Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Этьен Жильсон - Избранное: Христианская философия [0]
Язык оригинала: FRA
Известность произведения: Средняя
Метки: sci_philosophy

Аннотация. Этьен Жильсон (1884–1978) — один из виднейших религиозных философов современного Запада, ведущий представитель неотомизма. Среди обширного творческого наследия Жильсона существенное место занимают исследования по истории европейской философии, в которых скрупулезный анализ творчества мыслителей прошлого сочетается со служением томизму как величайшей философской доктрине христианства и с выяснением вклада св. Фомы в последующее движение европейской мысли. Интеллектуальную и духовную культуру «вечной философии» Жильсон стремится ввести в умственный обиход новейшего времени, демонстрируя ее при анализе животрепещущих вопросов современности. Опираясь на экзистенциальное прочтение томизма, Жильсон акцентирует мысль о свободе выбора, дарованной человеку, и предназначении его как продолжателя дела божественного Творения. В данный том вошли работы: «Учение Декарта о свободе и теология», «Бытие и сущность», «Бог и философия», а также ряд статей последователей и учеников Жильсона, посвященных его разностороннему творчеству.

Полный текст.
1 2 3 4 

Это важно отметить, так как здесь становится очевидным, что кьеркегоровский экзистенциализм субъекта не избегает общей необходимости полагать сущности. Он просто создает новые сущности, о которых можно сказать, что они самым решительным образом ограничиваются собственной сущностной чистотой. «Чистая вера» субъективного экзистенциализма есть одна из таких сущностей. История религиозной мысли не знает другой сущности, которая бы с большей категоричностью отвергала любую причастность. Дело в том, что для причастности необходима вовлеченность, а для веры это означало бы разрушение ее как веры. Вера, которая хочет остаться чистой, должна быть только верой, и ничем другим. Поэтому она исключает не только рациональную достоверность относительно своего объекта (с этим по необходимости согласна любая теология веры), но и малейшие следы какого бы то ни было «знания», примесь которого фатально уничтожает чистоту сущности веры. Кьеркегор вдоволь иронизирует над теологами, гегельянцами и прочими, кто культивировал в его время так называемую «ученую теологию». Эти эрудиты намеревались сперва с исторической и критической точки зрения «подтвердить свою веру», установив аутентичность и целостность канонических текстов Ветхого и Нового заветов, а значит, достоверность их авторов. Такая ученая филология вполне законна, если относиться к ней как к науке. Но речь идет не о ней, а о так называемой «ученой теологии», т. е. о теологии, которая надеется получить от научных изысканий какой-либо результат, значимый для веры. Но как раз это и невозможно! Во-первых, никакое историческое знание не способно достигнуть той абсолютной достоверности, без которой не существует веры, достойной своего имени[1061]. А во-вторых (и это главное), даже если установить без тени сомнения подлинность и достоверность священных книг, мы получим всего лишь объективное, т. е. научное знание, прямо противоположное той страстной и абсолютно личной решимости, которую подразумевает вера. Вот почему проблема нисколько не меняет своей природы в зависимости от рода того знания, с помощью которого хотят сделать веру более достоверной или менее недостоверной в глазах неверующего. Пытаясь вести агрументацию на его собственной территории, мы сдаем ему в руки все козыри. Если же мы избегаем этой ошибки, то сам неверующий бессилен против веры. Если вера подтверждается с этой стороны, то дело не в том, являются ли священные книги боговдохновенными (этот вопрос относится к компетенции только веры), и не в их подлинности: даже если ни одна из них не подлинна, это не освобождает от ответственности за неверие. Ибо для того, чтобы мы обязаны были верить во Христа, достаточно того, что он жил. И наоборот: даже если бы мы подтвердили всеми мыслимыми доводами необходимость верить в него, мы были бы дальше от веры, чем когда-либо, ибо никакого доказательства тут не достаточно. А если бы и было такое доказательство, оно удалило бы нас от веры еще более, так как признать доказательство — значит отказаться верить. Неважно, имеет ли доказательство исторический или философский характер. Неважно и то, что, может быть, удастся сделать веру чуть более достоверной, весьма достоверной или бесконечно достоверной: неверующий, требуя доказательств, прекрасно знает, что их ему не дадут; а верующий, претендующий на доказательство, в конце концов сам начинает верить, что нашел его. Именно в этот момент он пропал: его собственная вера погружается во мрак безличной объективности. Ничто не показывает яснее, как именно кьеркегоровская диалектика манипулирует сущностями. Ибо здесь речь идет лишь о двух из них, самых непримиримых: Доказательстве и Вере. Как примирить этих двух вечных непримиримых противников? «В пользу того, кто ведет доказательство? Вера не нуждается в нем; более того, она должна видеть в нем своего врага»[1062]. И это вполне справедливо. Но в то время как Кьеркегор думает, что ведет успешную борьбу в защиту прав существования, он сам незаметно для себя, в интересах своей диалектики, поднимается в небо платоновских идей. Он не замечает, что сущности, которыми он занимается с такой страстью, суть просто осуществленные абстракции. Убеждая, что доказательство исключает веру, а вера отрицает любое соприкосновение с доказательством, он забывает, что ни доказательство, ни вера не существуют. Существует же тот, кого Кьеркегор с иронией, обращенной в данном случае против него самого, называет несчастным церковным оратором и усердствующим в доказательствах, — «беднягой пастором». Назовем его еще проще: бедняга верующий. Кьеркегор обвиняет его в «смешении категорий»! Признаем, что комичен не только верующий: кто из существующих, если верит, не смешивает в единстве своей экзистенции эти две категории и вдобавок еще некоторые? Если камень делает вид, что помещается между двумя категориями — веры и доказательства, то бедняга верующий имеет перед ним одно преимущество, которому несоменнно должен принадлежать приоритет в экзистенциальном учении: а именно, он существует. И сам Кьеркегор, когда он оставляет свою диалектику, чтобы войти в собственную конкретную реальность, не более других ускользает от этого неумолимого закона метафизической нечистоты конечного существующего. Неважно, говорит он, что священные книги не принадлежат тем авторам, которым их приписывают: главное, что эти авторы жили и что Христос жил[1063]. А действительно ли он это знает? Если знает — а он должен знать, — какая мощная инъекция знания в самый корень веры! А если не знает, не придется ли признать, что даже если бы объективная истина заключалась в том, что Христос не существовал, для верующего это означало бы лишь большую свободу страстно верить в обетование вечного блаженства, самой субстанцией которого является личность Христа? Как мы увидим ниже, создается впечатление, что сам Кьеркегор отождествил христианскую веру со страстной заинтресованностью верующего в существовании Христа; но в этой страстной приверженности Богочеловеку не следует ли, по меньшей мере, знать, что человек в Нем существовал для того, чтобы верить, что он — Бог? Нельзя ни обосновать веру одной только историей, ни обойтись без нее, а история — это познание. Истина, менее диалектичная и в то же время более сложная, обнаруживается только в экзистенциальном единстве субъекта, который одновременно верит и знает: верит по причине того, что знает, и знает по причине того, во что верит. Ибо познаваемое простирается гораздо дальше того, что о нем можно знать. Смиреннейший из верующих знает нечто о том, во что верит; и ученейший из теологов, особенно если он святой, остается беднейшим из бедняг верующих. Как не вспомнить о полных безнадежности словах св. Фомы в «Сумме теологии»: «Это мне кажется соломой!» Доказательство исключает веру; но верующий — не категория, а человек. Человек же так устроен, что не может верить в то, о чем ничего не знает; а Христос таков, что мы не знаем о нем ничего, если не знаем, что прежде всего в него нужно верить. Мы знаем то, что он говорит, и верим, что его слово есть слово Божье. Значение кьеркегоровской теологии мы не обсуждаем: этот вопрос принадлежит к компетенции теологов[1064]. Зато вопрос ее структуры значим для философа, потому что сам Кьеркегор связал решение проблемы существования с проблемой веры. Но такое решение выявляет глубинные тенденции кьеркегоровской мысли, ибо, что бы он сам ни думал об этом, оно подразумевает предварительное сведение конкретных данных проблемы к антиномии двух абстрактных терминов. Отсюда— непрестанные переходы границы, характерные для этой так называемой диалектики конкретного. Возможно ли познать христианство, не веря в него? Да. Значит, возможно в него верить, не зная его. По крайней мере, этого хочет диалектика неависимо от того, как обстоит дело в реальности. Должен ли существующий человек, «который, исследуя существование, спрашивает о том, что есть христианство», «посвятить всю свою жизнь его исследованию»? Нет, «ибо когда он, в таком случае, существовал бы в нем?»[1065]. Наивный наблюдатель реального, несомненно, ответил бы, что определенный — и к тому же хорошо известный — способ исследовать христианство заключается в том, чтобы жить в нем столько, сколько оно исследуется. Это способ inielligo ut credam и credo ut intelligam (понимаю, чтобы верить, и верю, чтобы понимать). В глазах Кьеркегора такой ответ является устаревшим потому, что рассмотрение как таковое исключает существование как таковое. Именно об этом он ведет речь. Возражать Кьеркегору, что вера, очищенная от всякого знания, невозможна, — значит нарываться на громовый ответ, что вера, не очищенная от всякого занния, есть противоречие в терминах, ибо она никоим образом не есть знание, но существование. Верить во Христа — значит быть христианином. В этом пункте антиномичные формулы Кьеркегора многочисленны и энергичны: «Вера требует отказаться от понимания»; «Христианство — противоположность умозрения». Не подлежит сомнению, что можно и, вероятно, должно называть христианство учением. Но это не философское учение, познаваемое спекулятивно, а такое учение, которое притязает быть реализованным в экзистенции, и сама эта реализация есть его постижение: «Если бы христианство было доктриной» в обычном смысле слова, «оно ео ipso не могло бы представлять собой антитезу умозрения»[1066]. Мы предоставляем теологам решать, сохраняется ли в такой постановке вопроса возможность теологии, которая составляла бы часть конкретного существования христианина. Для нас важно понять, возможно ли, исходя из этого, прийти к какой-нибудь онтологии. После Кьеркегора такие попытки предпринимались, и они весьма показательны (уже у самого Кьеркегора) в том, что касается истинной природы проблемы существования. Получить от Кьеркегора специфически философские и точные указания относительно того, что он именует экзистенцией, не просто. Но поскольку его личный интерес имеет другую направленность, было бы несправедливо ставить ему в упрек такое умолчание. Тем не менее нужно выделить из его текстов то немногое, что он об этом говорит, ибо именно это немногое обусловливает философскую плодотворность его личного мышления. Дело обстоит таким образом, как если бы им были молчаливо приняты некоторые умозрительные допущения, и теперь встает вопрос о том, какие ограничения налагают они на онтологию. И первое, что можно спросить в этой связи, — мыслил ли Кьеркегор конкретное существование на манер того, что мы сами, на протяжении данного исследования, называли актом существования. В этом можно усомниться. Скорее дело обстоит так, словно понятие существования спонтанно обретает у Кьеркегора свой старый, привычный и в своем роде вполне законный смысл ex-sistentia, т. е. сущего, которое возникает после другого сущего и принимает бытие от чего-то, что не есть оно само. Понятая таким образом экзистенция означает не столько акт, в силу которого сущее есть, сколько некое частное условие акта существования. Она представляет собой эмпирически известный модус бытия. Так экзистенция становится онтологической трещиной, которая непрестанно смыкается и снова открывается, вновь и вновь разделяя и опять соединяя бытие с самим собой — по крайней мере, пока оно торжествует над ничто. Поэтому нельзя описывать существование, не вводя тотчас понятий мгновения, времени, изменения. Экзистирует то, что пребывает во времени, длится и меняется. Именуемое экзистенцией фактически есть не акт существования, полагаемый в качестве самого основания сущего, но скорее одна из вариаций или модальностей сущего. Существующее есть то, чье бытие, образно говоря, отсчитывается от мгновения к мгновению. В этом (у Кьеркегора постоянном) смысле существование противополагается вечности, а существующее — вечному: «Бог не существует; он вечен»[1067]. В онтологии, вдохновляемой подобной аксиомой, существование не может, конечно, быть вершиной реальности. Чему возможно приписать понятое таким образом существование? Если иметь в виду абстрактное и объективное существование, его можно приписать многим и разнообразным сущим. Но тогда речь пойдет о познании сущего вообще; а поскольку такое познание в силу самой своей всеобщности отвлекается от конкретной реальности данного сущего, оно схватывает его только в качестве чисто возможного. Если же существование, о котором мы говорим, есть реальная экзистенция, то имеется лишь одна экзистенция, которую можно схватить в самой ее реальности, а не посредством объективного знания: наша собственная экзистенция. Кьеркегор не устает повторять: «Всякое знание о реальности есть возможность; единственная реальность, в отношении которой экзистирующее существо не ограничивается абстрактным знанием, есть его собственная существующая реальность. И эта реальность представляет для него абсолютный интерес»[1068]. Можно подумать, что здесь мы вновь оказываемся перед картезианским cogito, но это не так. Напротив, мы далеки от него, как никогда. Ибо неверно сказать, что если я мыслю, я есмь. Прямо наоборот: мыслить — значит абстрагироваться от существования, хотя вовсе не мыслить значило бы перестать существовать. Я, конечно, существо мыслящее и знаю об этом с очевидностью; но я схватываю мое мышление в экзистенции, а не экзистенцию — в мышлении. Я существую, и тот факт, что мышление совершается в существовании, есть именно то, что характерно для человеческого существа. Было бы совершенно бесполезным сопоставлять между собой субъекты, чтобы прояснить отношение сущности к мышлению. В качестве субъектов, т. е. экзистенций, они несопоставимы. Пытаться схватить мыслью реальность другого человека — значит сводить его к состоянию чистой возможности. Фактически «каждый отдельный человек одинок»[1069]; а коль скоро он одинок в существовании, он одинок и в своем знании о нем. Вот почему Кьеркегор так решительно настаивал на невозможности прямой передачи существования: невозможно попытаться это сделать, не объективируя существование и не превращая его тем самым в абстракцию. Однако есть один случай, когда существующий субъект вполне законно пытается непосредственно схватить существование другого: это случай веры. Но именно это и составляет парадокс веры. Объект веры не есть ни доктрина, ни учитель, обладающий доктриной, так как отношение всякой экзистенции к доктрине с необходимостью интеллектуально, а не экзистенциально. В вере парадоксально именно то, что она полагается как непосредственное отношение субъекта к субъекту. Объект веры — это «реальность другого». Даже если этот другой учит, вера обращается не к учению. «Объектом веры является реальность того, кто учит, — что он действительно существует». Вот почему ответ веры имеет абсолютный характер: да или нет. В самом деле, она обращена не к вопросу права: истинна или ложна доктрина учителя (что завлекло бы нас в бесконечные приближения к абстракции). Нет, она отвечает на фактический вопрос о самой личности учителя: «Допускаешь ли ты, что он существует реально?» Именно по этой причине вера не есть «учение для minus habentes в интеллектуальной сфере. Вера — это самостоятельная сфера, и любое заблуждение относительно христианства немедленно узнается по тому факту, что оно превращает его в доктрину и переводит в интеллектуальный план»[1070]. Парадокс веры заключается в том, что она есть познание экзистенции, отличной от самого субъекта. Итак, примем, dato non concesso (не соглашаясь, но допуская), этот абсолютный парадокс веры: фундаментальная проблема сосуществования знания и экзистенции в субъекте станет лишь острее. Не остается иного способа мыслить его, как представить в виде не абсолютной противоположности и не простой рядоположенности, но непрерывного процесса активного разделения. Будучи помещена в неустойчивый момент настоящего, который сливается с самим существованием, экзистенция не может ставить в этот момент объективное знание: ведь она сама реальна, а знание — лишь возможно; она наличествует в настоящем, а оно с полным правом полагается sub specie aeterni. Таким образом, исключение объективности поистине принадлежит к природе экзистенции. Вот почему субъект интеллектуального знания может поместить его только в прошлое, как исторический факт, либо в будущее, как научное предвидение, либо, наконец, в то абстрактное вневременное, где свободно разворачиваются умозрения метафизики. Но именно в чистом абстрактном мышлении нет места мыслящему субъекту. Таким образом, это будет мышление без существования. Но не так обстоит дело в отношении человека, ибо человек существует. Значит, нет ни мышления без существования, ни существования без мышления: человек есть экзистенция, где мышление находится как бы в чуждом окружении, с которым оно тем не менее постоянно поддерживает парадоксальные по своей природе отношения. Непрестанно производя рассечение между абстрактным познанием и бытием, существование исключает человека из той вечности, с точки зрения которой он мыслит все интелектуально познаваемое, но сам ею не является. Если бы он был ею, то обладал бы уже не существованием, но бытием; и уже не просто нес бы на себе отблеск вечности, каковым является объективное познание, но сам был бы тем, что он сейчас только мыслит. Именно это имеет место в случае Бога: «Бог не мыслит, он творит; Бог не существует, он вечен. Человек мыслит и существует, и существование разделяет мышление и бытие, удерживая их на расстоянии друг от друга в последовательности»[1071]. Онтология исключает экзистенцию, и наоборот. Нельзя упрекать Кьеркегора в том, что он сделал невозможной любую онтологию как науку, потому что именно в этом и состояла его цель. Нельзя также сказать, чтобы он совершил какую-либо диалектическую ошибку в ходе страстной полемики: его вывод с необходимостью следует из данных, лежащих в основании проблемы. В крайнем случае можно было бы указать на тот факт, что он отправляется от этого вывода и что именно вывод определяет выбор тех единственных данных, исходя из которых только и можно было его утвердить. Но как поставить это в упрек Кьеркегору? Поскольку такой вывод составлял главное в его провозвестии, он не мог не проповедовать его и должен был найти ему подтверждение. Как бы то ни было, нельзя отрицать, что кьеркегоровская критика гегельянства поражает противника в самое сердце — в его притязании претвориться в абстрактную диалектику существования и существующего. Несомненно, что Гегель ставил перед собой такую цель; и несомненно (после Кьеркегора), что он в своей попытке потерпел неудачу— конечно, не по недостатку гениальности или искусности, но из-за внутренней противоречивости и невозможности самого начинания. Со своей стороны, Кьеркегор не был первооткрывателем существования, которое к тому же ни для кого не составляло тайны. Но, как философ, он отстаивал его против философии, и его проповедь несводимости существующего к чисто объективному своей значимостью равна ученому предприятию Гегеля по объективации существующего. Взятые вместе и отныне нераздельные, эти да и нет ведут один из тех незабываемых диалогов, которые составляют честь и славу человеческого мышления и могут быть названы его вершиной. Красота этого метафизического эксперимента служит еще одним доводом в пользу того, чтобы сохранить преподанный в нем урок. Решительности и точности ударов, нанесенных Кьеркегором Гегелю, не хватило бы для того, чтобы вывести конфликт двух мыслителей за рамки исторического анекдота, если бы, помимо Гегеля, они не поразили первую философию в самой ее возможности. Можно вместе с Кьеркегором иронизировать над амбициями построения тотальной системы, где вместе со всей реальностью содержались бы все ее возможные экспликации и даже их объяснение. Гегель не просто признавался в таких амбициях — он множество раз декларировал их; и не подлежит сомнению, что они неотъемлемы от определенной концепции философии. Но нападать на стремление к системе — одно, а нападать на стремление к объективации — другое. Если Кьеркегору оба эти начинания кажутся нераздельными, это объясняется, вероятно, его чисто абстрактной манерой мыслить антитетическую пару «субъект — объект». Во всяком случае, если признать его критику, то придется отказаться от всяких надежд на построение философии как науки. Для того, кто верит в возможность объективного философского знания, которое (что бы ни думал об этом Кьеркегор) способно передаваться непосредственно, истинным философом остается именно Гегель. Независимо от того, убеждает ли нас его грандиозная попытка построить своего рода спинозизм будущего или нет, само разработанное им понятие философского знания как такового остается в силе для любого человека, для которого философия есть знание, доступное концептуальному формулированию и передаче. Итак, приходится выбирать между страстным утверждением существующего субъекта и возможностью философии как науки. Кто укрепляется в одной позиции, тот никогда не достигнет другой. И вполне естественно, что после того, как великое множество мыслителей, твердо стоящих на чистой объективности понятия, исповедовали внеположность существования пределам философии, настало время прийти другому мыслителю, который исключил бы философию из пределов существования. Именно это сделал Кьеркегор; и тот факт, что его опыт в этом отношении остается решающим, подтвердила (если в этом была необходимость) сама история. Или экзистенция, или метафизика: вот дилемма, которую навязывает нам кьеркегоровская диалектика — если только возвращение к actus essendi не позволит ее снять. Глава IX Познание существования Если предшествующий анализ и не стал источником света, он по крайней мере локализовал ту центральную область темноты, которую нам надлежит пересечь, чтобы прийти к существованию. Ибо если мы не достигаем его в понятии, остается сказать, что мы достигаем его посредством суждения. Всякое суждение необходимо состоит из субъекта и глагола «быть». Но мы знаем, что понятие бытия — это единственная корректная понятийная транскрипция того смысла, который обозначается глаголом быть. Следовательно, смысл этого глагола содержит в себе нечто, что не поддается концептуализации, но что мы, как нам кажется, все-таки понимаем. А это значит, что порядок познания шире, чем порядок понятий, — другими словами, что возможно познать то, что, быть может, невозможно мыслить в понятиях. Попытка определить такого рода предмет не нова. Известно множество рецептов, как до него добраться, и уже, несомненно, слишком поздно изобретать новые. Но можно обрести новизну взгляда, пройдя по самым торным путям, если искать на них нечто иное, чем искали прежние путники. На самом деле нас интересует здесь очень простая и незамысловатая вещь: мы лишь хотим узнать, предлагает ли глагол быть нашему мышлению какой-либо точный смысл, пусть даже не переводимый исчерпывающим образом на язык понятий. Прежде всего мы называем сущим, или существующим, то, что возбуждает или может возбуждать в нас ощущения. Такое учение, более или менее совпадающее с учением Стюарта Милля, интересно тем, что подчеркивает связь (в самом деле очень тесную), которая соединяет для нас порядок существования с порядком ощущения. Но здесь определяется не столько существование, сколько признак, по которому оно узнается. Допустим, что все существующее служит для нас актуальной или возможной причиной ощущений; отсюда еще не следует, что существование заключается в вызывании или способности вызывать ощущения. Предполагать, что это так, — значит уступать иллюзии (слишком обычной у философов), будто вещи сами по себе сводятся к тому их аспекту, который более всего интересует философию. Но для человека, как познающего живого существа, прежде всего важно наверняка отличать то, что существует, от того, что не существует. При этом очевидно, что существующее — это для нас в первую очередь то, что воспринимается или может восприниматься, будь то прямо, путем чувственной интуции, или опосредованно, путем чувственного наблюдения его следствий. Однако в отношении существования нельзя, по-видимому, ограничиться его определением как причины ощущения. Я знаю, что некоторый человек существует, потому что я его вижу; я знаю также, что могу его видеть лишь на протяжении того времени, в какое существую я сам, чтобы его видеть, и в какое существует он сам для того, чтобы быть увиденным. Далее, я знаю, что, если я перестану существовать, он продолжит свое существование, так как останется видимым для других существующих людей. Но я вовсе не думаю, будто этот человек существует потому, что он видим, или что его существование сводится к этой способности быть видимым. Верно или неверно, наше сознание спонтанно свидетельствует об обратном: способность быть видимым — не более чем признак существования. Существование видимого есть причина зримости существующего. Мы ближе всего подойдем к этому свидетельству сознания, если вспомним старую дефиницию, избитую до банальности: существовать — значит быть положенным в качестве самого по себе, вне своей причины. Формула действительно точна, когда речь идет об определении именно того, на что изначально указывал термин существовать (exister). Existo — или, вернее, exsisto — означает sistere ex, т. e. наличествовать или быть положенным в качестве самого по себе, исходя из какого-либо предшествующего начала и находясь в зависимости от него. Отсюда — смысл рождаться, возникать, связанный с этим глаголом в классической латыни. Что касается гораздо более позднего термина existentia, он прежде всего обозначает тот модус бытия, который в собственном смысле принадлежит возможному, когда оно оказывается наконец актуализованным. В таком понимании существующим не является с необходимостью все то, чью реальность мы утверждаем с помощью глагола быть. Если, к примеру, мы утверждаем бытие некоторого онтологически достаточного сущего, которое, однако, не имеет причины, то не можем приписывать ему существование в исконном смысле термина. Именно так и поступают некоторые философы, которые, храня верность исходному значению глагола existere, говорят, что Бог есть, но именно поэтому он не существует. Такой смысл почти полностью исчез из языкового употребления[1072]: термин existence стал практически синонимом формулы «актуальное бытие». Отныне он означает во французском языке то, что не только имеется в качестве возможного объекта мысли, но что поистине есть, в полном смысле слова и в вещной реальности. Такой смысловой перенос неудивителен: актуальность бытия никогда не кажется нам более достоверной, чем в тот момент, когда мы видим его как бы всплывающим из возможного, выходящим из причины, в которой оно виртуально содержалось. А при том, что всякое эмпирически данное сущее нам представляется имеющим или некогда имевшим причину, вполне естественно, что все сущие являются нашему взгляду как существующие. Существование кажется нам естественным состоянием того, что, отрываясь от чисто возможного, получает доступ к бытию. Узурпировав ученое слово existence, узус языка отчасти лишил его точности и силы. Несоменно, было бы напрасно бунтовать в данном случае против укоренившегося словоупотребления и пытаться вернуть термину existence точный смысл исходной латинской existentia. Но и не следует считать исконным смыслом термина est тот смысл, которым первоначально обладал термин existe. Между тем именно это происходит, когда говорят, что быть — значит быть положенным в качестве себя самого, вне своей причины. Ведь даже если допустить, что всё реально сущее имеет причину и, следовательно, всё, что поистине есть, существует, отсюда еще не вытекает, будто etre сливается с exister. Разумеется, для того, чтобы некоторое сущее в полном смысле было, оно прежде должно существовать; следовательно, речь идет о сущем экзистенциального типа. Однако независимо от того способа, каким приобретается или осуществляется актуальное бытие, факт остается фактом: сущее имеет или осуществляет бытие. Именно природу этого факта мы и пытаемся определить. Но мы не сумеем этого сделать, если будем подменять определение акта бытия определением той частной модальности бытия, которая принадлежит в собственном смысле существующему. Коль скоро мы доходим до этого пункта, неизбежно возникает вопрос: нельзя ли пойти еще дальше и вообще исключить существование из всего того, о чем в собственном смысле говорится, что оно есть. Господствующее здесь в языке смешение могло бы оправдать данный тезис и действительно оправдывает его, раз уж мы решили вернуться к исконному смыслу глагола exister и удерживаться в нем. То, что мы обычно именуем существованием, — это, как говорится, факт реального и самостоятельного бытия, независимого от нашего актуального или даже какого бы то ни было возможного познания. Таким образом, с точки зрения языкового употребления термины etre и exister могут (с необходимыми уточнениями) рассматриваться как практически равнозначные[1073]. Не так обстоит дело, когда мы пытаемся уточнить их, чтобы установить их строгий философский смысл. Как только мы ставим перед собой такую задачу, возникает необходимость вернуться к изначальному и ученому смыслу глагола exister, который в первую очередь означал, как мы уже видели, получение доступа к реальному бытию в силу некоторой причины — производящей или целевой. Но само бытие имеет совсем иной облик, и облик этот замечателен своим постоянством, ибо сохранился неизменным от Парменида и до наших дней. Бытие в абсолютном смысле есть то, что есть. Если же спросить, что именно оно есть, единственный возможный ответ гласит: оно есть то, что есть. Таким образом, бытие можно определить лишь как совершенное тождество с самим собой, и это тождество абсолютно исключает какую бы то ни было причастность бытия к тому, что не есть. «Бытие есть, небытия же нет», — говорил уже Парменид; а св. Бонавентура вновь сформулировал эту же мысль в более красочном виде: «Бытие полностью изгоняет небытие». В самом деле, мыслить одно — значит полностью изгнать из мышления другое. Более того, это значит вообще изгнать всё «иное», в любом смысле, ибо «иное» бытия есть то, что не есть: не-бытие, которое исключается бытием по определению. Наложить существенный запрет на «иное» — значит раз и навсегда поместить бытие вне всякого становления. Если бытие есть, и если оно есть то, что оно есть, оно не претерпевает изменений. Стать чем-то иным означало бы для него перестать быть. Вот почему мы и сегодня застаем бытие таким, каким оно впервые явилось более двадцати веков назад воображению греческого поэта и философа: совершенно однородной и неподвижной сферой, или — для чистого мышления, свободного от любых образов, — тем, что есть само-по-себе. Поскольку бытие есть чистое само-по-себе, оно есть; но коль скоро существование представляет собой тот производный способ бытия, который состоит в полагании себя вне своей причины, о чистом самом-по-себе нельзя сказать, что оно существует. Как бытие, оно стоит над существованием. Свободное от любых отношений, неумолимо замкнутое в своем сущностном аутизме, оно есть — и как раз поэтому не существует. Таким образом, максимальное приближение к свидетельству сознания о существовании никоим образом не означает возврата к исконному и собственно философскому смыслу термина. Скорее это значит повернуться к нему спиной. Если следовать ученому словоупотреблению языка, существование оказывается своего рода болезнью бытия, продуктом его распада. По правде говоря, понятое таким образом существование есть настоящий онтологический скандал, абсолютно не имеющий оправдания в глазах разума. Само по себе чистое мышление никогда не помыслило бы его возможным. Вот почему везде, где это мышление констатирует эмпирическое наличие существования, с этим неотъемлемым от него непостижимым смешением тождественного и иного, оно отказывает ему в истинности. Если что и остается в сущем от бытия — это лишь остаточный продукт его радикальной дезэкзистенциализации. Напротив, в обиходном языке существование предстает как высшая точка, в которой бытие наконец вполне заслуживает своего имени, ибо оно в полном смысле слова есть. Мы уже неоднократно указывали на двусмысленность глагола быть, но теперь мы видим, что способ разрешения этой двусмысленности имеет решающее значение для онтологии в целом. Бытие не позволяет одновременно мыслить себя как есть и как то, что есть. Философская рефлексия не может иначе достигнуть конечной цели своего анализа реального, как только полагая бытие либо как существование, либо как сущность. Она не может мыслить его как одновременно и то, и другое — равноправно, изначально и само по себе. Если она уступает своей естественной склонности, тогда, по свидетельству истории философии, отождествляет бытие с сущностью; а если она отдает должное требованиям обыденного мышления, то прежде всего обращается к тому недолговечному до неуловимости элементу, который именуется существованием. Следовательно, такая философия обыденного сознания полагает в самое основание сущего существование — уже не существование, о котором говорят философы, но существование, как оно понимается в каждодневном — вернее, каждомоментном — языке. С точки зрения метафизика сущности позволительно сказать, что Бог не существует, так как Он есть; но с точки зрения языкового употребления это не только не позволительно, но абсурдно. Доказывать, что Бог существует, — значит доказывать, что он есть не только в качестве объекта мышления (как есть любая мыслимая сущность), но независимо от всякого актуального или возможного мышления. То же самое касается и предметов повседневного опыта. Разумеется, мы знаем, что все они имеют некое начало, откуда происходит их бытие; но когда мы говорим, что они существуют, то думаем не об этой их производности, а о том факте, что отныне, в силу самой этой производности, они наделены актуальным бытием, которое принадлежит им в собственном смысле и полагает каждый из них вне Ничто. Философская экзистенция полагает сущее вне его причины; существование, как его понимает обыденное сознание, полагает его вне Ничто. Таков, с этой последней точки зрения, непосредственный и подлинный смысл экзистенциального суждения: «х есть» означает прежде всего, что χ обладает этим свойством, которое всегда и везде кардинально противополагает его Ничто. Правда, мы тем самым из одной трудности оказались вброшены в другую. Мыслить существование как противоположность Ничто — значит, по-видимому, допускать, что само Ничто мыслимо. Но уже давно было констатировано, что у нас нет какого-либо понятия Ничто. Не довольствуясь этой непосредственной очевидностью, некоторые философы посчитали нужным дать нам как бы коснуться ее пальцем. Как ни расценивать полезность такой попытки, вывод из нее остается неоспоримым: Ничто не поддается концептуализации. Философ, говорящий по-французски, никогда и не усомнился бы в этом: так как Ничто, rien, происходит от rem [винит, падеж от лат. res — вещь], т. е. нечто, то сказать, что χ η 'est rien — значит сказать, что χ не есть нечто. Так что мы не только не мыслим сущее посредством Ничто, но, скорее, Ничто мыслим посредством сущего. Согласимся с этим. Но и после того, как всё сказано, остается незатронутым вопрос: означает ли тот факт, что Ничто нельзя концептуализировать, что его нельзя мыслить? Прежде всего ясно, что абсолютное Ничто вовсе не поддается концептуализации, по крайней мере в том смысле, что оно остается неопределенным. С этим утверждением соглашаются все философы — соглашаются, конечно, не чрезмерно, но чрезмерно легко. Когда начинаешь внимательнее вглядываться в их доводы, то довольно скоро убеждаешься, что для подавляющего большинства философов невозможность мыслить Ничто заключается на самом деле в невозможности его представить. Очевидно, что в этом смысле Ничто мыслить нельзя, и мы несомненно согласимся с утверждением Спенсера в «Основных началах» (ч. II, гл. 4), что невозможно вообразить несуществующее тело именно как несуществующее. Как только мы его себе представляем, мы его мыслим как существующее. Совершенно верно. Однако остается одно затруднение. Высказывание «x не существует» несомненно имеет смысл, причем отличный от смысла высказывания «х существует». Поэтому мы должны иметь возможность познать то самое, что не могли бы представить. Но так как представление остается для нас наиболее явным признаком акта познания, философы, как правило, эксплицируют наше понимание небытия некоторого сущего, подменяя представление об «ином» представлением о сущем, которое мыслится несуществующим. Так мышление Ничто остается мышлением сущего; но это уже мышление «иного», которое, по учению Платона, есть небытие «тождественного». Подменить некоторое сущее «иным» сущим — значит обратить его в Ничто. Но иное, о котором идет речь, может быть одним и тем же, которое мыслится разными способами. Прежде всего, если Ничто — это пустота, то возможно представить себе рамки, определяющие границы пустоты. Именно так мы обычно мыслим яму, воображая ее края. Сказать, что «в буфете ничего нет», — значит представить себе открытый буфет, где видна лишь задняя стенка и полки. Как говорит один современный логик, комментируя Спенсера, «когда мы утверждаем несуществование некоторой вещи, наша мысль, если у нас она есть, — это мысль не о вещи, а о пустом окружении, где вещь могла бы быть»[1074]. Никто не спорит, что часто мы именно так представляем себе небытие некоторой вещи; но из того, что мы представляем его таким образом, еще не следует, будто таково наше знание этого небытия. Познавать небытие некоторого содержимого — не значит воображать реальность его возможного содержащего, ибо в таком случае содержимое не существует, но содержащее существует. Существование b не есть несуществование а; знать, что буфет есть, не значит знать, что хлеба в нем нет; и указать, какими образами сопровождается отрицательное экзистенциальное суждение, не значит прояснить саму природу этого суждения. Любопытно, что в этом пункте А.