Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Николай Лесков - Житие одной бабы [1863]
Известность произведения: Высокая
Метки: prose_classic, prose_rus_classic, Классика, Повесть, Реализм

Аннотация. Произведение классика русской литературы Николая Лескова представлено в этой аудиокниге.

Полный текст.
1 2 3 4 

– Ах, какой ты мудреный! Да веди куда хочешь. В овине тоже было холодно, но все-таки не так, как на дворе. Степан распахнул свой тулуп, посадил Настю в колена и закрыл ее полами. Стали думать да гадать, что им делать. Степан все гнул на то, чтоб Настя вернулась домой и жила бы кое-как, скрывая все, пока он собьется с средствами и добудет паспорты; а между тем и потеплеет. Насте эта препозиция не понравилась. Она и слушать не хотела. – И не говори ты мне этого, – сказала она Степану. – С мужем жить надо, я знаю как, как мужней жене. А я себя делить промеж двух не стану. Не любишь ты меня, так я одна уйду. – Да куда ж ты уйдешь? – Куда глаза глядят. Степану стало жаль Насти. Он любил ее, и хотя казалось ему, что Настя дурит, но он успокоил ее и решился бежать с нею. Утром до свету он отправился к куму, а Настя целый день просидела в темной овинной яме, холодная и голодная. Разнесся слух, что Степан пропал и Настя пропала. Варвара тут же решила, что они сбежали вместе. Целый день об этом толковали на хуторах. У Прокудиных в избе все молчали и нехотя отвечали соседям, приходившим расспрашивать, что? да как? да каким манером она вышла? в какую пору и куда пошла? – Кабы знали, куда пошла, так и толковать бы не о чем было, – отвечал с нетерпением старик Прокудин. Гришка, как дурак, скалил зубы и ничего не говорил, только глупо улыбался; Вукол ездил к кузнецу и к Костиковой жене, но не привез никаких слухов о Насте. У Степана в избе ад стоял. Жена его плакала, рыдала, проклинала Настасью, звала мужа «голубем», «другом милым» и толкала сынишку, который, глядя на мать, тоже ревел и кричал: «Тятя! тятя! где наш тятя?» В овинной яме ничего этого не было слышно. Настя слышала только по временам сильное биение своего сердца и от холода беспрестанно засыпала. Пробуждаясь, она осторожно подползала к выходу и смотрела, светло ли еще на дворе, и затем опять забивалась в уголок и засыпала. Начало темнеть, Настя с нетерпением ждала Степана и вздрагивала при малейшем шорохе, который производили мыши. «Ну, если придут садить овин? – думала она. – Пропала тогда моя головушка!» Но овин садить не приходили. Всем было не до овина. Наконец совсем стемнело. На дворе была так же ночь, как и в яме. Настя выползла из ямы и стала смотреть вдаль. Ей послышалось, что где-то невдалеке фыркнула лошадь, потом будто скрипнули сани и остановились. Она подумала: «Не меня ли ищут» – и в испуге бросилась в свою яму. Через минуту за овином, с задней стороны, послышались торопливые шаги. Они раздавались все ближе, ближе, и наконец кто-то подошел к овину и спрыгнул в яму. Настя замерла. – Где ты? – шепотом спросил Степан. – Вот я, – отвечала шепотом же Настя, не оправившаяся от своей тревоги. – Скорей! – Степан нашел ее руку и повел. – Скорей! скорей иди! – говорил он. Настя, спотыкаясь, насилу поспевала за Степаном. – Куда ты ведешь меня? – спрашивала она его, задыхаясь от усталости. – Иди, после будем говорить, – отвечал Степан, шагая по целому снегу. За коноплями, где была выставлена несвоженная пенька, показались сани, запряженные пегою лошадью, и на них сидел человек. – Скорей! – крикнул он, завидя Степана с Настею. Степан обхватил Настю рукою, и они бегом побежали к саням. Добежав до саней, Настя упала на них. Степан тоже прыгнул в сани, а сидевший в них мужик сразу погнал лошадь. Это был Степанов кум Захар. Он был большой приятель Степану и вызвался довезти их до Дмитровки. Кроме того, Захар дал Степану три целковых и шесть гривен медью, тулуп для Насти, старые валенки, кошель с пирогами и старую накладную, которая должна была играть роль паспорта при встрече с неграмотными заставными солдатами. Это было все, чем мог поделиться Захар с своим другом. Лошадь у Захара была чудесная: сытая, крепкая и проворная. К утру они, не кормя ни разу, приехали в Дмитровку. У заставы друзья простились. Захар поехал на постоялый двор кормить лошадь, а Степан с Настею отправились в обход города и, выйдя опять на большую дорогу, пошли по направлению к Севску. Решено у них было идти в Николаев, где, слышно, живет много наших беглых, приписаться там и жить под чужими именами. Для осторожности они положили не называть друг друга при людях своими именами. Настасья называла Степана Петром, а он ее Марьею. Дорогою они то шли пешком, то подъезжали, за дешевую плату, на обратных подводах. Таким образом на шестой день к вечеру они добрались до Н-а и остановились ночевать на постоялом дворе у какого-то орловского дворника. В это время в Н-е был полицмейстером толстый полковник, известный необыкновенною ловкостью в преследовании раскольников и беспаспортных. Его знали по целой Черниговской губернии, а в Дубовке, в Новозыбкове, в Клинцах, в Климовом посаде и вообще, где жили русские беспоповцы, его боялись как огня; матери даже детей пугали им, как на Кавказе пугали именем Алексея Петровича Ермолова. У полковника каждый дворник был на отчете, и на заставах стояли солдаты, обязанные спрашивать у всех паспорты. Но как дворникам не всегда была охота допытывать своих гостей, а люди могут проходить в город и не в заставу, а по всякой улице, то полковник от времени до времени делал ночные ревизии по постоялым дворам и забирал всех, кто казался ему подозрительным. От самого Орла до самого Киева спросите любого пешехода, он и теперь еще непременно скажет, что нет строже города как Н-н. «Обойди ты Нежин да пройди умненько