюнлих своему брату Томасу, когда они остались вдвоем. — Как он разговаривает? То ли он уж слишком пускается в подробности, то ли не знаю уж как и сказать… Он все на свете видит не с той стороны, правда? — Да, — отвечал Том, — я прекрасно понимаю, что ты имеешь в виду. Христиан лишен внутренней деликатности… трудно это выразить словами. Ему недостает того, что называется уравновешенностью, устойчивостью души. С одной стороны, он не в силах сохранять спокойствие при бестактных и наивных выходках других… они для него непереносимы, он не умеет их сглаживать и немедленно теряет самообладание; но, к сожалению, он теряет самообладание и в другом смысле — сам впадает в неприятнейшую болтливость и выворачивает всю душу наизнанку. Иногда это действует просто отталкивающе. Точно бред горячечного больного. Без связи, без оглядки на окружающих… А все дело в том, что Христиан слишком занят собой, слишком прислушивается к тому, что происходит внутри него… Иногда он, как маньяк, старается вытащить на свет, выболтать малейшие сокровеннейшие свои переживания… такие, о которых разумный человек и не вспоминает, более того — о которых он знать не хочет, — по той простой причине, что о них стыдно говорить. В этой его сообщительности есть доля бесстыдства, Тони! Понимаешь, каждый может признаться, что любит театр, но он сделает это без нажима, вскользь, не распространяясь, — словом, скромно. А у Христиана такой тон, словно он хочет сказать: разве моя любовь к театру не есть нечто из ряда вон выходящее, исключительное? Он так подбирает слова, как будто ему нужно выразить что-то необыкновенно тонкое, неуловимое и необычайное… Одно я тебе скажу, — продолжал Томас, помолчав и бросив окурок через кованую решетку в печь. — Я много думал о таком опасливо-тщеславном и любопытном копанье в собственной душе, и у меня в свое время была к этому склонность… но я заметил, что она делает человека распущенным, ленивым, невыдержанным… а выдержка и уравновешенность для меня лично — самое главное. На свете всегда есть и будут люди, имеющие право на повышенный интерес к самому себе, на пристальное наблюдение за своими чувствами, — например, поэты, способные правильно и красиво воссоздать свой многообразный внутренний мир и тем самым обогатить внутренний мир других. Но мы, друг мой, всего только простые коммерсанты, и нашему самосозерцанию, право же, грош цена. В лучшем случае нас хватает на то, чтобы объявить, что настройка инструментов в оркестре доставляет нам какое-то неизъяснимое удовольствие и что иногда мы не решаемся захотеть… сделать глотательное движение. Черт возьми, лучше нам пораскинуть мозгами да добиться чего-нибудь в жизни, как того добивались наши предки… — Да, Том, ты высказываешь и мои мысли. Когда я думаю, что эти Хагенштремы с каждым днем все больше задирают нос… О, господи… эдакая мразь!.. Мама не хочет слышать этого слова, но как их еще прикажешь назвать? Может быть, они воображают, что, кроме них, во всем городе нет ни одной почтенной семьи? А? Право, тут уже остается просто расхохотаться. Ничего другого не придумаешь! 3 Глава фирмы «Иоганн Будденброк» по приезде брата смерил его долгим испытующим взглядом и первые дни неприметно, от случая к случаю, старался наблюдать за ним, а затем, — хотя по его неизменно спокойному лицу никто бы не мог сказать, что он уже вынес свое суждение, — видимо, решил, что любопытство его удовлетворено и мнение раз навсегда составлено. Он говорил с братом в семейном кругу безразличным тоном о безразличных вещах и смеялся наравне с другими, когда тот давал свои «представления». Примерно через неделю он сказал Христиану: — Итак, значит, мы будем работать вместе, друг мой?.. Насколько я знаю, ты согласен пойти навстречу маминому желанию, не так ли? Маркус, как тебе известно, стал моим компаньоном в доле, соответствующей его паю. Мне думается, что, как мой брат, ты займешь его прежнее место, то есть место управляющего… Во всяком случае, официально. Что же касается работы как таковой, то я ведь не знаю, в какой мере ты усвоил практику коммерческих дел. Что-то мне кажется, что до сих пор ты больше кутил, чем занимался делами, а? Ну, английская корреспонденция, наверно, придется тебе по вкусу. Я же попрошу тебя лишь об одном, мой дорогой. Как брат главы фирмы, ты, конечно, займешь привилегированное положение среди других служащих. Думается, незачем тебе напоминать, что ты внушишь им куда больше уважения товарищеским обхождением и ревностным выполнением своих обязанностей, нежели использованием своих привилегий и небрежностью. Итак, значит, будем держаться положенных часов работы и соблюдать les dehors[77], идет? Затем он оговорил условия оплаты, на которые Христиан согласился не раздумывая и не торгуясь, с видом смущенным и рассеянным, свидетельствовавшим о желании поскорее закончить разговор и о явном отсутствии стяжательского духа. На следующий день Томас представил его конторским служащим. Так началась деятельность Христиана во славу старинной фирмы. Первое время после смерти консула дела шли все так же бесперебойно и солидно. Но вскоре в городе стали замечать, что, с тех пор как бразды правления принял Томас Будденброк, в старинном торговом доме повеяло свежим духом предприимчивости и смелости. Фирма то заключала в известной мере рискованные сделки, то разумно и уверенно использовала кредит, бывший при «старом режиме» только отвлеченным понятием, теорией, бесполезным предметом роскоши. Биржевики лукаво перемигивались: Будденброк хочет срывать большие куши, и радовались, что к Томасу, словно свинцовое ядро к ноге, привязан непоколебимо честный г-н Маркус. Влияние г-на Маркуса тормозило ход дел. Он тщательно разглаживал двумя пальцами усы, с педантической аккуратностью раскладывал на столе письменные принадлежности, переставлял стакан с водой, неизменно стоявший на его конторке, и, напустив на себя отсутствующий вид, начинал всесторонне изучать очередное дело; вдобавок у него была привычка пять-шесть раз на дню выходить во двор и подставлять голову под водопроводный кран — для освежения. — Они отлично дополняют друг друга, — говаривал глава одной крупной фирмы другому, к примеру — консул Хунеус консулу Кистенмакеру. Среди моряков, складских рабочих и в бюргерских семьях помельче повторялось это же суждение, ибо весь город интересовался, удастся ли молодому Будденброку «набить мошну». Г-н Штут с Глокенгиссерштрассе тоже заметил своей супруге — той, что вращалась в высших кругах: — Эти двое отлично дополняют друг друга, уж поверь мне! Однако заправилой в деле, без сомнения, являлся младший компаньон. Это видно было уже по тому, как он обходился со служащими фирмы, с капитанами, с представителями складских контор, с возчиками и портовыми рабочими: он умел говорить с ними на понятном им языке и в то же время держать их на почтительном от себя расстоянии. Когда же г-н Маркус обращался к какому-нибудь