Бергсон остается верным тому самому Спенсеру, которого он с таким упорством стремился изгнать из философии. На знаменитых страницах, посвященных существованию и Ничто, Бергсон с помощью самых изощренных аргументов доказывает, что «в идее предмета, мыслимого несуществующим, содержится не меньше, а больше, чем в идее этого же предмета, мыслимого как существующий. Ибо идея несуществующего предмета необходимо есть идея существующего предмета плюс представление об исключении этого предмета реальностью, взятой как целое». Вполне понятно, что здесь происходит. Сам Бергсон, этот неутомимый критик иллюзий воображения и понятия, оказывается жертвой понятий, которых требуют наше познание и сопровождающий его набор картин. Всё бергсоновское доказательство опирается на гипотезу, согласно которой «представлять себе Ничто — значит либо воображать его, либо мыслить в понятиях»[1075]. Но слишком очевидно, что о том, чего нет, нельзя иметь ни образа, ни понятия, и блестящие диалектические экзерсисы, благодаря которым философ приходит к такому выводу, ведут нас через анфиладу дверей, которые, как нам известно с самого начала, все открыты заранее. Нет ни образа Ничто, ни идеи, если идея небытия некоторой вещи есть идея самой этой вещи, или другой на ее месте, или самого места, которое могла бы занимать та либо другая. По той же причине не может быть идеи абсолютного Ничто, если она должна быть идеей «всего несуществующего», потому что идея «всего» по необходимости есть идея «всего существующего». По сути, Бергсон считает, что нельзя «абстрагировать» существование. И в этом прав гораздо больше, чем сам думает, так как абстрагировать можно только по способу понятия, а существование, в отличие от сущности, не есть объект понятия. Но навязчивая идея Бергсона состоит в той иллюзии, будто в суждении не может быть другого знания, кроме того, что содержится в образующих его понятиях. Это было бы верно, если бы в реальности не имелось ничего, кроме сущностей, и если бы функция суждения не заключалась именно в высказывании того, что превосходит сущность и потому не может быть высказано посредством одних понятий. В действительности нет ничего яснее отрицательного экзистенциального суждения. И не было бы ничего проще, если бы можно было вычленить психологические условия, необходимые для того, чтобы его содержание было «представимым». У кого нет денег, тот, конечно, может представить себе этот факт, только воображая свой карман или сейф — и деньги, которые могли бы там находиться, но которые не существуют. Однако реальнейшее знание несуществования этих денег не есть ни представление кармана или сейфа, ни тем более представление «несуществующих собственных денег» или «несуществующих денег» вообще. Не начинается это познание и с утверждения возможного существования денег, которых нет, чтобы затем просто вычесть из него это суждение о реальном существовании и некоторым образом мысленно аннулировать его. Собственным и непосредственным объектом суждения выступает именно несуществование, и только его представление в воображении или в понятии относится к деньгам. Тот факт, что в реальном суждении всегда требуется подобное (то или другое) представление, ни в чем не изменяет тех данных, которые определяют проблему: разумеется, если не сводить реальность к сущностям, а суждение — к понятиям. Если связь понятий в суждении реализует лишь то, что Вольф называет essentialia, то всё ясно. Но именно это мы и хотим поставить под вопрос. Главное возражение Бергсона: «Мы представляем себе отрицание как точно симметричное утверждению»[1076], — с максимальной ясностью показывает, в чем коренится слабость его тезиса. Ибо совершенно верно, что отрицание существования подразумевает представление существующего; но отнюдь не верно, будто отрицание существования подразумевает утверждение существующего. Здесь приходится выбирать между двумя метафизиками. Кто всю жизнь гнался за существованием, но так и не смог ухватить его — разве что смутно, в виде такой сущности, как длительность, — в конечном счете ошибается в своем выборе. И хотя этот факт не умаляет, конечно, блеска гениальности философа, тем не менее не зря подобную философию становления изобличают в имманентном платонизме. Для того же, кто доводит метафизический анализ реального вплоть до esse и допускает, что акт существования может быть схвачен познанием, отрицание такого акта не просто представляет некий аспект, симметричный аспекту утверждения: оно есть этот аспект. В сознании Гамлета содержится не симметрия воображаемых состояний жизни и смерти, а точная симметрия между to be or not to be (быть или не быть): в этом для него весь вопрос. Фактически само бергсонианство выказывает себя в этом пункте как чистая философия понятий. «Философы, — говорят нам, — вовсе не занимались идеей Ничто». Разумеется. Но какой философ был столь простодушным, чтобы верить в существование подобной идеи? Упрекать философов в признании (по крайней мере, имплицитном) того факта, что представление «Ничто» менее содержательно, чем представление «Нечто», — значит намеренно выдвигать слишком хрупкий тезис, который рушится от первого толчка. В действительности всё зависит от того, возможно ли поставить и разрешить проблему в терминах простых представлений. Между тем именно это принимается без обсуждений. Аргументация сводится к тому, чтобы показать: нельзя мыслить предмет как несуществующий, потому что нет никакой разницы «между идеей существующего предмета А и простой и чистой идеей предмета А»[1077]. Коль скоро мы исходим из такого принципа, вывод, к которому нас подводят, действительно неизбежен. Если нельзя мыслить предмет А, не мысля его существующим; и если мыслить означает представлять в воображении или в понятии, то становится невозможным мыслить небытие всех предметов или даже только одного предмета. Говорить о небытии предмета — значит мыслить этот предмет; чтобы мыслить предмет, его нужно себе представить; представлять — значит воображать или заключать в понятие. Но мы сказали, что мыслить посредством понятия — значит мыслить в качестве существующего. Следовательно, понятие Ничто и связанные с ним проблемы суть псевдопонятие и псевдопроблемы: они исчезают, как только им пытаются приписать точный смысл. На своей собственной почве эта критика неопровержима. Но вовсе нет уверенности в том, что проблема существования встает именно на этой почве. Действительно ли мыслить А означает мыслить его существующим? Если обратиться к той стороне нашего внутреннего опыта, которая кажется неоспоримой, то придется согласиться по крайней мере с тем, что мыслить А означает мыслить его в некотором смысле вещью, т. е. в некотором смысле реальностью. В самом деле, всякий объект мышления открывается в первую очередь как мысленное представление; даже если (как очень часто случается) мы соглашаемся с ним лишь пассивно, с ним немедленно соединяется чувство объективности и реальности. Но это еще не означает мыслить объект в качестве существующего. Для того, чтобы утверждать (как это делается в данном случае), что мыслить А — значит мыслить его существующим, нужно, во-первых, вообразить, что, если существование мыслимо, оно должно быть объектом понятия; а во-вторых, констатировать, что такого понятия нет, и свести наше познание существования А к самому понятию А. Отсюда видно, на чем основано доказательство невозможности мыслить небытие. Как это было бы возможным, если, с точки зрения данной критики, мыслить нельзя даже существование? Именуемое здесь существованием есть то, что у других философов называется сущностью. Очевидно, что всякая сущность непосредственно схватывается мыслящим ее умом как реальная и что он действительно продолжает считать ее таковой до тех пор, пока не будет доказано обратное. Во всяком случае, если он ее мыслит, то мыслит реальной; и если ее реальность есть ее существование, то ум не может мыслить ее как несуществующую. Но наша проблема заключается в другом. Мы-то спрашиваем о том, способно ли суждение «х не есть» обладать смыслом, внятным для мышления, а значит, и для познания, даже если допустить, что ни существование, ни тем более несуществование не являются объектами понятия. Вот в чем весь вопрос. И его не разрешить демонстрацией того, что отрицательное экзистенциальное суждение с необходимостью подразумевает понятие того самого предмета, чье существование отрицается. Мы спрашиваем: возможно ли мыслить Ничто, даже признав, что его нельзя мыслить в понятии? Если предположить, что да, возможно, то возможно лишь с помощью отрицательного экзистенциального суждения. Таким образом, экзистенциальное суждение необходимо оказывается ключом ко всей проблеме. Трактаты по формальной логике определяют предложение (пропозицию) так, как это сделал Аристотель: предложение есть высказывание, утверждающее или отрицающее нечто о некоторой вещи. Мыслительный акт, из которого рождается предложение, сегодня называют суждением. Согласно интерпретации, предлагаемой классической логикой, всякое предложение состоит из двух членов: один обозначает то, относительно чего нечто утверждается или отрицается: он именуется субъектом; второй обозначает то, что утверждается или отрицается о первом, и называется предикатом. Помимо этих двух членов, необходимо допустить наличие некоторой связки, которая соединяет их друг с другом или в отношении которой отрицается, что ее следует мыслить как связующую субъект и предикат. Эта связка, именуемая копулой, не является термином предложения в собственном смысле, ибо не обозначает объект. Она представляет собой глагол, и, по признанию всех интерпретаторов классической логики, в этой роли всегда выступает глагол быть. Но установить, что именно он означает, чрезвычайно трудно. В эпоху, когда грамматики еще философствовали о своем искусстве, они испытывали огромные затруднения перед этой частью высказывания, коннотативно указывающей на время и призванной обозначать не вещи, как это делают имена, но те неуловимые и ускользающие объекты, которые называются актами. Еще труднее для логика точно определить смысл глагола быть и его роль в предложении. В самом деле, в глаголе быть непосредственно усматриваются два разных смысла. В целом классе предложений он просто присоединяется к имени, взятом в качестве субъекта, и сопровождает его, не утверждая и не отрицая какой-либо предикат. Например: Париж есть; Троя больше не есть (Трои больше нет). Некогда такого рода предложения назывались предложениями de secundo adiacente (еще и сегодня это название порой употребляется), так как в них содержится лишь одно дополнение к термину, взятому в качестве субъекта, — глагол. Но существует и другой класс предложений, где глагол быть предстает в роли связки между двумя терминами — субъектом и предикатом. Например: Земля [есть] круглая. Некогда их называли предложениями de tertio adiacente (формулировка, навеянная словами Аристотеля[1078]), так как предикат здесь занимает третью позицию, после связки и субъекта. На первый взгляд, нет ничего проще такого разделения предложений на одночленные и двучленные. Но если задуматься, то здесь обнаружатся неразрешимые трудности. Первое и отнюдь не маловажное затруднение касается смысла и самой возможности такого различения. В самом деле: оно предполагает, что различенные таким образом предложения образуют два вида одного и того же рода, в то время как исходное определение рода приложимо фактически лишь к одному из этих видов. Если предложение, как повторяют за Аристотелем, есть высказывание, утверждающее или отрицающее некоторую вещь о некоторой другой вещи, то оно с необходимостью состоит из двух терминов, каждый из которых обозначает одну из указанных вещей, плюс глагола-связки, утверждающей или отрицающей одну вещь применительно к другой. Коль скоро природа предложения такова, представляется невозможным разделить ее на два класса, или вида, из которых один содержал бы определенные таким образом предложения, а другой объединял бы высказывания совсем иной природы, где мы находим один термин, а затем глагол, играющий в других предложениях роль связки; но вовсе не обнаруживаем второго термина, который соединялся бы с первым посредством связки. Здесь перед нами не два вида одного рода, но (если, по крайней мере, согласиться с дефиницией рассматриваемого рода) два класса высказываний, которые никак не могут входить в один и тот же род. Нельзя определять предложение как атрибуцию предиката субъекту посредством связки — и одновременно помещать в разряд предложений высказывания, в которых имеется субъект и глагол, но нет ни предиката, ни связки. Либо нужно изменить классическое определение логического предложения, либо признать, что экзистенциальные высказывания, называемые de secundo adiacente, не являются предложениями. Более или менее смутное ощущение данного затруднения выразилось в целом ряде попыток подогнать высказывания этого типа под канон нормального предложения, т. е. в попытках спасти классическое определение предложения. Первый способ достигнуть этого — показать, что в действительности они тоже состоят из субъекта, связки и предиката, хотя и представляют собой сокращенный вариант нормального предложения. Такая редукция кажется тем более законной, что в самом деле существует хорошо известный класс ложных предложений de secundo adjacente, которые действительно состоят из субъекта, связки и предиката. К нему относятся все предложения, в которых вместо глагола быть употребляется другой глагол. Например, предложение огонь жжет равнозначно иной форме предложения, говорящего то же самое: огонь есть жгущий. Как отмечают множество логиков, в действительности перед нами настоящее предложение de tertio adiacente, где глагол разложен на связку и предикат. Итак, неоднократно задавался вопрос: нельзя ли все предложения, которые на первый взгляд кажутся одночленными, свести к нормальному типу двучленного предложения? Возьмем, к примеру, предложение я есмь или Бог есть. Почему бы не мыслить их равнозначными предложениям: я есмь существующий, Бог есть существующий? Их смысл явно остается прежним, а формально они становятся вполне регулярными предложениями de tertio adjacente, где связка играет свою обычную роль атрибутивного связывания предиката и субъекта. В действительности это лишь видимость. Во всех предложениях типа огонь жжет возможно и до определенной степени корректно разложить глагол на связку и предикат — но именно потому, что здесь нет речи об этом странном глаголе есть, который стоит один в тех предложениях, чей смысл мы пытаемся определить. Если жжет преобразовать в есть жгущий, то термин жгущий означает предикат, смысл которого полностью отличен от смысла связки, соединяющей его с термином огонь. Совершенно иначе обстоит дело в предложениях, где глагол есть один сопровождает субъект. Ибо как его ни описывать и ни понимать, мы не обнаружим здесь ни предиката, ни связки. Возьмем, например, предложение Бог есть существующий. Чтобы глагол здесь стал простой связкой, он должен полностью лишиться своего собственного экзистенциального смысла. Другими словами, есть уже не может означать существует; он лишь означает, что предикат существующий приписывается субъекту Бог. Если бы есть означало «существует», мы получили бы предложение Бог существует существующий. А оно, как очевидно, полностью равнозначно предложению Бог есть, где предикат сливается с глаголом, а глагол перестает быть связкой. Таким образом, мы остаемся при том же одночленном предложении, которое имели в начале, и превратить его в двучленное предложение таким путем оказывается невозможным. Единственный альтернативный путь заключался бы в том, чтобы понять глагол есть как простую связку. Но возможно ли это? Несомненно, возможно — на бумаге, если абстрагироваться от реального смысла, какой мышление приписывает словам, когда мы говорим, что Бог есть существующий. Но если, говоря, что Бог есть, мы подразумеваем, что он существующий, становится абсолютно невозможным помыслить есть как простую связку. Вспомним, что в доброй классической логике связка всегда соотносится с предикатом: Бог есть существующий означает, что Бог есть-существующий. Но существующий и есть — одно и то же. Значит, есть уже не связывает предикат с субъектом, а порождает его, и порождает именно потому, что предикат есть сам этот глагол, только повторенный в другой форме. В предложении огонь есть жгущий глагол есть действительно имеет значение связки, так как то, что он приписывает субъекту, не есть существование: огонь есть «жгущий», как Вергилий есть «поэт». Но в предложении Бог есть существующий предикат, полученный посредством экспликации глагола, просто означает, что собственное значение самого глагола — это существование. Так как слово существующий ничего не присоединяет к глаголу, оно есть псевдопредикат, и так как глагол не приписывает никакого предиката субъекту, он не есть связка. Таким образом, предложение Бог есть существующий обладает лишь видимостью двучленного предложения. Оно остается абсолютно идентичным предложению Бог есть, которое состоит только из глагола и его субъекта[1079]. Если «экзистенциальными предложениями» следует называть предложения, состоящие из субъекта и глагола есть, а «предикативными» (или «атрибутивными», или «категориальными») предложениями те, которые состоят из субъекта, предиката и связки, то мы должны будем сказать, что ни одно экзистенциальное предложение не может быть преобразовано в соответствующее предикативное предложение. Но нельзя ли выполнить противоположную операцию? Нельзя ли показать, что фактически все предикативные предложения представляют собой, по сути, предложения экзистенциальные? Такие попытки действительно предпринимались. Некоторые логики подметили, что определенные предикативные предложения по меньшей мере подразумевают дополнительное экзистенциальное предложение. С психологической точки зрения этого нельзя отрицать: данный факт объясняется фундаментальной двусмысленностью глагола есть. В предложении «Петр читает», т. е. «Петр есть читающий», в принципe пo отношению к Петру просто предицируется чтение; но в то же время вряд ли возможно не мыслить Петра существующим. Дело выглядит таким образом, как если бы одна и та же формула одновременно выражала два суждения, из которых первое как бы облекает собой второе: «Петр есть читающий» и «Петр существует». В таком случае возникает вопрос: может ли эта мысленная импликация принять форму логической редукции? И если может, возможна ли такая редукция во всех случаях без исключения? Такое предположение возникло, и даже было предложено доказательство, которое разворачивается в двух временах. Допустим (на основании предшествующего анализа), что не всякое суждение необходимо состоит в атрибуции некоторого понятия другому понятию. Допустим, в частности, что суждение «А есть» — не атрибутивное суждение, где предикат «существование» приписывается субъекту А. Однако и в суждениях такого рода глагол есть должен сохранять какое-нибудь значение. Но иметь значение подразумевает означать; а поскольку мы допустили, что существование не есть предикат, то глагол есть означает не существование. Остается один, и только один термин, который может быть обозначен глаголом, и этот термин — субъект. Следовательно, надлежит заключить, что во всяком предложении такого рода «утверждаемый объект есть не соединение свойства "существование" с А, но само А. Точно так же, когда мы говорим "А не есть", мы отрицаем не атрибуцию существования этому А и не соединение свойства "существование" с А, но само А»[1080]. Этот первый элемент доказательства нуждается в пояснениях. В самом деле, у него есть нечто общее с тезисом, который надлежит опровергнуть, а именно: принимается как самоочевидное, что во всяком предложении глагол должен означать некоторый термин. Если это не предикат — значит, субъект! Если согласиться с этим, проблема изменит форму, но не природу. Ведь отныне придется спрашивать: в каком смысле глагол есть утверждает субъект и какова природа того, что он утверждает о субъекте? Первый приходящий в голову ответ таков: в предложениях данного типа есть играет роль связки, предицирующей субъект самому себе. Тогда мы получаем классическую формулу принципа тождества: А есть А. Разумеется, это совершенно верно; однако вся процедура, понятая таким образом, есть прямая противоположность тому, что было объявлено вначале. Ведь мы намеревались показать, что всякое атрибутивное предложение есть по сути предложение экзистенциальное; а в действительности преобразовали все экзистенциальные предложения в атрибутивные. Более чем очевидно, что экзистенциальная коннотация глагола есть с необходимостью исчезает, если превратить его (как в нашем случае) в связку. Предложение «Сократ есть» вовсе не равнозначно предложению «Сократ есть Сократ». Следовательно, не в этом смысле предложение «А есть» означает атрибуцию А самому себе. Тогда в каком смысле? Чтобы выявить это, обратимся ко второму элементу доказательства. Так как есть не может означать ни предикат, ни само А, взятое как предикат, и в то же время не может означать ничего другого, кроме А, остается признать, что есть означает А в качестве существующего. Иначе говоря, сказать, что А есть, — значит просто утверждать А, и утверждать А — значит утверждать, что оно существует. Такая интерпретация экзистенциального суждения приводит к тому, что полагать субъект как таковой и полагать его существование — в конечном счете одно и то же: вот действительный смысл предложенного толкования. Но тут мы опять-таки наталкиваемся на непреодолимые затруднения, вызванные радикальной двойственностью глагола быть. Здесь мы видим яснее всего, что недостаточно указать на эту двойственность, чтобы не стать ее жертвой. В самом деле, вся аргументация опирается на допущение, принятое в качестве самоочевидного, что утверждение А может быть только утверждением его существования, потому что в тех случаях, когда само А выступает объектом суждения, суждение с необходимостью означает, что А существует. Но именно в этом весь вопрос. Будучи взята в единственно точном смысле, формула «утверждение А» может означать лишь одно: утверждение А в качестве А. Но это и есть, как мы только что видели, то преобразование экзистенциального предложения в атрибутивное, которого мы стремились избежать. Чтобы его избежать, придется допустить, что формула «утверждение А» равнозначна другой формуле: «утверждение существования А». Но что дает нам право на такое допущение? Если мы хотим сказать именно это, формула «А есть» означает не А в качестве А, но А в качестве существующего; следовательно, глагол есть утверждает не само А, но его существование. Так мы отодвигаем затруднение, но не разрешаем его. Ибо предложение «Сократ есть» выглядит тогда разложимым на два других: «Сократ есть Сократ» (атрибутивное) и «Сократ есть» — то самое нередуциру-емое экзистенциальное предложение, смысл которого мы пытаемся определить. Смешение двух возможных смыслов глагола есть становится явным, когда эта позиция доводится до своего последнего и, если можно так сказать, обоюдоострого следствия. Ведь если допустить, что есть экзистенциального предложения означает термин — скажем, субъект, — то тем самым имплицитно признаётся, что его функция остается одной и той же как в экзистенциальных, так и в атрибутивных предложениях. Конечно, такой вывод позволяет уподобить все атрибутивные предложения экзистенциальным, что и требовалось доказать; но точно так же он позволяет уподобить экзистенциальные предложения атрибутивным, что аннулирует предыдущее. Чтобы убедиться в этом, достаточно проанализировать один из примеров, приведенных в поддержку данного тезиса. «Категориальное предложение некий человек болен (есть больной), — говорят нам, — имеет тот же смысл, что и экзистенциальное предложение больной человек есть или имеется больной человек»[1081]. Это отнюдь не очевидно! Чтобы выполнить такое преобразование, нужно сперва имплицитно привести к согласию именно те два смысла глагола есть, которые мы хотели разделить. Если такое согласование проведено, успех обеспечен. Но мы не преобразуем одно предложение в другое, равнозначное, а подменим одно предложение другим, где глагол уже не будет иметь тот же смысл, что и в первом, а потому и всё предложение получит другой смысл. Именно так, очевидно, обстоит дело. Если я говорю: «Некий человек есть больной», то употребляю глагол есть в качестве связки нормального атрибутивного суждения, т. е. я никоим образом не утверждаю, что существует больной человек; я только утверждаю, что атрибут больной сказывается о некоем человеке. Но чтобы такая предикация имела смысл, возразят нам, нужно, чтобы некий больной человек существовал. Мы же ответим, что это необходимо не для того, чтобы предикация имела смысл, а для того, чтобы она была истинной. Данное возражение лишь в очередной раз доказывает врожденную двусмысленность глагола быть. Если мы берем глагол в функции связки, то получаем атрибутивное предложение «некоторое А есть В»; но если взять тот же глагол в его экзистенциальной функции, мы получим экзистенциальное предложение «некоторое А В есть», где субъект представляет собой сложный термин — в нашем примере больной человек. Добавим, что такое преобразование даже не является необходимым. Можно сказать вполне корректно логически (хотя, быть может, не грамматически): «некий человек есть больной» в значении: «имеется больной человек»; но то же самое можно сказать вполне корректно — с точки зрения как логики, так и грамматики, — чтобы указать на тот факт, что некий человек страдает от болезни. Формула остается одной и той же: она по-прежнему скрывает в себе два абсолютно разных предложения, из которых одно состоит из субъекта и глагола, а другое — из субъекта, глагола и атрибута. Итак, некоторые логики пытались привести все классы атрибутивных предложений к предложениям экзистенциальным[1082]. Может быть, достаточно было бы обсудить одну такую попытку: ведь все они имеют в основе один и тот же принцип, и если окажется, что искомая редукция невозможна в одном случае, ложным будет сам тезис в той всеобщности, которую ему приписывают. Но некоторые из таких попыток позволяют с особенной ясностью различить двусмысленность, скрытую в такого рода процедуре. Для того, чтобы атрибутивное предложение можно было превратить в экзистенциальное, нужно заранее украдкой наделить связку тем экзистенциальным значением, которым она не может обладать, не перестав быть связкой. Именно это происходит, когда, например, атрибутивное предложение «все люди суть смертные» преобразуют в экзистенциальное предложение «бессмертный человек не есть», или «нет бессмертного человека». Каким образом суть общеутвердительного суждения смогло бы породить не есть общеотрицательного суждения? Разве утверждать существование — то же самое, что отрицать его? Но дело в том, что фактически никто не утверждал никакого существования, говоря, что все люди смертны. Здесь классическая логика полностью согласуется с психологическим наблюдением. Утверждая, что «все люди суть смертные», мы не только не говорим (с точки зрения логики), что некоторые люди существуют, но, с психологической точки зрения, вообще не об этом прежде всего думаем. Совершенно верно, что здесь уже угадывается готовое к формулированию экзистенциальное суждение — тем более, что сама природа обсуждаемой проблемы в данном случае необоримо поворачивает мышление к понятию существования. Далее, мы безоговорочно согласимся с тем, что неизбежный в своем роде вопрос об истинности рассматриваемых предложений с необходимостью требует понятия существования. Для того, чтобы атрибутивное предложение «все люди суть смертные» было реальным истинным знанием, нужно, чтобы экзистенциальное предложение «некоторые люди суть» само было истинным реальным знанием. Реальная истинность атрибутивного предложения предполагает существование субъекта; следовательно, такое предложение взывает к экзистенциальному предложению, дополняющему его, но само им не является. Высказывание «кентавр есть фикция» не подразумевает, конечно, существования некоторых кентавров в вещной реальности; но не подразумевает — что бы ни говорили — и того, будто фикция «кентавр» существует в качестве фикции. Чтобы данное предложение было истинным, нужно, чтобы кентавр обладал хотя бы таким призрачным существованием; но само предложение означает не это. Будучи простым атрибутивным суждением, оно гласит, что, согласно имеющемуся определению понятия «кентавр», обозначаемое этим термином есть фикция. Если констатировано существование хотя бы одного черного лебедя, этого довольно, чтобы предложение «все лебеди белы» оказалось ложным; но этого не достаточно, чтобы такое предложение стало экзистенциальным — даже если в пределах известного опыта оно истинно. Предложение «лебеди суть» было и остается истинным; предложение «все лебеди суть белые» сделалось ложным; следовательно, это два разных предложения. Равным образом предложение «некоторые лебеди суть» — экзистенциальное предложение, которое, будучи истинным, наделяет истинностью и атрибутивное предложение «некоторые лебеди суть черные», — но, истинное или ложное, последнее остается атрибутивным. Мы думаем, что планета Марс пригодна для обитания, но не знаем, была ли она когда-нибудь обитаема. Экзистенциальное суждение «Марс есть» не меняет своей природы от того, считаем ли высказывание «Марс есть обитаемый» истинным или ложным. Имеются истинные и ложные экзистенциальные предложения, как имеются истинные и ложные атрибутивные предложения; но независимо от того, истинно оно или ложно, каждое предложение всегда остается тем, что оно есть. Коль скоро атрибутивные предложения не могут быть преобразованы в экзистенциальные, а экзистенциальные предложения — в атрибутивные, приходится признать, что утверждение или отрицание существования есть мыслительный акт, не сводимый к какому-либо другому акту. И поскольку в предложениях, его выражающих, есть не может означать ни предикат, ни субъект, нужно согласиться с тем, что смысл этого несводимого акта целиком заключен в глаголе «есть». Итак, перед нами стоит крайне сложная (как можно предвидеть заранее) задача: истолковать термин, который непосредственно не означает никакого понятия. Чтобы ориентироваться в проблеме, мы не располагаем ничем, кроме тех самых смешений, которые делают очевидными затруднения логиков. Но, может быть, эти смешения имеют смысл? Их общий исток — двусмысленность глагола быть. К несчастью, более чем очевидно, что в настоящий момент двусмысленности не избежать. Но вовсе не факт, что она в самом деле имеет изначальный характер. Ведь философствовать возможно только на определенном языке, и структура используемого языка глубоко влияет на саму постановку философских проблем. Во всей нашей дискуссии доминирует прежде всего один грамматический факт. Он заключается в том, что в языках, на которых писали интерпретаторы классической логики, атрибутивное суждение непременно требует связки, и такой связкой служит именно глагол есть. Для нас нет ничего естественнее, и в логических трактатах дело обстоит таким образом, как если бы атрибутивная функция глагола быть была его нормальной функцией, а тот случай, когда он обозначает существование, должен быть указан раз и навсегда, чтобы больше к нему не возвращаться. Итак, мы должны теперь сосредоточиться на функции глагола быть в языке, и прежде всего на том, что вообще учат об этом глаголе грамматики. Оказывается, что между самими грамматиками нет согласия: одни склонны интерпретировать грамматические явления с точки зрения логики; другие, напротив, стараются держаться как можно ближе к узусу языка, чтобы иметь возможность его описывать и анализировать. Однако и те, и другие могут нас кое-чему научить; а поскольку уже сами их разногласия поучительны, мы последовательно рассмотрим две грамматические теории глагола, типичные для названных двух подходов к фактам грамматики. Если мы хотим взять типичный пример грамматической теории глагола, вдохновленной принципами классической