Киев, так и свет белый тирад» тобой откроется, – ступай – посвистывав!» Так говорят до сих пор, хоть нынче уж в Н-не не те порядки, какие были назад тому четыре, пять лет. Сделал полковник ночью ревизию в дворе орловского мещанина и забрал на съезжую Степана и Настю. Растерявшаяся и перепуганная Настя спросонья ничего ни могла разобрать: мундиры, солдаты, фонари, ничего она не понимала, о чем ее спрашивают, и не помнила, что отвечала. До съезжей их вели рядом с Степаном, но ни о чем не позволяли говорить. Настя была спокойна: она только смотрела в глаза Степану и пожимала ему руку. Они были связаны рука за руку тоненькою веревочкою. Степан был бледен и убит. В части их рассадили по разным местам. Настю на женскую половину, а Степана на мужскую. Настя этого не ожидала. Она говорила: «Это мой муж. Не разлучайте меня с мужем». Ее, разумеется, не послушались и толкнули в двери. Она ждала, что днем ее спросят и сведут с Степаном, но ее целый день даже никто и не спросил. Она всех расспрашивала сквозь дверную решетку о Степане, но никто ей ничего не отвечал, а иные из солдат еще посмеивались. – Я Степан, – говорил один. – Брешет, молодка, он Сидор. Вот я так настоящий Степан. – Ну-к что ж, что не Степан! Я хочь не Степан, дак еще лучше Степана разуважу, – отвечал первый, и поднимался хохот. В коридоре хохотали солдаты, а в арестантской две нарумяненные женщины, от которых несло вином и коричневой помадой. Настя перестала спрашивать и молча просидела весь день и вторую ночь. На другой день взяли Настю к допросу; после нее допрашивали Степана. Они оба разбились в показаниях, и еще через день их перевели в острог. Идучи с Степаном, Настя уговаривала его не убиваться, но он совсем был как в воду опущенный и даже не обращал на нее никакого внимания. Это больше всего огорчало Настю, и она не знала ни дня, ни ночи покоя и недели через две по прибытии в острог родила недоношенного, но живого ребенка. Дитя было мальчик. Увидев малютку, Настя, кажется, забыла свое горе. Она его не спускала с рук и заворачивала в свою юбку. В арестантской казарме было холодно и сыро. С позеленелых стен и с закоптелого потолка беспрестанно падали холодные, грязные капли; вонючие испарения стоявшего в угле деревянного ушата делали атмосферу совсем негодною для дыхания. Ребенка негде было ни выкупать, ни согреть, ни обсушить. Он недолго терпел неприветливую встречу, приготовленную ему во Христе братьями на этом свете: попищал, поморщился и умер. Настя рыдала так, что все арестантки с нею плакали. Когда пришел солдат, чтобы взять мертвого младенца, Настя схватила трупик, прижала его к себе и не выпускала. Солдат дернул ребенка за ножки. Настя еще крепче прижала дитя и, упав с ним на нары, закрыла его своим телом. Солдат рассердился и ударил Настю. Она не трогалась. – Как ты смеешь драться? Ты не смеешь бить женщину. Она больная, а ты ее еще толкаешь! Позови смотрителя! – кричали арестантки. – Цыц! – крикнул на них солдат. – Что цыц! Нечего. Всех не перебьешь. Позови смотрителя. Солдат плюнул и вышел. – Смотрителя! смотрителя! – кричали женщины. – Смотрителя, а то будем весь день кричать. Стража знала, что если не удовлетворить требования арестанток, то они исполнят свою угрозу и будут кричать, пока не придет смотритель. Позвали смотрителя. Чиновник, опытный в обращении с заключенными, пришел в форменном сюртуке и в сопровождении четырех солдат. – Что за шум? – крикнул он. – Евстафьев бабу обидел, ваше скородие, – отвечало несколько голосов. – Чем он ее обидел? Говори одна кто-нибудь! Вышла маленькая, черноволосая бабочка из бродяг и рассказала всю историю. – Взять мертвеца, – скомандовал смотритель. Солдаты взялись за Настю, которая, не поднимаясь с нар, держала под своею грудью мертвого ребенка и целовала его красненькие скорченные ручки. – Взять! – повторил опять чиновник. Солдаты подняли Настю, развели ей руки и взяли у нее ребенка. Она упала в ноги смотрителю и закричала. – Тсс! – произнес, топнув ногою, смотритель. – Не могу! не могу, – говорила Настя, ударяя себя одною рукою в грудь, а другою крепко держалась за полу смотрительского пальто. – Только дайте мне показать его отцу. Хоть мертвенького показать, – захлебываясь рыданиями, просила Настя. Смотритель махнул солдату, державшему под рукою завернутого в тряпку ребенка. Солдат сейчас по этому знаку вышел за дверь с своей ношей. Настя выпустила смотрительскую полу и, как бешеная кошка, бросилась к двери; но ее удержали три оставшиеся солдата и неизвестно для чего завели ей назад руки. – Злодей! черт! Чтоб тебя гром разбил! Чтоб ты своих детей не взвидел, анафема! – кричала Настя, без слез, дерзко смотря в глаза смотрителю. – В карцер ее, – скомандовал смотритель. Солдаты вывели Настю за двери. Но, когда они вышли, чиновник, выйдя вслед за арестанткой, отменил свое приказание и велел ее отвести не в карцер, а в больницу. Через полчаса смотритель сам зашел в больницу. Настя сидела на полу и рыдала. Койки все были заняты, и несколько больных помещались на соломенных тюфяках на полу. Увидев смотрителя, она стала на колени, сложила руки и, горько плача, сказала: – Голубчик вы мой! Не сердитесь на меня. Я не помню, что я говорила. Дайте мне… Пустите меня к моему деточке! Дайте мне хоть посмотреть на него, на крошечного! Настя опять зарыдала, и нельзя было разобрать за рыданиями, что она еще говорила. – Слушай! – произнес смотритель. Настя рыдала. – Слушай! – повторил он. – Слушай! тебе говорю, а то уйду, если будешь реветь. – Нет, нет, я… перестану… не буду… Только пус… пус… пустите меня к ребенку! – говорила шепотом Настя, сдерживая душившие ее рыдания. – Не реви, будь смирная, я тогда велю тебя пустить. Настя махнула рукою, сжала свою грудь и тем же