бравому грузчику: «Ну, голубчик, смекнул, где тут собака зарыта?» — это звучало до того комично, что Томас, сидевший за конторкой напротив, не мог удержаться от смеха, и все служащие покатывались вслед за ним. Томас Будденброк, горя желанием придать новый блеск фирме, соответствующий ее старому доброму имени, и повседневно борясь за эту цель, не любил отходить в тень, ибо прекрасно сознавал, что не одну выгодную сделку заключил он благодаря своим уверенным, светским манерам, своей покоряющей любезности и такту. — Деловому человеку не полагается быть бюрократом, — говорил он Стефану Кистенмакеру (фирма «Кистенмакер и сыновья»), своему бывшему однокашнику и неизменному почитателю, который прислушивался к каждому слову Томаса и затем выдавал его за собственное мнение. — Личность играет первостепенную роль в нашем деле, в этом я уверен! Нельзя добиться сколько-нибудь крупного успеха, сиднем сидя в конторе… во всяком случае, мне такой успех не доставил бы радости. Успех не поддается вычислению за письменным столом… Я всегда испытываю потребность дирижировать ходом событий — глазами, словом, любезным жестом, направлять таковые непосредственным воздействием моей воли, моих способностей или, как ты любишь выражаться, моего везенья. Но это личное вмешательство коммерсанта во все дела, увы, выходит из моды… Время идет вперед и лучшее, как мне кажется, оставляет позади… Средства сообщения становятся все совершеннее, курсы узнаются все скорее, уменьшается риск, а вместе с ним уменьшаются и барыши… Да, прежде было по-другому! Мой дед, например, в пудреном парике и в туфлях отправился на четверке лошадей в Южную Германию в качестве поставщика прусской армии. Он обольщал всех, кто с ним соприкасался, пускался на всевозможные уловки и заработал там уйму денег. Ах, Кистенмакер! Боюсь, что коммерсантов ждет жизнь все более и более серая!.. Так любил он иногда сетовать, и потому ничто не доставляло ему большего удовольствия, чем, например, выехав на прогулку с семьей, зайти на мельницу, иступить в разговор с польщенным хозяином и походя, за благодушной беседой, заключить выгодную сделку. Компаньон его ни на что подобное не был способен. Что касается Христиана, то на первых порах он как будто ревностно и охотно взялся за работу; более того, казалось, что именно в работе он находит счастье и удовлетворение. Много дней подряд он ел с таким аппетитом, так смачно курил свою коротенькую трубочку и так поводил плечами под сукном своего английского жакета, что не оставалось никаких сомнений в бодром и радостном состоянии его духа. По утрам, почти в одно время с Томасом, он спускался вниз, в контору, и усаживался в вертящееся кресло рядом с г-ном Маркусом, наискосок от брата, — ибо, так же как и оба совладельца, пользовался привилегией сидеть в кресле; он начинал с просмотра «Ведомостей», с удовольствием при этом докуривая свою утреннюю папиросу, затем доставал из нижнего ящика конторки старый коньяк, наливал себе рюмку, потягивался, чтобы почувствовать себя бодрее, произносил: «Ну-с!» — и, быстро водя языком во рту, приступал к работе. Его английские письма были необыкновенно складны и деловиты, ибо писал он по-английски так же, как говорил, — свободно, непринужденно, не затрудняясь подбором выражений. В кругу родных он, по обыкновению, всячески старался разъяснить свое состояние духа. — Коммерция в сущности прекрасное занятие, поистине заставляющее человека чувствовать себя счастливым! — объявлял он. — Почтенное дело, возвышающее тебя в собственных глазах, живое, интересное. Я, можно сказать, рожден для него! Притом я ведь как-никак Будденброк!.. Нет, никогда в жизни я себя так хорошо не чувствовал! Утром со свежей головой придешь в контору, просмотришь газету, покуришь, подумаешь о том о сем, опрокинешь рюмочку коньяку, немножко поработаешь — не успел оглянуться, уже обед. Ты ешь в кругу семьи, отдыхаешь и снова берешься за труды. Для писем тебе даются бланки, отпечатанные на превосходной гладкой бумаге, отличное перо, линейка, нож для разрезанья, печатка — все первейшего сорта, изящное… И вот ты начинаешь орудовать этими предметами — аккуратно, по порядку… а там, глядишь, и работе конец. Завтра тоже день. И когда подымаешься наверх к ужину, чувствуешь себя уж до того довольным… каждая частичка тела исполнена довольства… руки довольны!.. — Господи, Христиан, что за чушь ты несешь? — воскликнула Тони. — Руки довольны!.. — Да, да! Тебе это чувство незнакомо? Я имею в виду… — И он стал подробно разъяснять это чувство, стараясь втолковать им: — Ну вот, например, ты сжала кулак, понимаешь?.. Не очень сильно, потому что утомлена работой! Но ладонь не потная, она тебя не раздражает. Ей хорошо, приятно. В душе у тебя поднимается ощущение самоудовлетворенности… ты можешь сидеть сложа руки и не скучать. Все молчали. Затем Томас безразличным тоном, с целью скрыть свое раздражение, сказал: — По-моему, работаешь не для того, чтобы… — Он не договорил, не повторил слов Христиана, только добавил: — Во всяком случае, когда я работаю, то вижу перед собой другую цель. Но Христиан не слушал брата, его глаза блуждали, он погрузился в раздумье и затем начал рассказывать историю какой-то драки, виденной им в Вальпараисо и закончившейся смертоубийством. — …Тут этот малый выхватил нож!.. Нескончаемые рассказы Христиана, над которыми от души смеялась мадам Грюнлих, в то время как консульша, Клара и Клотильда ужасались, а мамзель Юнгман и Эрика слушали с открытыми ртами, у Томаса почему-то не пользовались ни малейшим успехом. Он обычно прерывал их холодными и колкими замечаниями, как бы желая сказать, что, по его мнению, Христиан преувеличивает и подвирает, — хотя на самом деле это было не так, а только рассказывал он очень красочно и увлеченно. Может быть, Томаса уязвляло, что младший брат больше видел, чем он сам? Или же ему не по душе была хвала беспорядку, экзотике и насилию, слышавшаяся в этих рассказах о поножовщине и пистолетных выстрелах. Так или иначе, но Христиан нимало не смущался неодобрительным отношением брата к его повествованьям; он так упивался своим рассказом, что вопрос об успехе или неуспехе уже не заботил его, а кончив, озирался вокруг с видом задумчивым и отсутствующим. Если со временем отношения обоих Будденброков и сложились неблагоприятно, то, во всяком случае, вина за это ложилась не на Христиана, никогда не выказывавшего, да и не питавшего к брату какой-либо неприязни и отнюдь не позволявшего себе осуждать его или вообще как-то оценивать. Хоть он ничего и не говорил, но все его поведение доказывало, что он не оспаривает превосходства брата, его большей серьезности, лучших способностей, деловитости и положительности, Но как раз это-то беспредельное, безразличное, покорное подчинение и сердило Томаса, ибо Христиан заходил в нем уже так далеко, покорялся так охотно и неизменно, что невольно начинало казаться, будто он вовсе