логики, то не найдем ничего показательнее «Общей грамматики» Ланселота, которая в неизмененном виде (значимый факт!) вошла в «Логику Пор-Рояля». Доктрина Пор-Рояля проста. Она резюмируется в следующей формуле: глагол есть «слово, главное употребление которого состоит в том, чтобы обозначать утверждение». Мы говорим: главное употребление, потому что, помимо главного, глагол имеет еще и множество второстепенных — скажем, обозначает время или субъект. Например, если я говорю: coenasti (ты пообедал. — лат.), то даю понять, что пообедал ты, и сделал это в прошлом. Но речь идет лишь о дополнительных функциях глагола, вовсе не обязательно с ним связанных. Часто он существует и без них. Но глагол никогда не встречается в отрыве от соответствующего утверждения, и само отрицание (если оно его сопровождает) есть лишь перевернутое утверждение. Нам говорят, что дополнительные co-значения глагола помешали даже самым способным грамматикам ясно увидеть его природу. И прежде всего их ввело в заблуждение огромное количество глаголов, которые во всех языках означают определенный предикат и одновременно его утверждение, т. е. сложилось мнение, будто главная функция глаголов — означать то, на что указывают понятия различных предикатов, имплицированных в этих глаголах. Например, если я говорю: vivo, sedeo (я живу, я сижу), то на первый взгляд кажется, что главная функция этих глаголов — обозначать, что я существую в живом состоянии или в сидячем положении. Но это вовсе не так! Ведь «я живу» разлагается на «я есмь живущий», как и «я сижу» означает «я есмь сидящий». Оба глагола выполняют одну и ту же функцию: утверждают некий предикат. Именно в этом и заключается их основная роль, как глаголов. Тот факт, что приведенные два глагола в то же время соозначают разные утверждения, объясняется просто тем, что в языковом употреблении с ними вполне акцидентальным образом ассоциируются разные предикаты. Невозможно полнее свести существенную функцию глагола к логической функции предикации. Именно так сам Ланселот интерпретирует свое учение: «Согласно этой идее, можно сказать, что сам по себе глагол не должен был бы иметь другого употребления, кроме как обозначать выполняемое нами в уме связывание двух терминов предложения». Вот это «не должен был бы» многое говорит о той цели, которую преследует подобная общая грамматика. Если бы языки были хорошо устроены, они строились бы в точном соответствии с логикой; а поскольку в логике глагол по существу означает утверждение, он и в языке не должен был бы нагружаться дополнительными значениями, затемняющими его истинную природу. Быть может, фразы были бы длиннее: ведь именно для быстроты речи были созданы глаголы, означающие утверждение вообще и одновременно то, что утверждается в частности, — но, став длиннее, они стали бы и яснее. И прежде всего они стали бы проще. Так как основная функция глагола — утверждать, а утверждение остается одним и тем же, что бы ни утверждалось, то одного глагола было бы достаточно для любого утверждения. И у нас есть такой глагол. Единственный глагол, сохранивший эту собственную функцию, — глагол быть, именуемый глаголом-существительным (verbe substantij). Правда, он не во всех формах предстает в такой простоте, сохранив ее лишь в третьем лице настоящего времени: есть, когда используется в качестве связки утвердительного предложения. Но этого достаточно, чтобы увидеть, в чем заключается основная функция глагола: ведь если бы языковое употребление позволяло, глагол есть освободил бы нас от всех прочих глаголов. Тогда язык состоял бы из одного-единственного глагола и любого числа предикатов. Глаголы вроде vivo, sedeo и бесчисленное множество им подобных стали бы не нужны; мы говорили бы: Je suis vivant (я есмь живущий), как говорим: Je suis assis (я сел, т. е. я есмь сидящий), и так же во всех остальных случаях[1083]. Если взять этот тезис в самом его существе, окажется, что он утверждает глагол есть в качестве единственного глагола, реально присутствующего в языке, и что этот глагол по своей сути есть связка. Поэтому неудивительно, что в логике, основанной на грамматике, пропитанной этой самой логикой до основания, фактически нет места экзистенциальным суждениям. Правда, «Логика Пор-Рояля» признаёт их присутствие среди внешне различных предложений — но признаёт лишь для того, чтобы тут же устранить, сведя их к общему классу атрибутивных суждений. Что касается всех остальных глаголов, люди добиваются краткости речи, создавая слова, означающие одновременно утверждение и то, что утверждается; и только глагол-существительное избежал подобной участи. Следовало бы задать вопрос: почему? Но вместо этого вопрос просто устраняется. В суждениях такого рода подразумевается предикат: нам говорят, что «Бог существует» означает «Бог есть существующий», подобно тому как «я есмь» означает «я есмь некоторое сущее», или «я есмь нечто»[1084]. По сути говоря, «я мыслю, следовательно, существую» означает просто: «я есмь мыслящий, следовательно, я есмь существующий». Именно здесь корень проблемы. Когда я говорю: Je suis (Я есмь), разве я хочу сказать: Je suis un etre (Я есмь сущее)? Замена étant на etre ничего не даст, потому что в грамматике, где причастие является именем (а оно должно быть именем, чтобы служить атрибутом), термины étant (существующее; причастие) и etre (сущее; во франц. яз. — субстантивированный инфинитив. — Перев.) взаимозаменяемы. Но достаточно грамматике хотя бы слегка отойти от логики, как сомнения на этот счет оправдываются. Единственный корректный способ преобразовать je suis в атрибутивное предложение — это написать его в форме je suis un etre. Ho отсюда еще не следует ни тождество смысла обоих предложений, ни, соответственно, их фактическое единство. По-видимому, это заметил Боссюэ. Составляя учебник логики для дофина Франции, он решил, что лучшая модель для подражания — «Логика Пор-Рояля»; но этот мастер слова был, конечно, чувствительнее к нюансам языка, чем Ланселот и Арно. И вот он задался вопросом: каков смысл глагола есть в предложениях, где за ним не следует эксплицированный предикат? Логик школы Пор-Рояля, Боссюэ находился в максимально неблагоприятном положении для разрешения этой проблемы. С одной стороны, он знал, что объект понятия никогда не есть существование того, что обозначает термин, потому что, по его собственному признанию, «существует объект или нет, мы в равной степени понимаем его». С другой стороны, он был убежден, что всякое знание относится к некоторому понятию, и потому не мог подыскать для глагола есть другой функции, кроме как обозначать понятие существования. Но коль скоро объект понятия никогда не есть существование обозначаемого термином, почему понятие существования должно составлять исключение из правила? В самом деле, взятое само по себе, оно обозначает просто факт существования вообще, т. е. свойство, присущее всему существующему, поскольку оно существует. Но в предложениях типа «Бог есть» или «я есмь» глагол быть означает отнюдь не это неопределенное существование. Тогда ход расуждения таков. Я могу схватить существование, как и все прочее, только посредством понятия. Такое понятие существования у нас есть, потому что «коль скоро мы его познаём, мы с необходимостью должны обладать его идеей»[1085]. Но идея бытия, взятая в ее абстрактной всеобщности, не достаточно выражает актуальное существование субъекта, в отношении которого оно утверждается. Следовательно, ее нужно определить другой идеей, которая уточнила бы модус бытия, которому подобает актуальное существование. Именно это и делает Боссюэ-логик, утверждая, что «идея существования есть идея, отвечающая словам: быть в настоящем времени». Говорю ли я «розы суть», «имеются розы» или «розы существуют», я непременно соединяю вместе две идеи: «Одна представляет мне то, что есть роза; а вторая отвечает словам: быть в настоящем времени. В самом деле, словам быть в настоящем отвечает идея настолько простая, что ее не выразить лучше, чем самими этими словами. И она совершенно отлична от того, что отвечает слову роза или любому другому слову, взятому в качестве примера»[1086]. Это хитроумное решение прежде всего предполагает, что некоторое простое понятие, сравнимое по природе с понятием роза, отвечает словам быть в настоящем. Но мы должны здесь различать два термина — быть и в настоящем, причем последний представляет собой то же самое, что и более сложный термин в настоящем времени. Но примем его за простой термин. Достаточно ли присоединить его к понятию быть, чтобы помыслить, что наши розы существуют? Очевидно, нет. Понятие «бытия вообще» не меняет своей природы от того, что мы определяем его понятием «настоящего времени вообще». Я могу отвлеченно мыслить прошлые, настоящие или будущие розы, имея в уме лишь возможные розы в прошлом, настоящем или будущем. Правда, высказывание «розы суть в настоящем» действительно утверждает актуальное существование; но это происходит не потому, что в нем присутствует понятие настоящего времени, которое ничего не добавляет к глаголу. Остается предположить, что это происходит потому, что высказывание заключает в себе глагол суть. И его достаточно. Не настоящее подразумевает существование, а существование подразумевает настоящее — причем настолько, что оно, можно сказать, и есть настоящее. Поэтому нет такой идеи, которая добавлялась бы к глаголу быть и тем самым превращала его в обозначение существования: он сам по себе обозначает существование, причем с полным правом. Но, может быть, ситуация предстанет под совершенно другим углом зрения, если обратиться к грамматике не логиков, а чистых грамматистов узуса? Скажем сразу: мы не много выиграем, ибо они сами признают себя в затруднении. «Теория глагола, — говорит один из них, ближайший к нам по времени, — есть то, что больше всего затрудняло всех грамматиков древности и Нового времени; и она же есть, надо признать, то, что в наибольшей степени изобилует неправильностями, исключениями, аномалиями и вообще всякого рода затруднениями»[1087]. Это так — и тем более имеет смысл к ним обращаться: ведь затруднения, которые испытывает этого рода грамматика, прежде всего связаны с ее непрестанными усилиями смоделировать себя соответственно сложности языковых явлений, вместо того чтобы упрощать их, насильно подчиняя законам логики. К тому же здесь эта грамматика в очередной раз подтверждает свою стабильность, чего никак нельзя было ожидать вначале. Если обратиться к одной из классических дефиниций глагола — дефиниции Присциана, то собственной функцией этой части речи окажется обозначение действия и претерпевания вместе с характеристиками времени и наклонения: Verbum est pars orationis cum temporibus et modis, sine casu, agendi velpatiendi significativum (Глагол есть часть речи, обладающая признаками времен и наклонений и не обладающая признаком падежа, обозначающая действие или претерпевание»[1088]. Сотни раз повторенная грамматиками узуса, эта дефиниция и сегодня до некоторой степени остается в силе. Она оставила заметный след даже на той грамматике, которая провозглашает своим основанием новую теорию языка и автор которой начал с того, что сказал «прощай» Присциану[1089]. Одна из задач языка, говорит этот новый грамматик, — «выражать действия и состояния»[1090]. Действие и состояние могут быть выражены именем, когда их нужно просто назвать или представить; но когда нужно высказать действие, т. е. выразить его как таковое, «глагол остается преимущественной формой. Как было справедливо замечено, он выражает действие во времени и наклонении»[1091]. И кто же это заметил, как не Присциан? Конечно, кое-какие перемены здесь видны. Нас открыто просят не считать вслед за старой грамматикой «частей речи», будто один лишь глагол обладает привилегией выражать действие во времени и наклонении. Нас заверяют, что высказывание «Вперед!» есть императив, который, однако, не является глаголом. Здесь многое можно было бы сказать; но предоставим грамматикам решать этот вопрос. Для нас в первую очередь важно то, что, старое или новое, остается истинным в любом случае: специфический характер означивающей функции, которая приписывается здесь глаголу. Если это и не прощание с Присцианом, то, по крайней мере, прощание с Аристотелем. Ибо хотя Аристотель при случае признавал эти грамматические признаки глагола, логический уклон его мышления не позволил ему увидеть их последние импликации. Аристотелю совершенно неведома эта особая характеристика глагола — служить знаком выполненного действия, — которую, напротив, выявляет анализ грамматического узуса. Для Аристотеля глаголы суть имена, означающие не выполненные действия или возникшие вследствие них состояния, а понятия, соответсвующие таким действиям и определяющие их природу. Иначе говоря, они суть, как сказали бы сегодня, «имена действия» [nomina actionis]. Так, высказывание «он отправляется» означает для Аристотеля не акт выхода в путь, но «отправление», как и «он выходит» означает не сам акт покидания места, где некто находился, но «выхождение». Здесь перед нами грамматика логика, который заблуждается, и грамматиста, который прав. Глагол становится именем только тогда, когда за ним не признают его собственной функции в языке; а эта функция в том и состоит, чтобы обозначать действие во времени и наклонении. Если это так, что происходит с глаголом есть? С точки зрения логической грамматики, проблема решается просто. С этим глаголом происходит то же, что и со всеми другими глаголами: он исчезает как таковой. Но его исчезновение гораздо более тотально, ибо из него даже нельзя сделать имени. Как раз это мы имеем возможность констатировать, прослеживая в классической теории предложений редукцию глагола есть к роли связки. В некотором смысле, как мы видели, грамматика логицистов возносит глагол есть над всеми остальными. Более того, она превращает его в единственный глагол, так как все прочие оказываются в конечном счете формами, акцидентально разрушенными привходящим в них понятием частного действия. Но мы также знаем, какой ценой досталось такое превосходство. Единственного глагола есть отныне достаточно потому, что он никогда не имел другой функции, кроме функции связки, т. е. атрибуции предиката субъекту предложения. Глагол «читать» можно свести к глаголу «быть» потому, что он означает просто «быть читающим». В «быть читающим» есть имя «читающий», которое означает «чтение»; что же касается «быть», это даже не имя, а чистый и простой символ атрибуции одного имени другому. Вне такой функции утверждения он не имеет смысла. Об этом с максимально возможной ясностью говорил еще Аристотель: «Глаголы, высказанные сами по себе, суть имена и что-то обозначают (ибо тот, кто говорит их, останавливает свою мысль, а тот, кто слушает, внимает им); однако они еще не указывают, есть ли предмет или нет, ибо "быть" или "не быть" — не обозначения предмета, так же, когда скажешь "сущее" просто, само по себе, ибо само по себе оно ничего не значит и лишь указывает на некую связь, которую, однако, нельзя мыслить без составляемых»[1092]. Например, сказать, что «Сократ есть человек», — значит высказать нечто; но если я говорю: «Сократ есть», то термин есть не представляет значения, имеющего отношение к Сократу. Я говорю, но ничего не высказываю. Такая грамматика и такая логика, где экзистенциальное суждение сводится к грубому утверждению субъекта, естественны для всякой онтологии, отождествляющей существование с сущностью существующего субъекта. Совершенно иначе обстоит дело в грамматике грамматистов. Естественно, глагол быть здесь тоже выражает действие — но действие особого вида. С точки зрения реального смысла, определяющего в таком подходе всю грамматику, глаголы разделяются на два основных класса, как и сами обозначаемые ими действия. Одни действия переходят на объект и называются объектными — например, «вы видите результат». Другие действия не переходят на объект, но как бы замыкаются на субъект; это так называемые субъектные действия: скажем, «ударила молния». Не вызывает сомнений, к какому классу принадлежит глагол быть: это субъектный глагол. Причем субъектный по преимуществу, если верно, что «первое из субъектных действий — действие существования»[1093]. В действительности не имеет значения, в какой словесной форме выразится этот фундаментальный факт. Это решает языковое употребление, которое здесь является господином. Скажем ли мы это есть, это существует или это имеется, смысл остается одним и тем же: все эти формулы обозначают тот первичный акт, который осуществляется субъектом. Действительно первичный, потому что без него не было бы субъекта. Подобная грамматика слишком трепетно относится к фактам языка, чтобы отважиться на какую-нибудь метафизическую авантюру. Недоверие к логике естественно переходит в недоверие ко всякой философии вообще. Однако можно угадать, какая онтология (если ее искать) была бы ее естественным дополнением. Чтобы удовлетворить смутные ожидания, за которыми, как представляется, здесь следует язык, следовало бы допустить в самой сердцевине реальности то, что некогда называли «первичными актами», т. е. актами существования, в силу которых всякое сущее есть, и каждый из которых разворачивается в более или менее богатое множество «вторичных актов», Представляющих собой его операции. Немаловажный вопрос: допустимо ли здесь уступить внушению языка; но сейчас речь не об этом. Речь идет только об очевидном смысле некоторых суждений, и можно по меньшей мере констатировать, что здесь перед нами две противоположные интерпретации одних и тех же явлений: либо глагол есть нужно рассматривать как связку, а все суждения — как атрибутивные; либо этот глагол означает, кроме того, первичный акт, в силу которого некоторое сущее существует. И тогда основной функцией глаголов будет обозначение не атрибутов, а действий. Не нужно было дожидаться наступления нашего времени, чтобы осознать эту антиномию и попытаться ее снять. Но такого рода попытки всегда вдохновляются спонтанным концептуализмом рассудка. В самом деле, они направлены на преобразование (посредством процедуры, неэффективность которой нам уже известна) экзистенциальных суждений в атрибутивные. Интерпретируя все глаголы как прилагательные, глагол быть превращают в знак существования вообще, а существование — в некий «общий род», видами которого будут любые частные действия[1094]. Но именно это отрицают грамматики, уважающие аутентичный смысл языка. Сохраняя нередуцируемую специфичность глагола по отношению к другим частям речи, они в то же время ставят логику перед таким обескураживающим ее фактом, как осмысленные суждения без предикатов[1095]. В этом споре классическая грамматика отстаивает, кажется, безнадежно устаревшую позицию. Будучи в своем роде истинной, она истинна только по отношению к определенному классу атрибутивных суждений. Логика реального языка очень далека от того, чтобы сводить все глаголы к единственному глаголу быть, взятому в качестве связки. Напротив, она рассматривает связку как специализированную функцию глагола быть, основным значением которого остается существование. Возможно помыслить бессвязочные атрибутивные высказывания — так называемые именные предложения, столь употребительные, скажем, в русском языке, где глагол есть употребляется в качестве связки только в научных дефинициях[1096]. Так что подлинная проблема состоит не в том, как возможна атрибуция без использования связки, а в том, почему, напротив, столько языков вводят связку в атрибутивные предложения и почему такой связкой служит именно глагол есть. Задав этот вопрос, мы неизбежно должны покинуть пределы граматики и даже логики, чтобы выйти на уровень ноэтики. В ходе предыдущих рассуждений мы это уже делали, и если посчитали нужным временно отойти от ноэтики, то именно для сохранения, по мере возможности, специфики логического порядка. Но это возможно лишь ценой абстракции, законной самой по себе, однако насилующей психологический опыт, а потому оправданной только в определенных границах. Сама по себе логика никогда не была безразличной к истинности высказываний. Напротив, она обычно определяется как органон, т. е. инструмент, позволяющий (благодаря предварительно полученному знанию мыслительных операций) достигнуть истинного и избежать ложного. Заметим, однако, что это искусство нахождения истинного и избежания ложного не выходит за рамки формальных условий истинного познания вообще, как они проявляются в природе и в самой структуре разума. «Логик, — справедливо говорят нам, — не задается вопросом, истинно или ложно данное утверждение само по себе, т. е. отвечает оно или не отвечает некоторой внеположной разуму реальности — вернее, может ли оно быть подтверждено или опровергнуто некоторым последующим опытом или действием. Ибо суждение может оказаться истинным в силу случайного совпадения, а не рациональной необходимости»[1097]. Итак, логическое искусство опирается на знание формальных условий истинности наших суждений. Однако психологически его применение неотделимо от спонтанной веры в истинность или ложность высказываний самих по себе. Даже названия, которые логик дает предложениям, разделяя их на утвердительные и отрицательные, наводят на мысль, что это в самом деле так. Нам трудно воообразить утверждение, которое в первой интенции не было бы истинным. Предложение «все люди смертны» предстает в форме утвердительного суждения именно в силу того глубокого убеждения, что в реальности все люди в конце концов умирают. Всё, что утверждается, утверждается в качестве истинного; и всё, что отрицается, отрицается в качестве ложного. Вот почему логики так явно колеблются в отношении самой природы исследуемых фактов. Те же самые люди, которые начинают с констатации безразличия своей науки к фактической истиности высказываний, затем силятся показать, что если она и не гарантирует такой истинности, то, по крайней мере, предполагает ее. Например, некоторые говорят, что всякое логическое утверждение заключает в себе некоторое предварительное гипотетическое экзистенциальное суждение, которое, однако, не считается нужным сформулировать. Таким образом, в нашем классическом примере на самом деле мыслится следующее: «Если есть люди, они все смертны». В действительности, если людей нет, всякое утверждение на их счет лишено смысла. Другие сперва заявляют, что логика не требует иного существования, кроме существования понятий как таковых, т. е. просто их абстрактной возможности; а затем добавляют, что «всякое суждение претендует на истинность» и в этом качестве утверждает существование (в каком бы то ни было смысле) субъекта или отношения между субъектом и атрибутом. Например, если я говорю: «Петр болен», я имплицитно утверждаю существование Петра: ведь его определение в качестве больного не имело бы смысла, «если не предположить, что Петр существует»[1098]. Никто не собирается оспаривать, что именно так обстоит дело в опыте конкретного мышления. Несомненно, в обиходном языке предложение «Петр болен» нагружено экзистенциальным смыслом, причем двойным. Ибо, произнося его, мы не только мыслим существующим Петра, в отношении которого утверждаем болезнь, но и саму болезнь мыслим существующей существованием субъекта, который страдает от нее. Таков реальный и, если можно так выразиться, жизненный смысл этого рода предложений. Но отсюда еще не следует, будто для логика оно содержит в себе этот двойной смысл или даже только один из двух смыслов. Сам факт, что логик может вполне корректно использовать его в качестве логического примера, служит тому подтверждением. Ведь всё наше обсуждение предполагает, что данное предложение — не просто используемый логиком пример. Если же оно не более чем пример, то в действительности не заключает в себе никакого реального существования. Более того, оно не заключает в себе (если говорить с точки зрения психологии) даже понятия возможного существования. Конечно, для того, чтобы высказывание было истинным, Петр должен существовать. Но какой логик станет утверждать, будто используемые им примеры суть истинные высказывания? Пока его мысль удерживается на уровне логики, существование в ней отсутствует: логик его не мыслит[1099]. Это правда, что с психологической точки зрения всякое утверждение относится к существованию. Но нельзя ввести существование в логику, не смирившись со смешением порядков. Признаемся также, что подобного смешения трудно избежать, поскольку оно проистекает из уже указаной фундаментальной двойственности глагола есть. Но на сей раз такая двойственность ставит новую проблему. Почему этот глагол, исходно обозначающий существование, спонтанно приспособился к функции связки, которую он выполняет в стольких языках? Дело в том, что способ образования языков определяется не задачей облегчить составление трактатов по логике, а потребностью выразить реальное содержание мысли. Но переживаемая мысль действительно мыслит свои высказывания как истинные или ложные; и в конечном счете их истинность или ложность действительно определяется существованием или несуществованием объектов или отношений, которые утверждаются или отрицаются в высказываниях. Прошли века с тех пор, как было замечено (и это замечание до сих пор остается в силе): суждение в конечном счете имеет в виду не сущность объекта, а его существование; именно это существование служит основанием истинности суждения[1100]. По этой причине многие языки превратили глагол есть в связку; и в этом смысле вновь будет верным сказать, что даже в качестве связки он сохраняет экзистенциальный смысл — или, как утверждают некоторые логики, даже атрибутивные суждения являются экзистенциальными. Добавим только, что данное положение истинно везде, за исключением именно логики. Будучи наукой и искусством формальных законов мышления, логика не достигает существования, потому что не достигает реальных условий истинности или неистинности высказываний. Так что в логике нет экзистенциальных суждений. А те из них, чье присутствие порой констатируется логиком, когда он случайно их обнаруживает, не играют в ней никакой роли: они исчезают, как только их опознают. Поистине достоин размышления тот факт, что грамматика ставит нас перед суждениями, не ассимилируемыми логикой. Коль скоро тут возникает онтологическая проблема, нужно определить ее параметры в терминах, заимствованных из самого живого языка, т. е. попытаться схватить мысль в ее истоке, где она спонтанно отливается в словесную форму. Метафизику часто упрекали в том, что она представляет собой всего лишь анализ языка и некритически перенимает все иллюзии наивного сознания; но, может быть, здесь всё лишь иллюзия. Напротив, ничто не доказывает a priori, что мышление не обладает всей полнотой прав на то, что составляет наиболее устойчивое ядро реальности. Быть может, метафизика и здравый смысл обладают не двумя разными истинами, а одной и той же, только более или менее глубоко схваченной и по-разному выраженной. Нет ничего невозможного в том, чтобы дважды обнаружить одно и то же существование: до понятия и после понятия, в обиходном языке и в языке метафизики. К несчастью, довольно трудно следовать здесь за подсказками языка, потому что они не обязательно совпадают в разных наречиях, и даже в одном наречии, нам известном изнутри, первоначальный смысл корней часто ускользает от нас. Языки имеют позади себя века развития логики, и даже их грамматики, как мы видели, подверглись глубокой логизации. Нет ничего удивительного в том, что они несут на себе логическую печать. Сам глагол есть, чья экзистенциальная функция несомненно предшествовала копулятивной, так часто использовался в роли связки, что некоторые современные языки уже колеблются относительно его смысла. «Я есмь» без каких-либо колебаний означает «я существую»; но уже «он есть» кажется менее очевидным — как если бы мы ожидали здесь услышать некий случайно забытый предикат. Любопытный парадокс заключается в том, что глагол est сам по себе утратил способность означать существование, так как обычно его заменяют во французском языке либо безличным выражением il у а, либо личной формой глагола existe[1101]. Сам факт, что мы обычно говорим существование, существовать, чтобы указать на то, что в норме должен был бы обозначать глагол быть, достаточно свидетельствует об экзистенциальной девальвации, которой подвергся этот глагол. Ведь его собственная функция заключается в том, чтобы говорить: то, что есть, есть; а то, что не есть, не есть. Что же касается глагола exister, он обозначает в первую очередь не то, что мы сегодня называем существованием, а первоисток существования. Итак, когда мы хотим сказать, что некоторое сущее поистине есть, и говорим, что оно существует, мы замещаем слово, исходно обозначавшее то, что мы хотим сказать, словом, исходно обозначавшим нечто другое. Поэтому не приходится ожидать, что, даже если удастся отыскать первоначальный смысл корней, это позволит коснуться их самого глубокого и самого подлинного смысла. Только свободная рефлексия над языком, сбросившая путы как лексикографии, так и логики, позволяет вернуться к первичным ориентациям мышления, сохраняющим свою устойчивость под всеми флуктуациями слов. Для того, чтобы экзистенциальное суждение, взятое в его самой обычной форме: χ есть, стало внятным, нужно допустить, что реальность содержит в себе элемент, трансцендентный по отношению к самой сущности, и что наше интеллектуальное познание естественным образом способно улавливать этот элемент. Так что для нас, как для Платона и Плотина, имеется нечто «сверхсущностное», — но это не Благо и не Единое, а сам акт существования. Коль скоро он запределен сущности, то запределен и понятию. Таким образом, допустить возможность познания сверхсущностного — значит допустить, что наше познание способно простираться за пределы понятия. Иначе говоря, если всякий реальный предмет содержит в себе нечто большее, чем сущность, наше знание всякого реального предмета, чтобы быть адекватным, тоже должно содержать в себе нечто большее, чем понятие предмета и его дефиницию. Метафизический реализм сущности выказывает здесь свою радикальную недостаточность. Конечно, верно говорят, что предмет есть «нечто, что совершенно определено, но чье определение нам пока неизвестно, и, следовательно, необходимо открыть»[1102]. Однако нужно добавить, что если предмет есть нечто совершенно определенное своей сущностью, он также есть нечто совершенно определенное — в другом порядке — своим актом существования. Поэтому если наше познание должно достигнуть предмета в его глубочайшей реальности, оно должно достигнуть его в этом последнем акте, который в конечном счете определяет все существующее. Поскольку этот акт нельзя ухватить в понятии, остается одно из двух: либо познать его невозможно, либо он познается суждением, которое само есть акт. Конечно, суждение есть акт не в том же смысле, в каком им является существование. Существование вещи — первичный акт, из которого проистекают, в соответствии с формулой актуализируемой сущности, все действия вещи. Напротив, суждение — вторичный акт: операция, посредством которой мы соединяем или разделяем понятия. Но сразу же бросается в глаза, что экзистенциальное суждение — операция совершенно особого рода: она заключается не в соединении либо разделении понятий (соединении через утверждение и разделении через отрицание), а в утверждении либо отрицании реального существования определенного субъекта. Именно это мы имели в виду, когда говорили, что суждение «Сократ есть» не означает «Сократ есть сущий» — что было бы справедливо как в отношении реального, так и в отношении возможного Сократа. Оно означает, что Сократ существует реально. Итак, проблема состоит в следующем: как и почему эта операция интеллекта, будучи вторичным актом, способна достигать первичного акта своего объекта? Чтобы это понять, сперва нужно, как этого требует верный своему духу реализм, отказаться от абстрактной постановки проблемы. Речь идет не о том, каким образом интеллект вообще способен, на манер зеркала или фотоаппарата, фиксировать сущности предметов вообще. Мы ничего не выиграем и от дублирования этого интеллекта чувственностью вообще, если захотим объяснить, как этот интеллект вступает в отношения с материальными и, значит, чувственными предметами. Поставить проблему реалистически — значит прежде всего вспомнить о том, что познаёт не интеллект и не чувственность, а человек. Познающий субъект обладает той же полнотой реального существования, что и познаваемый объект. И это существование того же рода — в том смысле, что субъект есть сущность, актуализованная актом существования. Мы не требуем здесь изменить античное определение человека как «разумного живого существа». Оно остается точным и останется таковым до тех пор, пока сам человек будет оставаться живым существом, наделенным разумом. Однако надо напомнить, что данное определение приложимо лишь к сущности человека вообще. Если речь идет о реальном человеке, следует сказать, что он есть эта самая сущность, актуализованная своим существованием. Если мы допускаем как факт, что интеллект по природе способен схватывать сущности, почему не допустить, что существующее, наделенное интеллектом, по природе способно схватывать другие существующие? Прежде чем выполнять свои, так сказать, вторичные операции осмысления, интеллект выполняет ту первичную операцию, в силу которой он существует. Это настолько верно, что всякая доведенная до конца субъективная рефлексия, как рефлексия Декарта, в итоге останавливается перед этой непосредственной первоочевидностью: существованием самого субъекта, которое схватывается мыслью. Первый шаг Декарта безусловно и неоспоримо легитимен. Вспомним его собственные слова: «И вот, обратив внимание на то, что эта истина: я мыслю, сделовательно, я существую, столь тверда и несомненна, что даже самые экстраваганные предположения скептиков не были способны поколебать ее, я рассудил, что могу безоговорочно принять ее в качестве первого начала той философии, которую я искал». Нет ничего вернее — но при двух условиях. Во-первых, это первое начало должно непосредственно полагаться как транскрипция реальности: истинно, что если я мыслю, я существую — но истинно именно потому, что, как говорит сам Декарт, чтобы мыслить, нужно существовать. Коротко говоря, формула я мыслю, следовательно, существую может означать лишь одно: если я знаю, что мыслю, то я знаю, что существую; но было бы неверно сказать, что так как я мыслю, я существую. Напротив, именно потому, что я существую, я мыслю — и только поэтому будет истинным высказывание «я мыслю, следовательно, существую». Во-вторых, не нужно приписывать этому принципу какое-либо привилегированное положение по отношению к формуле: если я воспринимаю сущие, значит, они суть. Декартовский принцип есть лишь частный случай такой формулы[1103]. Мыслящее существо, воспринимающее самого себя, непосредственно выражает себя в суждении, которым утверждает собственное существование. Точно также мыслящее существо, воспринимающее другие предметы, непосредственно выражает их в суждении, которым утверждает их существование. В обоих случаях резон один и тот же: во всяком сущем, каково бы оно ни было, актуальное существование есть то, что в нем первично. Итак, фактическая возможность экзистенциального суждения объяснима, если допустить, что интеллект умного существа прежде всего постигает в любом своем объекте то, что в нем есть наиболее глубинного и первичного: actus essendi[1104]. Но тогда становится объяснимым и то, как именно он это постигает. Поскольку акт существования есть полагание некоторой сущности