тихим, прерывающимся голосом отвечала: – Да… я… бу…ду смир…смир…смир…ная. Вели…те меня пустить к моему ре…бенку. Она сидела смирно и плакала, всхлипывая, как наказанное дитя. Даже глаза ее глядели как-то детски. Смотритель посмотрел на Настю и вышел. Как только ушел смотритель, Настя бросилась к окну, потом к двери, потом опять к окну. Она хотела что-то увидеть из окна, но из него ничего не было видно, кроме острожной стены, расстилающегося за нею белого снежного поля и ракиток большой дороги, по которой они недавно шли с Степаном, спеша в обетованное место, где, по слухам, люди живут без паспортов. С каждым шумом у двери Настя вскакивала и встречала входившего словами: «Вот я, вот! Это за мною? Это мое дитя там?» Но это все было не за нею. Наконец часа через полтора пришел солдат и крикнул: «Бродяга Настасья!» Настя вскочила с окна и бросилась к нему, говоря: – Это я, я. Скорее, скорей, миленький. – Погоди. Поспеешь с козами на торг! – отвечал солдат и не спеша повел Настю в часовню. Часовенка, где ставили мертвых, была маленькая, деревянная. Выстроена она была на черном дворе и окрашена серою краской. Со двора острожного ее было совсем не видно. Убранство часовни состояло из довольно большого образа Знамения божией матери, голубого деревянного креста, покрытого белым ручником, да двух длинных скамеек, на которых ставили гробы. Теперь одна из этих скамеек была пуста, а на другой лежал Настин ребенок. Настя, вскочив в часовню, бросилась к своему сокровищу, обняла дитя и впилась в него губами. А ребенок был такой маленький и худенький. Еще в материной утробе он заморился, и там ему было плохо; там он делил с матерью ее горе и муки. Теперь он лежал твердый, замерзший. На нем уже была надета рубашечка, которую ему сшили и прислали Настины подруги, арестантки бродяжного отделения. А личико у него было синее, сдвинутое в горькую гримасу, с каким-то старческим выражением невыносимой муки. Точно он, взглянув на что-то ужасное, почувствовал ужасную боль, сморщился отстой боли и умер, унося с собою в могилу знак оттиснутой на нем земной муки.  VIII   Настя лежала в больнице; С тех пор как она тигрицею бросилась на железные ворота тюрьмы за уносимым гробиком ее ребенка, прошло шесть недель. У нее была жестокая нервная горячка. Доктор полагал, что к этому присоединится разлитие оставшегося в грудях молока и что Настя непременно умрет. Но она не умерла и поправлялась. Состояние ее духа было совершенно удовлетворительное для тюремного начальства: она была в глубочайшей апатии, из которой ее никому ничем не удавалось вывести ни на минуту. Степана она видела только один раз, когда он с другим арестантом, под надзором двух солдат, приходил в больницу с шестом, на котором выносили зловонную больничную лохань. Настя взглянула на его перебритую голову, ахнула и отвернулась к стене. Благодаря сенатору, который в этот год ревизовал присутственные места О-ой губернии, к-ой земский суд не замедлил доставить н-ской городской полиции справки, затребованные о Степане и Насте. Дело о них перешло в уездный суд, и месяца через три вышло решение: «Задержанных в г. Н-не крестьян Степана Лябихова и Настасью Прокудину наказать при н-ской городской полиции, Степана шестьюдесятью, а Настасью сорока удаpaми розог через нижних полицейских служителей и затем отправить по этапу в к-сий земский суд для водворения в жительстве». Решение это надлежащим порядком было приведено в исполнение: Степана и Настю высекли розгами и повели домой тою же дорогою, которою они оттуда бежали. Нечего рассказывать ни о Степане, ни о Насте, как они шли и что они думали? Кажется, ни о чем. Аппарат мыслительный в них испортился. Истрепались эти люди. Жила ли в них еще любовь? Надо полагать, что жила. Степан на каждой остановке все, бывало, взглянет на Настю и вздохнет. Говорить им между собою было невозможно, но два раза Настя улучила случай и сказала: «Не грусти, Степа; я все рада за тебя принять». А Степан раз сказал ей: «Вот теперь было бы идти-то нам, Настя! Тепло, везде ночлег, – нигде бы не попались». Под Королевцем Степан стал жаловаться на голову. Все его сон одолевал. Несколько этапов его везли на подводе, и он все спал крепким, тяжелым сном. Настя все порывалась к нему подойти, да ее не пускали. «Не расходиться! не расходиться!» – кричал ундер и толкал ее в пару с другой бродяжной. В Дмитровке вывели утром этап и стали поверять у ворот. – Степан Лябихов! – крикнул делавший перекличку ундер. – Болен, – отвечал за Степана этапный. – Остается, стало? – спросил перекликавший. – Оставлен, – отвечал этапный. Этого удара Настя уж никак не ожидала. Она все-таки видела Степана, и хоть не могла с ним говорить, не могла, даже и не рассчитывала ни на какое счастье, но видеть, видеть его было для нее потребностью. А теперь нет Степана; он один, больной, без призора. Настя просила оставить ее; она доказывала, что они с Степаном по одному делу, что их по закону нельзя разлучать. Над ней посмеялись и повели ее. Рассыльный станового привел Настю к Прокудиным сумасшедшею. Она никого не узнавала. То она сидела спустя голову, молчала и, как глухонемая, не отвечала ни на один вопрос, то вдруг пропадала, бегала в одной рубашке по полям, звала Степана и принимала за него первого встречного мужчину. Целовала, плакала над ним и звала к себе, с собою, шла куда попало и с кем попало. Были добрые люди, которые этим пользовались и даже хвалились. Жалости достойна была бедная Настя, и Степан, умерший от тифа в дмитровском остроге, был гораздо ее счастливей. Перестали сумасшедшую Настю считать человеком и стали называть ее не по-прежнему Настькой-прокудинской, а Настей-бесноватой. Крылушкин узнал о Настином несчастии от Костиковой жены, которая