не придает значения моральному превосходству, деловитости, серьезности и положительности. Так, например, он просто не замечал, что глава фирмы, хотя тот тоже ничего не говорил, начинает со всевозрастающим нерасположением относиться к нему, на что, впрочем, у Томаса имелись достаточные причины, ибо, увы, трудовое рвение Христиана после первой, а тем более второй недели заметно пошло на убыль. Выразилось это сперва в том, что приготовления к рабочему дню, бывшие поначалу как бы искусственно и утонченно растянутой радостью предвкушения, то есть чтение газеты, докуривание утренней папиросы и питье коньяку, постепенно стали занимать все больше и больше времени, а под конец на эти приготовления уходили уже все часы до обеда. Затем, как-то само собой вышло, что Христиан начал сваливать с себя бремя обязательного сиденья в конторе, — по утрам, с неизменной папиросой в зубах, он позже начинал эти свои приготовления, обедать отправлялся в клуб и возвращался с большим опозданием, а иногда и вовсе не возвращался. Этот клуб, членами которого были главным образом холостые коммерсанты, арендовал в первом этаже одного ресторана несколько благоустроенных залов, где можно было пообедать, а также непринужденно и не совсем невинно провести время, — к услугам посетителей здесь имелась рулетка. Завсегдатаями клуба являлись и некоторые ветреные отцы семейств, как, например, консул Крегер и, уж само собой разумеется, Петер Дельман. Полицей-президент Кремер был здесь «главным у брандспойта», по выражению доктора Гизеке — Андреаса Гизеке, сына брандмайора и однокашника Христиана, теперь видного адвоката; младший Будденброк наново сдружился с ним, хотя тот и слыл заядлым suitier. Христиан, или, как его чаще именовали, Кришан, издавна знакомый, даже приятель с большинством членов клуба, — почти все они были учениками Марцеллуса Штенгеля, — был встречен здесь с распростертыми объятиями. Правда, как коммерсанты, так и люди ученых профессий держались одинаково невысокого мнения о его умственных способностях, но умели ценить его дар развлекать общество. В клубе он давал лучшие свои «представления», рассказывал самые занятные истории. Усевшись за рояль, он изображал виртуоза, «показывал» английских и заатлантических актеров и оперных певцов, с невиннейшим видом повествовал о головокружительных любовных историях, случившихся в самых разных уголках земного шара, так что ни у кого уже не оставалось сомнений, что Христиан Будденброк самый заправский suitier; он доверительно сообщал и о собственных любовных похождениях — на кораблях, в вагонах железных дорог, в Сан-Паоло, в Уайтчепеле[78], в девственных лесах… Рассказывал он неутомимо, увлекательно, всецело завладевая вниманием слушателей, голосом немного жалобным и тягучим, затейливо и карикатурно, как английский юморист. Так, он поведал своим приятелям историю запаршивевшей собаки, которую переслали в ящике из Вальпараисо в Сан-Франциско. Одному богу известно, в чем заключалась соль этого анекдота, но в передаче Христиана он звучал необыкновенно комично. И в то время как все кругом с ног валились от хохота, он сам, горбоносый, худой, с непомерно длинной шеей и уже заметно поредевшими рыжеватыми волосами, сидел неподвижно, скрестив длинные кривые ноги и сохраняя на лице какое-то беспокойное, необъяснимо серьезное выражение, тогда как его маленькие глаза задумчиво перебегали с одного слушателя на другого… Минутами начинало казаться, что это его особа возбуждает смех, что смеются над ним… Но Христиана это не смущало. Дома он больше всего любил рассказывать о конторе в Вальпараисо, о тамошней нестерпимой жаре и о некоем молодом лондонце по имени Джонни Тендерстром, кутиле, «бесценном» парне, которого, «разрази меня господь, я никогда не видел за работой», и тем не менее весьма дельном коммерсанте… — Боже милостивый! — восклицал Христиан. — В такую-то жару! Является в контору шеф… мы, восемь человек, валяемся, как сонные мухи, и курим, чтобы хоть москитов-то отогнать. Боже милостивый! «Ну-с, — говорит шеф, — что-то не видно, чтобы вы работали, милостивые государи!..» — «No, sir, — отвечает Джонни Тендерстром, — теперь вы убедились в этом собственными глазами, сэр!» И при этом мы пускаем Дым ему прямо в физиономию. Боже милостивый! — Почему, собственно, ты все время приговариваешь «боже милостивый»? — с раздражением спросил однажды Томас. Но на самом деле раздражала его не любимая приговорка брата, а то, что Христиан рассказывал эту историю лишь для того, чтобы презрительно и насмешливо отозваться о работе вообще. В таких случаях мать старалась тактично замять разговор. «Много есть уродливого на свете, — думала консульша Будденброк, урожденная Крегер. — Случается, что братья ненавидят и презирают друг друга. Это ужасно, и, однако, это бывает. Но не надо говорить об этом. Лучше делать вид, что ничего не замечаешь. Даже думать не надо». 4 В мае месяце, в одну роковую ночь, у дяди Готхольда — консула Готхольда Будденброка, недавно справившего свое шестидесятилетие, — вдруг сделались сердечные спазмы, и он скончался мучительной смертью на руках своей супруги, урожденной Штювинг. Сын бедной мадам Жозефины, которому в сравнении с более поздним и более удачливым потомством мадам Антуанетты приходилось в жизни довольно туго, давно уже примирился со своей участью и в последние годы, в особенности после того как племянник уступил ему звание нидерландского консула, безмятежно поедал карамель от кашля из жестяной коробочки. Если кто-нибудь еще и вспоминал старинную семейную распрю, с годами вылившуюся в какую-то расплывчатую, неопределенную неприязнь, то разве что дамы из семейства дяди Готхольда, и не столько его добродушная и недалекая супруга, сколько дочери — три старые девы, которые без злобного огонька во взоре не могли смотреть ни на консульшу, ни на Антонию или Томаса. По четвергам, в традиционные «детские дни», к четырем часам все Будденброки собирались в большом доме на Менгштрассе, чтобы вместе отобедать и провести вечер — иногда сюда наведывались еще консул Крегер с супругой или Зеземи Вейхбродт со своей неученой сестрой, — и тут уж дамам Будденброк с Брейтенштрассе не было большего удовольствия, как, наведя разговор на неудачное замужество Тони, выудить у мадам Грюнлих несколько высокопарных фраз и при этом обменяться быстрыми колючими взглядами… а не то высказать несколько общих суждений о том — какая это, собственно, недостойная суетность красить волосы, или с чрезмерным сочувствием осведомляться о Якобе Крегере, племяннике консульши. Насмешки, которыми они донимали злополучную простодушную и долготерпеливую Клотильду, единственную из всех поневоле чувствовавшую их превосходство над собою, нимало не напоминали безобидных шуток Тома или Тони, вызывавших в ответ у этой бедной и вечно голодной девушки только протяжные, удивленные, но благодушные возгласы. Они потешались над строгостью и