в бытии, экзистенциальное суждение может быть только соответствующей операцией, посредством которой мыслящий интеллект утверждает этот акт. Будучи запределен сущности, акт существования не может быть объектом понятия. Вот почему интеллект как бы подражает первой актуальности реального и обозначает ее глаголом — а именно, глаголом есть, просто и чисто полагающим его в качестве реального. Разумеется, здесь тоже имеет место соединение и разделение — а значит, суждение; но речь никоим образом не идет о соединении либо разделении понятий. Как в познаваемом объекте наличествует соединение сущности и существования, которое не есть сущность, — так в суждении, которое конструируется интеллектом и утверждает существование данного объекта, наличествует соединение понятия и экзистенциального глагола, который не обозначает понятие. Отсюда рождается в языке суждение de secundo adiacente, состоящее из субъекта и глагола и не имеющее предиката. Следовательно, суждения этого рода образуют особый класс, наделенный собственными характеристиками. Они не сводимы ни к какому другому известному классу суждений, и менее всего к атрибутивным суждениям. Экзистенциальное суждение отнюдь не заключается в атрибуции субъекту предиката «сущего». Правда, как понятие сущего является первой концептуализацией существования, так атрибутивное суждение «х есть сущее» является первой транскрипцией экзистенциального суждения в терминах суждения атрибутивного. Однако это именно транскрипция — вполне точная и законная, но в строгом смысле уже не равнозначная оригиналу. Она содержит в себе и меньше, и больше. Ведь атрибутивное суждение не полагает акт существования непосредственно, как таковой, а опосредованно схватывает его в сущем, которое заключает в себе не только существование, но и сущность, его получающую. Ens, или habens esse, есть то, что обладает esse, плюс то esse, которым оно обладает. «То, что есть» представляет собой единство «того, что» и «есть». Следовательно, интеллектуальный акт, схватывающий сущее в понятии, теряет свойственную экзистенциальному суждению привилегию обозначать само существование в его чистоте. Быть может, кто-нибудь скажет, что потеря невелика, так как esse вновь обнаруживается в сущем, которое возможно мыслить только как обладающее существованием. Более того, можно было бы по праву сказать, что никакой потери нет вообще. И однако часто она оказывается тяжелой и даже катастрофической, ибо спонтанный концептуализм мышления, как свидетельствует история, обнаруживает постоянную тенденцию к усилению сущности в ущерб акту существования. Это легко объяснить тем, что в сущем имеется кое-что помимо существования — а именно сущность: именно за ней и охотится рассуждающий разум, непрестанно ищущий дефиниций. Заявить о видовом отличии экзистенциального суждения от атрибутивного — значит не ущемить права понятия и сущности, а утвердить права экзистенциального суждения и самой экзистенции. Итак, сам факт наличия экзистенциальных суждений предполагает, что существование доступно мышлению. Для того, чтобы такие суждения были возможны, интеллект должен обладать способностью непосредственно схватывать самое глубокое, что есть в сущем, и выражать его в простейшей из формул, которая воспроизводит в своей внутренней двойственности двойственность глубинной структуры реальности. Нельзя отрицать поразительность и даже таинственность этого факта; но его таинственность — это таинственность самого познания и сущего, которое в нем выражается. Отличить предикативные суждения от экзистенциальных — значит не открыть новую тайну, а проникнуть чуть глубже в самую сердцевину той тайны, которую не перестает исследовать философия и которую можно иногда запамятовать, но нельзя упразднить. Если это так, то невозможно усматривать в экзистенциальных суждениях предикацию субъекта, выполняемую глаголом, — или, если угодно, полагание самого субъекта в качестве субъекта. Нюанс, отделяющий экзистенциальное суждение от суждения, полагающего субъект в качестве субъекта, более трудноуловим, но от этого не менее реален. Предложение «x есть» обнаруживает два разных смысла, в зависимости от того, как его понимать. Если увидеть в нем предикацию субъекта, оно тотчас должно быть эксплицировано в предикативное предложение типа «х есть х»; но тогда обозначаемое им будет уже не существованием х, а тождеством χ с самим собой, со всеми вытекающими отсюда последствиями. Итак, мы имеем настоящую предикацию субъекта, но возвращаемся к классическому двучленному суждению, где субъект вновь возникает в роли предиката. Другой смысл предложения «х есть» означает не тождество субъекта (что истинно всегда и в отношении всех субъектов), но его существование (что истинно, и то не всегда, в отношении только некоторых из них). Следовательно, суждение утверждает уже не субъект, а сам факт существования субъекта, что вовсе не одно и то же. И утверждает оно этот факт без помощи какого-либо предиката именно потому, что существование не есть сущность и не является объектом понятия. Итак, экзистенциальное суждение есть акт, утверждающий другой акт: акт мышления, которым утверждается акт существования. Что превращает этот акт мышления в собственно суждение? Тот факт, что хотя он и не утверждает какой-либо предикат в отношении субъекта, он тем не менее остается актом соединения понятия с чем-то другим. Экзистенциальное суждение утверждает соединение субъекта с его существованием: оно объединяет их в мысли так же, как они уже объединены в реальности. Глава X Существование и философия Приверженцы онтологии сущности заблуждаются не только в том, что касается роли существования, но и относительно природы самой сущности. Они просто забывают о том, что сущность — это всегда сущность сущего, которое не может быть полностью выражено в понятии. В каждом субъекте, обозначенном сущностью, есть некий метафизический элемент, трансцендентный по отношению к самой сущности. Это значит, что соответствующая понятию реальность всегда заключает в себе, помимо абстрактного определения, тот акт существования, который превосходит одновременно и сущность, и ее понятийное представление, а потому достигается только в суждении. Собственная функция суждения — высказывать существование. Вот почему суждение есть модус познания, отличный от концептуальной абстракции и превосходящий ее. Прежде всего нужно понять, что осуществлять акт суждения никогда не означает абстрагировать, как и абстрагировать не означает совершать акт суждения. Отвлеченная сущность есть отдельная часть той конкретной реальности, от которой ее отвлекают. Фундаментальная ошибка метафизиков состоит в том, что часть они принимают за целое и выстраивают умозрение относительно сущности, как если бы она была сущим. Сущности никогда не следовало бы считать последними объектами познания, потому что они по самой своей природе вовлечены в конкретное реальное сущее. Будучи абстрагированы от него, они требуют вновь интегрировать их в сущее. Интеллектуальная абстракция не имеет целью полагать сущности в мышлении в качестве чистых представлений, полных и самодостаточных. Мы абстрагируем сущности не для того, чтобы познавать именно их, но чтобы познавать сами сущие, которым они принадлежат. Как мы смогли бы познать эти сущие без сущностей? Для каждого из них сущность есть именно то, что оно есть. Но как мы смогли бы узнать, что данные сущности суть сущие, если бы не говорили о них, что они суть? Итак, в той мере, в какой философское познание не остается абстрактным умозрением чистых сущностей, оно должно посредством суждения наделить их реальным существованием. Высказывать суждение — значит утверждать, что выражаемое понятием есть либо сущее, либо определение некоторого сущего. Суждения всегда утверждают, что некоторые сущности соединены с существованием или отделены от него. Ибо суждения соединяют с сущностью в мышлении то, что соединено с нею в реальности; и отъединяют от нее в мышлении то, что отъединено в реальности. И это нечто, которое таким образом присоединяется или отделяется, есть существование — либо способ существования сущности, либо сам факт ее бытия. В этом последнем случае — случае экзистенциального суждения — акт познания в точности повторяет акт существования самой познаваемой вещи. Если я говорю: χ есть, то сущность χ выполняет в моем суждении тот самый акт существования, какой выполняется в сущности х. Если я говорю: χ не есть, я мысленно отделяю сущность х от актуального существования, потому что реально χ не обладает существованием. Вот почему абстракция может законным образом мыслить отдельно то, что в реальности едино, а суждение не может. Если оно это делает, то изменяет собственной функции. Ибо задача абстракции — временно изъять из некоторого целого принадлежащую ему часть; в то время как задача суждения — интегрировать или реинтегрировать эту часть в целое. Суждение истинно, когда оно нормально, а нормально оно тогда, когда соединяет соединенное в реальности и разъединяет реально разъединенное. Таким образом, абстрактное знание касается одних только сущностей, а суждение касается существования[1105], т. e. реальности. Следовательно, обе процедуры равно необходимы для познания, т. е. постижения реального сущего. Каким бы фундаментальным ни было различие между абстрактным знанием и суждением, никогда не следует мыслить его как разделение. Рассудок может абстрагировать сущность от сущего и временно рассматривать ее, как если бы она была отделена от исходного сущего. Но она не отделена, ибо essentia всегда принадлежит некоторому esse; и даже тогда, когда рассудок мыслит ее отдельно, сущность не отрывается от реального сущего. Если соединяющая ее с сущим жизненная связь рвется, сущность умирает, и никакое реальное знание из нее произойти не может. Именно это происходит в том, что касается понятия сущего. Фома Аквинский любил повторять, что сущее есть то, что в первую очередь схватывается рассудком. И это действительно так. Однако это не значит, что нашим первым знанием будет абстрактное понятие чистой сущности — сущности сущего как такового. Сомнительно даже, возможно ли вообще такое знание. Первое, что предлагается нашему познанию, — это некоторое чувственное восприятие, объект которого непосредственно схватывается рассудком как некоторая «вещь», или «сущее», и такое прямое постижение со стороны познающего субъекта одновременную заключает в себе двойную операцию: схватывание того, что данное сущее есть, и суждение о том, что оно есть. Такое мгновенное соединение данного объекта с его сущностью просто повторяет метафизическую структуру этого объекта — с той единственной разницей, что теперь она не просто схвачена в чувственном опыте, но интеллектуально познана. Если это так, сущее не является объектом чисто абстрактного познания и не может им стать. Мы уже говорили, что для абстрактной сущности смертельно опасно, когда с ней обращаются так, как если бы ее жизненная связь с реальным сущим могла быть в самом деле пресечена. Но еще более неестественны и опасны манипуляции с тем метафизическим монстром, каковым является абстрактная сущность бытия. По правде говоря, такой сущности не существует, ибо возможно вообразить сущность некоторого сущего, но не сущность бытия вообще. Если правильная дефиниция гласит, что сущее — это «то, что есть», она с необходимостью заключает в себе «есть», т. е. существование. Как говорил Фома Аквинский, всякое ens есть esse habens, и если его esse не входит в наше знание об этом сущем, мы познаём не ens, а пустую форму, удерживающую от сущего только возможность существовать. Если речь идет о форме не какого-то определенного сущего, а бытия вообще, то ее познание с необходимостью подразумевает познание существования вообще. В таком понимании бытие есть самая пустая из форм, если только оно не означает акт, выполняемый всем тем, о чем так или иначе можно сказать, что оно «есть». Короче говоря, само понятие чисто сущностного познания бытия противоречиво. А поскольку бытие требует, чтобы заключенное в нем esse немедленно было признано посредством суждения, его познание с полным правом является эссенциальным и одновременно экзистенциальным. Понятый буквально и строго, этот тезис влечет за собой другой, имеющий кардинальное значение для метафизического познания вообще: всякое реальное знание эссенциально и экзистенциально одновременно. Бытие не является первым в том смысле, будто идущее следом уже не относится к бытию. Будучи познаваемо первым, бытие уже никуда не уходит. Оно сопровождает все мои представления. И даже это сказано недостаточно, ибо в действительности всякое познание есть «познание бытия». Познание не выходит за пределы бытия, потому что за его пределами нет ничего. Классический пример, бессчетное число раз приводимый схоластиками, в самой своей банальности скрывает глубокую истину. То, что я вижу издали, сперва является для меня не более чем просто чем-то, неким «сущим»; с приближением предмета я вижу, что это живое существо, но оно еще остается «неким сущим»; и только когда оно подойдет совсем близко, я вижу, что это человек — и, наконец, человек Петр. Но все эти последовательные определения познаваемого объекта суть лишь все более определенные виды знания некоторого сущего. Иначе говоря, где нет реального сущего (взятого вместе с его актом существования), которое отвечало бы моему знанию, там нет знания. Так что бытие является первым объектом интеллектуального познания не только в том смысле, что оно подразумевалось уже в первом познаваемом предмете, но и в том смысле, что оно подразумевается в любом познаваемом предмете, и всякое познание, независимо от его предмета, является в то же время познанием бытия. Но поскольку всякое ens включает в себя свое собственное esse, всякое реальное познание в конце концов разрешается в соединение сущности и существования, когда акт суждения полагает их соединенными в единстве сущего. Вот почему сама истинность знания опирается не столько на понятие сущности, сколько на экзистенциальное суждение: ведь всякое реальное знание относится к бытию и достигает бытия, т. е. достигает знания того, что оно «есть». Таким образом, нужно одновременно изменить как наше понятие бытия, так и наше понятие познания. Классическая метафизика считает, что бытие содержит в себе больше, чем содержит становление; и можно сказать, что почти все ее апории сводятся к следующей: каким образом становление, которое меньше бытия, может приобщаться к бытию? Если бытие есть, как оно становится? А если становления нет, как объяснить ту видимость, что оно есть? В поисках выхода из затруднения был задан вопрос: что случится, если метафизик перевернет термины и предположит, что в становлении содержится больше, чем в бытии? Подобная революция с неизбежностью должна была одновременно затронуть и ноэтику, и онтологию. С того момента, как становление сделалось самой реальностью, концептуальное познание неподвижного сущего с необходимостью уступило место своего рода интуиции, более напоминающей инстинкт, чем разумение. Отныне считается, что только она способна адекватно совпадать со своим объектом. Такая философия одерживает триумф, пока критикует. Неподвижное и статичное бытие классической онтологии не выдерживает подобных ударов. Каждая из попыток этой философии показать, что невозможно получить движение из неподвижности и реальное знание из понятий, увенчивается неоспоримым успехом. Но можно спросить: был бы ее триумф над противником столь полным, если бы она согласилась сражаться на территории, выбранной самим противником? Не выдерживающее критики неподвижное бытие — это бытие чистой сущности. Абстрактное интеллектуальное познание, справедливо обвиняемое в неспособности мыслить движение, — это концептуальное познание. Торжествуя над ними, философия становления сама хоронит себя в своем триумфе, потому что чистое дление, которое она противопоставляет неподвижности бытия, требует, чтобы познание отказалось от понятия, дабы легче ухватить это дление. Отсюда эта философия невыразимого, чьи самые объективные и научно направленные поиски регулярно приводят к одному и тому же, абсолютно предсказуемому выводу: к интуиции, чьими подсказками живет чудесное искусство философа. Но слово этой интуиции всегда внушает и никогда не сообщает. Подлинная метафизика должна давать место искусству, но сама не является искусством. Смиряясь с невыразимым, метафизика чистого дления осуждает себя на созерцательность, из которой не рождается интеллектуального знания и в которой она не оставляет места понятию, но тщится преодолеть его. Ничто не вынуждало ее к этому. Но она могла избежать заблуждения, только в самом бытии ища единственный источник тождественного и иного, сущности и индивидуальности, покоя и движения, понятия и суждения. То, чего все время искала эта метафизика под именем дления, того не сознавая, — это существование, т. е. акт бытия. Как не разглядеть его несомненного признака в этой медленной эволюции, изначально предвиденной с неумолимой ясностью еще одним противником, который непрестано сближал ее с метафизикой Исхода? Собственное имя творящей эволюции — Яхве. Только «Я есмь Сущий» — Творец творцов: то бытие, чья сущность, тождественная самому его существованию, есть жизнь, плодородие и движение в той же мере, в какой она есть бытие. В нем все сущие получают движение и жизнь в силу одного того факта, что он наделяет их существованием. Co-возможность конечных сущностей объясняется их соприсутствием в чистом существовании, которое их всех объемлет. Так как причастные существованию сущие сами по себе конечны, их число бесконечно, и любая возможность их определяющего воздействия на источник существования нейтрализуется самой их численной бесконечностью. Каким образом сущности могли бы ограничить независимость верховного «Я есмь», если они бесконечны по числу, а потому все в равной степени возможны, и существование их источника выступает суверенным гарантом их со-возможности? По отношению к реализму бытия экзистенциализм и эссенциализм выполняют противоположно направленные фигуры абстрагирования, которые можно назвать в равной мере произвольными. Человеческое познание в значительной степени действительно заключается в умозрительных размышлениях над сущностями, и природа этих умозрений не меняется от того, что ей дают имя законов. Однако даже абстрактное познание сущностей, взятых в классическом значении термина, не имеет ничего общего с тем «спекулятивным» познанием, недостаточность которого справедливо обличал Кьеркегор. Только в некоторых учебниках философии рассудок людей представляется зеркалом, отражающим реальность, а понятия — кальками своих объектов. Говоря это, я вынужден повторяться и просить за это извинения; но дело в том, что заблуждение в данном вопросе носит столь закоренелый характер, что часто затрагивает даже само его опровержение. Именно это происходит обычно в дискуссиях, которые все еще ведутся вокруг adaequatio rei et intellectus. Нет такого кандидата в бакалавры, который бы не опровергал эту адекватность; но много ли найдется магистров, еще понимающих ее смысл? Чтобы показать устаревший и даже абсурдный характер этой адекватности, ее начинают сводить к similitude, correspondentia, convenientia intellectus ad rem (подобию, соответствию, совпадению разумения и вещи). С этого самого момента всё потеряно, потому что становится буквальной истиной тот факт, что люди больше не понимают, о чем они говорят. Первое условие адекватности двух терминов: они должны быть некоторым образом едиными, не переставая быть различными. Именно это подразумевает классическое определение истины. Но — внимание! — не менее классические его опровержения вычитывают в нем совсем другой смысл: вместо того, чтобы мыслить истину как трансцендентное свойство сущего, они усматривают в ней нечто относящееся к познанию. Однако здесь необходимо сделать выбор между реализмом и идеализмом и, каков бы он ни был, придерживаться его. Часто обличалась смехотворность тех опровержений идеализма, где реализм достигает легкой победы лишь потому, что опровергаемые им формулы заранее истолкованы в чисто реалистическом смысле. Многие опровержения реализма со стороны идеализма страдают тем же недостатком. Конечно, философ может отдать предпочтение другому пониманию истины, нежели adaequatio rei et intellectus; но для того, чтобы счесть его абсурдным, он должен сперва сам впасть в абсурд, за который только он сам и несет ответственность. И лишь после этого он может запросто выдвигать свои обвинения в абсурдности. Вот перед нами учение, в котором истина определяется как адекватность разумения и бытия. По большей части тому, кто его критикует, даже в голову не приходит, что бытие, на которое здесь направлено разумение, — это в конечном счете существование. Возможно ли упрекать критика за это заблуждение, если защитнику данного учения большей частью это тоже не приходит в голову? Но оставим это и предположим, что истина, которой нам предстоит дать определение, есть истина не суждения, а понятия. Попытаемся представить себе, какой могла бы быть эта своего рода ментальная фотография вещи, выполненная в уме: операция, в отношении которой нас уверяют, что сходство гарантируется автоматически! Чтобы она прошла успешно, нужно начать с того, чтобы приписать истину одному лишь разумению. После этого мы переносим полученный тезис из реализма в идеализм — и спрашиваем: как же он может иметь смысл? В действительности он и не имеет никакого смысла. Коль скоро истина состоит во внутренней и, так сказать, автономной верности познания реальному сущему, эта верность не подлежит контролю, и никакая верификация истины невозможна. Как убедиться в том, что понятие точно воспроизводит вещь, понятием которой оно является, если сама вещь познается нами только посредством понятия? Верификация была бы возможна, если бы рассудок мог образовать представление о том, что есть вещь сама по себе, а не как представленная вещь. Такого рода процедура противоречива в самой формулировке; но допустим, что она возможна. Разве не потребовалось бы тогда образовать второе понятие, чтобы проверить верность первого понятия предмету; затем третье понятие, чтобы проверить верность второго понятия первому, и так до бесконечности? Но все эти возражения предполагают то самое, что отрицает учение, против которого они направлены: что можно обладать познавательной истиной вне соотнесенности с предметом. Все эти возражения игнорируют сам смысл опровергаемого тезиса: всякое знание есть истинное именно как знание. Между тем с точки зрения реализма, сознающего собственные требования, абсурдность заключалась бы скорее в том, чтобы искать в знании условие знания и в истине — оправдание истины. Если есть такое условие и такое оправдание, они заключены не в знании, не в истине, но в бытии. Итак, то, что называют злоключениями познания в течение двух тысяч лет, в значительной мере есть продукт воображения. Дорога заводит в тупик, потому что от нее требуют вывести нас к точке отправления. Философ-идеалист подобен врачу, который искал бы основание здоровья где угодно, только не в природе тела. Истинное есть частный случай нормального, и не будем рассуждать так, словно нормальное есть частный случай истинного. Познание реального, как оно есть, предполагает нормальное взаимодействие реального познающего субъекта с реальным познаваемым объектом. Скажем больше: познание и есть само это взаимодействие. Событие познания может состояться или не состояться; в норме оно происходит или не происходит. Но не может быть предшествующего истине знания, исходя из которого устанавливалась бы истинность знания; и не существует другой истины, обосновывающей истину, кроме самой адекватности, в которой состоит истина. Наконец, нельзя забывать о том, что такого рода возражение (даже если бы оно было приемлемым) приложимо только к эссенциализму «репрезентативных идей», согласно которому сущее сводится к сущности, и рассудку достаточно мысленно скалькировать сущность, чтобы с гарантией получить соответствующую образцу «чтойность». Совершенно иначе обстоит дело в такой ноэтике, где познание сущности интеллектом есть становление существующей сущности в мыслящем и тоже существующем субъекте. Такое жизненное сопряжение двух существующих вовсе не является калькой, о которой можно спросить: какова та предшествующая истина, которая может гарантировать ее точность? Если такое сопряжение происходит, возникает познание. Именно интеллектуальное становление реальной сущности в мыслящем существе конституирует, одновременно и нераздельно, интеллектуальное знание и его истинность. Строго говоря, в виде копии можно представить понятие — но не суждение. Только ноэтика абстрактных сущих подпадает под удары критики, потому что она забывает о том, что наиболее существенное в сущности есть именно ее связь с существованием актуально существующего. Реализм вещи (res) подвержен тем же возражениям. Он помещает реальность перед существованием, вместо того чтобы поставить ее за существованием. Проходя мимо существования, он проходит и мимо реальности. Познание есть акт, столь же глубоко укорененный в существовании, что и сам его объект, и бытие объекта. Подобно тому как первым актом познающего существа является существование, его первым действием является познание. Иначе говоря, познавая, оно действует так, как должно действовать в качестве познающего существа. Таким образом, быть (в смысле «существовать») — первое в порядке условий познания, и это утверждение остается истинным даже тогда, когда речь идет о самопознании познающего субъекта. Вот почему мы говорим: если я знаю, что мыслю, я знаю, что существую. Но отсюда не следует, будто я есмь потому, что я мыслю. Напротив, я мыслю потому, что я есмь. Отсюда прежде всего вытекает, что нет никакой несовместимости между мышлением и существованием. Изобличенный Кьеркегором скандал обнаруживается только взгляду критика интеллектуального познания, которое, безоговорочно принимая навязанный ему эссенциализмом «спекулятивный» характер, преобразует в непреодолимое противостояние самое глубокое единство реально различных сущих, какое только возможно помыслить. Для мыслящего существа, каковым является человек, мышление вовсе не есть абстрактная объективация существования, о невозможности которой говорят совершенно справедливо; но и существование не есть и то непрестанное прерывание мышления, о котором говорит отец современного экзистенциализма. Познающее существо познает в силу того же, в силу чего оно существует. Мыслить — значит действовать, как и существовать — значит действовать. Вторичный акт вытекает из первичного согласно его природе, и в мыслящей субстанции мышление есть просто проявление (в модусе действия) того самого акта, в силу которого эта субстанция существует. Чтобы представить этот акт в понятии, его нужно обездвижить; но суждение «я есмь», которое продолжает его как некий акт, рожденный от другого акта, полностью сохраняет его изначальную самобытность. Вместе с исчезновением оппозиции между мышлением субъекта и его собственным существованием исчезает и невозможность для существующего познать существование другого существующего. Если я мыслю, потому что существую, и если то, что я мыслю, наделено актуальным существованием, то я не «мыслю» — я «познаю». В норме человек есть не мыслящее, а познающее существо. Человек мыслит, потому что познаваемое им есть его собственная мысль; человек познаёт, потому что объект его мысли есть существующее. Таким образом, познать другое сущее — значит не постигнуть его абстрактную сущность и даже не сформулировать относительно нее закон, а схватить его сущность в том существовании, которое актуализирует ее. Всякое реальное знание не исключает, а, напротив, включает существование в суждение — предельное выражение жизненного обмена между двумя актуально существующими сущими. Коротко говоря, подлинный реализм — это не реализм сущности и не реализм вещи, но реализм «сущих». Вот почему он одновременно непосредствен и естествен. Сущее не воспринимается чувственной интуицией и не мыслится интеллектом, но познаётся человеком, который сам есть сущее. Органическая цепь мыслительных операций соединяет восприятие того, что дано как существующее, с абстракцией и суждением, посредством которых человек познаёт его как сущее. Даже по праву знаменитая формула Каэтана: «Ens concretum quidditati sensibili» («Конкретное сущее [принадлежит] чувственной чтойнос-ти»), — при всем своем великолепии еще не до конца воздает должное истинной природе этого непосредственного реализма, ибо само чувственное конкретное и есть то, что познаётся в качестве сущего. Весь цикл операций, который начинается в чувственной интуиции, в этой самой интуиции и заканчивается, причем ни в один момент (а предполагается, что такой момент не один) не покидает ее. Чувственно данное непосредственно познаётся как сущее, так что интуитивный опыт его акта существования оказывается включенным в то интеллектуальное знание, которое мы о нем имеем. Нет априорного метода, который позволил бы вывести возможность подобного знания. Всякое обоснование знания само предполагает знание, которое по сути есть вбирание в себя «другого», выполняемое познающим существом. Коль скоро всякое познание есть схватывание бытия, то действие, которое заключалось бы в обосновании возможности такого схватывания бытия в познании, напоминало бы попытку поднять самого себя в воздух за волосы. Реалистические учения всегда знали это. Современный экзистенциализм и есть такая попытка, поскольку он отождествляет существование с «бытием в мире». Ведь эта истина так же стара, как и аристотелевское представление о познании как общем акте познающего и познаваемого. Состояние как существующей вещи, так и познающего субъекта исключает всякую прочность бытия как для познающего, так и для самого познаваемого. Что касается идеализма, он столь радикально ирреален, что не терпит даже опровержения. Это чистый продукт мышления, рожденный в лекционных залах профессорами философии и не имеющий никакого отношения к реальному познанию. Здесь не встает проблема познания другого, исходя из опыта себя, потому что опытное знание себя всегда уже дано в опытном знании другого, как и всякий опыт другого представляет собой непосредственный опыт себя. Кьеркегор, несомненно, понял бы это, если бы не мыслил интеллектуальное познание исключительно в терминах гегелевского «объективизма». Ибо нигде в мире нет такого сущего, чье существование отделяло бы его от всего остального. Ни один человек не одинок: ведь если бы он, познающая субстанция, был одинок, он не познавал бы и, следовательно, не существовал бы. Коль скоро бытие для него неотделимо от познания, то «быть» неотделимо от «становиться другим», а «становиться другим» сливается с «быть самим собой». Я есмь я, потому что непрестанно становлюсь другим, нежели я, — благодаря постоянному уподоблению сущностям, которые во мне причастны к моему собственному существованию. Мое собственное «я есмь» всегда мне дано в некотором «это есть», и каждое «это есть» мне дано в чувственном восприятии либо в связи с чувственным восприятием. Следовательно, чувственное восприятие есть тот жизненный обмен, который постоянно совершается между мыслящими существами и реально существующими вешами. Оно и есть фактическая точка встречи двух разных актов существования. Вот почему чувственное восприятие является первым принципом человеческого познания. Оно не могло бы играть эту роль в системах, где всякий принцип мыслится как отправной пункт тотальной абстрактной дедукции. Напротив, оно выполняет эту функцию в учении, где «принцип» означает «начало». Такое учение тщательно следит за тем, чтобы начинать с начала, из которого нельзя выйти; в то время как еще до того, как начинается абстрактное умозрение, реальное познание уже покидает его. Если не предпочитать произвольные игры мышления серьезной работе познания, то всякое познание начинается с чувственного восприятия и — в мгновенном акте — заканчивается в нем. Воспринимать — значит обретать опыт существования, а интеллектуально познавать существование — значит посредством суждения утверждать истинность этого опыта. Следовательно, интеллектуальное познание существования возможно для субъекта, чьи познавательные действия предполагают опыт существующих вещей, пережитый им самим как существующим. Так интеллектуальное познание «концепирует» существование, однако плодом этого концепирования оказывается не «объективный концепт» некоторой сущности, но акт, отвечающий другому акту. А именно, он есть акт действия, который отвечает акту существования, и это действие само есть акт, потому что оно непосредственно вытекает, в качестве вторичного акта, из первичного акта существования. Эпистемология, в которой суждение, а не абстракция, является высшим актом познания, есть необходимое требование метафизики, где esse— наивысшее, что имеется в порядке реальности. Однако такая метафизика остается философией «сущего». Как эссенциализм есть философия сущего за вычетом существования, так экзистенциализм есть философия сущего за вычетом сущности. Отсюда своеобразие опыта, на который она опирается. Этот опыт можно описать как чистое ощущение существования, испытанное чувственностью, на несколько мгновений как бы отрезанной от интеллекта. Оно представляет собой своего рода «экстаз книзу», обнаженный контакт существующего, лишенного разумения и сущности, с другими существующими, равно лишенными сущности и вразумительности. Здесь уже нет ни понятий, ни даже суждений, но только переживаемый одним «есть» голый опыт другого «есть», которое не является сущим. Стоит ли удивляться тому, что для современного экзистенциализма опыт существования сливается с опытом тоски, тошноты и абсурда? Слова не имеют значения. Подобный опыт более чем реален и достаточно пронзителен для того, чтобы послужить материалом для литературного творчества; но единственный философский вывод, который из него следует, заключается в том, что сущее с необходимостью подразумевает интеллигибельную сущность и целесообразность. Если его лишить их, пусть даже на мгновение, все остальное теряет смысл: единственная сущность и единственный смысл этого остального заключаются только в том, чтобы не иметь больше ни сущности, ни смысла. Кто позволяет себе таким образом погрузиться в собственную чувственность, не может не испытывать метафизического головокружения, своего рода «недомогания существования»; и это, как он думает, дает ему право сделать вывод, будто существование само по себе есть просто болезнь бытия. Но вывод должен быть другим. Несомненно, чувственное бытие — это болезнь, когда оно сводится к голому существованию; но нет ничего более здорового, чем сущее, в котором существование есть сам акт умопостигаемости. Порой говорят, что современный экзистенциализм обязан своим успехом капризу преходящей моды. Мы так не думаем. Впервые за долгое время философия решилась заговорить о серьезных вещах, и было бы поистине удручающим, если бы широкая публика этого не заметила. Независимо от избранного ими способа выражения, мыслители, которых обозначают удобным именем «экзистенциалистов», составляют прямую противоположность любителям играть с истиной. Будучи страстно привязаны к тому, что есть самого глубокого в реальности, они упорно цепляются за него, даже когда оно их ранит; и в их произведениях кровь течет с такой трагической искренностью именно потому, что к ней часто примешивается их собственная кровь. Существование — вещь священная, его прикосновение трудно вынести, и все средства