ездила к нему советоваться о своей болезни, и велел, чтоб ее непременно к нему привезли: что он за нее никакой платы не положит. Убравшись с поля, взяли Настю и отправили в О. к Крылушкмну. Она не узнала ни Крылушкина, ни Пелагеи. Через год ровно наведались к Насте. Она была в своем уме. С простоты рассказали ей, что она делала в сумасшествии, принимая всех за Степана. Загорелась бедная баба. Сначала и верила и не верила; но ей назвали Сидора, Петра, Ивана, и так все доказательно, что она перестала сомневаться. Крылушкин, узнав об этом, очень сердился, но уж было поздно. Настя считала себя величайшей грешницей в мире, изнуряла себя самым суровым постом, молилась и просила Крылушкина устроить ее в монастырь, где она находила усладу своей растерзанной душе. Игуменья душою была рада угодить Силе Иванычу и приютить Настю, да, посоветовавшись с секретарем консистории, отказалась, потому что, по правилам, ни женатому мужчине, ни замужней женщине нельзя поступить в монастырь. – Все мне это замужество мое везде стоит, – проговорила Настя, когда Крылушкин объявил ей отказ на ее просьбу о помещении в женский монастырь. – Буду с вами доживать век, – добавила она. – Уж никуда от вас не пойду. – И благо, Настя. Будем жить чем бог пошлет; будем друг друга покоить. Спасибо, что домашние-то не требуют, – отвечал Крылушкин. Так она и жила. Домашние Настю к себе не требовали. Тем временем приехал в нашу губернию новый губернатор. Прогнал старых взяточников с мест и определял новых. Перетасовка шла по всем ведомствам. Каждый чиновник силился обнаружить как можно более беспорядков в части, принятой от своего предшественника, и таким образом заявить губернатору свою благонамеренность, а в то же время дать и его превосходительству возможность заявить свою деятельность перед высшим начальством. В одну прекрасную июльскую ночь ворота крылушкинского дома зашатались от смелых ударов нескольких кулаков. Крылушкин выглянул в окно и увидел у своих ворот трое дрожек и человек пятнадцать людей, между которыми блестела одна каска. Крылушкин узнал также по воловой дуге полицмейстерские дрожки. Как человек совершенно чистый, он спокойно вышел из комнат и отпер калитку. – Крылушкин дома? – спросил полицмейстер. – Его, сударь, перед собой изволите видеть, – спокойно отвечал старик. Полицмейстер смешался, ничего не сказал Крылушкину, но, оборотясь к людям, скомандовал всем войти и ввести в двор экипажи. Крылушкин крикнул Насте, чтобы она подала ключ от ворот, и трое дрожек взъехали на зеленый двор Силы Ивановича. – Пожалуйте, господа! – отнесся полицмейстер к двум господам, из которых один был похож на англичанина, а другой на десятеричное i . – Понятые и Егоров за нами, а остальным быть здесь до приказания, – закричал он. Два господина, шесть мещан и полицейский унтерофицер направились за полковником к крыльцу, а остальные, крикнув: «Слушаем, ашекобродие!», остались около дрожек. – Веди, – обратился полицмейстер к Крылушкину. – Милости просим, – отвечал старик и пошел вперед по лестнице. В доме сделалась тревога, никто не спал, и везде зажглися свечи. – Это что у тебя за люди? – спросил полицмейстер, указывая на стоявших в двери Пелагею и Настю. – Одна, сударь, кухарка, а другая нездорова была, лечилась… – Паспорта есть у них? – Какие ж паспорта! Одна здешняя мещанка, а другая из соседнего уезда; всего за сорок верст. – Которая из уезда? – Вот эта, Настасья. Полицмейстер махнул унтеру головой; тот отвечал: «Слушаю, ашекобродие!» Перешли в зал. Полицмейстер сел, расставил ноги и не снял каски. Англичанин сел весьма благопристойно; а десятеричное i  стал у клавикордов и наигрывал одною рукою юристен-вальс. – Позвольте мне, господа, как хозяину, узнать теперь, чему я обязан вашим посещением? – отнесся Крылушкин к полицмейстеру. – А это ты сейчас, братец, узнаешь. Ты, кажется, оратор и оператор? – сказал полицмейстер. I улыбнулся, англичанин покраснел и насупился, а Крылушкин переспросил: – Что изволите говорить, сударь? – Ты лечишь? – Лечу, милостивый государь. – А кто тебе дал право лечить? – Тут, сударь, такое право: ходит ко мне народ, просит помощи, а я не отказываю и чем умею, тем помогаю. Вот и все мое право. По моему разуму, на всяком человеке лежит такое право помогать другим, чем может и чем умеет. – X-м, этого недостаточно, – проговорил англичанин, потянувшись на стуле и глядя на носки своих сапог. – Надо иметь диплом, для того чтобы лечить. – Это, сударь, кто доктором слывет, действительно так: а кто по-простонародью простыми травками да муравками пользует, так у нас и отроду-родясь про эти дипломы не слыхано. Этак во всякой деревне и барыне и бабке, которая дает больному лекарствица, какого знает, надо диплом иметь? Что это вы, сударь! Пока человек лекаря с дипломом-то сыщет, его уж и в поминанье запишут. Мы впросте помогаем, чем умеем, и только; вот и все наши дипломы. – Вы не то же самое, что деревенская лекарка. Та подает пособие скорое, до прибытия врача; это всякому позволено. А вы лечите болезни хронические, – проговорил англичанин. – Какие-с? – Хронические, застарелые. – А точно, лечу-с. Вылечивал много болезней, от которых не только здешние, но и столичные доктора отказывались. Англичанин улыбнулся. – Вы принимаете больных не только соседних, но вон вы сами сказали, что у вас есть больная даже и из уезда. – Действительно-с. У меня бывают больные из разных мест, и даже из Москвы. Благодарю моего бога, люди кое-где знают и верят. – А объявляешь ты своевременно о приезжих полиции? – спросил полицмейстер. Крылушкин взглянул на него и, ничего не отвечая, опять отнесся к англичанину с вопросом: – Вы, милостивый государь, верно, доктор? – Я инспектор врачебной управы. – Конечно, в университете