ханжеством Клары. Быстро проведав о дурных отношениях между Томом и Христианом, они пришли к выводу, что с последним, слава богу, считаться не приходится, так как он просто чудак и пустомеля. Что касается Томаса, в котором они при всем желании не могли подметить никаких слабостей и который всегда относился к ним со снисходительным безразличием, как бы говорившим: «Я вас понимаю и жалею», то к нему они обращались с неизменной, несколько язвительной почтительностью. Зато уж о маленькой Эрике, розовой и выхоленной, хочешь не хочешь, приходилось сказать, что она самым нежелательным образом отстала в своем развитии. И тут же Пфиффи, раскачиваясь из стороны в сторону, причем уголки ее рта увлажнялись, добавляла, что девочка страх как похожа на мошенника Грюнлиха. И вот теперь они, плача, стояли вместе с матерью вкруг постели умирающего отца, и хоть им и чудилось, что даже в этой смерти виновата родня с Менгштрассе, туда все же был послан гонец. Звон дверного колокольчика огласил уснувший дом среди ночи. И так как Христиан поздно вернулся домой и чувствовал себя не совсем здоровым, то Томас, дождливой весенней ночью, один пустился в дорогу. Он пришел как раз вовремя, чтобы застать последние конвульсивные содрогания Готхольда Будденброка; и когда все было кончено, долго стоял у смертного одра и, молитвенно сложив руки, смотрел на коренастую фигуру, обрисовывающуюся под покровом, на мертвое лицо с несколько расплывчатыми чертами и седыми бакенами. «Жизнь не очень-то баловала тебя, дядя Готхольд, — думал он. — Слишком поздно ты научился уступать, считаться с обстоятельствами… а без этого не проживешь. Если бы я был, как ты, я бы тоже в свое время женился на лавочнице… Les dehors — их надо соблюдать! А, собственно, стремился ли ты к чему-нибудь?.. Ты хоть и был строптив, хоть и воображал, что эта твоя строптивость — своего рода служение идеалу, но дух твой не был достаточно окрылен, тебе не хватало фантазии, того идеализма, который заставляет человека с восторгом более сладостным, счастливым и упоительным, чем тайная любовь, вынашивать, лелеять, отстаивать какую-нибудь абстрактную величину вроде доброго имени или купеческого герба, бороться за его честь, мощь и блеск. Тебе недоставало чувства поэзии, хоть у тебя и достало смелости полюбить и жениться вопреки запрету отца. И честолюбия у тебя не было, дядя Готхольд. Конечно, наше старое имя — только бюргерское имя, и мы боремся за него, всеми силами способствуя процветанию какого-нибудь хлеботоргового дома, в маленьком уголке большого мира добиваясь признания, почета и могущества для собственной персоны… Наверно, ты думал: „Я женюсь на Штювинг, которую люблю. Мне нет дела до практических соображений, ибо это мелочность, крохоборство“. О, мы тоже бывалые, достаточно просвещенные люди и понимаем, что границы, поставленные нашему честолюбию, если взглянуть на них со стороны, — довольно узкие, жалкие границы. Но ведь все на земле только условность, дядя Готхольд! Разве ты не знал, что и в маленьком городке можно быть большим человеком? Что можно быть Цезарем в торговом городишке на берегу Балтийского моря? Правда, для этого требуется известная доля воображения, известная воодушевленность идеалом… а этого как раз у тебя и не было, чтобы ты там о себе ни думал». И Томас Будденброк отвернулся. Он подошел к окну, заложил руки за спину и стал смотреть на чуть виднеющийся в утреннем сумраке, полускрытый дождем готический фасад ратуши; улыбка озарила его умное лицо. Само собой разумеется, что должность и звание нидерландского королевского консула, на которые Томас имел право после смерти отца, теперь, к безмерной гордости Тони Грюнлих, перешли к нему, и выпуклый щит со львами, гербом и короной снова был водружен на фасаде будденброковского дома под словами: «Dominus providebit». Тотчас же по завершении всех формальностей, связанных со вступлением в новую должность, молодой консул, сам еще не зная, на какой срок, — предпринял путешествие — вернее, деловую поездку в Амстердам. 5 Смерть близкого человека нередко настраивает нас на возвышенно-благочестивый лад, и потому никто не удивлялся, что консульша после кончины мужа стала время от времени произносить сугубо религиозные тирады, прежде ей несвойственные. Вскоре, однако, выяснилось, что это отнюдь не преходящее расположение духа, и в городе начали поговаривать о том, что консульша, по мере приближения старости все больше сочувствовавшая религиозным наклонностям своего супруга, видимо, решила почтить память покойного, полностью усвоив его благочестивый образ мыслей. Она всеми силами старалась внедрить в своем обширном доме любезный сердцу ее покойного мужа серьезный и кроткий дух истинного христианства, не чуждающийся и благородного веселия сердца. Утренние и вечерние молитвы стали длиться еще дольше. Все семейство собиралось в большой столовой, прислуга стояла в дверях ротонды, а хозяйка дома или Клара читали вслух главу из большой семейной Библии с гигантскими буквами, после чего консульша садилась за фисгармонию и начиналось пение хоралов. Иногда Библия заменялась одной из тех душеспасительных золотообрезных книг в черных переплетах, под названием «Сокровищница», «Псалтырь», «Утрословие» и «Странномудрие», которых слишком уж много развелось в доме консульши, — книг, до отвращения приторно славящих сладчайшего благостного Иисуса. Христиан был редким гостем молитвенных собраний. Осторожное же и полушутливое возражение Томаса против подобного времяпрепровождения встретило мягкий, но исполненный достоинства отпор. Что касается мадам Грюнлих, то она, к сожалению, держалась иногда даже и не вполне корректно. Однажды утром — у Будденброков в это время как раз гостил приезжий проповедник — всем собравшимся пришлось пропеть на торжественно-фанатическую и прочувствованную мелодию следующие слова: В греховной скверне человек — Как в луковице гниль, — Грехами омрачен мой век, Я ржа, я грязь, я пыль. О господи, спаси меня, Страшусь я адова огня! Я смрадный пес, но сжалься — брось Ты милосердия мне кость! — после чего мадам Грюнлих с сердцем отшвырнула от себя книгу и покинула комнату. Впрочем, к себе самой консульша предъявляла несравненно большие требования, чем к своим детям. Так, она основала воскресную школу. Утром по воскресеньям у подъезда на Менгштрассе то и дело звонили девочки из городского училища — Стина Фосс из-под Стены, Мики Штут с Глокенгиссерштрассе, Фике Снут из закоулков у Травы, или с Малой Грепельгрубе, или с Энгельсвиша, — со светлыми, как лен, волосами, для гладкости смоченными водой, проходили они через нижние сени в залитую светом дальнюю комнату с окнами в сад, которую давно уже не использовали как конторское помещение; там были расставлены скамейки, и консульша Будденброк, урожденная Крегер, с благородным белым лицом в еще более белом кружевном чепчике и в платье из тяжелого черного атласа, восседая за столиком, на