паскалевской веселости не лишни для того, чтобы защитить нас от него. Если в мире есть нечто божественное, оно живет именно здесь. В том опыте всецелого бытия, в котором жизненно заинтересовано само тело, никто не может приблизиться к существованию, не испытывая прямо-таки религиозного трепета. Сколь бы подлинно реальным ни было интеллектуальное познание, оно не составляет такого опыта существования, но просто есть познание существующих вещей. Неподвижная объективность сущих в действительности скрывает тайну, на поверхности которой развертывается игра подвижных суждений. Совершенно иначе обстоит дело, когда мышление, прибегнув к своего рода метафизическому насилию, пытается в пользу существования выполнить то расподобление, которое многие философы пассивно соглашались выполнить в пользу сущности. Здесь возможны только два подхода: либо смириться с этим экстазом книзу и рассматривать существование как продукт распада сущего, отныне лишенного сущности; либо утвердить его в лоне бытия как наивысший акт, в котором укоренена сама сущность и в котором она стремится раствориться. Здесь есть и некая дьявольская мистика, и божественная мистика; и то место в сердце человека, где она зарождается, поистине внушает священный трепет. Можно попытаться уловить чистое и обнаженное существование как таковое, без обладающего им сущего, — уловить est без id quod — «того, что есть». Сама по себе такая попытка не обречена на провал; но философы-экзистенциалисты со знанием дела показали, какие последствия влечет за собой ее успех. Схватить случайное существование само по себе — значит не только отважиться на головокружительный опыт радикальной невразумительности, которая сохраняется и длится, но и взять на себя обязательство непрестанно выводить существование из его собственного небытия. Это поистине творение a nihilo. Как и божественное творение, оно непрерывно, и философ достигает его тайного истока лишь в непосредственном восприятии его собственной случайности. Ибо случайность, связанная с Ничто, сидит внутри бытия, как червь в яблоке. Если верно, что существование случайного как такового само есть чистая случайность, стоит ли удивляться тому, что экзистенциалистский опыт конечного — это не только опыт абсурда, но и опыт тоски, которая душит человека при его соприкосновении с собственным небытием? Но возможен и другой способ пережить опыт существования. Трансцендировать сущее — не значит калечить его, но собрать из рассеянности в одно целое, чтобы в нем и через него подняться в единому источнику всех сущностей и существований, т. е. к наивысшему Акту бытия. Мистики всех времен следовали этим путем, ведущим не к отчаянию, а к радости. Более скромный путь философа ведет тем не менее к той же цели, ибо сущее не есть ни существование, ни сущность, но их единство. Именно в этом основание его здоровья, если, конечно, верно говорится, что быть «некоторым сущим» — значит «быть», а «быть» — значит с необходимостью быть «некоторым сущим». Всякое эмпирически данное существование есть существование некоторого данного сущего, и потому наше познание существования в норме есть познание существующего сущего. Вот почему нет ни понятий без суждений, ни суждений без понятий. Даже постижение «бытия» не обходится без суждения, ибо если всякое ens есть esse habens, то чистое концепирование ens включает в себя est. Ho и обратное верно, так как «существовать» означает всегда «быть некоторой умопостигаемой сущностью». Коротко говоря, реальность — не абсолютно невыразимая тайна и не набор реализованных понятий, но мыслимое в понятиях существующее; и зависит оно от акта, который хотя и ускользает от представления, однако не ускользает от интеллектуального познания, так как входит во всякое вразумительное высказывание. Мы не просто переживаем опыт существования, но и познаём его в экзистенциальном суждении. По правде говоря, без такого интеллектуального познания мы даже не знали бы, что испытываемое в чувственном опыте есть именно существование. Чтобы это узнать, нужно допустить наличие класса суждений, не сводимых к соединению двух объективных понятий посредством связки. Мы имеем в виду экзистенциальные суждения, утверждающие, что некоторый субъект выполняет сверхсущностный акт существования. Следовательно, предложение «сущее есть» можно понять в двух разных смыслах. Если развить его в атрибутивное суждение «сущее есть сущее», оно даст нам высший закон всякого абстрактного познания — самого формального, но и самого пустого из видов познания. В этом смысле Парменид и Гегель правы, потому что понятое таким образом бытие действительно представляет собой чистую проекцию понятийного мышления, которое опредмечивает себя вовне в форме некоторой реальности, всецело подчиненной собственному закону мышления. Но предложение «сущее есть» может равным образом означать, что сущее реально в силу собственнного акта существования. И тогда оно становится наиболее общим и в то же время наиболее богатым метафизическим знанием. Отныне оно означает ту фундаментальную истину, что во всяком частном случае самой тяжкой ошибкой по отношению к сущему, какую только можно совершить, будет забвение того акта, в силу которого сущее есть. Несомненно, возникает вопрос: что выигрывает реальное познание, полагая в каждом частном случае акт, который было бы достаточно положить однажды и на все случаи? Тем не менее такая предосторожность необходима, если мы хотим избежать тяжких заблуждений относительно места, занимаемого сущностью в реальности, и самой ее природы. Пытаться реализовать нечто противоречивое — задача рискованная. Современное мышление кажется одержимым навязчивой идеей чистоты; но чистота, которой оно жаждет, — это чистота сущности. Как если бы первым условием чистоты конечных сущностей было их несуществование! Быть может, и в самом деле есть сущность чистой поэзии, чистой живописи, чистой музыки. Но художник создаёт не поэзию, живопись или музыку вообще, а пишет полотна, стихотворения, музыкальные произведения. Таким образом, единственные сущности, на которые направлены его усилия, — это сущности существующих сущих. Само их существование требует, чтобы сущность согласилась принять необходимую нечистоту. И потому зародышем всякого произведения искусства служит не понятие, а идея. Коль скоро художник — это сам Бог, идея заключает в себе (помимо общих условий, которым должно отвечать всякое сущее, чтобы принадлежать к своему виду) все необходимые условия полной детерминации индивида в рамках вида, во времени и в его отношениях с другими индивидами. Таким образом, идея индивидуального сущего, вовлеченная в те определения, которые предвидит и налагает божественное искусство (включая при необходимости и те условия, которые проистекают из самой его свободы), — эта идея содежит в себе нечто иное и большее, чем просто видовое понятие. То, что она к нему прибавляет, принадлежит к другому порядку. Ведь если верно будет сказать вслед за Аристотелем, что вид совершеннее индивида, это будет верно лишь в одном смысле: вид содержит в одной-единственной сущности видовое совершенство бесконечного числа возможных индивидов. Но если вид выше индивида в порядке сущности, то индивид выше вида в порядке бытия: ведь индивид существует, а вид не существует. В одной-единственной сущности больше возможного бытия, чем во всех существующих индивидах; но в одном существующем индивиде больше реального бытия, чем во всех сущностях. Даже в Боге сущности не имеют другого бытия, кроме бытия Высшего Существующего. Поэтому любые человеческие попытки добиться метафизической чистоты сущности заранее обречены на провал. Это не значит, что такие попытки бесполезны или, более того, достойны осуждения. Да будет свобода художника неприкосновенной! У нее нет иных ограничений, нежели те, которые налагаются метафизической структурой самого сущего, т. е. условиями самого существования сущего. Каждое искусство в попытке сохранить верность своей сущности может заходить настолько далеко, насколько хочет; но перейти границу ему не дано, потому что метафизическая нечистота есть закон конечного бытия. Всё реальное нечисто, ибо вещи обладают сущностями, но сами они суть сущие. А это далеко не одно и то же. Кроме того, проблема с не меньшей остротой встает на уровне самого вида, так как понятие (notion) каждого вида далеко не соответствует концепту метафизически чистой сущности. Платоновская проблема «смешения родов» все еще стоит, и не нужно глубоких размышлений, чтобы убедиться в этом. Не потому ли мы говорим о художественном «творчестве», что всякое действительно новаторское произведение искусства предстает как сущность, которая была равно непредвиденной и невозможной, пока художник не наделил ее существованием? Но искусство в этом просто подражает природе. Препятствия, которые сущее полагает мысли в ее усилии свести его к тождественному, суть выражение дистанции, разделяющей бытие сущности и познание конкретного понятия. Ведь бытие предполагает высший акт, который можно было бы назвать плодотворным источником «иного», если бы он не был также источником единства «иного» и «тождественного», которое превосходит порядок сущностей и способно обеспечить их сосуществование. Преодолевая с помощью внутренней необходимости тождественного разделяющее действие сущности, esse повсюду оказывается началом разнообразия в единстве. Оно именно потому способно сплавлять сущности, не вызывая слияния, что делает это не в плане самой сущности. Как объяснить, спрашивал Кант вслед за Юмом, что из факта бытия чего-либо следует бытие чего-то другого? Это невозможно объяснить, если иметь в виду сущность; но таким образом не объяснить даже бытия чего-то одного. Всякая реальная сущность представляет собой сплетение сущностей, из которых каждая, взятая в отдельности, замкнулась бы в собственном отличии и смогла бы существовать в качестве таковой, только отказавшись от сосуществования. Что же может быть более «иным», чем тело для мысли? Возможно ли более невероятное a priori сочетание, чем «мыслящее тело»? И тем не менее именно такое сочетание мы с равнодушием, объясняемым привычностью зрелища, называем человеком. Это «мыслящее живое существо», которое в учебниках упоминается как банальнейший пример сущности и ее понятия, есть «мыслящий тростник» Паскаля, т. е. пропасть противоречий, глубина и парадоксальность которой становится явной, как только мы задумаемся о ней. Множество метафизиков напрасно старались добраться до ее дна. Когда метафизика сущности пыталась ретроспективно обрисовать замысел мира, в котором мы живем, она без труда находила в нем место ангелам и животным. Но как вписать в него самого метафизика, который не является ни ангелом, ни животным и тем не менее одновременно причастен к ним обоим? Каким образом Декарт сумел ясно и отчетливо согласовать мышление и протяженность в немыслимом понятии «единства души и тела»? Гораздо естественнее было бы сделать их несообщаемыми, как у Мальбранша; или удерживать их на двух параллельных линиях, пересекающихся в бесконечности, как у Спинозы; или упразднить тело, как у Беркли; или упразднить душу, как у Ламетри. Все эти ответы возможно диалектически обосновать, но лишь один учитывает все исходные данные проблемы. Существование есть катализатор сущностей. Будучи их актом, только оно может сплавить их, сразу и целиком, в единство «того, что есть». Итак, источник всех этих затруднений — один и тот же: естественная склонность разума не признавать трансцендентности акта существования. Эссенциализм, соблазну которого так охотно уступает интеллектуальное познание, издавна поддерживал любопытную иллюзию, блестяще продемонстрированную доктриной Вольфа: если для того, чтобы имелось бытие, оно сперва должно быть возможным, то само основание бытия коренится в его возможности. Но слово «возможность» имеет разный смысл. Во-первых, оно может означать просто отсутствие противоречия в сущности. В таком случае все комбинации сущностей равно возможны, если только они не противоречивы; но ни одна из них не имеет больше шансов на осуществление, чем любая другая. Во-вторых, «возможность» может означать, что некоторая сущность полностью определена, так что она обладает актуальной возможностью существовать — или, как говорили схоластики, находится в состоянии потенциальности, близком к существованию. Но как бы полно ни была определена сущность, ее возможность остается чисто абстрактной. Даже когда выполнены все условия, необходимые для возможности некоторой вещи, тем самым обеспечивается только сама эта чистая возможность. Если хотя бы одно из условий отсутствует, вещь невозможна; но из одного того факта, что абсолютно все условия выполнены, еще не следует, что вещь непременно должна сущестововать в реальности. Абстрактная возможность сущности вещи даже не заключает в себе реальной возможности ее существования — если только, разумеется, мы не причислим к требуемым условиям само существование ее причины. Но если мы это сделаем, то именно существование причины сделает это возможное сущее реальным возможным сущим. Отпе ens ex ente: всякое сущее присходит из другого сущего, т. е. не из возможного, а из существующего. Если не учитывать этот факт, то происходит переворачивание истинного отношения сущности к существованию. По крайней мере, в человеческом опыте не обнаруживается ничего подобного сущностям, полностью определенным прежде, чем они будут актуализованы существованием. Их esse составляет необходимое условие полноты их определения. А это значит: чтобы быть тем, что они суть, им нужно сперва пройти через становление. Это верно как в отношении человеческих существ, так и в отношениии продуктов их творчества. Шедевры отнюдь не парят от века в некоем эфире возможных сущностей, где художнику остается лишь, так сказать, поймать их на лету. С того момента, как родился Бах, «Страсти по Иоанну» стали возможным сущим; но только наделив их существованием, Бах сделал их тем, что они суть. Таким образом, существование послужило источником их возможности. Мы знаем, что три хорала для органа Цезаря Франка возможны, потому что написаны им; но четвертый хорал невозможен, так как композитор умер, не написав его. Его существование невозможно, и мы никогда не узнаем даже, какой могла бы быть его сущность: ведь для того, чтобы узнать, чем мог бы стать четвертый хорал, сам Цезарь Франк должен был бы сочинить его. Сущность произведения искусства возникает в тот самый момент, когда оно начинает обретать существование, и ровно в той мере, в какой оно его уже обрело. Существование художника есть первопричина существования произведения искусства, включая его возможность. Непреодолимый эссенциализм человеческого рассудка делает его слепым к этой очевидности. Вместо того, чтобы объяснять потенцию через акт, мы объясняем акт через потенцию. Точнее говоря, мы забываем, что дело идет не о существовании и не о сущности, а о сущем, которое есть то и другое одновременно. Мы воображаем, будто сущности, обязанные существованию полнотой своей определенности, извечно независимы от существования. Дело выглядит так, словно сущности возможных сущих предвечно были зачаты божественным интеллектом, независимым от какого бы то ни было акта существования. Понятое таким образом существование ни в чем не затрагивало бы конкретного определения сущностей; оно заставало бы их в качестве готовых форм, полностью определенных и без него; и ему оставалось бы только наполнить их. Не так обстоит дело в метафизике сущего, где любое реальное сущее имплицирует и предполагает esse. Даже в Боге чистый акт бытия служит первоистоком всякой интеллигибельности. Божественная идея есть сущность Бога не поскольку она — сущность, а поскольку сущность Бога есть интеллигибельное основание того или другого частного сущего. Соотнося, если можно так выразиться, свою сущность с возможными вещами, Бог познаёт их идеи. Но что есть сама его сущность, как не чистый акт esse? В рамках учения, где истинным является утверждение, что сущность Бога есть само его существование — sua essentia est suum esse — кажется неизбежным вывод, будто множество возможных сущностей содержится в ipsum esse subsistens (самом субсистентном бытии) как множество мыслимых ограничений, налагаемых на причастные к этому бытию акты существования. Быть может, для нас неизбежна иллюзия, будто идеальные сущности обладают какой-то принудительной силой по отношению к божественному мышлению; но по крайней мере нужно познать ее именно как иллюзию. Свобода верховного Художника не стеснена ничем, в том числе и сущностями: ведь по отошению к нему они действительно бесконечны и все являются для него возможными. Даже противоречивое не играет здесь роли ограничения, потому что противоречивое не есть. Но худшей ошибкой было бы считать, будто противоречивое для нас с необходимостью противоречиво и для Бога. Противоречивое в одной системе сущностей, актуализованной божественной волей, может не быть таковым в другой системе сущностей, актуализованной той же божественной волей. Наконец, даже если ограничиться теми из возможных сущностей, о которых нам известно, что они именно таковы, потому что в самом деле существуют; и даже если не принимать во внимание суверенно свободный акт, которым воля Бога предпочла сотворить именно эти сущности, а не другие, — даже при этом остается истинным, что их идеи в Боге — не абстрактные формулы подлежащих сотворению вещей, а творящие акты. И они таковы потому, что пребывают в Боге как его сущность, которая сама есть не что иное, как божественное esse. Вот почему для тварного сущего одно и то же — быть причастным к существованию и иметь свою идею в Боге: ведь идея этого сущего присутствует в Боге лишь потому, что оно получает свое существование от Бога. Итак, сама сущность проистекает из esse как из своего источника: «Similitudo rei quae est in intellectu divino, estfactiva rei; res autem, sive forte sive debile esse participet, hoc non habet nisi a Deo; et secundum hoc similitudo omnis rei in Deo existit quod res ilia a Deo esse participat» («Подобие вещи, которое содержится в божественном интеллекте, создает вещь; вещь, причастна ли она бытию в сильной или в слабой степени, обладает им только от Бога; и такое подобие всякой вещи существует в Боге в соответствии с тем, что эта вещь причастна к божественному бытию»)[1106]. И в самом Боге — в бесконечно большей степени, чем в конечных сущих — существование есть глубинная основа сущностей, включая саму их возможность. Отсюда уже ясно, каким образом такое видение бытия может сказаться на интерпретации реальности, данной в опыте. Мир вещей предстаёт по-разному в зависимости от того, мыслим ли мы его как реализацию сущностей, извечно познаваемых обладающей существованием высшей Сущностью, или как реализацию сущих, извечно познаваемых высшим Существующим, сама сущность которого в том, чтобы существовать. Этим решается всё. Вот почему сделанный выбор с необходимостью затронет не только истолкование реальности в целом, но и нашу общую концепцию философского познания. Как справедливо замечает Э. Хокинг, есть философии, которые начинают с допущения, а есть философии, которые начинают с усмотрения. Та философия, к которой естественно ведет наше понимание сущего, несомненно принадлежит к доктринальному семейству тех философий, первым актом которых является не допущение, а усмотрение. Причем само это исходное решение не есть допущение: ведь единственным оправданием допущения, на которое может сослаться философия, служит именно то, что допускаемое не есть видимое. Кто принимает допущение, тот мыслит; но кто видит, тот познаёт. И если приходится признать, что разработка реального знания не ставит никаких пределов мышлению, то не менее верно и то, чему нас учит история науки: эпохи теоретических спекуляций не производят никакого знания, пока случайно или с помощью определенной технологии их результаты не будут подтверждены чувственным восприятием, которое иногда называют моментальным фотоснимком. Философия, включая метафизику, должна была бы отвечать тем же требованиям, т. е. начинать с видимого и заканчивать видимым. Должна хотя бы в той мере, в какой она претендует на знание. Великолепные системы идеалистов, по праву именуемых «великими мыслителями», принадлежат скорее к царству искусства, чем философии. Чтобы написать свои сочинения, авторы этих систем должны были отказаться от попыток познания и полностью предаться творчеству. Практический успех их воли к созиданию подменяет у них усилие верификации, к которой всегда стремится познание в собственном смысле. Вовсе не случайно Германия одновременнно является страной великих идеалистических систем и великой музыки. Фихте, Шеллинг, Гегель, Шопенгауэр могут взять практически любую метафизическую тему и развернуть ее в целый мир с такой же непринужденностью и красотой, с какой пишет фуги Бах. Но Бах прав, потому что цель искусства — творить; а Гегель неправ, потому что цель философии — познавать. Как и наука, философия не может быть системой: ведь всякое систематическое мышление начинается с допущений, в то время как философия, будучи знанием, должна начинать и заканчивать усмотрением. Такое понимание сущего и метафизики уже предлагалось начиная с XIII в. Но любопытно проследить, сколь многие философы его приняли. Парижский магистр Бернар Ломбардский говорил около 1327 г.: «Есть два мнения [о сущем]: первое — св. доктора Фомы, который утверждает, что во всех сущих, кроме Бога, существование отлично от сущности; второе — единодушное мнение всех остальных парижских ученых, утверждающих обратное»[1107]. Но даже если не принимать это свидетельство буквально, приходится признать, что такое понимание сущего редко встречается в истории метафизики. Настолько редко, что многие из так называемых «томистов» молчаливо отрекались от него и даже порой открыто опровергали; а некоторые из них доходили до заявлений, будто и сам Фома Аквинский никогда не учил ничему подобному. Но если мыслить сущее иначе, от него остается лишь пустая шелуха. Так зачем же философам выбирать столь бесплодное понятие в качестве первого начала познания? Более чем естественно, что большинство из них полагали в качестве первопринципа не понятое таким образом сущее, а какой-либо из его частных аспектов. И любой их них действительно был предпочтительнее, так как при всей своей абстрактности его понятие заключало в себе хоть какое-то содержание. В начале нашего исследования мы задали вопрос: коль скоро сущее, или бытие, является первым объектом человеческого разумения, как случилось, что множество философов отказываются видеть в нем первое начало философии? Объяснение коренится, несомненно, в тенденции человеческого рассудка стерилизовать бытие, сводить его к условию некоторой абстрактной сущности. Везде, где возобладала такая тенденция, бытие еще остается формальным правилом всякого рационального мышления, но перестало быть принципом познания; короче говоря, оно перестало быть для познания «началом». Возникает вопрос: не есть ли непрестанное противодействие реальности движению мысли, которая, как показал Э. Мейерсон, спонтанно идет от тождества к тождеству, — не есть ли оно производная форма от того противодействия, которое существование оказывает бытию чистого понятия? Ведь если верно, что бытие сущности есть область «тождественного», то бытие существования обеспечивает триумф «иного». И коль скоро мы отказываемся объяснять с помощью существования непрестанные вторжения этого «иного» в лоно «тождественного», нужно либо подвергнуть его отрицанию, либо объяснить с помощью какого-то другого принципа. Если мы признаём, что существование представляет собой конститутивный элемент бытия, то пустоту, которая образуется в бытии в результате его изъятия, нужно чем-то заполнить. Но ничто другое нельзя подогнать к этой полости с абсолютной точностью, и потому в искалеченном таким образом бытии всегда остается нечто, в чем оно само не может дать отчета. Хроническая болезнь, от которой страдает метафизическое бытие, — это не существование, а болезненная тенденция к утрате существования. Следовательно, восстановить существование на том месте, которое по праву принадлежит ему в бытии, — значит выполнить первое условие, необходимое для восстановления самого бытия в качестве начала метафизики. Разумеется, здесь нет никакого философского новшества; но есть выведение фундаментальной истины из забвения, которое длилось слишком долго. Опираясь на нее, философия воздала бы должное всем метафизическим открытиям, уже сделанным в прошлом. Она согласилась бы с Парменидом в том, что бытие, сведенное к чистой сущности, сливается с чистым концептуальным мышлением. Она согласилась бы с Платоном в том, что эссенциальность сущего есть самотождественность сущности, которая его конституирует. Она согласилась бы с Аристотелем в том, что субстанция есть акт и исток действий, в соответствии с видовой определенностью субстанциальной формы. Она согласилась бы с Авиценной в том, что существование есть определение, которое выпадает сущности в силу ее причины. Наконец (и главным образом) она согласилась бы с Фомой Аквинским в том, что существование приходит к сущности совершенно особым образом — не как некоторое акцидентальное определение, но как ее высший акт, т. е. как причина и ее бытия, и ее действий. Что касается метафизических учений, с которыми философия не смогла бы согласиться, она по крайней мере сумела бы понять, чем объясняется их возникновение и почему каждое из них пошло своим путем. Познание сущего предполагает более чем реальные трудности, связанные с самой его природой. Сталкиваясь с элементом реальности, не доступным концептулизации, человеческий рассудок испытывает непреодолимое влечение к тому, чтобы если не уничтожить этот элемент, то по крайней мере заключить его в скобки, дабы мышление могло уверовать, будто не нуждается в нем для своего обоснования, и сделать вид, что его вовсе нет. Карл Ясперс совершенно прав, когда говорит, что «всякая философия является философией в силу своего источника, который, будучи источником, никогда не становится ее адекватным объектом». Ибо источник философии — в тех пластах, которые залегают глубже, чем сама философия. Но об этой истине философы размышлять не любят. Отсюда их непрестанные попытки заставить нас поверить, будто такого последнего источника нет, а если он и есть, то мы вовсе не имеем оснований беспокоиться о нем. Тем не менее история философии свидетельствует, что принятие акта существования есть начало философской мудрости. И она не просто свидетельствует об этом как об историческом факте, но предлагает философии плодотворную тему для критического размышления. Нет такого момента в прошлом, которому человек не мог бы сообщить актуальность своего собственного настоящего, покуда оно длится. Критическое рассмотрение историко-философских данных приводит к выводу, что акт существования ни в чем не противоречит сущему, потому что он причина сущего; что существование ни в чем не противоречит сущностям, потому что только оно способно сразу и целиком ввести их в трансцендентное единство своего акта; что, наконец, суждение ни в чем не противоречит понятию, потому что все суждения берут начало в экзистенциальном акте того, что в первую очередь подлежит разумению: в акте бытия. Подобная метафизика сущего сама по себе не связана с какой-либо сущностью, но непосредственно касается нашего подхода ко всем сущностям. Ибо хотя все они познаются путем абстрагирования, их абстрактный характер еще не влечет за собой их отрыва от существования. Такого отрыва не происходит никогда, если только эссенциализм не рассматривает сущности как абстракции абстракций. Только тогда они становятся enfia tertiae abstractionis (сущими третьей степени абстракции), но с этого самого момента они мертвы. Смешение или развод сущности и существования — две ошибки, равно фатальные для философии: и та и другая равно непримиримы с целостностью сущего; а она есть первое условие самого наличия объекта реального метафизического знания. Ничто не свидетельствует об этом яснее, чем нескончаемый спор между философиями бытия и философиями становления. Нетрудно показать, что как становление наличествует только в виду бытия, так и бытие наличествует только в виду его становления. Нет никаких оснований для того, чтобы философии «ставшего» капитулировали перед философиями «становящегося». Но глубинное основание их непримиримого противостояния объясняется присущей им обеим ошибкой относительно самого сущего. Они не видят в нем ничего, кроме реализованной сущности. Но где найти место становлению в неподвижности сущности? Где найти место сущности в подвижности становления? Дело будет обстоять совершенно иначе, если, напротив, вновь интегрировать в бытие экзистенциальный акт, из которого проистекают (соответственно типу сущности, но со свободой, которая возрастает по мере восхождения по ступеням сущего) те плодотворные действия, благодаря которым каждый субъект постепенно одерживает победу над Ничто. Понятое таким образом бытие полагается в качестве единственного основания и того, что пребывает, и того, что преходит. И то и другое проистекает из одного акта, который превосходит их, потому что заключает в себе их обоих, и который может быть познан мышлением, хотя и не представлен. Только настоящая метафизика целостного бытия способна примирить историю и объективное знание, существование и сущность, время и вечность. Только на почве такой метафизики философия может задать вопрос, ответом на который служит религия. Столь же жадная до понятий, как и философия Гегеля; столь же тесно связанная с философом и человеком, как и философия Кьеркегора, эта метафизика не является ни абстрактно выстроенной системой, ни зашифрованным выражением одинокой экзистенции. Она прежде всего является мудростью, и ее собственная функция, какую она предназначает себе в порядке познания, заключается в том, чтобы обеспечивать все большую адекватность интеллектуального познания актуально существующему сущему. Это поистине бесконечное, однако не бесплодное усилие. Ибо хотя акт существования ускользает от любых абстрактных представлений, он тем не менее входит, благодаря понятию бытия, во все наши абстрактные понятия. Заключение Философское умозрение очень быстро пришло к тому заключению, что, если оно хочет подняться к своим последним рациональным предпосылкам, оно всецело зависит от познания объекта, который, можно сказать, входит во все прочие объеты: от познания бытия. Первым, кто вполне ясно осознал и выразил этот факт, был Аристотель. Именно он сделал отсюда вывод, что совокупность научных дисциплин должна быть увенчана высшей наукой — наукой о сущем как таковом, которая в силу своего «последнего» характера получила название «первой философии», или «метафизики». Более того, Аристотель выявил опаснейшую ошибку, которая то и дело ставила под угрозу первую философию: подмену сущего как такового, как объекта метафизики, одной из частных форм сущего. Но это предупреждение не было услышано. Быть может, в природе человеческого разума — оставаться бесчувственным к такого рода предостережениям. Блестящая эпопея истории отдельных наук действительно наводит на мысль, что всякий раз, когда разум открывал новый метод, позволяющий объяснить определенный род сущего, этот самый разум оказывался неспособным удержать власть над собственным открытием и отождествлял сущее как таковое с одним из его родов. В результате метод частной науки, призванный обосновать именно эту науку, возводился в ранг метода первой философии. Достаточно бросить взгляд на историю философии, чтобы убедиться в постоянстве данного феномена. Философы средневековья не имели другой науки, кроме логики; поэтому они пытались строить метафизические и даже теологические учения, опираясь на собственно логические методы, словно бытие само по себе возможно отождествить с бытием разума. В XVII в., веке рождения современной математики, нашелся мощный гений, ставший одним из создателей этой науки и одновременно философом, пророчившим ее распространение на все знание в целом. Картезианство представляет собой эксперимент «большого стиля», который показал, что происходит с философией, если допустить, что материальное бытие как таковое — это бытие протяженного тела, и его нужно исследовать при помощи метода, прилагаемого к науке о числе. В XVIII в. Кант осознаёт философские импликации ньтоновской физики и реформирует философию таким образом, чтобы она могла обосновать и сам универсум Ньютона, и наше знание о нем. Немного позднее Огюст Конт решил, что создал наконец долгожданную науку о социальных фактах; в результате он преобразует философию с позиций социологии, как если бы законы социального бытия предоставляли нам верховную точку зрения на сущность бытия вообще. Но почти в то же время биология, открывшая понятие эволюции, вступает в эру глубочайшей реформы, какую она когда-либо переживала. И вот мы видим, как Спенсер (которому возражает и одновременно следует Бергсон) сводит науку о сущем к науке о законах изменчивости, а затем и к самой изменчивости. Этот экспериментальный ряд остается открытым, и нетрудно показать, как он продолжается в наше время, когда умозрения физики вводят философов в непреодолимый соблазн экстраполировать их на область метафизики. Так что нет никаких оснований думать, что когда-нибудь такого рода попытки прекратятся. Мы никогда не сумеем воспрепятствовать тому, чтобы создание или реформирование какой-нибудь частной науки немедленно не истолковывалось как окончательное создание или реформирование науки о сущем, т. е. метафизики. И тем не менее каждая такая попытка обречена на неудачу, ответственность за которую берет на себя метафизика. Причем берет в такой степени, что регулярно впадает в скептицизм и отчаивается в собственных начинаниях. Дело обстоит таким образом, как если бы история метафизики была историей науки, постоянно ошибающейся в отношении своего объекта. Само постоянство этого феномена составляет проблему. В самом деле, кажется парадоксальным утверждать, что бытие есть первый объект человеческого разума, а значит, объект высшей науки; и что этот самый разум делает все, чтобы его избежать. Правда, такой объект является самым абстрактным из всех. Но разум не боится абстракций; он живет ими — или, во всяком случае, живет в них как у себя дома; и ничто не может доставить ему большего удовлетворения, как уверенность в том, что в самой сердцевине реальности пребывает чистая абстракция. Фактически понятие бытия упрекают не в том, что оно абстрактно до неуловимости, а в том, что оно абстрактно до пустоты. На таком уровне совлечения, где исключаются любые частные определения, мысль кажется пустой. И многие метафизики отказываются считать бытие объектом первой философии именно потому, что не видят, каким образом подобное понятие способно пролить хоть какой-нибудь свет на природу реального. И это не менее парадоксально. Ведь на первый взгляд кажется поразительным, что термин, по праву должный обозначать полноту реальности, фактически пуст. Бытие не может заключаться в бытии ничем. Переходя таким образом от истолкования бытия, которое кажется необходимым, к другому истолкованию, которое тоже кажется необходимым, но при этом противоречит первому, метафизическая рефлексия колеблется использовать это понятие и в итоге отвращается от него. Следовательно, тот факт, что многие философы подменяли неопределенное бытие одним из его определенных модусов, объясняется не только нашей естественной склонностью считать наиболее реальным наиболее понятное, но и, быть