воспитывались? Англичанин смешался и отвечал: – Да. – Это и видно. – Почему же вы это заметили? – спросил, улыбаясь, англичанин. – Да вот, сударь, умеете с людьми говорить. Я ведь стар уже, восьмой десяток за половину пошел. Всяких людей видал. Покойнику государю, Александру Павловичу, представлялся и обласкан словом от него был. В целом городе, благодарение богу, известен не за пустого человека, и губернаторы, и архиереи, и предшественники вот его высокоблагородия не забывали, как меня зовут по имени и по батюшке. Полицмейстер сконфузился, англичанин взглянул на него и стал опять смотреть на свои сапоги, улыбнулось, а Крылушкин взял стул и, подвинув его под себя, проговорил: – Извините, господа! Старые ноги устают. – Сделайте милость, – поспешно отвечал англичанин и опять закраснелся. Все не знали, что им делать. Крылушкин вывел их из затруднения. – Что ж, господа чиновники, не имею чести знать вас по именам: обыск угодно произвести? Все молчали. – Ведь это что же! Ваше дело подначальное. Обижаться на вас нечего. Извольте смотреть, что вам угодно. – Позвольте паспорты ваших больных? – спросил полицмейстер. – Я уж вам докладывал, сударь, что у меня нет никаких паспортов. Все мои теперешние больные люди обапольные, знаемые. А вот это, что вы изволили видеть, – обратился он к инспектору и понижая голос, – так привезена была в совершенном помешательстве рассудка. Какой же от нее паспорт было требовать? – Это не отговорка, – сказал полицмейстер. – Да я, кажется, сударь, и ни от чего не отговариваюсь. Все как оно есть, так вам и докладываю. Милуйте, жалуйте, за что почтете. – Покажите ваших больных. – Господин доктор! нельзя ли вас просить одних пройти со мною. Вы знаете, нездорового человека все тревожит. Особенно простого человека, непривычного к этому. – Да, да, – торопливо проговорил англичанин. – Я вас прошу не беспокоиться. Я завтра днем к вам заеду. – Очень ценю ваше доверие, – отвечал Крылушкин с вежливым поклоном, на который англичанин отвечал таким же поклоном. – Вот лекарства мои, не угодно ли обревизовать? – Это по вашей части, – заметил полицмейстер, обращаясь к i  и напоминая Сквозника-Дмухановского в сцене с Гюбнером.[15] – Та, – отвечало i , тоже напоминая Гюбнера в сцене с Сквоэником-Дмухановским. Травы все оказались безвредными. Забрали только несколько порошков, опечатали их и составили акт, к которому за неграмотных понятых подписался полицейский служитель из евреев. Полицмейстер отвел англичанина в сторону и долго очень горячо с ним разговаривал. Англичанин, по-видимому, не мог убедить полицмейстера и тоже выходил из себя. Наконец он пожал плечами и сказал довольно громко: «Ну, если вам угодно, так я вас прошу об этом в личное для меня одолжение . Я знаю мнения его превосходительства, как его врач , и ручаюсь вам за ваше спокойствие». Полицмейстер поклонился и, выходя, сказал ундеру: «Ступай, не надо ничего». Аптекарь взял опечатанные порошки и вместе с полицмейстером и с инспектором уехали с двора Крылушкина, а за ними пошли, переговариваясь, понятые и солдаты. Крылушкин, проводив нежданных гостей, старался, как мог, успокоить своих домашних. Уговорил всех спать спокойно и, когда удостоверился, что все спят, сел, написал два письма в Москву и одно в Петербург, а в семь часов напился чайку и, положив в карман свои письма, ушел из дома.  IX   Крылушкин был на почте, отдал свои письма, а потом пошел к архиерею, беседовал с ним наедине с полчаса и вышел от него довольно спокойный. Архиерей у нас в то время был очень хороший человек, простодушный, добрый, открытый и не способный отказать ни в чем, что было в его власти или силе. Крылушкина он знал за человека, достойного всякого уважения, и принимал его без чинов. При губернской перестановке на месте из старых лиц с весом оставались только предводитель да архиерей. Предводителя не было в городе, и Крылушкин в защиту себе мог поставить только одного архиерея. Но пока преосвященный написал к губернатору письмо и пока губернатор прочел это письмо и собрался призвать чиновника, чтобы поручить ему рассмотреть и по возможности удовлетворить ходатайство архиерея, случилось следующее происшествие. В восемь часов утра пришел к Силе Ивановичу во двор квартальный с четырьмя десятскими и спросил хозяина. Ему Палагея отвечала, что хозяина нет дома, что он вышел и она не знает, когда возвратится. Квартальный объявил, что он имеет предписание забрать и тотчас доставить во врачебную управу всех находящихся у Крылушкина больных, которые могут ходить. Защиты не у кого было искать. Квартальный забрал старуху с грыжей, одиннадцатилетнюю девочку с золотушным гноетечением, молодую бабу с расперетницей да Настю и под полицейским прикрытием повел их во врачебную управу. Сила Иваныч, выйдя успокоенный от архиерея, зашел в городской сад, погулял, посмотрел на Оку, отдохнул на лавке и поплелся домой. До его дома было добрых три версты, и старик пришел только около одиннадцати часов. Палагея встретила его на пороге и, сбиваясь от торопливости и перепуга, рассказывала, что случилось во время его отсутствия. – И Настю взяли? – спросил встревоженный старик. – Повели, батюшка, Сила Иваныч. – Таки свое сделали, – проговорил Крылушкин и теми же пятами, не заходя домой, бросился к калитке. – Иди, беги, родимый! Заступись за нее, сироту, – говорила ему вслед старуха. Но уж поздно было защищать Настю. Старик, задыхаясь от усталости и тревоги, бежал около двух верст до площади, где стоят извозчики. Облитый потом, он сел на дрожки и велел везти себя в врачебную управу. Не глядя, что вынул из кармана, он дал извозчику монету и вбежал в сени. Баба и старуха сидели на окне. Старуха плакала. – Чего? что с вами сделали? – спросил перепуганный