котором стоял стакан с сахарной водой, целый час читала им из катехизиса. Сверх того она учредила еще и «Иерусалимские вечера», в которых, кроме Клары и Клотильды, приходилось волей-неволей принимать участие и Тони. Раз в неделю в большой столовой за раздвинутым столом, при свете ламп и канделябров, пили чай или бишоф не менее двадцати дам — в возрасте, заставляющем уже думать о тепленьком местечке в царстве божием, — ели вкуснейшие бутерброды и пудинги, а также читали вслух тексты из Священного писания и распевали духовные песнопения, занимаясь при этом рукоделием. Работы их в конце года распродавались на благотворительном базаре, а вырученные деньги пересылались в Иерусалим на поддержание миссионерской деятельности. В благочестивое содружество, состоявшее главным образом из дам того же избранного круга, к которому принадлежала и консульша Будденброк, входили: сенаторша Лангхальс, консульша Меллендорф и старая консульша Кистенмакер; другие дамы, настроенные на более светский и менее благочестивый лад, — мадам Кеппен, например, — втихомолку подсмеивались над своей подругой Бетси. Неизменными посетительницами «Иерусалимских вечеров» были еще жены местных священников, вдовая консульша Будденброк, урожденная Штювинг, и Зеземи Вейхбродт со своей неученой сестрой. А так как перед лицом господа нашего Иисуса Христа не существует рангов и социальных различий, то на «Иерусалимских вечерах» изредка появлялись и дамы куда менее высокопоставленные — например, маленькое морщинистое существо, славное своим благочестием и образчиками вязаний, обиталищем которого был госпиталь Святого духа, некая Гиммельсбюргер, последняя в роде. «Последняя Гиммельсбюргер», — скорбно представлялась она и при этом чесала спицей под чепцом. Но куда примечательнее были два других члена содружества: весьма оригинальные старые девы — близнецы, которые рука об руку разгуливали по городу в сильно выцветших платьях, в пастушеских шляпах XVIII века и «творили добро». Фамилия их была Герхардт, и они утверждали, что происходят по прямой линии от Пауля Герхардта[79]. Поговаривали, что сестры вовсе не так бедны, но жизнь они вели самую жалкую и все раздавали бедным. — Дорогие мои, — восклицала консульша Будденброк, слегка их стыдившаяся, — конечно, господь бог смотрит в сердце, но ваши туалеты слишком уж непрезентабельны… надо следить за собой. В ответ они только целовали в лоб свою элегантную приятельницу, так и не сумевшую побороть в себе светскую даму, со снисходительным, любовным и сострадательным превосходством, которое внушает бедняку богач, алчущий доступа в царствие небесное. Ибо это были отнюдь не глупые создания; у них были маленькие, как у попугаев, головки с уродливыми сморщенными личиками и живые, чуть подернутые мутной пеленой карие глаза, смотревшие на мир со странным выражением кротости и всезнания. Таинственным, чудесным знанием были исполнены и сердца старых дев. Им было известно, что в наш последний час все некогда любимые нами и уже представшие господу с благостными песнопениями явятся препроводить нас в царствие небесное. Они произносили слово «господь» с уверенной непринужденностью первых христиан, из уст самого вседержателя слышавших: «Малый еще миг, и вы узрите меня». Сестры располагали также удивительнейшими теориями касательно внутренних озарений, предчувствий, передачи и внушения мыслей на расстоянии. Одна из них, Леа, была глуха и, несмотря на это, всегда знала, о чем идет речь. Именно потому, что Леа Герхардт была глухой, ее чаще других сажали читать на «Иерусалимских вечерах»; кроме того, дамы находили, что она читает красиво, с захватывающей выразительностью. Она вынимала из объемистого ридикюля стариннейшую книгу, вышина которой до смешного не соответствовала ее ширине, с гравированным на меди изображением своего предка — мужчины с неестественно раздутыми щеками, — брала ее в обе руки и, для того чтобы и самой хоть что-нибудь слышать, начинала читать страшным голосом, завывавшим, как ветер в печной трубе: Пожрать меня желает Сатана… «Ну, — думала Тони Грюнлих, — сомневаюсь, чтобы сатана польстился на такую особу!» Но она ничего не говорила и, в свою очередь, поедая пудинг, размышляла, станет ли и она со временем такой уродиной, как эти Герхардт. Счастливой Тони себя не чувствовала. Она скучала и злилась на пасторов и миссионеров, посещения которых после смерти консула, пожалуй, еще участились; кроме того, она считала, что они забрали слишком уж много власти в доме и слишком дорого обходятся. Последнее больше касалось Тома, но он молчал. Тони же время от времени раздражалась гневными тирадами относительно тех, что пожирают «домы вдовиц» и произносят слишком уж долгие проповеди. Она яростно ненавидела всех этих посетителей в черных одеждах. И, как зрелая женщина, знающая жизнь, а не какая-нибудь дурочка, не считала для себя обязательным верить в их безусловную добродетель. — О, господи, мама! — говорила она. — Я знаю, что не следует порицать ближнего! Но одно я должна сказать: удивляюсь, как жизнь тебе еще не доказала, что те, кто ходит в длинных сюртуках и через каждые два слова говорит «господи, господи», сами отнюдь не безгрешны. Как относится Томас к истинам, которые столь непререкаемо высказывала его сестра, оставалось невыясненным. У Христиана на этот счет вообще никакого мнения не сложилось; с него было достаточно и того, что он, сморщив нос, приглядывался к этим господам, а потом «показывал» их в клубе или дома. Правда и то, что Тони больше, чем другим, докучали визитеры духовного звания. Однажды дело зашло так далеко, что некий миссионер по имени Ионатан, побывавший в Сирии и Аравии, — мужчина с укоризненным взором больших глаз и печально отвислыми щеками, — подошел к ней и с меланхолической строгостью в голосе потребовал от нее решения вопроса: совместимы ли ее завитые щипцами кудряшки на лбу с истинно христианским смирением?.. Ах, он недооценил колкую и саркастическую находчивость Тони Грюнлих. Несколько секунд она молчала, лицо ее свидетельствовало о напряженной работе мысли. Наконец воспоследовал ответ: — Разрешите просить вас, господин пастор, впредь заботиться только о ваших собственных локонах! — И, шурша платьем, она выплыла из комнаты, слегка вздернув плечи и закинув голову. Нельзя не заметить, что на черепе у пастора Ионатана росло прискорбно мало волос, точнее, — у него был просто голый череп. Но однажды на долю Тони выпало еще большее торжество. Пастор Тришке из Берлина, прозванный «Слезливым Тришке», ибо во время своей воскресной проповеди он, дойдя до одного определенного места, всякий раз проливал слезы, — так вот, Слезливый Тришке, примечательный разве что своим бледным лицом, красными глазами и лошадиными челюстями, который уже больше недели гостил у Будденброков и попеременно то ел взапуски с бедной Клотильдой, то возносил молитвы господу, влюбился в Тони… и влюбился не в ее бессмертную