может, изначальной неопределенностью самого понятия бытия, позволяющей ему равно обозначать как самое абстрактное, так и самое конкретное из того, что имеется в реальности. Природу самой этой неопределенности возможно, по-видимому, объяснить одновременным присутствием в одном и том же термине двух тесно связанных, но все-таки разных понятий: существования и сущего. Понятие сущего, как его обычно понимают философы, не подразумевает с необходимостью существования, но только может его включать. В самом деле, понятие сущего философы немедленно подразделяют на реальное сущее и возможное сущее; и только сущее, взятое вот таким образом, во всей его полноте, составляет в их глазах собственный предмет метафизики вообще и онтологии в частности. Однако заметим, что данное различение, столь простое на первый взгяд, чревато множеством затруднений. Буквально оно означает, что всякое сущее есть либо нечто актуально существующее, либо нечто возможное. Таким образом, возможное предстает как своего рода кандидат на существование, которое оказывается единственной полной формой бытия. Во всякой случае, возможное — это сущее, которое либо еще не получило существования, либо уже утратило его и не смогло обрести вновь, а потому представляет собой как бы умаленное бытие. Стало быть, тогда нужно считать актуальное существование высшим онтологическим признаком бытия. В этом очень легко убедиться, потому что невозможное будет тогда абсолютным Ничто, т. е. тем, что не существует и не может существовать. Обратная точка зрения также ведома философам. Можно даже сказать, что в некотором смысле она им ближе. Если придерживаться первого подхода, то нужно считать любое существующее высшим сущим, нежели любое возможное. Но обычно философы поступают иначе. Скорее дело обстоит таким образом, как если бы достаточно было приписать общее свойство существования всем сущим, которые не являются чисто возможными, а затем уже не принимать его в расчет. Ведь существование реального сущего не служит его отличению от другого сущего, а лишь одинаковым образом полагает все реальные сущие вне класса чисто возможных сущих. Различия и степени вводятся в иерархию реальных сущих не фактом их существования, а тем, что они суть. Но то, что они суть, определяется их сущностью, которая остается самотождественной в любом сущем независимо от того, рассматривать ли его как реальное или как чисто возможное. Именно этим прежде всего объясняется тот факт, что многие философы привыкли обращаться с реальным сущим, как если бы оно было просто возможным, а в конечном счете уступать естественной склонности влекущего их в этом направлении разума и рассматривать возможную сущность как самое ядро реального. Отныне существование предстает всего лишь как своего рода дополнение либо сопровождение сущности — или, если употребить способ выражения латинского средневековья, заимствованный у Авиценны, как простая акциденция сущности. Эти два коннотативных значения термина «сущее» не только различны, но и, можно сказать, несоизмеримы. Они соотвествуют двум аспектам реального, которые поистине несопоставимы, потому что принадлежат к разным порядкам реальности или, по меньшей мере, к разным точкам зрения на реальность. Эмпирическое существование открывается мышлению как грубый факт и нечто неделимое. Конечное сущее, о котором идет речь, может существовать или не существовать; но его существование не может быть меньшим или большим: сущее или существует целиком, или вовсе не существует. Правда, мы порой воображаем более или менее реальные существующие вещи и сравниваем большие экзистенции с меньшими; но при этом мы имеем в виду не сам факт существования, а скорее природу существующего. Большим или меньшим может быть существующее, а не само существование, на вопрос о котором возможно ответить либо «да», либо «нет»: без нюансов. Поэтому не стоит удивляться парадоксальной видимости решений, к которым приводят вопросы, поставленные в терминах чистого существования. Тех, кто ставит их таким образом, немного — даже меньше, чем принято думать; но у них нет выбора в том, что касается ответа. Если муха существует, замечает Кьеркегор, она существует не менее, чем Бог, и Бог существует не более, чем муха. Грубый факт существования в самом деле неделим, и нет никакой средней позиции между существованием и ничто. Вот почему даже те философы, которые говорят о существовании, говорят о нем так мало. Можно, конечно, полагать существование как эмпирический акт, но это, пожалуй, всё, что можно с ним сделать. Оно служит необходимым предварительным условием, в силу которого мышление обладает реальным объектом; но оно само не может быть даже объектом умозрения. Это настолько верно, что когда мыслитель принимается отстаивать права существования, его собственная мысль оказывается, как правило, не более чем самим этим отстаиванием. Несомотря на всю ее страстность и настойчивость, ей так и не удается превратить существование в объект умозрения. Кто пытается это сделать, тот лишь отчасти достигает успеха, и то лишь благодаря уловке, которая заключается в подмене существования как такового одним из его модусов — преимущественно его человеческим модусом. Совершенно иначе обстоит дело с сущим, т. е. с «тем, что есть». Схватываемое мышлением в дефиниции сущности, оно сплетается с другими сущими множеством интеллигибельных отношений, которые в некоторых привилегированных случаях принимают точную форму законов. Благодаря этому у нас есть возможность мыслить то, что есть эти сущие, причем иногда мыслить с такой ясностью, что мы способны предвидеть, а то и предопределять их случайное поведение. Для краткости условимся называть точку зрения, с которой такого рода познание становится возможным, точкой зрения сущности. Легко понять, что мышление сразу же укрепляется в этой позиции как в единственной, с какой возможно рациональное истолкование реальности, и отныне отказывается ее покидать. Вот почему даже если допустить, что термин «сущее», взятый во всей полноте его смысла, имеет коннотативное значение существования, оно в действительности не находит места в концептуальной интерпретации этого термина. Факт существования некоторого сущего ничего не говорит нам о том, что есть это сущее; и потому метафизика сущего, а еще более наука о сущих остаются ровно теми же самыми, существуют ли сущее и сущие или не существуют. Подобная установка легко сочетается с идеалистической ноэтикой и даже, можно сказать, естественно взывает к ней, однако не связана с нею необходимой связью. Для разума, пекущегося о сохранении контакта с независимой от познания реальностью, достаточно нейтрализовать существование, чтобы устранить его. Именно это и делают многочисленные онтологии сущности, которые полагают сущее как существующее, однако практически обращаются с ним так, словно оно не существует. Однако вопрос в том, становится ли сущее менее таинственным и более понятным в результате подобной дезэкзистенциализации. История идей заставляет думать, что это вовсе не так. Ибо самые серьезные затруднения продолжают возникать, едва мы захотим помыслить сущее как таковое, даже если брать его вне всякой связи с существованием. И эти затруднения становятся непреодолимыми, если мы не хотим впадать в идеализм Беркли и пытаемся помыслить это сущее в его отношении к существованию, которым оно либо обладает как существующее, либо наделяет другое сущее, будучи его причиной. И в том, и в другом случае мы наталкиваемся на какие-то интеллигибельности, которые с устранением существования лишь были временно отодвинуты в сторону. В действительности всё происходит так, как если бы мы пытались абстрагироваться от существования, а оно продолжало преследовать сущее, откуда его тщатся изгнать. Оно стремится вновь проникнуть в это сущее под любым обличьем, а вместе с ним возвращаются и все неотъемлемые от него проблемы. То, что теперь они появляются под другими именами, нисколько не меняет их природы. Этот примечательный факт нетрудно объяснить, если предположить, что существование поистине входит в структуру реальности в качестве ее конститутивного элемента. Во всяком случае, ничто не дает нам права с ходу отвергать эту гипотезу как невероятную. А если просто допустить, что она верна, мы тотчас перестанем удивляться, что попытки мыслить сущее без существования вынуждают искать ему замену. Пустота, которая образуется в результате устранения существования, взывает к тому, чтобы ее заполнили; но нет такого заменителя, который можно было бы с абсолютной точностью подогнать к ней и тем самым действительно заполнить ее. При любых суррогатах никуда не деться той трудности, от которой мы надеялись избавиться: в сущем неизменно остается нечто необъяснимое через сущность как таковую. Будучи сведено к своей простейшей форме, это нечто предстает как инаковость и ее необходимая спутница — множественность. Парменид предвидел и установил эту границу онтологии чистого бытия, которая никогда не была преодолена. Для бытия иное есть небытие; следовательно, приходится либо свести сущее к тождественному и отказать иному в бытии, либо приписать бытие иному и таким образом в само бытие ввести Ничто, т. е. отрицание бытия. Трудности усугубляются еще больше, когда мы пренебрегаем уроком Парменида и пытаемся хотя бы в малейшей степени отстоять права существования ценой компромисса. Всякий раз, когда предпринимались такие попытки (а их было немало), спекуляция приводила в итоге к предельным философским ситуациям, где любые суррогаты существования полагались, помимо бытия, как единственный мыслимый принцип существующего, его каузальности и становления. То пытались отыскать некий принцип, максимально близкий к бытию, чтобы постулировать практическое слияние двойственности с единством (именно это имеет место у Платона или у Лейбница, где началом существующих вещей является Благо); то, напротив, вступали на путь абсолютного дуализма и помещали в начало существующего некий принцип, радикально отличный от бытия и трансцендентный по отношению к нему, — например, волю, жизнь или длительность. Но такое полагание грубо иррационального у самых истоков интеллигибельного — насильственное решение, не способное удовлетворить разум. Поэтому много раз находились метафизики, пытавшиеся перебросить мост через вырытую таким образом пропасть между интеллигибельным и существованием. Так, Спиноза сделал это в отношении онтологии Декарта, а Гегель — в отношении онтологии Канта. Но все эти попытки «большого стиля» неизменно заканчивались провалом. Разумеется, причиной не был недостаток гениальности: то были прекраснейшие начинания мысли. Но их неудача объясняется прежде всего противоречивостью самой попытки. Как ни подходить к существованию, оно не поддается выведению из чего бы то ни было, даже из самого бытия. В противном случае ему не остается ничего другого, как открыто обратиться против бытия, взятого в его интеллигибельной объективности, и порвать таким образом с самой философией. Разрыв происходит всегда эмоционально и порой красноречиво; но единственное, что он доказывает, — это известную еще со времен Парменида несовместимость двух понятий, которые тщетно пытаются примирить. Невозможность их примирения кажется парадоксальной: ведь одно из них, по-видимому, является производным от другого и связано с ним самыми тесными узами. Трудность и даже, быть может, неразрешимость проблемы в такой постановке объясняется тем, что лишь одно из этих двух понятий {notions) поддается концептуализации. Для логического мышления, с его естественной тенденцией всё объективировать в форме концептов, нет ничего более сбивающего с толка. Когда мы говорим, что сущее есть то, что «есть», мы определяем его через существование. Но через что можно определить само существование? Если объяснять его как простую модальность того самого бытия, которое, как мы думали, им обосновывается, то с каким предыдущим понятием его связать, чтобы прояснить? С другой стороны, мышление отказывается использовать существование, чтобы через него обосновать производное понятие сущего, ибо привязывать концептуальное к неконцептуальному — значит ставить известное в зависимость от неизвестного. Более того, коль скоро речь идет о первом концептуальном, подчинить его не поддающемуся концептуализации существованию означало бы тем самым подчинить ему всю онтологию, с вместе с ней и всю философию, которая берет из нее свои начала. И все-таки таково, быть может, единственное решение, которому вынуждена в итоге подчиниться философия, если она не хочет пожертвовать ни существованием, ни сущим. Принять такое решение — не значит сделать произвольный выбор. Начиная с существования, мы действительно ставим всю философию в зависимость от абсолютного полагания; но искать философию, которая могла бы начаться без такого полагания, значило бы искать химеру. Сам Гегель потерпел неудачу в такой попытке: ведь в конечном счете она сводится к тому, чтобы в качестве исходного пункта взять гипотетическое Ничто, а из Ничто никогда ничего нельзя вывести. Чтобы что-то извлечь из него, это что-то сперва нужно туда вложить. Именно это и делают, когда полагают Ничто не как абсолютное небытие, а как небытие (теперь уже вполне относительное) того самого сущего, которое из него намереваются вывести. К тому же есть одно бытие, которое предполагается любой философией: это бытие самой философии, с ее мышлением и регулирующими его законами. Но философское мышление мыслит всё в качестве бытия, и мыслит с необходимостью. Когда Гегель захотел найти другой, предшествующий бытию начальный пункт, он вынужден был отправляться именно от небытия; но понятие небытия, если таковое существует, не имеет другого содержания, кроме самого бытия, которое подвергается отрицанию. Таким образом, вопрос о первоначале не встает. Если в отношении него и возможен какой-то выбор, он касается не собственно начала — им может быть только бытие, — а способа его мыслить. Выбор этот не обязательно произволен. А тот выбор, который мы имеем в виду, тем менее произволен, что речь идет о рациональном выборе между эмпирически данными элементами. В самом деле, проблема заключается в том, возможно ли полагать в самой сердцевине реального единственный элемент, позволяющий понять реальность в целом, т. е. реальность, взятую во всей тотальности составляющих ее элементов. На поставленный таким образом вопрос возможен, по-видимому, только один ответ: подобное полагание требует, чтобы все конститутивные элементы реальности равно могли схватываться разумом. Но мы видели, что один из элементов ускользает от концептуального мышления. Именно поэтому всякая онтология, хочет она того или нет, поставлена перед выбором. В действительности речь идет о том, способно ли рациональное познание принять в себя неконцептуализируемое и не полностью объективируемое, не отказываясь при этом от идеала совершенной интеллигибельности. Здесь возможны два ответа. Философия может не просто уступить своей естественной склонности к полностью объективируемому, но и счесть, что в познании она строго обязана изгонять из философии, как радикально неинтеллигибельный, любой аспект реального, который не поддается объективации в понятии. Но равно возможен и другой подход, практикуемый гораздо реже. Он состоит в том, чтобы принять всю реальность, как она предстает познанию, не исключая из нее заранее не поддающиеся абстрагированию аспекты. Таков выбор, стоящий перед философом как первое условие всех его дальнейших шагов: либо поставить себе целью обрести знание, полностью удовлетворяющее мышление, рискуя принести в жертву элементы реальности, которые абстрактное мышление не может принять, не отказавшись от своих притязаний; либо, напротив, принять реальность в целом, рискуя ограничить требования абстрактного мышления. Обе позиции подкреплены многими именами, но важнее обозначить сами позиции, чем приводить имена. Первая спонтанно приводит к тому, что называют идеализмом, а вторая — к тому, что называют реализмом; но здесь, собственно, речь идет не об этом. Ибо если верно, что разные степени идеализма — от методического идеализма до критического, а затем и абсолютного — суть моменты одного и того же усилия абстрактного мышления предоставить себе объект, созданный по его собственному образу и подобию, а значит, гарантированно способный его удовлетворить, то не менее верно и то, что большинство реалистических учений удерживают из реальности только то, что они полагают как сущее само по себе, — то, что понятийное мышление способно подчинить своим собственным законам и удержать в своих собственных формулировках. Именно таковы онтологии сущности. Они в еще большей степени, чем онтологии субстанции, выводят за пределы реального (посредством того, что они называют «уточняющими абстракциями») все элементы, которые рассуждающий разум не в силах редуцировать к понятию. Из всех этих мятежных элементов метафизики наиболее тщательно стремятся устранить элемент существования. Ведь если оставить место существованию, следом за ним проникнут и другие элементы, и вся онтология, вместе с зависящей от нее философией, окажется в подчинении у неконцептуализируемого. Дело обстоит несколько иначе, если исходить из реальной сущности, и уж совсем иначе, если исходить из мышления. Конечно, и тогда рано или поздно придется неизбежно столкнуться с существованием — но уже в его вторичных проявлениях, и к тому же заручившись принципами, которые с большим или меньшим успехом позволяют его ассимилировать. Таковы, в частности, проблемы становления, причинности и чувственности: они встают лишь во вторую очередь, уже после проблемы самого сущего, и от них всегда можно отделаться с помощью какой-нибудь уловки, не говоря о том, что можно просто проигнорировать их или объявить беспредметными. Но если поместить существование на единственное подобающее ему место, отныне будет невоможно избежать столкновения с тем, что для понятийного мышления остается нередуцируемым и никогда, ни в каких производных формах, не подлежит ни дедукции, ни забвению. Прослеживая до конца эти антагонистические тенденции, мы естественно приходим к двум типам умозрения, в их чистой форме буквально противоположным друг другу. С одной стороны — великие аналитические системы типа систем Спинозы, Вольфа и Гегеля: в них всецелая реальность распределяется по концептам, чьи артикуляции и умоопостигаемые связи суть артикуляции и связи самого бытия. С другой стороны — страстное отстаивание прав существования, протест против концептуальных систематизации во имя того, что есть в реальности не поддающегося концептуализации. Философия без существования и существование без философии: вот тот окончательный выбор, на который мы, по-видимому, сегодня осуждены. Однако в истории философии была по меньшей мере одна попытка сохранить существование, не отрекаясь от философии. Правда, она имела место в XIII столетии; но наши конечные философские выводы зависят от исходных принципов, а не от исторической эпохи, в которой берут начало эти принципы. Ведь сами принципы не имеют возраста: как только они помыслены, они пребывают вне времени. Может также показаться удивительным, что решение этой фундаментальной проблемы, найденное так давно, не привлекло к себе тут же всеобщего внимания. Несомненно, в этом факте есть чему удивляться, и чем более мы в него вглядываемся, тем больше он поднимает проблем. Не углубляясь в исследование этого вопроса более, чем здесь необходимо, скажу сразу: философская позиция, о которой идет речь, была сформулирована не профессиональным философом, а теологом. А именно, св. Фома Аквинский, чья мысль свидетельствует о живейшем чувстве примата существования, часто прибегал к этому принципу. Настолько часто, что, не осознав этого сам, не смог бы осознать и последнего смысла собственного труда. И тем не менее св. Фома не сделал его главной пружиной развитой метафизики сущего и причинности. К этому нужно добавить, что естественное отвращение рассуждающего разума к тому, что ускользает от схватывания в понятии, часто побуждал даже многих из так называемых сторонников данных принципов превращать метафизику сущего в онтологию сущности и сводить к этой последней все то, что ранее было сказано о существовании. Наконец, не исключено, что позиция, неизбежная для всякого мышления, которое хочет считаться с существованием, требует покориться реальности и выказывать смирение, которое всегда будет мешать ее популярности. Конечно, ощущение существования не лишает удовольствия восхищаться обширными системами, созданными гением метафизиков. Но это ощущение не позволяет пленяться ими, а у тех, кто хотел бы взяться за нечто подобное, даже может отбить всякую охоту к такому начинанию. По этим или по другим причинам факт остается фактом: примеру св. Фомы Аквинского подражали нечасто. Аквината много комментировали, но мало следовали за ним. Единственным подлинным следованием за св. Фомой было бы преобразование его дела так, как он сам преобразовал бы его сегодня, исходя из тех же принципов и продолжая двигаться в том же направлении и по тому же пути, какие он сам некогда впервые избрал. Если эти принципы верны, их плодотворность отнюдь не иссякла. Так что нет ничего абсурдного в том, чтобы вновь применить их на деле — в надежде, что они прольют свет на те аспекты реальности, прояснить которые были призваны с самого начала. Первый и наиболе фундаментальный из этих аспектов бытия — непреодолимое упорство, с каким оно противостоит попыткам до конца свести его к «тому, что есть». Определить бытие единственно через сущность — перманентное искушение разума. Но это пари, и тот, кто его держал до конца, не мог не увидеть его произвольности. В самом деле, оно предполагает, что существование либо заключают в скобки посредством уточняющей абстракции (не оправданной ничем, кроме незнания того, что, собственно, делать с существованием); либо его подменяют неким суррогатом, который так же неприемлем для концептуального мышления, как и само существование, но вдобавок совершенно чужд сущему. Фактически единственное сверхсущностное, которое можно мыслить, не полагая его с необходимостью и радикально чуждым самой сущности, есть именно существование. Следовательно, если мы хотим мыслить реальное в его целостности, мы должны мыслить сущее в полном смысле этого термина, как общность сущности и существования. Но и в порядке нашего опыта нет такого реального сущего, которое не было бы актуально существующей сущностью и существующим, концептуализируемым посредством той сущности, которая его определяет. Из этих двух элементов реального на первое место надлежит поместить тот, без которого проблему интеллигибельности реального нельзя даже поставить. Мы говорим о существовании. Без него ни о чем не может быть речи, даже о возможном. Но чистое существование, судя по нашему опыту, остается неуловимым и позволяет мыслить себя только посредством той или другой из своих модальностей. Несомненно, именно этим объясняется тот факт, что философы, громче всех заявляющие сегодня о своей приверженности существованию, на деле говорят совсем о другом и анализируют под именем существования модальности, свойственные человеческому Dasein, т. е. лишь одному из модусов существования как такового. Поэтому нужно вернуться к фундаментальной интуиции Платона, полностью проясненной Плотином и Скотом Эриугеной, согласно которой сущее включает в себя непосрественное и первичное проявление сверхсущностного, его являющее, но не исчерпывающее. Выбор этого «сверх» и составляет то самое изначальное рациональное полагание, в котором решается, чем будут наши метафизические учения о сущем и о причинах, наша натурфилософия и этика, — одним словом, наша философия. Интеллигибельное бытие можно мыслить вслед за Платоном как «агатофанию» [явление Блага], или, вслед за Плотином, как «генофанию» [явление Единого], или, наконец, вместе с Эриугеной, как «теофанию» [явление Бога]; но какой бы выбор мы ни сделали, он раз и навсегда увлекает метафизику на путь, с которого ей отныне уже не сойти. Для этих разных решений общим является то чувство (на наш взгляд, вполне оправданное), что нельзя внимательно вглядеться в умопостигаемую сущность, не соотнеся ее с чем-то сверхсущностным, что ускользает от схватывания в понятии. Поистине примечательно, что Платон, Плотин и Эриугена параллельно рассматривали последние термины своей диалектики как символы высшего непознаваемого — вернее, символы последнего трансцендентного интеллигибельному. Бог Эриугены непознаваем не только для нас, но и для него самого: непознаваем не по недостатку, а по избытку. То же самое верно в отношении плотиновского Единого и платоновского сверхсущего Блага. Но есть одно странное обстоятельство. Когда все уже сказано, остается тот факт, что во всех этих доктринах сверсущее, которое так тщательно оберегают от концептуализации, в конце концов украдкой проскальзывает в воображение. Чем старательнее мы поднимаемся над интеллигибельным и над сущим, чтобы самым надежным образом обеспечить трансцендентность сверхсущего, тем неизбежнее представляем его себе как некую вещь, чья сущность, можно сказать, заключается именно в том, чтобы не иметь никакой сущности. Во всяком случае, невозможно изолировать это начало от бытия и превратить его в «нечто», не превратив его тем самым в «нечто иное». А коль скоро речь с необходимостью идет об «ином, нежели бытие», о нем неизбежно приходится говорить как о небытии. Невозможность говорить о нем, быть может, исчезнет, если положить существование в самое основание бытия. Принять такую позицию значило бы в очередной раз признать необходимость полагания сверхсущностного — но не сверхсущего. Сверхсущностное тождественно сверхсущему только в онтологиях типа онтологии Платона, Плотина и Эриугены, которые начинают с отождествления интеллигибельного с сущностью, а сущности — с сущим. Иначе обстоит дело в метафизике существования. Здесь сущность и существование равно входят в структуру реального сущего, и так как примат существования над сущностью полагается внутри сущего, его нельзя понять как примат существования над сущим, но только в сущем. Там, где не может быть бытия без сущности, как и бытия без существования, сущее остается единственной подлинной реальностью, а первая философия — тем, чем она не переставала быть со времен Аристотеля: наукой о сущем как таковом и о свойствах, принадлежащих сущему как таковому. Если что и претерпело изменение со времен Аристотеля, так это понятие самого бытия. Уже Аристотель знал, что в высшей степени заслуживающее имени бытия должно мыслиться не как некая вещь или сущность, но акт. Однако Аристотель отождествлял этот акт с чистым мышлением, а само абсолютное бытие — с блаженной жизнью Ума, вечно созерцающего самого себя. Нет ничего более характерного для его позиции, чем такое обожествление мышления и беатификация объективного познания. Быть может, мы до сих пор недооцениваем грандиозность интеллектуальной революции, свершившейся с осмыслением высшего акта бытия как абсолютного акта существования. Мышление несомненно, раз и навсегда, содержит в себе всю тотальность познаваемого; и малейшая тень новизны запятнала бы его сущность губительным несовершенством. Существование тоже наличествует всё целиком, раз и навсегда; но Существование есть акт бессчетного множества конечных сущностей и способность к свободному умножению экзистенций. Более того, если предположить, что свобода Существования творит некоторые из этих экзистенций, то возникающие в результате сущие суть нечто совсем другое, чем абстрактные Идеи в их конкретном осуществлении. Божественная Идея реального сущего заключает в себе существование, без которого сущее оставалось бы чисто возможным; и божественная идея возможного сущего тоже заключает в себе существование, в силу которого сущее, если бы оно было сотворено, могло стать сущим. Вот почему всякое реальное сущее в его самой потаенной глубине есть то делегирование верховной плодотворной силы, благодаря которой оно раз и навсегда, неотъемлемым образом, пребывает — и пребывает тем, что оно есть. Здесь метафизика причинности и метафизика сущего совпадают, ибо каждое сущее действует как один из актов существования. В границах своей сущности каждое сущее участвует, в качестве причины, в плодотворности того универсума, в лоне которого находится оно само. Порожденный этой причиной мир являет неповторимое свойство быть и оставаться (чем никогда не были миры Аристотеля, Лейбница или Вольфа) одним из бесконечного множества других возможных миров, структуру которых невозможно предугадать. Суверенная свобода стоит у его рождения и вплоть до выбора сущностей, которым этот мир обязан своей умопостигаемой структурой. Эту свободу мир не просто пережил однажды, но по-своему участвует в ней. Его история есть не что иное, как развертывание во времени. Для того, кто отдает предпочтение такому истолкованию бытия — наиболее связному, а потому и наиболее вразумительному, — метафизическое уже не кажется абстрактным осадком, который выпадает в результате обработки конкретного посредством чисто понятийной диалектики. Напротив, оно предстает как заключенная в самом физическом последняя причина его существования и того, что оно есть. Именно благодаря присутствию и действенности метафизического имеется бытие и сущие. Правда, эти сущие суть вещи, и мы не можем (несмотря на все наши притязания на чистое осмысление) не воображать само бытие как некую вещь, и ничто другое, как вещь — но не вот эту или вон ту, а как вещь саму по себе. Но если многообразный метафизический опыт, размеряющий историю онтологии, несет в себе какое-нибудь знание, то вещи в последнем счете не могут мыслиться созданными из вешей. Ни акт существования, ни сущность — не вещи. Однако res (вещь) и essentia (сущность), два первых понятия в мышлении, не являются последними понятиями, на которых оно останавливается в своем усилии мыслить бытие. Всякое сущее существует благодаря тому, что сущность оплодотворяется актом существоания. Если возможно говорить о подлинном прогрессе в области метафизики, он состоит в том, что только такая позиция, не жертвуя ничем из достижений греческого умозрения, способна отдать должное самым драгоценным завоеваниям философии Нового времени. Платон, Аристотель и Плотин видели (каждый на свой манер), что Идея, сущность, умопостигаемое и само их умное постижение предполагают нечто запредельное им, от чего они зависят. Но не менее ясно они видели и то, что это запредельное наиболее изначально и непосредственно проявляется в Идее и в умопостигаемой сущности. Здесь ничто не изменилось — кроме способа мыслить то самое начало, которое проявляется в сущности и в Идее. Существование, полагаемое нами у истоов всего, само по себе не есть ни Идея, ни сущность — в том смысле, какой получает этот термин, прилагаясь к данным в опыте предметам. Ведь если мы считаем, что нечто есть сущность, то это нечто, безусловно, не обладает сущностью. Но так как мы способны мыслить Бытие, только исходя из познаваемых сущих, то не можем не мыслить его как интеллигибельное; а коль скоро интеллигибельное имеет смысл только багодаря интеллекту, то как интеллектуальное. Существование всякого сущего есть нечто более глубинное в нем, чем интеллигибельность; но дело выглядит так, как если бы любой акт существования с необходимостью требовал дополнительного определения в виде умопостигаемой сущности, актуализуемой в том синтезе, который и оказывается источником бытия. Мы не должны задаваться здесь вопросом о том, каково отношение сущностей к Высшему Существующему. Но можно по крайней мере предвидеть тот вывод, к какому, вероятно, приведет обсуждение этой теологической, а значит, метаонтологической проблемы. Если Существование первее всего, оно должно быть превыше самих сущностей. Поэтому божественные Идеи можно мыслить только как идеальные условия конечных актов существования, возможных благодаря чистому Существованию. Во всяком случае, именно так видится нам отношение сущности к существованию в тех единственных сущих, которые мы познаем эмпирически. Таким образом, в конкретном сущем интеллигибельное оказывается определением, которое с необходимостью требуется для того, чтобы конечный акт существования отличался от Существования как такового. Само Существование трансцендентно всем этим интеллигибельным определениям, актуальным и возможным; а поскольку они бесконечны по числу, постольку неисчерпаемы. Для самого Существования слово «все» не имеет смысла; но нашу проблему нельзя было бы даже поставить, если бы некоторые из возможных сущностей не были актуализованы в действительности: ведь каждая из реально актуализованных сущностей видится нам как соединение в одном сущем акта существования и определяющей его умопостигаемой сущности. Таким образом, интеллигибельность предстает как сама граница конечного существования. Если мысленно упразднить эту границу, возможно будет полагать только чистый акт существования, т. е. Существование само по себе; если же, напротив, принять сущие такими, какими они нам даны, то мы увидим, как они выстраиваются в иерархическом порядке согласно их большей или меньшей близости к чистому Существованию, причем каждый род сущего будет отличаться от другого большим или меньшим ареалом того, что оно есть, т. е. самой своей сущностью. В отношении того единственного сущего, которое мы познаём, такая онтологическая иерархия очевидна. Даже на первый взгляд заметны основные этапы перехода от неорганического к органическому, и всё выглядит так, будто иерархия сущих свидетельствует о медленном и трудном продвижении к познанию. И в этом нет ничего удивительного, коль скоро интеллигибельность открывается нам как первое проявление существования. Между чистым Существованием, откуда рождается всякая интеллигибельность, и конечными актами существования проходит разрыв; но возможны бесконечные градации приближения конечного к бесконечному. Каждая сущность представляет собой одну из таких ступеней, и каждая из них тем ближе к совершенству своего источника, что через познание заранее причастна к интеллигибельности. Понятый таким образом универсум несомненно соотносится с метафизикой бытия. Следовательно, философия, к которой он взывает, явилась бы продолжательницей многих других философский учений; и утешительно думать о том, что с самого начала человеческое мышление ступило на путь истины. Сами его заблуждения были не более чем преходящими недомоганиями неустанной воли к ее достижению. Но это не универсум какой угодно философии, и даже не универсум какой угодно философии бытия. В самом деле, мы должны отказаться от любых попыток редуцировать его (разве что для услаждения нашего воображения) к какой-либо априорно выводимой системе. Этому противится само определяющее мир понятие бытия. Существование, благодаря которому сущее есть, причем есть именно то, что оно есть, — это существование как бы сообщено ему. Ибо сущее — не само существование, но причастно существованию. Рожденный в результате творения, этот мир в самой своей глубине сохраняет печать той созидательной энергии, от которой берет начало; и не только сохраняет ее, но и длит. Существование — не болезнь сущности, а ее жизнь. И поскольку эта жизнь может продолжаться только в дальнейших интеллигибельных определениях, она в свою очередь оказывается источником новых сущностей. Вот почему мир имеет длительность, имеет историю, отдельные моменты которой, как и всё относящееся к существованию, возможно наблюдать, но не дедуцировать. В конце всякой онтологии существования мы обнаруживаем феноменологию, которая просветляется ее принципами, но и дополняет ее. Ибо феноменология начинается в той самой точке, где мышление силится схватить существование в его собственной функции причины бытия, т. е. в его жизненной и порождающей активности. Несоменно, большой ошибкой было бы желание построить феноменологию, которая некоторым образом была бы своей собственной метафизикой. Будучи отсечено от сущности, которую оно актуализирует во времени, существование остается в фатальном неведении относительно своего происхождения и глубинного естества. Оно буквально лишается смысла. Так что неудивительно, что феноменологии не удается обнаружить этот смысл, и потому конечный пункт ее устремления можно с уверенностью предсказать: мораль отчаяния или смирения и онтологический нигилизм, компенсируемый чистой произвольностью в создании ценностей. Если отрицать сущее, то где искать пристанища, как не в Ничто? Но и для метафизики сущего не менее важно опереться на феноменологию, которую она превосходит, однако не отрывается от нее. Именно из-за отсутствия этого последнего спасительного прибежища метафизика так часто падала в пропасть чистой абстракции, надеясь воспользоваться понятием как эквивалентом реальности. Феноменология, принимающая себя за онтологию, часто ошибается — именно как феноменология — в отношении того существования, которое она описывает; но и онтология, принимающая себя за феноменологию, заблуждается относительно истинной природы сущего как такового, которое она тем не менее объявляет своим собственным объектом. История философии не завершена; повествование о приключениях мысли зовет к новым приключениям; и сейчас, быть может, настал момент отважиться на прекраснейшее из них. Никто не может льстить себе надеждой мудро довести его до конца в одиночку. Как и позитивная наука, с которой философия схожа столь многим, она не имеет конца и должна стать общим делом поколений, сменяющих друг друга в непрестанно возобновляемом усилии все теснее приблизиться к тайне существования. При этом она прибегает к помощи понятий, которые, как она заранее знает, всегда будут ею превзойдены. Если будущее таково, то нам даже не нужно брать на себя труд его предсказывать. Ибо пути философского мышления медленны, но после всех колебаний, ни форму, ни число которых предвидеть нельзя, оно несомненно ступит на свой путь. Перевод выполнен Г.