Крылушкин. – Отец ты наш! За что же на нас срам-то такой? – Что, что? скорей говорите. – Да как же на старости-то лет меня, старуху, осматривать при всех при бесстыжих глазах. – Ах, боже ты мой! – прошептал Крылушкин и вскочил в переднюю. Здесь стояла девочка, вся красная, как от печи отошла, с слезами на глазах, и подвязывала свои больные уши. – Боже мой! Настя! где Настя? Девочка показала рукою на дверь канцелярии. У двери стоял сторож, отставной солдат, и рукою держался за замок. – Пусти, милый! – сказал Крылушкин. – Нельзя, не велено пущать. – Мне нужно. – Обождите. Там члены женщину осматривают. В это время за дверью раздался раздирающий вопль Насти. Крылушкин вдруг толкнул солдата и вне себя вскочил в комнату. Было поздно. Акушер, с инструментом в руках, производил осмотр. Крылушкин вошел в то время, когда осмотр, требующий очень немного времени, был уже кончен. Акушер, передав фельдшеру инструмент, кивнул солдатам, державшим свидетельствованную. Настя вскрикнула, рванулась и, не успев стать на ноги, упала на пол. Потом вдруг поспешно вскочила и плюнула в лицо англичанину. Инспектор не успел прийти в себя от этого сюрприза, как бедная женщина с раскрасневшимся лицом и бегающими глазами перескакивала от одного к другому и, с каким-то воплем, по очереди всем им плевала в глаза. Писаря бросились в другую комнату, а письмоводитель стал за шкаф и закрылся дверцей. Настя прыгнула и к Крылушкину, вероятно с тем же намерением – плюнуть ему в глаза, но тотчас его узнала, обхватила руками шею старика и, упав головою на его грудь, тихо заплакала. Оплеванные члены управы, совершенно растерявшись, стояли и только поглядывали друг на друга. Никому не было завидно. Всем досталось поровну. Крылушкин с белой головой и спокойным взглядом стоял, как статуя упрека, и молча смотрел на них, прижимая к себе плачущую Настю. Наконец он покачал головой и сказал: – Эх, господа! господа! А еще ученые, еще докторам и зоветесь! В университетах были. Врачи! целители! Разве так-то можно насиловать женщину, да еще больную! Стыдно, стыдно, господа! Так делают не врачи, а разве… палачи. Жалуйтесь на меня за мое слово, кому вам угодно, да старайтесь, чтобы другой раз вам этого слова не сказали. Пусть бог вас простит и за нее не заплатит тем же вашим дочерям или женам. Пойдем, Настя. Крылушкин с Настей вышли. Члены еще переглянулись. Они решительно не знали, какой оборот дать этому делу. Но прежде всего нужно было обтереться. Англичанин первый вынул из кармана батистовый платок и, отвернувшись к стене, стал вытирать свое лицо. Другие последовали его примеру. Члены ушли в присутствие. Писаря помирали со смеху в канцелярии, письмоводитель хотел войти в присутствие, но у самой двери пырскнул, зажал рукою рот и опять вернулся в канцелярию, где можно было смеяться, не оскорбляя самолюбия членов. – Какая неприятная случайность! – сказал англичанин. – Да! И прямо в глаза, – заметил акушер. – Чего терпеть я не могу. – Чего вы терпеть не можете, чтоб в глаза-то плевали? – спросил всегда веселый оператор. – Да. – Кто ж это любит! – То есть не то, не в глаза; а я говорю, что историй-то этих терпеть не могу. Ведь это по всему городу разнесут. – Уж с тем, что возьмите, – отвечал оператор. – Позвольте, господа. Не время шутить, а придумайте, что сделать. Ведь из этого выйдет скандал, – пояснил англичанин. Дело ступило на серьезную ногу и решено тем, что в акте освидетельствования нужно записать Настю одержимою припадками умопомешательства и подлежащею испытанию в доме умалишенных. От сумасшедшего-де ничто не обидно. Как сказали, так и сделали. Настя провела в сумасшедшем доме две недели, пока Крылушкин окольными дорогами добился до того, что губернатор, во внимание к ходатайству архиерея, велел отправить больную к ее родным. О возвращении ее к Крылушкину не было и речи; дом его был в расстройстве; на кухне сидел десятский, обязанный сладить за Крылушкиным, а в шкафе следственного пристава красовалось дело о шарлатанском лечении больных купцом Крылушкиным . Время, проведенное Настею в сообществе сумасшедших, прошло не даром. Она была доставлена посредством земского суда домой в совершенном сумасшествии. Дорогою все она рвалась, и ее рассыльный вез, привязавши к телеге, а у дверей знакомой избы уперлась руками в притолки, вырвалась из рук и убежала. До самой глубокой осени она скиталась по окрестностям, не заходила ни под одну крышу и не говорила ни с одним человеком. Где она бродила и чем питалась, никто не знал. Говорили только, что она совсем обносилась, и видали ее пробегавшею через поля в одной рубашке. Пастухи рассказывали, что видели, как она рубашкою ловила на узеньких пережабинах Гостомли мелкую рыбешку, которой бывает несметное количество в нашей речке; а другие уверяли, что Настя ела эту рыбу сырую, даже живую. Совсем она зверенком стала, и все стали бояться ходить в одиночку, – «чтоб Настя-бесноватая не нагнала». Осенью, когда речка замерзла и твердая, как камень, земля покрылась сухим снегом, Настя в одну ночь появилась в сенях кузнеца Савелья. Авдотья ввела ее в избу, обогрела, надела на нее чистую рубашку вместо ее лохмотьев и вымыла ей щелоком голову. Утром Настя опять исчезла и явилась на другой день к вечеру. Слова от нее никакого не могли добиться. Дали ей лапти и свиту и не мешали ей приходить и уходить молча, когда она захочет. Ни к кому другим, кроме кузнеца, она не заходила. Зимою прошел на Гостомле слух, что дело о шарлатанском лечении больных купцом Силою Крылушкиным  окончено и что после того сам губернатор призывал к себе Силу Ивановича и говорил ему, что он может свободно лечить больных простыми средствами . Сила Иванович поблагодарил начальника губернии, но не остался в О-е, продал свой дом с густым садом и поселился на каком-то хуторке в Курской губернии возле Белых Берегов. Говорили, что туда к Силе Ивановичу съезжается видимо-невидимо всякого народа и что он еще успешнее всем помогает. Кузнечиха Авдотья настроила слабоумного Григорья непременно отвезти Настю по весне к Белым Берегам, но Настя этой зимой, во время одной жестокой куры, замерзла в мухановском лесу.     