душу, — о нет! — а в ее верхнюю губку, пышные волосы, красивые глаза и прельстительные формы! И сей слуга господень, оставивший в Берлине жену и целую кучу детей, не устыдился послать со слугой Антоном во второй этаж, где помещалась спальня мадам Грюнлих, письмо, являвшее собою удачную смесь из библейских текстов и льстиво-нежных слов. Ложась спать, Тони нашла это письмо, пробежала его глазами и тотчас же решительным шагом направилась вниз, в спальню консульши, где при свече, нимало не стесняясь, громким и твердым голосом прочитала матери послание благочестивого пастыря, после чего дальнейшее пребывание Слезливого Тришке на Менгштрассе стало уже невозможным. — Таковы они все, — изрекла мадам Грюнлих. — Да, все! О, боже, мама, раньше я была дурочкой, наивным ребенком, но жизнь научила меня не доверяться людям. Большинство из них — мошенники… да! Увы, это так! Грюнлих! — Это имя прозвучало как воинственный клич, как короткий зов фанфары, который Тони, вздернув плечи и подъяв взоры к небесам, бросила в пространство. 6 Зиверт Тибуртиус был низкорослый, узкоплечий и большеголовый мужчина, с жидкими, но очень длинными белокурыми бакенбардами, которые он иногда, удобства ради, закидывал за плечи. Его круглый череп сплошь покрывали мелкие тугие завитки, а большие оттопыренные уши, по краям сильно загнутые внутрь, заострялись кверху, как у лисы. Нос на его лице казался маленькой плоской пуговкой, скулы сильно выдавались вперед, а серые, обычно прищуренные и немного растерянные глаза обладали способностью вдруг шириться, делаться все больше, больше, выкатываться, чуть ли не выскакивать из глазниц. Таков был пастор Тибуртиус, родом из Риги. Он служил некоторое время в Средней Германии и теперь, по пути на родину, где ему достался приход, заехал сюда. Снабженный рекомендациями одного из своих собратьев, который уже отведал на Менгштрассе голубиного супа и ветчины с луковым соусом, он нанес консульше визит, получил приглашение прожить в ее доме те несколько дней, которые должно было продлиться его пребывание в городе, и водворился в просторной комнате для гостей — первый этаж, по коридору. Но пробыл он дольше, чем рассчитывал. Прошла уже неделя, а пастор Тибуртиус, как оказывалось, все еще не видел то одной, то другой достопримечательности — «пляски мертвых» и апостольских часов в Мариенкирхе, ратуши, «Дома корабельщиков», вращающего глазами солнца в соборе. Прошло наконец десять дней, он все заговаривал об отъезде, но по первому же слову консульши, предлагавшей ему еще погостить, вновь откладывал его. Он выгодно отличался от пастора Ионатана и Слезливого Тришке. Его нимало не интересовали завитые кудряшки на лбу г-жи Антонии, и он не писал ей писем. Но зато тем внимательнее приглядывался к Кларе, младшей и более степенной дочери консульши. В ее присутствии, когда она говорила, двигалась, входила в комнату, его глаза начинали шириться, делались все больше и больше, выкатывались, чуть ли не выскакивали из глазниц… он почти весь день проводил с нею то в духовных, то в светских беседах или читал ей вслух своим высоким срывающимся голосом с забавным отрывистым выговором, характерным для его балтийской родины. В первый же день он сказал консульше: — Не обессудьте меня, сударыня! Великим сокровищем благословил вас господь в лице вашей дочери Клары! Что за прекрасное дитя! — Вы правы, — отвечала консульша. Но он так часто твердил это, что она стала пытливее вглядываться в него своими светло-голубыми глазами и заставила несколько подробнее рассказать о его родителях, имущественном положении, видах на будущее. Выяснилось, что он единственный сын, происходит из купеческой семьи, что мать его скончалась, а отец живет в Риге на проценты с капитала, который со временем перейдет к нему, пастору Тибуртиусу; но уже и сейчас приход сможет вполне обеспечить его. Кларе Будденброк шел девятнадцатый год; высокая и стройная, с темными, гладко расчесанными на прямой пробор волосами, со строгим и вместе с тем мечтательным взглядом карих глаз, с чуть горбатым носом и, пожалуй, слишком плотно сжатыми губами, она, несомненно, была красива своеобразной, хотя и несколько холодной красотой. Из домашних Клара больше всего дружила со своей бедной и тоже набожной кузиной Клотильдой; отец Клотильды недавно скончался, и теперь она носилась с мыслью «устроиться самостоятельно», то есть с доставшимися ей по наследству грошами и несколькими предметами обстановки перебраться в какой-нибудь пансион. Впрочем, в Кларе не было ничего от унылого, голодного и терпеливого смирения Тильды. Напротив, в общении с домашними, даже с матерью, не говоря уж о прислуге, ей был присущ довольно властный тон, а ее голос — альт, способный разве что понижаться на решительных интонациях, но никогда не повышаться на вопросительных, — звучал повелительно, временами даже резко, с оттенком жесткой нетерпимости и высокомерия, особенно в те дни, когда Клара страдала головными болями. До того как семейство облеклось в траур по случаю смерти консула, Клара с холодным достоинством принимала участие в вечерах, дававшихся в доме ее родителей и в других видных семьях города. Наблюдая за ней, консульша ясно отдавала себе отчет, что, несмотря на солидное приданое, энергичный характер и домовитость, Клару нелегко будет выдать замуж. Рядом с этой серьезной, богобоязненной девушкой нельзя было себе представить ни одного из насмешливых, охочих до красного вина, развязно-веселых коммерсантов их круга, а разве что лицо духовного звания. И так как мысль об этом служила некоторым утешением консульше, то нежные намеки пастора Тибуртиуса встретили с ее стороны сдержанное, но вполне доброжелательное отношение. И правда, все пошло как по-писаному. В один из теплых и безоблачных июльских дней, особенно располагавших к прогулкам, консульша, Антония, Христиан, Клара, Тильда, Эрика Грюнлих, мамзель Юнгман и, конечно, пастор Тибуртиус отправились далеко за Городские ворота, с намерением где-нибудь в сельской корчме, на вольном воздухе, сидя за деревянными некрашеными столиками, поесть земляники с топленым молоком или гречневой каши; подкрепившись, они пошли к речке через обширный плодовый сад и огород, идя то в тени фруктовых деревьев, среди кустов крыжовника, смородины, то полями, засаженными картофелем и спаржей. Зиверт Тибуртиус и Клара немного поотстали. Пастор, на голову ниже ее, с бакенбардами, закинутыми за плечи, снял со своей большой головы черную соломенную шляпу, широко открыл глаза и, то и дело вытирая платком пот со лба, завел долгий вкрадчивый разговор, в разгаре которого они на мгновение замедлили шаг, и Клара серьезным, спокойным голосом произнесла «да»! По возвращении домой, когда за окном уже царила предвечерняя задумчивая тишь воскресного дня и разомлевшая, утомленная консульша одна сидела в ландшафтной, пастор Тибуртиус подсел к ней и в сиянии закатного летнего солнца завел с ней деликатную беседу, которую консульша прервала словами: — Я вас поняла, мой дорогой господин пастор… Ваше предложение отвечает желаниям моего материнского сердца. Смею вас уверить, что и вы со своей стороны сделали неплохой выбор. Кто бы мог подумать, что господь бог так благословит ваше появление и пребывание в нашем доме? Но сегодня я еще воздержусь от окончательного ответа. Мне следует прежде всего написать моему сыну, консулу, который, как вам известно, находится за границей. Завтра вы, в добрый час, отправляйтесь в Ригу, чтобы приступить к исполнению своих обязанностей, а мы, вероятно, поедем на месяц к морю… В скором времени вы получите от меня известие. И дай бог нам счастливой встречи. 