В.Вдовиной по изданию: Gilson E. l'Ètre et l'essence. P., 1948 (Там, где это было возможно, ссылки давались в переводе на русские издания) Бог и философия Выписка из последней воли и завещания Мэлона Пауэла На протяжении многих лет, имея желание содействовать распространению высшего образования среди молодежи нашего государства и народа и с этой целью создать попечительский фонд и выбрать соответствующую школу или университет, где бы деятельность эта продолжалась постоянно, я вверяю, отписываю и завещаю все свое недвижимое и личное имущество попечительскому совету Университета Индианы, в г. Блумингтон, штат Индиана, в вечное управление ему и его преемникам, с условием, что доходная часть от него будет использоваться и направляться на поддержку и упрочение Кафедры философии названного заведения, и с пожеланием, чтобы оно было посвящено и всегда именовалось «Философским профессорским фондом Мэлона Пауэла» данного Университета. Во исполнение сказанного в этом завещании попечительский совет Университета Индианы на средства Фонда Мэлона Пауэла основал Кафедру философии. Каждый год эту кафедру будет возглавлять приглашенный профессор. Пятым лектором назначается Этьен Жильсон из Папского института средневековых исследований, г. Торонто. Герман Б.Уэллс Ректор Университета Индианы Предисловие Предлагаемые четыре лекции затронут лишь один аспект высочайшей из всех метафизических проблем и рассмотрят его на основе весьма ограниченного числа исторических фактов, которые принимаются как нечто само собой разумеющееся, не требующее особого обоснования. Эта проблема есть метафизическая проблема Бога. Для обстоятельного исследования нами выбран особый аспект: связь между нашим понятием Бога и доказательством Его существования. Подход к этому философскому вопросу — тот же самый, о котором я уже говорил в «Единстве философского опыта» (The Unity of Philosophical Experience, Scribner, New York, 1937) и «Разуме и откровении в Средние века» (Reason and Revelation in the Middle Ages, Scribner, New York, 1938). Он состоит в том, что из истории философских учений прошлого отбираются наиболее важные подходы, которые приведут к правильной постановке философской проблемы, и в свете них определится ее правильное решение. Однако это вовсе не единственный путь движения к философской истине. Равно как и не новый. Его несравненные образцы можно отыскать в некоторых диалогах Платона, например в «Теэтете», «Филебе» и «Пармениде». В первой книге своей «Метафизики» к нему открыто прибегал и с успехом его использовал Аристотель. Вполне естественно, что такому методу сопутствуют опасности, возникающие из самой его природы. Прежде всего, он может выродиться в простую диалектическую игру, в которой философские положения низводятся до уровня философских мнений, каждое из которых внутри этого мнения с успехом доказывается как истинное, а с точки зрения другой стороны — как ложное. Распад, присущий философскому методу Академии, лучше всего иллюстрируется на примере Новой академии. Однако тот же самый подход может выродиться и в исторический обзор различных философских направлений, рассматриваемых как множество конкретных, самобытных и, следовательно, ни к чему более не сводимых фактов. Несмотря на то что история различных философий как таковая представляет собой совершенно законную и даже необходимую отрасль исторического знания, будучи по сути своей именно историей, она не оставляет возможности предполагать какие-либо иные выводы, кроме исторических. Платон, Аристотель, Декарт, Кант по таким-то и таким-то философским вопросам думали так-то и так-то. Удостоверив эти факты и прояснив их с помощью всех имеющихся в ее распоряжении средств, история философии полностью осуществляет свою программу. Однако там, где она завершается, философия приступает к осуществлению своей задачи, которая состоит в том, чтобы дать философскую оценку тем решениям философских проблем, которые были предложены Платоном, Аристотелем, Декартом и Кантом, причем дать в свете тех фактов, которые неотделимы от самих этих проблем. Исторический подход к философии использует историю философских учений как служанку философии. Как и все остальное, это можно сделать хорошо или плохо. Из всех плохих способов наихудший, вероятно, заключается в том, чтобы составить какие-нибудь учебники по догматической философии, в которых определенное учение, полагаемое истинным, используется как критерий автоматического определения истинности или ложности всех прочих. Существует лишь одна область знания, в которых такой метод применяется на законном основании, — теология Откровения. Если мы верим, что Бог обращается к нам в слове, и считаем все, сказанное Им, истиной, то все противоречащее Божьему слову может и должно быть тотчас отвергнуто как ложное. Известная формула св. Фомы Аквинского Per hoc autem excluditur error (Но этим исключается заблуждение) представляет собой совершенное выражение такой богословской позиции. Однако эту формулу нельзя переносить из теологии в философию, предварительно не сделав некоторых оговорок. Божье слово исключает всякое противоречащее ему заблуждение, потому что qua (как) слово Бога оно истинно. Однако никакое слово никакого философа не может исключать противоположные утверждения как ложные, потому что никакое слово не может быть истинным лишь в силу того, что оно принадлежит именно этому философу. Если сказанное им истинно, что исключает все противоречащие этому заблуждения и делает истинным сказанное им, а именно его умение как в том, чтобы правильно ставить определенную проблему, так и должным образом относиться ко всем тем данным, которые требуются для ее разрешения. Если на следующих страницах Фома Аквинский в определенной мере предстанет как deus ex machina какой-то абстрактной метафизической драмы, мне тотчас скажут, что я рассуждаю как томист, для которого томизм является мерилом всех прочих философий. Осмелюсь, по меньшей мере, заверить своих читателей, что, если бы я это сделал — что маловероятно, — я совершил бы, (и это относится ко мне лично) непростительный грех против самой сути философии. Однако прежде чем осуждать меня за такое преступление, надо убедиться, что я действительно его совершил. Я получил образование во Французском католическом коллеже, который оставил после семи лет занятий, так ни разу и не услышав, насколько я помню, имени св. Фомы Аквинского. Когда пришла пора изучать философию, я отправился в государственный коллеж, где преподавал профессор — запоздалый ученик Виктора Кузена, который наверняка никогда не читал ни одной строки из Фомы. В Сорбонне никто из моих профессоров ничего не знал о его учении. Все, что я о нем узнал, сводилось к тому, что, если бы нашелся безумец, решивший с ним познакомиться, он нашел бы в нем ту схоластику, которая со времен Декарта стала простым достоянием интеллектуальной археологии. Для меня, однако, философией были не Декарт или даже Кант, а Бергсон, и дух его лекций до сих пор витает в моей памяти, напоминая о многих часах интеллектуального преображения. Анри Бергсон — единственный живой философский наставник, который когда-либо у меня был, и я считаю одним из величайших Божьих благословений, дарованных мне в жизни моей как философа, тот факт, что в лице Бергсона я встретил философского гения не в книгах и не так, как это происходит там. Однако, хотя Бергсон и говорил, что уже в самых первых своих философских начинаниях он всегда шел к Богу иудеохристианской традиции, в то время он сам ее не знал; во всяком случае, Бергсон никого не привел к философскому методу св. Фомы Аквинского. Человек, которому я обязан первыми своими познаниями о св. Фоме, был евреем. Он никогда не открыл ни единой книги Фомы и никогда не собирался этого делать, однако, помимо прочих достоинств, он был человеком почти сверхъестественного ума и обладал поразительной особенностью видеть факты в холодном, беспристрастном свете, лишенном каких бы то ни было предпочтений, — такими, каковы они есть. Начав посещать его лекции о Юме, которые он в ту пору читал в Сорбонне, я понял, что для меня постичь всякую философию всегда будет равнозначным подойти к ней так, как Люсьен Леви-Брюль подходил к Юму. Когда через два года я пришел к нему, чтобы обсудить тему своей диссертации, он посоветовал мне изучить терминологию и в конечном счете проблему, которую Декарт заимствовал у схоластики. В результате появилась книга, вышедшая под заголовком «Свобода у Декарта и теология» (La Liberto chez Descartes et la theologie). Сегодня эта книга уже устарела, однако девять долгих лет, ушедшие на ее подготовку, научили меня двум вещам: во-первых, читать Фому Аквинского и, во-вторых, осознанию того, что Декарт тщетно пытался с помощью своего знаменитого метода решить те философские проблемы, правильная постановка и решение которых неотделимы от метода св. Фомы. Иными словами (и на последних страницах этой уже устаревшей книги до сих пор можно заметить, с какой наивностью говорю я о пережитом мною удивлении), я понял, что единственным контекстом, в котором метафизические выводы Декарта имеют смысл, является метафизика св. Фомы. Сказать, что это стало для меня потрясением, значит слишком драматизировать то, что было лишь объективным результатом упорных наблюдений над историческими факторами. Однако поскольку мне стало ясно, что, говоря формально, метафизика Декарта представляет собой довольно неуклюжую реконструкцию метафизики схоластической, я решил учиться метафизике у тех, кто действительно ее знал, а именно у тех самых схоластиков, которых мои профессора философии легкомысленно презирали, ни разу не прочитав из них ни единой строки. Приступив к их исследованию, я окончательно убедился в том, что философствовать отнюдь не означает повторять сказанное ими, но и что никакое философское развитие невозможно, если сначала мы не узнаем того, что знали они. Хаос, царящий в современной философии и приводящий к хаосу в области морали, общественной жизни, политики и педагогики, возникает не в результате какого-то недостатка философской проницательности у современных мыслителей: он просто вытекает из того, что мы утратили свой путь, ибо утратили знание некоторых основополагающих принципов, на которых и только на них, поскольку они истинны, сегодня, как и во времена Платона, можно утвердить философское знание, достойное именоваться таковым. Если кто-то боится, что элементарная процедура, предполагающая изучение основ правильного мышления, обесплодит его драгоценную философскую индивидуальность, пусть в качестве успокоительного почитает книги Жака Маритена, которые избавят его от страхов перед интеллектуальным бесплодием. Великое проклятие современной философии — почти повсеместный бунт против интеллектуальной самодисциплины. Если мышление непоследовательно, то постичь истину нельзя, и тогда естественным образом делается вывод, что никакой истины вовсе нет. Предлагаемые лекции основываются на противоположной посылке, согласно которой истина может быть найдена, даже в метафизике. В них нет ничего, что походило бы на изложение философской проблемы Бога в историческом ракурсе; важные учения характеризуются вкратце, тогда как о многих других вообще не упоминается. Равным образом, они не притязают и на то, чтобы быть достаточным доказательством существования Бога. Их цель и пределы скорее обусловлены стремлением добиться ясного и точного определения известной метафизической проблемы. Хочется думать, что, ознакомившись с этими лекциями, кто-нибудь из моих читателей по крайней мере поймет, что означают его собственные слова, когда он говорит, что существование Бога доказать нельзя. Однако для того, чтобы действительно об этом узнать, надо по крайней мере понять, что предполагает такая попытка. Единственным философом, который заставил меня ясно осознать весь метафизический смысл этой проблемы, является св. Фома Аквинский. Свою интеллектуальную свободу я ценю не меньше других, но, кроме того, хочу свободно соглашаться со всяким, кто, по моему мнению, говорит правильно. Св. Фома Аквинский никогда не помышлял о чем-нибудь наподобие «томистской истины». В этих словах даже нет смысла. Оценивая различные взгляды на проблему существования Бога с точки зрения их относительной способности учесть все ее требования, я пришел к выводу, что наилучший ответ был дан человеком, который, первым постигнув глубочайший смысл этой проблемы, первым же свободно преклонился перед метафизической необходимостью ее единственного решения. Всякий, кто может, волен и сегодня сделать то же самое и так же свободно, как когда-то это сделал сам Фома. А что касается того, кто не может или не хочет этого делать, то пусть он, по крайней мере, найдет удовлетворение в своем непризнании единственно возможного решения истинной проблемы: непризнании того, что речь идет не о величайшем плотнике из Палестины, не о верховном часовщике Вольтера, а о бесконечном акте самосуществования, благодаря которому существует все остальное и в сравнении с которым существует так, как будто его нет. Я хочу выразить свою благодарность Совету попечителей Университета Индианы, который одобрил мое назначение приглашенным профессором философии в Фонд Мэлона Пауэла на 1939–1940 гг. Наверное, я могу сказать и о том, сколь я благодарен членам кафедры философии, которые так радушно приняли меня в ту пору, когда люди в разных странах не слишком тяготели к тому, чтобы безоглядно друг другу доверять. Тем не менее особо я должен поблагодарить профессора У.Х. Джеллему. В своем приглашении он так ясно и четко определил задачу, которую меня призывали исполнить, что, приведя из него одно лишь предложение, я, наверное, воспользуюсь прекрасной возможностью если не оправдать содержание этих лекций, то, по крайней мере, разъяснить их общий замысел. «Сегодня для очень многих философов философия совсем не означает того, что должна значить, и большинству наших современников кажется, что христианство не может сказать ничего, что не было бы опровергнуто наукой, равно как не может сказать ничего значительного, чего бы уже не сказали греки». На конкретной проблеме Бога я хотел показать, что благодаря грекам христианские философы сказали то, что сами греки никогда не говорили; что сказанное ими в силу своей значимости стало неотъемлемой частью современной философии и что, хотя никто не может ожидать от науки, чтобы она это подтвердила, нам не следует принимать за научное опровержение неспособность некоторых ученых понять фундаментальные проблемы метафизики. Лекции печатаются так, как они были прочитаны в Университете Индианы и написаны в Папском институте средневековых исследований (Торонто). Необычайное благословение — жить там, где друзья терпеливо сносят, как ты проверяешь на них свои, последние на сегодняшний день идеи по тому или иному вопросу. К имени преподобного Дж. Б. Филана, ректора Папского института средневековых исследований, на сей раз я должен присовокупить и имя моего именитого друга, профессора Жака Маритена. Им обоим я глубоко обязан поддержкой, советом и замечаниями, которые, уверен, сделали эту небольшую книгу более достойной той темы, которая в ней поднимается. Этьен Жилъсон Глава I Бог и греческая философия В истории западной культуры каждая глава начинается с греков. Это верно в отношении логики, науки, искусства, политики и также верно в отношении естественной теологии, однако не сразу ясно, где в прошлом Древней Греции следует искать истоки нашего философского понятия Бога. Стоит нам обратиться к текстам Аристотеля, откуда мы берем почти все наши сведения о ранней греческой философии, как означенная трудность предстает во всей своей полноте. Говоря о Фалесе Милетском, Аристотель подчеркивает, что согласно этому философу первоначалом, стихией или субстанцией, из которой все рождается и в которую все в конечном счете возвращается, является вода. В другом тексте Аристотель добавляет, что согласно тому же Фалесу «все полно богов»[1108]. Каким образом с философской точки зрения можно примирить эти различные высказывания? Во-первых, можно просто отождествить понятия воды и божества. Так, собственно, и делает один современный ученый, приписывая Фалесу мысль о том, что вода — не только бог, но бог верховный. В таком истолковании упомянутых текстов «верховный бог и бог миропорождающий являются единой божественной силой, Водой»[1109]. Единственная трудность в принятии этого простого и логического решения заключается в том, что оно приписывает Фалесу идеи, которых он вполне мог придерживаться, но о которых Аристотель абсолютно ничего не говорит[1110]. Согласно самым разным свидетельствам, которыми мы располагаем, Фалес не говорил о том, что вода является богом и что среди богов, которыми изобилует этот мир, есть бог верховный; Следовательно, он не говорил и о том, что таковым является вода. Здесь в двух словах выражена мысль, составляющая для нас целую проблему. С одной стороны, человек полагает определенный природный элемент как то самое вещество, из которого создан этот мир. Пусть это будет вода, однако наименование не играет никакой роли, и проблема нисколько не изменится, если мы назовем первоначалом огонь, воздух, Беспредельное или даже Благо. С другой стороны, тот же самый человек в качестве некой аксиомы полагает, что все полно богов. Отсюда мы тотчас же делаем вывод, что для него вода является не только одним из богов, но самым великим. Однако чем логичнее кажется нам такой вывод, тем удивительнее должно казаться, что сам этот человек не собирался его делать. По крайней мере, есть вероятность, хоть и ничтожная, того, что, если бы мы теперь познакомили его с нашим выводом, он, быть может, признал бы его незаконным. Короче говоря, вместо того, чтобы писать историю философии как она есть, мы пишем историю того, какой ей следовало бы быть. Поистине весьма дурной способ преподносить историю философии и, как мы скоро увидим, весьма надежный, чтобы пройти мимо ее глубочайшего философского смысла. Другой способ выбраться из того затруднения, в которое мы попали, заключается в том, чтобы превратить не воду в бога, а бога Фалеса — в воду. Именно это и имел в виду Джон Бернет, когда советовал своим читателям не «слишком уделять внимание высказыванию о том, что все полно богов»[1111]. В основе такого совета лежит абсолютная убежденность в том, что ни у Фалеса Милетского, ни у его ближайших преемников «нет и следа богословской спекуляции». Иными словами, когда Фалес говорит, что мир полон богов, на самом деле «богов» он не имеет в виду. Он просто говорит о какой-то физической и чисто природной энергии, такой, например, как вода, которая, согласно его учению, является первоначалом всего сущего. Это же касается и преемников Фалеса. Когда Анаксимандр говорит, что его первоначало, а именно Беспредельное, божественно, или когда Анаксимен учит, что бесконечный воздух представляет собой первопричину всего, что есть, включая богов и божественных существ, они не думают о богах как о возможных объектах поклонения. По словам Бернета, «это нерелигиозное использование слова бог характерно для всего периода» ранней греческой философии[1112], на что я могу возразить лишь в том смысле, что очень немного слов имеет более явную религиозную коннотацию, чем слово «бог». Всяк волен толковать изречение «Все полно богов» так, будто во всех вещах присутствует не единый бог. Однако позволим себе, по крайней мере, заметить, что это довольно смелое толкование. Вместо того, чтобы заставлять Фалеса говорить, что его боги — лишь вода, или что его вода — бог, не лучше ли выдвинуть третью историческую гипотезу, а именно — предположить, что, как правило, философы намереваются сказать как раз то, что говорят? Учить грека греческому — дело рискованное. Если бы нас спросили, каковы точные коннотации слова «бог» в сознании грека, жившего в V в. до н. э., я тотчас же согласился бы, что на этот вопрос очень трудно ответить. Однако можно попытаться это сделать, и, наверное, сначала лучше всего почитать работы, в которых подробно описываются происхождение, природа и функции того, что греки называли «богами». Можно, например, обратиться к Гомеру или Гесиоду, и я очень хорошо знаю, что даже тогда, когда речь заходит о самом Гомере, утверждают, что, говоря «бог», он не имеет в виду «бога». Однако не будет, конечно же, ничего плохого, если мы спросим у него, что же он на самом деле имеет в виду, и, прежде чем отвергнуть его ответ, нам надо, по меньшей мере, как следует его рассмотреть[1113]. Первое, что бросается в глаза, когда размышляешь о значении этого греческого слова, — его нефилософское происхождение. Когда ранние греческие философы начали предаваться философскому раздумью, боги уже существовали, и философы просто унаследовали знание о них от тех мужей, которых вся античность вплоть до времени св. Августина именовала поэтами-богословами. Ограничиваясь гомеровской «Илиадой», можно сказать, что там слово «бог» соотносится, по-видимому, с невероятным разнообразием различных предметов. Греческий бог мог осмысляться как то, что мы сами назвали бы личностью, например, в случае с Зевсом, Герой, Аполлоном, Пал-ладой Афиной — одним словом, со всеми так называемыми олимпийцами. Однако с таким же успехом бог мог быть некой физической реальностью, как, например, великий бог Океан, сама Земля или же Небо. Когда в начале двадцатой песни Зевс повелевает Фемиде созвать богов на совет, в ответ на это повеление «Сошлися все, и Потоки, и Реки, кроме Океана седого;. Самые нимфы явились, живущие в рощах прекрасных, И в источниках светлых, и в злачноцветущих долинах»[1114] Однако это не все. Даже различные формы великой природной фатальности, управляющие всеми смертными, в гомеровской «Илиаде» предстают перед нами в качестве многочисленного сонма богов. Таковы Ужас, Смута и Раздор, а также Смерть и Сон, повелитель богов и людей, он же брат Смерти. На первый взгляд не так-то легко найти общие элементы в этой разнородной мешанине существ, вещей и даже простых абстракций, однако при ближайшем рассмотрении выявляется по крайней мере один. Какова бы ни была реальная природа того, что они обозначают, все имена богов указывают на живые энергии, или силы, наделенные самостоятельной волей, действующие в человеческой жизни и свыше определяющие человеческие судьбы. Распространенное «розовое» представление о Древней Греции как о стране, где разумный народ вел беззаботную жизнь, мирно радуясь ласковой природе под водительством благоволящих богов, не слишком соответствует тому, что мы узнаем из греческого эпоса, греческих трагедий и даже политической истории Греции. Во всяком случае, оно совсем не соответствует тому, что мы знаем о греческой религии. Религиозно настроенный грек ощущал себя орудием в руках бесчисленных божественных сил, которым в конечном счете были подчинены не только его действия, но даже мысли. Каждый знает, что тема гомеровской «Илиады» определяется уже в самых первых стихах, где речь идет о гневе Ахилла и бедствиях, которые он навлек на греков. Причиной же гнева стало несправедливое отношение к Ахиллу царя Агамемнона. Сам Агамемнон так говорит о причине такого отношения: «Часто винили меня, но не я, о ахейцы, виновен;. Зевс Эгиох, и Судьба, и бродящая в мраке Эринис: Боги мой ум на совете наполнили мрачною смутой В день злополучный, как я у Пелида похитил награду. Что ж бы я сделал? Богиня могучая все совершила» Первая особенность, характеризующая эти божественные силы, — жизнь. Кем бы ни был греческий бог, он никогда не представлял собой вещь неодушевленную; это живое существо, как и сами люди, с той лишь разницей, что если человеческая жизнь однажды должна пресечься, то греческие боги не умирают никогда. Отсюда и их именование — Бессмертные[1115]. Второе отличие этих Бессмертных заключается в том, что все они в гораздо большей степени связаны не с миром вообще, а именно с человеком. Взяв почти наугад какое-нибудь из тех проявлений непреложности, которые властвуют над человеческой жизнью, мы видим, что это бог. Таковы Земля, Небо, Океан; таковы все Реки, которые дают человеку жизнь, орошая его поля, или угрожают смертью, затопляя все вокруг; таковы Сон, Смерть, Страх и Раздор, неумолимое Мщение и Молва, посланница Зевса. Однако нельзя забывать, что наряду с ужасными божествами существуют и благоволящие: Справедливость, Любовь, Музы и Грации, — одним словом, все вечно живущие силы, управляющие жизнью смертных людей. К двум упомянутым особенностям можно прибавить еще одну. В некоторых случаях божественная сила, верховно царствующая в своей сфере, может уступить другим богам, которые столь же верховны в своей области. Например, несмотря на то, что Бессмертные никогда не умирают, они спят, и таким образом сон предстает как «повелитель всех небожителей, всех земнородных»[1116]. Это всеобщий закон. Бессмертные, однако, не только спят, но еще любят и желают, и отсюда слова богини Геры, обращенные к Афродите: «Дай мне любви, Афродита, дай мне тех сладких желаний,. Коими ты покоряешь сердца и бессмертных и смертных» Гера — единственное божество, которого Зевс по-настоящему боится и видя которое почти всегда испытывает «скорбь», потому что, по его же словам, «Гера и так непрестанно, пред сонмом бессмертных, со мною спорит…» Одним словом, самое могущественное божество, которое может властвовать над любой человеческой жизнью, — его жена. Однако единственная абсолютная сила, которой подчиняется сам Зевс, правит им не извне, а изнутри. Это его собственная воля. Величайший из всех богов, отец богов и людей, бог совета, сам Зевс бессилен перед своим же согласием, некогда данным им[1117]. Он вынужден подчиниться своей собственной воле, хотя она никоим образом не совпадает с его личным предпочтением. Получается так, что на более глубоком уровне все совершается согласно Року, или Судьбе. Когда Сарпедон, самый любимый сын Зевса, ввязывается в борьбу с Патроклом, Зевс знает, что Сарпедон обречен на смерть. Раздираемый противоречивыми чувствами отцовской любви и согласия, данного Року, Зевс поначалу колеблется, но Гера напоминает ему о его долге, говоря: «Смертного мужа, издревле уже обреченного року, ты свободить совершенно от смерти печальной желаешь? Волю твори, но не все олимпийцы ее мы одобрим!» Так говорила Гера, «внял ей отец и бессмертных и смертных: росу кровавую с неба послал на троянскую землю, чествуя сына героя, которого в Трое холмистой должен Патрокл умертвить»[1118]. Поскольку глубинная воля Зевса едина с неодолимой силой Рока, Зевс — самый могущественный из всех богов. Если это так, тогда греческому Богу следовало бы дать такое определение: для всякого живого существа бог представляет собой другое живое существо, о котором первое знает, что оно повелевает его жизнью. Тот факт, что все, совершающееся с существом, наделенным жизнью, можно объяснить лишь воздействием другого наделенного жизнью существа, был для греков совершенно бесспорным; они нисколько в этом не сомневались, а значит, это должно служить нам строгим напоминанием о том, что мы не можем с легкостью рассуждать о греческой религии и греческих богах. Религиозно настроенный грек чувствовал, что он представляет собой всего лишь поле сражения неодолимых и часто противоборствующих друг другу божественных влияний. Его воля была в их власти. Как сказал Пиндар: «От богов рождены. Все свершения смертных доблестей: Все, кто мудр, все, кто силен, все, кто речист»[1119] Однако истинным было и обратное. Те же самые герои, браво сражающиеся, пока боги пребывают с ними, безо всякого стыда пускаются наутек, как только те их оставляют. В этот момент они чувствуют, что «Зевса священная чаша весов преклонилась»[1120]. Что касается самого Зевса, то он об этом знает, ибо все это совершается его руками. «Но лишь в четвертый раз до Скамандра ключей прибежали, — Приамова сына. . Зевс распростер, промыслитель, весы золотые; на них он Бросил два жребия Смерти, в сон погружающей долгий: Жребий один Ахиллеса, другой Взял посредине и поднял: поникнул Гектора жребий, Тяжкий к Аиду упал; Аполлон от него удалился»[1121] Еще раз воля Зевса низводится до согласия с Роком, и потому Гектор должен умереть. Мир, где все приходит к человеку извне, вплоть до его собственных чувств и страстей, добродетелей и пороков, — таким был религиозный мир грека. Бессмертные существа, от благорасположения или неприязни которых в жизни человека зависело все, — такими были греческие боги. Теперь мы начинаем понимать, почему для греческого философа было так нелегко обожествить свое вселенское первоначало всех вещей. Вопрос заключается не в том, чтобы узнать, по-прежнему ли Фалес, Анаксимен и их преемники верили в богов Гомера или уже начали избавляться от большинства из них, усматривая в них лишь мифические образы. Предположив, что вторая гипотеза, по-видимому, более истинна, нежели первая, мы тем не менее не сможем избавиться от все того же затруднения — не сможем до тех пор, пока понятие бога будет сохранять в себе нечто из своих религиозных коннотаций. Если, говоря как философ, вы утверждаете, что все есть χ и что χ есть бог, вы тем самым подчеркиваете, что все есть не только бог, но тот же самый бог. Как в таком случае можно присовокупить, что мир полон богов? Если же, говоря как человек религиозный, вы начинаете с утверждения о том, что мир полон богов, тогда ваши боги или не являются началами вещей, в которых они присутствуют, или, если каждый бог является таким началом, больше нельзя утверждать, что существует лишь одно начало всех вещей. Поскольку Фалес и его преемники рассуждали как философы, для них единственным логическим выбором был первый. Им следовало бы сказать, что все есть лишь один и тот же бог, и тогда они тотчас бы пришли к тому самому материалистическому пантеизму стоиков, которым в конечном счете и завершилась греческая философия. Говоря отвлеченно, ранние греческие философы могли бы тотчас же завершить развитие греческой естественной теологии, однако они этого не сделали, потому что не хотели терять своих богов[1122]. Что до нас, то мы первым делом, конечно же, хотим упрекнуть их за такое отсутствие философского мужества, но, быть может, в следовании абстрактной идее мужества меньше, чем в нежелании позволить ей лишить реальность всего ее многообразия. Когда философ задается вопросом, из какого вещества создан мир, его вопрос совершенно объективен и безличен, когда же Агамемнон риторически спрашивает и тут же отвечает: «Что ж бы я сделал? Богиня могучая все совершила», — он дает ответ на крайне субъективную личную проблему: что заставило меня действовать именно так, как я действовал? Теперь нельзя сказать, что сразу же очевидно, будто, правильно разрешив первую проблему, мы разрешим и вторую. Мы, наверное, вполне могли бы попытаться удовлетворить любопытство Агамемнона, сказав ему, что, поскольку все является водой, причина, по которой он лишил Ахилла его награды, каким-то образом, наверное, и связана с водою. Он, вероятно, выслушал бы наши объяснения, однако при слове «вода» тотчас же вспомнил бы бога Океана и, наверняка, сразу же возразил бы нам, сказав, что наш ответ неверен, потому что наш бог никак сюда не подходит. Царь Агамемнон сказал бы, что не Океан, а Обида (Ата) является единственно понятной причиной столь безрассудного поведения с его стороны[1123]. Обида — богиня, вода же — лишь вещь. Когда греческие философы сами употребляли слово «бог», они также имели в виду причину, превосходящую собой обычную вещь, и поэтому им было непросто найти единое и всеобъемлющее решение проблемы мирового порядка. Будучи философами, даже самые первые греческие мыслители являются перед нами как совершенные представители подлинно научной интеллектуальной позиции. Для них реальность была прежде всего тем, к чему они могли прикоснуться, что могли увидеть, и их фундаментальный вопрос о ней был таков: что это есть? На вопрос «Что есть Океан?» ответ «Он есть бог» просто не имеет смысла[1124], и на противоположный вопрос «Что такое мир?» формула «Все полно богов» во всяком случае не может считаться ответом. Воспринимая мир как данную им реальность, греческие философы просто отращивали себя, какова ее «природа», т. е., каковы исконная субстанция всех вещей и скрытый принцип всех их действий? Быть может, это вода, воздух, огонь или Беспредельное? А может быть, это разум, мысль, Идея, закон? Каким бы ни был их ответ, греческие философы всегда обнаруживали, что перед ними природа, которая сама себя разъясняет. «Ничто не возникает из ничего, — говорит Демокрит, — и не исчезает в ничто»[1125]. Если бы природа могла не существовать, она никогда бы и не существовала. Однако природа существует, и следовательно, она всегда была и будет. Осмысляемая таким образом, природа воспринималась настолько необходимой и вечной, что даже тогда, когда греческий философ был влеком к заключению, гласящему, что наш мир, по-видимому, должен иметь начало и обречен на то, чтобы однажды достичь своего конца, он тотчас же понимал начало и конец этого мира лишь как два момента в вечном круговращении постоянно повторяющихся событий. Согласно Симпликию, «те, кто допускал существование бесчисленных миров, как, например, Анаксимандр, Левкипп, Демокрит и позднее Эпикур, утверждали, что они возникают и исчезают ad infìnitum[1*], некоторые постоянно возникая, а