Я был в Гостомле прошлым летом. Лет пять я уже не видал родных мест. Перед тем я жил безвыездно в столице, начитался рассказов из народного быта, и мне начало сдаваться, что я, выросший на гостомельском выгоне между босоногими ровесниками, раззнакомился с народной жизнью. «Съезжу-ка я на Гостомлю, посмотрю, что там завяло и что на место завялого выросло». Поехал. Те же поля, те же луга; леса стали реже, и многих уж следов не осталось; пруды обмелели, и их до половины задернуло зеленою тиною. Соседей многих уж нет: одни переселились в города, другие в вечность. Многие хутора скупили купцы и однодворцы, и мужики, освобожденные февральским манифестом, тоже приобрели себе несколько отдельных участков и думают переноситься на них с своими постройками, «да только конопляников, говорят, жалко». Народ не то что повеселел, а заботливей как-то стал: все толкует, мерекает промеж себя. Нет прежней апатии. Прежние мальчики стали бородаты, но, спасибо им, меня не почуждались. Ониська Косой крестить меня к себе позвал и просил, чтоб я его старшему сынишке «грамоте показал». На крестинах бабка с кашей ходила и собирала деньги. Меня с кумой заставили три раза поцеловаться. Кумой была старая знакомая, Матрешка. Такая была девочка невзрачная, пузатая, – все гусенят, бывало, стерегла. А теперь баба хорошая, красивая, три года как замуж вышла, и муж другой, год как пошел на Украину, так и нет. Премилая кума, только губы у нее после каши были масленые. А целуется душевно и за плечи так крепко держит. Школы на хуторах нет, а есть школа, да далеко, в большой деревне. Однако из хуторных ребят многие читают очень свободно; охоту к учению имеют огромную. Матушка моя сберегла в кладовой все мои детские книги. Я их разобрал и раздарил ребяткам. Одну книжку, «Зеркало добродетели» с картинками, я отдал маленькому Абрамке, самому лучшему читальщику. Вечером он явился ко мне с подбитым носом и с изорванной книгой. – Возьми, – говорит, – эту книжку: а то ребята все бьются. – За что же они тебя бьют? – Завидовают, что ты мне книжку хорошую дал. Возьми ее назад. – Отдай ее тому, кому завидно. – Всем завидно. Драться, черти, станут. Нечего было делать. Взял я у Абрамки «Зеркало добродетели» и дал ему «Домашний лечебник», последнюю книжку из старого книжного хлама. Купил полведра водки, заказал обед и пригласил мужиков. Пришли с бабами, с ребятишками. За столом было всего двадцать три души обоего пола. Обошли по три стаканчика. Я подносил, и за каждой подноской меня заставляли выпивать первый стаканчик, говоря, что «и в Польше нет хозяина больше». А винище откупщик Мамонтов продавал такое же поганое, как и десять лет назад было, при Василье Александровиче Кокореве.[16] За обедом мужики все меня расспрашивали: какой на мне чин от государя. Очень было трудно им это объяснить. «Как, – говорят, – твой чин называется?» Я сказал, что на мне чин коллежского секретаря. «Где же это ты секлетарем служишь?» – допытываются. Я сказал, что нигде не служу. Опять спрашивают: «Какой же ты секлетарь, коли не служишь? Где же твое секлетарство?» Я рассказывал, что это только наименование такое. Ничего не поняли. Бабы спрашивали, зачем я с бородой хожу! «Так», – я говорю. «Не пристало, – говорят, – тебе». – «А без бороды-то разве лучше?» – спросил я баб. «Известно, – говорят, – лучше». – «Чем так?» – «Глаже с лица, – говорят, – показываешься». Бабы все такие же. Есть очень приятные, есть и такие, что унеси ты мое горе. В верхней Гостомле, куда была выдана замуж Настя, поставили на выгоне сельскую расправу. Был «а трех заседаниях в расправе. На одном из этих заседаний молоденькую бабочку секли за непочтение к мужу и за прочие грешки. Бабочка просила, чтоб ее мужиками не секли: „Стыдно, – говорит, – мне перед мужиками; велите бабам меня наказать“. Старшина, и добросовестные, и народ присутствовавший долго над этим смеялись. „Иди-ка, иди. Засыпьте ей два десятка, да ловких!“ – заказывал старшина ребятам. Три парня взяли бабочку под руки и повели ее за дверь. Через пять минут в сенях послышались редкие, отчетистые чуки-чук, чуки-чук, и за каждым чуканьем бабочка выкрикивала: «Ой! ой! ой! Ой, родименькие, горячо! Ой, ребятушки, полегче! Ой, полегче! Ой, молодчики, пожалейте! Больно, больно, больно!» – Ишь как блекочет! – заметил, улыбаясь, старшина. Бабочка взошла заплаканная и, поклонившись всем, сказала: – Спасибо на науке. – То-то. Вперед не баловайся да мужа почитай. – Буду почитать. – Ну, бог простит; ступай. Баба поклонилась и вышла. – Хорошо вы ее? – спросил смуглый мужичок ребят, исполнивших экзекуцию. – Будет с нее. Навилялась во все стороны. – Избаловалась баба; а какая была скромница в девках. – Ты ба не так ее, Михаила Петрович, – заметил старшине черный мужик, – надо ба ее не токма что наказать, а того-то ба, половенного-то Сидорку призвать. – Его за что? – Нет. Я не про то. Я говорю, чтоб его-то заставить ее побрызгать-то. Из любой руки, значит. – Ну еще, что вздумай! – Право. – Нет, ты не то, дядя, говори, – крикнул молодой парень с рябым лицом. – А ты вот своему сыну отец называешься, а по сыну и невестке отец. Ты ба помолился миру, чтоба тебя на старости лет поучили. В избе пробежал шепот. – За что это меня поучить? – спросил несколько растерявшийся черный мужик, свекор высеченной бабы. – За что? Небось ты знаешь за