7 «Амстердам, 20 июля 1856 года. Гостиница «Хет-Хаасье». «Дорогая мама! Тотчас же по получении твоего столь обильного новостями письма спешу выразить тебе мою глубочайшую признательность за внимание, выразившееся в том, что ты по известному поводу решила испросить моего согласия. Разумеется, я не только с радостью изъявляю таковое, но спешу сопроводить его сердечнейшими поздравлениями, ибо не сомневаюсь, что ты и Клара сделали правильный выбор. Почтенное имя Тибуртиуса мне знакомо, и я почти уверен, что папа состоял с его отцом в деловых отношениях. Во всяком случае, Клара попадет в достойную ее обстановку, а положение супруги пастора будет как нельзя лучше отвечать ее наклонностям. Итак, значит Тибуртиус отбыл в Ригу и опять приедет в августе навестить свою невесту? Вот уж когда весело будет у нас на Менгштрассе — веселее, чем все вы можете предположить, ибо вам еще не известно, в силу какого удивительно счастливого совпадения меня так поразило известие о помолвке мадемуазель Клары. Да, добрейшая маменька, если я сегодня почел долгом препроводить с берегов Амстеля к берегам Балтийского моря свое благосклонное соизволение на счастливый земной удел Клары, то лишь при одном условии, а именно: что с обратной почтой мною будет получено такое же соизволение и по такому же поводу, но начертанное твоей рукой! Я бы с легким сердцем отдал три гульдена, чтобы посмотреть на твое лицо, в особенности же на лицо нашей Тони, при чтении этих строк… но обратимся к существу дела. Из маленькой уютной гостиницы в центре города, вблизи биржи, открывается прекрасный вид на канал, и дела, из-за которых я сюда приехал (речь ведь шла о том, чтобы завязать новые весьма для нас важные связи; а ты знаешь, что я предпочитаю делать это лично), с первого же дня пошли так, как мне было желательно. Меня знают в городе еще со времен моего ученичества, а потому, хотя многие семьи выехали на курорты, я оказался засыпанным приглашениями. Я побывал на семейных вечерах у ван Хенкдемов и Меленов и уже на третий день моего здешнего пребывания облекся в парадный костюм, чтобы отправиться на обед к бывшему моему принципалу г-ну ван дер Келлену, который он, несмотря на то что сезон уже кончился, давал, видимо, в мою честь. К столу я вел… а ну, попробуйте угадать кого? Мадемуазель Арнольдсен, Герду Арнольдсен, подругу Тони по пансиону. Ее отец — крупный коммерсант и, может быть, еще более крупный скрипач — тоже присутствовал на обеде, равно как и его замужняя дочь с супругом. Я помню, что Герда — разрешите мне отныне называть ее просто по имени, — еще совсем юной девушкой, когда она училась у мадемуазель Вейхбродт на Мюлленбринке, произвела на меня сильнейшее, почти неизгладимое впечатление. И вот теперь я снова увидел ее: взрослой, похорошевшей, развившейся духовно и физически. Впрочем, увольте меня от описания той, которую вы вскоре увидите собственными глазами. Нетрудно себе представить, что у нас нашлось достаточно тем для разговора за столом; но уже после первого блюда мы перестали ворошить старые воспоминания и перешли к разговорам значительно более серьезным и увлекательным. Что касается музыки, то тут я, конечно, оказался не на высоте, ибо все мы, бедные Будденброки, ничего в ней не смыслим; но в нидерландской живописи я уже разбираюсь много лучше, а когда речь зашла о литературе, то мы и вовсе сошлись во взглядах. Не скрою, что время для меня летело как на крыльях. После обеда я попросил представить меня г-ну Арнольдсену, который отнесся ко мне весьма благосклонно. Позднее, когда все перешли в гостиную, он исполнил несколько музыкальных пьес, а вслед за ним выступила и Герда; выглядела она при этом восхитительно. И хотя я ровно ничего не понимаю в скрипичной игре, но ее инструмент (настоящий Страдивариус) пел так, что слезы навертывались на глаза у слушателей. На следующий день я отправился на улицу Бьютенкант с визитом к Арнольдсенам. Сначала меня приняла пожилая компаньонка, с которой мне пришлось говорить по-французски, потом вышла Герда, и мы добрый час без умолку болтали с нею, как и накануне, с тою только разницей, что на этот раз оба чувствовали себя непринужденнее, еще больше старались понять друг друга и найти общий язык. Опять мы вспоминали тебя, мама, Тони, наш славный старый город и мою в нем деятельность. Уже в тот самый день я принял твердое решение: она и никакая другая, теперь или никогда! Я встретился с нею еще раз на празднике, который устроил у себя в саду мой друг ван Свиндрен, и затем получил приглашение на музыкальный вечер к самим Арнольдсенам. На этом вечере я позондировал почву, полуобъяснился, если можно так выразиться, и был обнадежен… И вот — это было уже пять дней назад — я с утра отправился к г-ну Арнольдсену просить руки его дочери. Он принял меня в своем домашнем кабинете. — Любезный консул, — отвечал он мне, — я не желал бы себе лучшего зятя, хотя мне, старому вдовцу, будет очень тяжело расстаться с дочерью. Но она сама? До сих пор ее решение не выходить замуж оставалось непреклонно. Есть у вас надежда? Он был очень удивлен, когда я сказал, что дочь его дала мне право надеяться. Он предоставил ей несколько дней на размышления и, думаю, что из чрезвычайного эгоизма уговаривал ее не выходить замуж. Но тщетно, она избрала меня, и вчера состоялось обручение. Нет, дорогая моя мама, сейчас я не прошу у тебя письменного благословения на этот союз, ибо уже послезавтра уезжаю; но Арнольдсены — отец, Герда и ее замужняя сестра — обещают в августе посетить нас, и тогда ты сразу поймешь, что я нашел ту, которая мне нужна. Надеюсь, тебя не смутит, что Герда всего на три года моложе меня? Но ты ведь никогда и не предполагала, что я введу в свой дом какую-нибудь юную особу из круга Меллендорф — Лангхальс — Кистенмакер — Хагенштрем. Что же касается «партии»… Ну, тут я даже немного опасаюсь, что Стефан Кистенмакер, и Герман Хагенштрем, и Петер Дельман, и дядя Юстус, и весь город станут лукаво посматривать на меня, узнав, на ком я женюсь: мой будущий тесть — миллионер… Бог мой, что тут сказать? В каждом из нас много половинчатого, много такого, что поддается самым разным толкованиям. Я люблю Герду Арнольдсен, безмерно восхищаюсь ею, но я не имею ни малейшей охоты копаться в своей душе и выяснять, способствовала ли моей любви, и если способствовала, то в какой мере, сумма ее приданого, о которой мне достаточно цинично шепнули при первом же знакомстве. Я люблю Герду, но мое счастье и моя гордость только усиливаются оттого, что, назвав ее своей женой, я вместе с тем обеспечу нашей фирме значительный приток капитала. Кончаю, милая мама, ибо это письмо, если принять во внимание, что через несколько дней мы с тобой будем лично говорить о моем счастье, и без того слишком длинно. Желаю тебе с пользой и удовольствием провести время на курорте и прошу передать всем нашим мой самый сердечный привет. Твой любящий и покорный сын Т.» 8 И правда, весело и празднично протекал в этом году конец лета в будденброковском доме. Вернувшись в конце июля на Менгштрассе, Томас, как и другие занятые в городе мужчины, несколько раз выезжал к семье на взморье. Христиан же совсем переселился туда под предлогом каких-то неопределенных болей в левой ноге, с которыми доктор Грабов ничего не мог поделать, отчего Христиан тем более тревожился и уже ни о чем другом не думал. — Это не боль. Так это ощущение назвать нельзя, — силился он объяснить, поглаживая ногу, морща нос и растерянно озираясь по сторонам. — Это мука, непрестанная, тупая, изнуряющая мука во всей ноге… и с левой стороны… где сердце… странно… очень странно! Как по-твоему, что это такое, Томас? — Скоро это у тебя пройдет, — отвечал Томас, — ты отдохнешь, попринимаешь морские ванны… И Христиан отправлялся либо к морю, где он разгуливал между кабинок и рассказывал истории, от которых все курортное общество покатывалось со смеху, либо в курзал — поиграть в рулетку за компанию с Петером Дельманом, дядей Юстусом и несколькими гамбургскими suitiers. Консул Будденброк и Тони, как всегда по приезде в Травемюнде, навестили стариков Шварцкопфов в Первой линии. — Добро пожаловать, мадам Грюнлих, — радостно приветствовал Тони старый лоцман. — Давненько, давненько мы вас не видывали. А хорошее было тогда время, черт подери!.. Мортен-то наш уж сколько лет доктором в Бреславле, и практику себе, пострел, сколотил недурную! Госпожа Шварцкопф суетилась, готовя кофе, и они завтракали на увитой зеленью веранде, как некогда… только все были на десять лет старше, да Мортен и маленькая Мета, вышедшая замуж за чиновника в Гафбурге, были далеко, и лоцман, седой как лунь, стал туг на ухо, а у жены его под сеткой тоже белели седые волосы, да мадам Грюнлих уж не была больше дурочкой и много чему успела научиться в жизни, что, впрочем, не мешало ей поедать пропасть сотового меда, оправдываясь тем, что это: «натуральный продукт, тут уж по крайней мере известно, что вводишь в организм». В начале августа Будденброки, как и большинство других семейств, вернулись в город, и вот настал торжественный миг — на Менгштрассе почти одновременно прибыли пастор Тибуртиус из России и Арнольдсены из Голландии. Что это была за сцена, когда консул Будденброк впервые ввел свою невесту в ландшафтную и консульша, слегка склонив голову набок, раскрыла им свои объятия! Герда, рослая, элегантная, с непринужденной горделивой грацией, шла к ней навстречу по светлому ковру. Тяжелые темно-рыжие волосы, близко посаженные карие глаза с голубоватыми тенями под ними, широкие ослепительно-белые зубы, открывавшиеся в улыбке, прямой крупный нос и на редкость благородно очерченный рот — все в этой двадцатисемилетней девушке светилось какой-то чужеземной, покоряющей и таинственной красотой. Лицо у нее было матово-белое и немного надменное, но она тотчас склонила его, когда консульша взволнованно и нежно взяла ее голову обеими руками, чтобы запечатлеть поцелуй на белоснежном, прекрасном лбу. — Приветствую тебя в нашем доме и в нашей семье, моя дорогая, прекрасная, богоданная дочь, — сказала она. — Ты сделаешь его счастливым… да он уже и теперь счастлив тобою. — И она правой рукой притянула к себе Томаса, чтобы поцеловать его. Никогда еще, если не считать дедовских времен, не было так весело и людно в большом будденброковском доме, с легкостью вмещавшем гостей. Один только пастор Тибуртиус из скромности облюбовал себе комнату во флигеле, рядом с бильярдной; остальные — г-н Арнольдсен — живой, остроумный человек на исходе шестого десятка, с остроконечной седой бородкой и легкими, упругими движениями; его старшая дочь — дама болезненного вида; его зять — модный жуир, которого Христиан водил по городу и в клуб; и, наконец, Герда — разместились в пустовавших до их приезда комнатах второго этажа, выходящих в ротонду. Антония Грюнлих радовалась, что Зиверт Тибуртиус был в настоящее время единственной духовной особой в их доме. Нет, назвать ее чувства радостью было бы недостаточно! Помолвка обожаемого брата, то, что избранницей его явилась Герда, ее подруга, блистательность этой партии, озарившей новым сиянием имя семьи и фирмы, триста тысяч марок приданого, о котором уже перешептывались в городе, мысль о том, что будут говорить о браке консула Будденброка в других видных семьях, а главное, в семье Хагенштремов, — от всего этого она находилась в состоянии непрерывного упоения. По меньшей мере трижды в час налетала она на свою будущую невестку с объятиями и поцелуями. — О Герда, — восклицала она, — как я тебя люблю! Ты знаешь, я всегда любила тебя! Ты-то меня терпеть не можешь, ты всегда меня ненавидела, но… — Помилуй, Тони, — отвечала та, — ну с какой стати мне тебя ненавидеть? Что, скажи на милость, ты мне сделала дурного? Но по каким-то неизвестным причинам, а скорее всего просто от избытка радости и потребности говорить, говорить, Тони упорно стояла на своем: Герда всегда ее ненавидела, она же — тут на глаза мадам Грюнлих навертывались слезы — за ненависть платила ей любовью. Она то и дело отзывала Томаса в сторону и шептала ему: — Как хорошо ты сделал, Том! О, господи, как хорошо! И подумать, что папа не дожил до этой минуты… нет, просто плакать хочется! Да, Том, многое ты загладил этой партией, и, может быть, в первую очередь, историю с некой личностью… нет, сейчас я даже не хочу произносить это имя… Затем ей почему-то пришло в голову зазвать Герду в пустую комнату и с удручающими подробностями рассказать ей все перипетии своего брака с Грюнлихом. Они часто вспоминали пансионскую пору, свои разговоры на сон грядущий, вспоминали Армгард фон Шиллинг из Мекленбурга, Еву Эверс из Мюнхена. Зивертом Тибуртиусом и его помолвкой с Кларой Тони почти вовсе не интересовалась, но тех это не обижало; большую часть дня они тихонько сидели рука в руку, мирно и пространно беседуя о прекрасном будущем. Так как траурный год еще не истек, то обе помолвки были отпразднованы в тесном семейном кругу; тем не менее Герда Арнольдсен быстро сделалась знаменитостью в городе: на бирже, в клубе, в Городском театре, в гостиных только и разговору было, что о ней.

The script ran 0.037 seconds.