что, – погрозив рукою, сказал молодой мужик. – Ты всему делу вина; ты… – Полно! – крикнул старшина. Гражданские, то есть собственно имущественные, спорные дела разбирают иногда весьма оригинально, но весьма справедливо. За две недели до моего приезда старшину сместили за взятки; теперь собираются сместить писаря. Тоже что-то за ним знают, но говорят, что надо его «подсидеть и на деле сцапать». Как возьмутся, уж это наверное сцапают. Прокудин и его жена умерли; Гришка женился на солдатке, ушел в работу и не возвращался. Говорят, опять в Харькове с дворничихой сошелся. Сказывают, что он плакал по Насте, как ее оттаивали в избе и потрошили. Жениться он тоже не хотел, да отец бил его, и старики велели слушать отцовскую волю; он женился, ушел с топором и там остался. Домна здоровая, но уже старая баба, а про всякую скоромь врать еще большая охотница. Кузнец с кузнечихой нарожали восемь штук детей и живут по-старому. Крылушкина в прошлом году схоронили, и вся губерния о нем очень сожалеет. Костик разбогател, купил себе пять десятин земли, выстроил двор с лавочкой, в которой торгует разными крестьянскими припасами и водкой. Во хмелю такой же беспокойный и вообще большой дебошер. Когда он уж разбуянится, его унимает младший брат Егорушка, обладающий необыкновенною силою. Он связывает братца и кладет его в чулан, пока тот обрезонится. Мужички редкий не должен Костику и кланяются ему очень низко. Жена его совсем извелась. Отец Ларион все вооружается против знахарей и доказывает крестьянам преимущества заклинаний, но мужики все возятся с аплечеевским солдатом. Баб бесноватых заметно гораздо меньше прежнего; крупного воровства также, говорят, стало менее, но лошадей ужасно крадут. На ярмарке был я только раз. Там та же история. Одного мужика, Дмитрия Данилова из моих сверстников, видели избитого. – За что это тебя исколотили так? – спрашивали его. Он обтирает кровь, которая льет из носа, и молчит; а другой парень за него и говорит: – Сапогами хотел раздобыться, да изловили, псы окаянные. На погосте куча народа стояла. Смотрю, два мещанина в синих азямах[17] держат за руки бабочку молоденькую, а молодой русый купчик или мещанин мыло ей в рот пихает. – Что это такое? – говорю. – Мылом, – говорят, – раздобывалась, да брюхатая; так бить ее купцы не стали, а вот мылом кормят. – А вы зачем даете ее мучить? – Попалась. Сама себя раба бьет, что не чисто жнет. – Батюшки! отнимите меня. Я ведь только на пеленочки кусочек хотела взять, – стонала баба. Купец ковырнул ногтем еще мыла и сунул его в рот бедной женщине. Я побежал в избу к становому. Становой сидел у раскольницы Меланьи и благодушествовал с нею за наливкой. – Милости просим, господин честной! – сказала мне подгулявшая Меланья. Я рассказал становому об истязании бабы и просил его идти и отнять ее. Он махнул рукой и предложил мне наливки. – Они, – говорит, – свое дело знают; сами разберутся. Я настаивал. Становой послал на погост десятского, а сам налил новый стаканчик и сказал мне: – То-то, господа! ведь это ваше самоуправление. Чего ж вы к нам ходите? – Самоуправление и самоуправство, по его мнению, одно и то же. Прежний Настин барин умер, и Маша умерла по двенадцатому году; ее уморили в пансионе во время повального скарлатина. Старшая ее сестрица напоминает Ольгу Ларину[18]: «полна, бела, лицом кругла, как эта глупая луна на этом глупом небосклоне». Матушка не видит дочерней пустоты и без ума от тех, кто хвалит ее «нещечко». Зато Машин братишка, Миша, отличный мальчик. Ему теперь четырнадцать лет, и он учится в губернской гимназии. В его лета мы и не думали о том, о чем он говорит сознательно, без фраз, без аффектаций. Училища не боится, как мы его боялись. Рассказывает, что у них уж не бьют учеников, как, бывало, нас все, от Петра Андреевича Аз-на[19], нашего инспектора, до его наперсника сторожа Леонова, которого Петр Андреевич не отделял от себя и, приглашая учеников «в канцелярию», говорил обыкновенно: «Пойдем, мы с Леоновым восписуем тя ». Теперь Миша с восторгом говорит о некоторых учителях; а мы ни одного из своих учителей терпеть не могли и не упускали случая сделать им что-нибудь назло. Учителей Миша любит вовсе не за послабления и не за баловство. – Вот, – говорит он, – учитель русской словесности: какая душа! Умный, добрый, народ любит и все нам про народ рассказывает. – А ты любишь народ? – спросил я Мишу. – Разумеется. Кто же не любит народа? – Ну, есть люди, что и не любят. – У нас весь класс любит. Мы все дали друг другу слово целые каникулы учить мальчиков. – И ты учишь? – Учу. – Хорошо учатся? – О, как скоро! как понятливо! – Ты, значат, доволен своими учениками? – Я? Да, я доволен, только… Нас позвали ужинать. Когда я лег спать на диване в Мишиной комнате, он, раздевшись, достал из деревянного сундука печатный листок и, севши у меня в ногах, спросил: – Вы знаете эти стишки Майкова? – Какие? прочитай. Мальчик начал читать «Ниву». Он читал с большим воодушевлением. На половине стихотворения у Миши начал дрожать голос, и он с глазами, полными чистых юношеских слез, дочел:   О боже! Ты даешь для родины моей Тепло и урожай – дары святые неба; Но, хлебом золотя простор ее полей, Ей также, господи, духовного дай хлеба! Уже над нивою, где мысли семена Тобой насажены, повеяла весна, И непогодами не сгубленные зерна Пустили свежие ростки свои проворно: О, дай нам солнышка! Пошли ты ведра нам, Чтоб вызрел их побег по тучным бороздам! Чтоб нам, хоть опершись на внуков, стариками Прийти на тучные их нивы подышать И, позабыв, что их мы полили слезами, Промолвить: «Господи! какая благодать!»   Мы с Мишей крепко пожали друг другу руки, поцеловались и расстались на другой день большими приятелями.  

The script ran 0.008 seconds.