другие — исчезая»[1126]. Если это и нельзя рассматривать как научно доказанный ответ на проблему природы, тем не менее перед нами, по меньшей мере, адекватное философское выражение того, каким должно быть исчерпывающее научное объяснение мира этой природы. Такое объяснение оказывается несостоятельным там, где оно воспринимается как ответ на совсем особые проблемы религии. Надо ли приступать к проблемам, на которые нет научно обоснованного ответа, или не надо — вопрос законный, однако не тот, которым мы сейчас заняты. Сейчас мы заняты историческими фактами. Один из них заключается в гом, что сами греки постоянно ставят сугубо религиозные проблемы, другой — в том, что они дают на них сугубо религиозные ответы, и, наконец, третий — в том, что величайшим из греческих философов казалось очень трудным, а быть может, и невозможным, согласовать свое религиозное истолкование мира с его философской интерпретацией. Единственное, что объединяет их оба взгляда на природу, — некое общее ощущение того, что по какой бы причине все ни происходило, то, что происходит, не может не произойти. Отсюда и широко распространенный взгляд на историю греческой философии как на постепенную рационализацию первобытной греческой религии. Однако трудности сохраняются. Религиозные понятия Рока и Судьбы характерным образом отличаются от философского понятия необходимости. То, что все люди, включая Гектора, в конце концов должны умереть, — закон природы и как таковой он относится к философской сфере необходимости, а то, что Гектор должен умереть в назначенное время и при определенных обстоятельствах, — это событие частной человеческой жизни. За необходимостью кроется закон, за Роком — воля. Та же самая связь, которая существует между необходимостью и роком, существует и между философским понятием причины и бытовавшим у греков понятием богов. Первопричина, или начало, представляет собой универсально значимое объяснение всего того, что есть, всегда было и будет. Как объект научного и философского познания, человек представляет собой всего лишь одну из бесчисленного множества вещей, которые могут быть объектами эмпирического наблюдения и рационального объяснения. Взирая на свою жизнь с точки зрения ученого или философа, каждый человек рассматривает последовательность ее событий и предвидит свою собственную смерть наряду со многими другими конкретными следствиями безличных причин. Однако получается так, что каждый человек лично знаком с причиной, которая весьма отличается от научных и философских. Человек знает себя самого. Поскольку он себя знает, он может сказать: «Я есмь». Поскольку кроме себя он знает о других вещах, о них он говорит: «Они суть». Это факт чрезвычайной важности, так как именно через человеческую мысль и, насколько мы понимаем, только через нее мир может осознать, что он существует. В результате для философов и ученых всех времен возникает первое немаловажное затруднение: поскольку человек как познающее существо является частью мира, возникает вопрос: каким образом мы можем объяснить природу, не приписывая ее первоначалу познавательной способности или чего-нибудь такого, что, принадлежа природе по существу, в действительности ее превосходит? Из наличия в мире той же самой познавательной способности вырастает второе затруднение, еще более значимое. Как существо познающее человек может отличать вещи друг от друга, постигать их самобытную природу и, следовательно, определять свое отношение к ним сообразно собственному познанию того, что они собой представляют. Не определяться вещами, но руководствоваться своим собственным пониманием их как раз и есть то, что мы называем быть свободным. Привнося в мир определенную возможность выбора, знание порождает примечательное существо, которое не только есть или существует подобно всему остальному, но которое есть или существует для себя и для которого — и только для него — все остальное предстает как совокупность действительно существующих вещей. Такое существо — и я прошу не забывать, что его существование является очевидным фактом, — не может не осознавать той исключительной ситуации, в которой оно находится во вселенной. В каком-то смысле оно — лишь часть целого и, будучи таковой, полностью определяется его законами. С другой стороны, оно само является целым, поскольку представляет собой изначальное средоточие самопроизвольных реакций и свободных решений. Такое существо мы называем человеком и говорим, что, поскольку человек направляет свои действия в соответствии со своим познанием, он обладает волей. В качестве причины человеческая воля больше всего отличается от любого другого известного вида причины, так как только о ней известно, что она соотносится с возможными вариантами выбора и представляет собой изначальную силу самоопределения. Гораздо более трудной проблемой для философии и науки является проблема: как объяснить существование в этом мире человеческих воль, не приписывая первоначалу какой-либо воли или чего-нибудь такого, что — в силу того, что оно, по существу, в себе эту волю содержит — в действительности его превосходит? Понять это — значит, помимо прочего, добраться до сокровенного источника греческой мифологии, а следовательно, и греческой религии. Греческие боги являют собой грубое, но яркое выражение абсолютной убежденности в том, что, поскольку человек— это некто, а не нечто, окончательное объяснение того, что с ним происходит, должно оставаться за кем-то, а не просто за чем-то. Будучи водным потоком, бегущим между илистыми берегами, Скамандр представляет собой лишь реку, т. е. некую неодушевленную предметность, но в качестве троянской реки, мужественно противостоящей воле быстроногого Ахилла, она не может быть просто неодушевленным явлением. Таким образом, Скамандр предстает в подобии человека или, скорее, сверхчеловека, т. е. бога. Мифология не является первым шагом на пути к истинной философии. По существу, это не философия вообще. Мифология — это первый шаг на пути к истинной религии; она сама по себе религиозна. Греческая философия не может возникать из греческой мифологии в результате какого-нибудь процесса постепенной рационализации[1127], потому что греческая философия представляла собой рациональную попытку осмыслить мир как мир вещей, в то время как греческая мифология выражала твердое решение человека не оставаться одному, не быть одиночкой в мире глухих и немых вещей. Если это на самом деле так, нам не стоит удивляться, видя, как самые великие греческие философы пребывают в растерянности, не зная, отождествить ли свои первоначала со своими богами или богов с первоначалами. Они нуждались и в том и другом. Когда Платон говорит, что нечто подлинно есть или существует, он всегда имеет в виду, что природа этого нечто необходима и умопостигаема. Если, к примеру, взять материальные вещи, постигаемые чувством, то о них нельзя сказать, что они подлинно существуют, ибо, непрестанно изменяясь, ни одна из них не остается одной и той же на протяжении двух последовательных мгновений. Как только вы познаете ее, она исчезает или становится иной, и таким образом ваше познание или полностью утрачивает свой предмет, или больше ему не соответствует. Поэтому разве могут материальные вещи быть умопостигаемыми? Можно знать лишь то, что есть. Подлинно быть — значит быть нематериальным, неизменным, необходимым и умопостигаемым. Именно это Платон и называет Идеей. Вечные и умопостигаемые Идеи являются самой реальностью. Реален не тот или этот отдельный человек, а его неизменная человеческая сущность. Единственное, что подлинно есть или существует в отдельном человеке, — не случайное сочетание признаков, отличающих его от любого другого представителя того же вида, а его собственная причастность к вечной сущности этого вида. Не Сократ как Сократ и не Каллий как Каллий суть подлинно реальные существа; поскольку они действительно существуют, Сократ и Каллий суть одно и то же, а именно Человек-в-Себе или Идея Человека. Таково платоновское видение реальности, когда он воспринимает ее как объект философского познания. А теперь спросим: что в такой философии заслуживает звания божественного? Если более реальное оказывается и более божественным, тогда вечные Идеи в высшей степени достойны того, чтобы именоваться божественными. Среди них же есть одна, которая главенствует над всеми прочими, потому что все они сопричастны ее сверхчувственности. Это Идея Блага. Подобно тому как среди небесных богов солнце господствует над тем, что причастно сущности света, Идея Блага господствует над умопостигаемым миром, потому что все, что есть, насколько оно есть, благостно. Почему бы нам в таком случае не колеблясь заключить, что в философии Платона Идея Блага и есть бог? Я далек от того, чтобы оспаривать логическую обоснованность такого вывода. Это следовало бы сделать Платону. Я даже согласен с тем, что, касаясь определения бога у Платона, мы едва ли удержимся от того, чтобы не прочитать знаменитые строки из «Государства», где об Идее Блага Платон говорит, что «именно она — причина всего правильного и прекрасного. В области видимого она порождает свет и его владыку, а в области упомостигаемого она сама — владычица, от которой зависят истина и разумение, и на нее должен взирать тот, кто хочет сознательно действовать как в частной, так и в общественной жизни»[1128]. Конечно, ничто так не напоминает определения христианского Бога, чем это определение Блага[1129]. Однако, несмотря на все сказанное, остается признать, что сам Платон нигде не называет Благо богом. Убедить историков, занимающихся Платоном, в том, что было бы лучше не заставлять его говорить, будто Благо есть бог, поскольку сам он этого не делает, — затея практически безнадежная. Даже нехристианские комментаторы Платона привносят христианскую теологию в его философию, после чего с легкостью доказывают, что первая — лишь искаженная версия второй. Однако дерзнем предположить, что, если Платон никогда не называет Идею Блага богом, причина, наверное, кроется в том, что он никогда не думал о ней как о боге. Да и почему, в конце концов, Идею надо рассматривать как бога? Идея — это вовсе не личность, даже не душа: в лучшем случае — это умопостигаемая причина, в которой личностного гораздо меньше, чем в какой-нибудь вещи[1130]. Причина, по которой некоторым современным исследователям так трудно с этим согласиться, заключается в том, что после столь многих веков христианской мысли нам стало чрезвычайно тяжело представлять мир, где боги не являются высшей реальностью, а то, что является в нем самым реальным, не есть бог. Несомненно, однако, что в сознании Платона Идеи превосходят богов. Солнце, например, он считал богом, и тем не менее в его учении Солнце, будучи богом, является сыном Блага, которое не есть бог. Для того чтобы понять платоновскую идею бога, мы должны прежде всего представить некое обособленное живое существо, похожее на тех, которые нам известны из своего чувственного опыта, однако вместо того, чтобы воображать его изменчивым, случайным и смертным, нам надо осмыслить его как умопостигдемое, неизменное, необходимое и вечное. Таков бог Платона. Короче говоря, его бог — это живой индивид, наделенный всеми основополагающими атрибутами Идеи. Вот почему платоновская Идея может быть божественней, чем бог, и все-таки не быть богом. Если мы представим человека как тело, оживотворенное душой, то тогда человек оказывается смертным и тленным: следовательно, он — не бог. Что касается человеческих душ, то они, напротив, являются такими обособленными живыми существами, которые обладают сверхчувственной природой и бессмертием; следовательно, человеческие души суть боги. Существует много богов, превосходящих наши души, однако ни один из них не является Идеей. Существуют олимпийцы, которых Платон не воспринимает слишком серьезно, однако сохраняет, очистив их от их человеческих слабостей; за ними следуют боги — охранители государства, а потом подземные боги, причем не забываются демоны (гении), или духи, а также герои, «а затем следует священное почитание, согласно с законом, частных святилищ родовых богов»[1131]. Совершенно ясно, что мир Платона так же полон богов, как мир Фалеса или Гомера, и что его боги так же отличаются от его философских начал, как лица от вещей. Именно наличие этого мира божеств, присутствующих в платоновских диалогах, и наделяет его учение религиозным характером, признанным всюду. Религию Платона не следует усматривать в диалектическом очищении, благодаря которому философ освобождается от своего тела и все больше и больше сживается с умопостигаемыми Идеями. Достигая таким образом сверхчувственного мира, он, строго говоря, не обожествляет свою душу: его душа есть бог в силу своих собственных качеств. Ему, строго говоря, даже не приходится прилагать усилий, чтобы сделать свою душу бессмертной: его душа представляет собой неуничтожимую жизнь, и она бессмертна сама по себе. Философ являет собой человеческую душу, которая вспоминает о своей божественности и ведет себя сообразно своему статусу становящегося бога. Истинная религия Платона заключается в чувстве поклонения бесчисленным богам, к которым люди обращаются с молитвой и которых призывают как в своих личных нуждах, так и в бедах, обрушившихся на их города. Будучи философом, Платон пишет своего «Тимея», а как человек религиозный, призывает на помощь богов и богинь мира, который собирается описывать, и призывает, собственно, еще до начала этого описания[1132]. Как и всякий другой человек, Платон хочет, чтобы его окружали личностные силы, заботящиеся о его жизни и судьбе. Весьма характерно, что основной атрибут платоновского бога заключается в его провиденциальной роли по отношению к человеку[1133]. Благодаря дружественному присутствию своих божеств Платон не чувствует себя одиноким в хаотической пустыне бездушных вещей. «Все полно богов», — недвусмысленно повторяет Платон вслед за Фалесом, однако никогда не думает о своих божественных покровителях слишком возвышенно. «Ты полностью принижаешь наш человеческий род, чужеземец!», — говорит Мегилл в VII книге «Законов»; а Афинянин отвечает: «Не удивляйся, Мегилл, прости меня! Я взирал на бога и под этим впечатлением сказал сейчас свои слова»[1134]. Такое описание религиозной позиции Платона не только проясняет некоторые аспекты его учения, но и дает нам возможность осмыслить философское понятие бога в момент его возникновения. Платон, который, по-видимому, открыл Идеи как философский принцип истолкования, богов не изобретал. В его учении они появляются как наследие греческой мифологии и именно поэтому играют такую большую роль в Платоновых мифах. Философ снова и снова напоминает нам о том, что людская вера в существование богов весьма древнего происхождения и потому заслуживает почтения. Однако эта открыто унаследованная вера допускает некоторое рациональное оправдание, и то, каким образом Платон это делает, наводит на серьезные раздумья. Всякий раз, когда мы видим живую и самодвижущуюся вещь, оживленную изнутри спонтанной силой действия, мы можем быть уверены в том, что она имеет душу, а поскольку каждая душа есть бог, он обитает в каждой живой вещи. Таковы, например, солнце и другие звезды, вечное вращение которых свидетельствует о том, что в них присутствует некое божество. Иными словами, для Платона душа является настоящим образцом, в соответствии с которым человек формирует свое понятие бога. Если бы не было души, как можно было бы объяснить спонтанное движение человеческого тела? Но, добавляет Платон, как объяснить спонтанное движение звезд, не привнося в каждую из них некий вид души? Если вы это делаете, вам тут же надо признать, что в каждой звезде обитает бог[1135]. В своей манере, притязающей на объективность и ориентированной на реальную данность, Аристотель извлекает из Платонова доказательства урок, касающийся происхождения нашего философского понятия бога. Согласно Аристотелю, люди выводят его из двух источников: своей души и движения звезд[1136]. Если мы вспомним о богах Гомера, сразу же станет очевидно, что Аристотель прав. В истории естественной теологии метафизика Аристотеля стала эпохальным событием — благодаря тому, что в ней долго напрашивавшаяся связь между философским первоначалом и понятием бога, в конце концов, стала свершившимся фактом. Перводвигатель аристотелевского универсума в то же время является его верховным богом. Совершить собственное богостановление для философского первоначала и верховной причины мира значило добиться весьма многого, однако что касается всего семейства греческих богов, то для них точно так же превратиться во множество философских начал представляло собой крайне опасное приключение. Древним олимпийцам пришлось сойти со сцены, но это было не столько утратой, сколько приобретением, причем не только для философии, но даже для религии. Реальная же опасность, которая по-прежнему грозила богоутратой, заключалась в том, что они, олимпийцы, стали терять саму свою божественность. Мир Аристотеля наличествует как нечто, что всегда было и будет. Этот мир вечно необходим и необходимо вечен. Таким образом, наша проблема заключается не в том, чтобы узнать, как он появился, а в том, чтобы понять, что в нем происходит и, следовательно, что он из себя представляет. На вершине аристотелевского универсума — не Идея, а самосущий и вечный Акт мышления. Назовем его Мыслью: божественной Мыслью, мыслящей самое себя. Ниже находятся концентрические небесные сферы, каждая из которых вечно движима самобытным Разумом, который сам представляет собой самобытного бога. Через вечное движение этих сфер вечно происходят возникновение и гибель, т. е. рождение и смерть всех земных вещей. Очевидно, что в таком учении теологическое истолкование мира едино с его философским и научным истолкованием[1137]. Единственный вопрос заключается в следующем: может ли у нас еще быть религия? Чистый Акт самомыслящей Мысли вечно мыслит о себе самой и никогда — о нас. Верховный бог Аристотеля не создавал мира, в котором мы живем, он даже не знает его как нечто отличное от самого себя и, следовательно, не может заботиться ни о ком из существ и ни о какой вещи, в нем пребывающих. Верно, что каждый человек наделен самобытной душой, однако эта душа больше не является бессмертной богоподобной душой Платона; будучи физической формой материального бренного тела, человеческая душа вместе с ним обречена на гибель. Быть может, нам и надо любить Аристотелева бога, однако какая в этом польза, если сам он нас не любит? Время от времени какой-то горстке мудрецов на какой-то миг удается возвыситься до вечного блаженства богосозерцания, но даже если философы издалека и усматривают высшую истину, их блаженство скоротечно, а их самих немного. Настоящие мудрецы не играют в богоуподобление: вместо этого они стремятся достичь практической мудрости в нравственной и политической жизни. Бог пребывает у себя на небесах, а люди сами должны позаботиться об этом мире. С приходом Аристотеля греки, бесспорно, обрели рациональную теологию, но утратили свою религию. Едва — с помощью философов — освободившись от заботы о земном, греческие боги как будто раз и навсегда отказываются от своего прежнего интереса к человеку и его судьбе. Народные боги греческой мифологии непрестанно осуществляли свои религиозные функции, но у рационализированных богов философии таких функций больше нет. В учении Эпикура, например, боги представляют собой множество вечно пребывающих материальных существований, совершенное блаженство которых приводит к тому, что им просто никогда не надо беспокоиться о чем-нибудь еще и особенно о людях[1138]. Что касается великих стоиков, то у них почти в каждой главе встречаешь имя бога, однако их бог — просто огонь, материальная стихия, из которой сотворена эта вселенная. Благодаря ей мир сохраняет свое единство; всепроникающая гармония, или симпатия, связывает воедино его части, и каждый из нас пребывает в нем как одна из многих его частей: «Потому что все соподчинено и упорядочено в едином миропорядке. Ибо мир во всем един, и бог во всем един, и естество едино, и един закон — общий разум всех разумных существо, и одна истина»[1139]. Поскольку мы пребываем в мире, как во граде Зевса, любить его — значит для нас самое мудрое, чему мы можем следовать. Нравится нам это или нет, однако придется признать неизбежность его законов. «Причинность — мощный поток, все увлекает», — говорит Марк Аврелий[1140]. И снова: «Природа целого устремилась к миропорядку. И теперь, что ни происходит, либо происходит последственно, либо лишено всякого смысла даже и самое главное, к чему собственно устремляется всемирное ведущее. Вспомни это, и много тише будет у тебя на душе»[1141]. О Марке Аврелии говорят, что у него не было бога, которого он заслуживал. Однако правильнее, наверное, было бы сказать, что у него вообще не было никакого бога. Его благочестие по отношению к нему — всего лишь мудрое смирение перед тем, что он постигает как неизбежное. «Недалеко забвение: у тебя — обо всем и у всего — о тебе!»[1142]. Эти слова великого стоика — последние слова греческой мудрости, и они ясно свидетельствуют о том, что греки не смогли дать всеобъемлющего философского объяснения мира, не утратив при этом своей религии. В свете всего сказанного легко установить причину такой несостоятельности. Греческое философское истолкование мира представляет собой объяснение природных сущностей с помощью того, чем является некая определенная природа, иными словами, греки постоянно пытались объяснить природу всех вещей с помощью одного или нескольких начал, которые сами воспринимались как вещи. Человека можно призвать к поклонению любому живому существу, начиная от совсем выдуманного, наподобие Зевса, и кончая совершенно смехотворным, каким, например, был золотой телец. Важно только, чтобы это был некто или нечто, в котором по ошибке можно было усмотреть некое живое существо, и тогда они рано или поздно станут ему поклоняться. Единственное, чего человек, вероятно, не может заставить себя сделать, — поклоняться вещи. Когда греческая философия пришла к своему завершению, для развития в области естественной теологии был крайне необходим прогресс в сфере метафизики. Такому философскому развитию суждено было совершиться уже в IV в. н. э., однако весьма любопытно, что метафизике предстояло это сделать под влиянием религии. Глава II Бог и христианская философия В то время как греческие философы задавались мыслью о том, какое место отвести своим богам в умопостигаемом мире философии, евреи уже обрели Бога, который должен был дать философии ответ на поставленный ею вопрос. Речь шла не о Боге, возникшем в воображении поэтов или открытом каким-нибудь мыслителем как последний ответ на его метафизические проблемы, но о Боге, который Сам явил Себя евреям, назвал им Свое имя и объяснил Свою природу, по крайней мере, настолько, насколько ее мог уразуметь человек. Первой особенностью еврейского Бога стало Его единство: «Слушай, Израиль: Господь, Бог наш, Господь един есть» (Втор 6:4)[1143]. Невозможно короче или проще выразить столь радикальную перемену. Произнося эти слова, Моисей не формулировал никакого метафизического начала, которое затем требовало бы рационального оправдания. Он просто говорил как богодухновенный пророк, определявший для блага евреев то, что отныне должно было стать единственным предметом их поклонения. Однако, будучи принципиально религиозным по своему содержанию, это речение хранило в себе начало важной философской революции, по меньшей мере, в том смысле, что, если бы любой философ в любое время, размышляя о первоначале или причине мира, был вынужден признать в еврейском Боге Бога истинного, ему бы с необходимостью пришлось отождествить с этим Богом свою философскую первопричину. Иными словами, если для греческого философа трудность заключалась в том, чтобы сообразовать множество богов с реальностью, которую он осмыслял как единую, для любого приверженца еврейского Бога сразу было ясно, что какой бы ни представлялась природа реальности, ее религиозное начало с необходимостью должно было совпадать с началом философским. Поскольку каждое из них само по себе является единым, они с необходимостью представляют собой одно и то же и дают человеку одно объяснение мира. Когда Моисей возвестил евреям о существовании этого единого истинного Бога, у них ни разу не возникло мысли, что их Господь может быть какой-то вещью. Очевидно, что Он был для них некоей Личностью. Кроме того, поскольку Он был богом евреев, они уже знали Его, знали как Господа Бога их отцов, Бога Авраама, Бога Исаака и Бога Иакова. Снова и снова их Бог давал им знать, что он заботится о Своем народе; их отношения с Ним всегда были личностными, т. е. отношениями между личностями и Личностью; единственное, что они еще хотели о Нем узнать, — Его имя. По сути дела, Моисей сам не знал имени единого Бога, но знал, что евреи спросят его об этом, и вместо того, чтобы вдаваться в глубокие метафизические размышления, он избрал кратчайший и вполне религиозный путь. Моисей просто спросил Бога о Его имени: «И сказал Моисей Богу: вот, я прийду к сынам Израилевым и скажу им: "Бог отцов ваших послал меня к вам". А они скажут мне: "как Ему имя?" Что сказать мне им? Бог сказал Моисею: Я есмь Сущий (Иегова). И сказал: так скажи сынам Израилевым: Сущий послал меня к вам (Исх 3:13–14)[1144]. В результате возникло повсюду известное имя иудейского Бога — Иегова, потому что оно означает «тот, кто есть» («Сущий»). Здесь историки философии вновь сталкиваются с неприятным для них фактом, а именно с нефилософским высказыванием, которое с тех пор стало эпохальным в истории философии. Еврейский гений не был философским — он был религиозным. Подобно тому как греки — наши учители в философии, евреи — учители в религии. До тех пор пока они хранили свое религиозное откровение для себя, с философией ничего не происходило, однако благодаря проповеди Евангелия Бог евреев перестал быть частным богом избранного народа и стал богом всечеловеческим. Отныне любой, кто стал христианином и хоть сколько-нибудь был знаком с греческой философией, с необходимостью понимал все метафизическое значение своей новой религиозной веры. Его философскому первоначалу надлежало обрести единство с первоначалом религиозным и, поскольку именем его Бога было «Я есмь», любой христианский философ был вынужден полагать «Я есмь» в качестве первоначала и верховной причины всех вещей, даже в философии. Используя нашу современную терминологию, можно сказать, что христианская философия по-своему «экзистенциальна». Этот момент был столь важным, что даже самые ранние христианские мыслители не могли его не заметить. Когда первые образованные греки приняли христианство, олимпийские боги Гомера благодаря непрестанной критике философов уже лишились веры, превратившись в простые мифические образы. Однако те же самые философы не в меньшей степени дискредитировали и самих себя, явив миру зрелище своих нескончаемых противоречий. Даже самые величайшие среди них в своих самых глубоких прозрениях так и не смогли правильно определить, в чем им в конце концов надо усматривать верховную причину всех вещей. Платон, например, ясно видел, что последнее философское объяснение всего, что есть, в конечном счете должно связываться не с теми элементами реальности, которые постоянно порождаются и поэтому никогда реально не существуют, а с чем-то таким, что, не претерпевая никакого рождения, в силу этого подлинно есть или существует. Итак, как подметил в III в. н. э. неизвестный автор трактата «Об увещании к грекам», сказанное Платоном почти в точности повторяет то, что говорят сами христиане «с одной лишь разницей в употреблении артикля. Ибо Моисей сказал "Сущий", а Платон — "сущее", и совершенно верно, что оба выражения, по-видимому, соотносятся с существованием Бога»[1145]. Если Бог есть «Сущий», то Он также и «сущее», потому что быть кем-то значит также быть чем-то. Однако обратное неверно, так как быть кем-то значит гораздо больше, чем быть чем-то. Мы находимся на линии разграничения между греческой и христианской мыслью, т. е. между греческой философией и философией христианской. Как таковое, христианство не представляло собой философии. Это было принципиально религиозное учение о спасении людей через Христа. Христианская философия возникла на стыке греческой философии и иудеохристианского религиозного откровения: греческая философия дала методику и инструментарий для рационального объяснения мира, а иудеохристианское откровение — религиозную веру, имевшую безмерное философское значение. Ключом ко всей истории христианской философии, а также к истории самой современной философии, в той мере, в какой эта философия несет на себе печать христианской мысли, является, наверное, как раз тот факт, что начиная со II в. н. э. человек стал использовать греческий философский инструментарий для того, чтобы выразить идеи, которые никогда не приходили в голову никакому греческому философу. Эта задача ни в коей мере не была легкой. Греки ни разу не продвинулись дальше естественной теологии Платона и Аристотеля, однако не по причине своей интеллектуальной немощи, а, напротив, в силу того, что в своих исследованиях Платон и Аристотель ушли так далеко, как это возможно в пределах одного лишь разума. Утвердив в качестве верховной причины всего, что есть, Того, Кто есть и о Ком сказать самое лучшее — значит сказать, что «Он есть», христианское откровение определило существование как глубочайший пласт реальности, а также как верховный атрибут Божества. В результате, насколько это касалось самого мира, возникла совершенно новая философская проблема самого Его существования, еще более глубокая, формулировавшаяся следующим образом: что значит существовать? По справедливому замечанию профессора Дж. Б. Мюллера-Тима там, где грек просто спрашивает, что такое природа, христианин спрашивает, что есть бытие[1146]. Первая эпохальная встреча греческой философской спекуляции и христианской религиозной веры произошла тогда, когда молодой Августин, уже принявший христианство, начал читать труды некоторых неоплатоников и особенно «Эннеады» Плотина[1147]. Августин нашел там не чистую философию Платона, а оригинальный синтез учений Платона, Аристотеля и стоиков. Кроме того, даже заимствуя из Платона, Плотин отождествил Идею Блага, описанную в «Государстве», с другим непростым для понимания началом, а именно с Единым, которое позднее появляется в Платоновом «Пармениде». Складывается впечатление, что сам вывод этого диалога стал для Плотина краеугольным камнем его собственной метафизической системы: «Не правильно ли будет сказать в общем: если единое не существует, то ничего не существует? Совершенно правильно». И на самом деле, если Единое есть то, без чего не может существовать ничто другое, существование всего мира с необходимостью должно зависеть от некоего вечно существующего Единства. Попытаемся вместе с Плотином представить то первоначало, которое мы назовем Единым. Строго говоря, оно неименуемо, потому что его нельзя описать. Любая попытка выразить его с неизбежностью превращается в суждение, а поскольку суждение состоит из отдельных терминов, мы не можем сказать, что есть Единое, не превратив его Единство в некий вид множественности, иначе говоря, не разрушив его. Итак, скажем, что оно есть Единое, причем не число, которое может войти в состав других чисел, и не синтез этих чисел, а самосущее единство, из которого возникает всякая множественность, ни в малейшей степени не нарушая его абсолютной простоты. Из творческой силы Единого рождается второе начало, подчиненное первому, однако, подобно ему, существующее вечно и вслед за ним представляющее собой причину всего последующего. Это Ум. В отличие от Единого Ум есть самосущее знание всего умопостигаемого. Поскольку сам он представляет собой познающий субъект и познаваемый объект, он пребывает в максимальном приближении к Единому, однако, претерпевая дуализм субъекта и объекта, присущий всякому знанию, он не есть Единое и, следовательно, занимает подчиненную позицию по отношению к тому. Среди атрибутов Ума два имеют особое значение для правильного понимания нашей исторической проблемы. Осмысленный как вечно существующее познание всего умопостигаемого, Ум Плотина по определению является вместилищем всех Идей. Они присутствуют в нем в виде множественного умопостигаемого единства; они вечно причастны творческой силе, которой он сам обязан творческой силе Единого; одним словом, Ум исполнен всей той множественности индивидуальных и определенных сущих, которые вечно из него истекают. В этом смысле он есть бог и отец всех прочих богов. Вторая особенность Ума, постичь которую гораздо труднее, чем предыдущую, является, наверное, еще более важной. Когда мы можем сказать о чем-нибудь: оно есть? Как только, через акт его осмысления, мы постигаем его как нечто отличное от чего-то другого. Иными словами, до тех пор пока ничто не является действительно постигнутым, ничего нет, а это равнозначно тому, чтобы сказать, что бытие впервые появляется в этом Уме, благодаря этому Уму и с помощью этого Ума, который представляет собой второе начало в философии Плотина. В его универсуме наличествуют две верховные причины: на вершине находится Единое платоновского «Парменида», а сразу под ним — его порождение: самомыслящая Мысль Аристотеля, которую Плотин называет Нусом, или Умом, и которую воспринимает в виде вместилища Платоновых Идей. Такими были основные слагаемые проблемы, которую Августин дерзновенно попытался разрешить: как выразить христианского Бога в терминах, заимствованных из философии Плотина? Если мы посмотрим на эту проблему как историки и рассмотрим динамику ее существования на протяжении пятнадцати веков, нам сразу же захочется сказать, что такая проблема удовлетворительному решению не подлежит. Быть может, так оно и есть. Однако надо помнить, что творения человеческого ума не подвластны аналитическим законам, которые главенствуют над их историческими разъяснениями. То, что нам кажется проблемой, исполненной неимоверных трудностей, Августин никогда не воспринимал как проблему; единственное, о чем он всегда знал, — так это о ее решении. Поколение за поколением историки не перестают размышлять об этом чрезвычайном и в каком-то смысле необъяснимом явлении. Молодой христианский неофит впервые в своей жизни открывает «Эннеады» Плотина, и то, что он в них усматривает, тотчас становится для него самим христианским Богом со всеми Его основными атрибутами. Что такое Единое, как не Бог-Отец, первое Лицо христианской Троицы? И что такое Нус, или Ум, как не второе Ее Лицо, т. е. Слово, как раз такое, каким оно появляется в начале Евангелия от Иоанна? «Я прочитал там не в тех же, правда, словах, но то же самое со множеством разнообразных доказательств, убеждающих в том же самом, а именно: "Вначале было Слово и Слово было у Бога и Слово было Бог. Оно было вначале у Бога. Все через Него начало быть и без Него ничто не начало быть, что начало быть"»[1148]. Одним словом, как только Августин прочитал «Эннеады», он нашел там три принципиально христианских понятия Бога-Отца, Бога-Слова и творения. То, что Августин нашел их там, — факт бесспорный, но едва ли менее бесспорно и то, что их там не было. Для того, чтобы сразу определить основную причину, по которой их там, по всей вероятности, не могло и быть, скажем, что мир Плотина и мир христианства совершенно несопоставимы; ничто из первого нельзя сопоставить ни с чем из второго по той основной причине, что их метафизическая структура принципиально различна. Плотин жил в III в. н. э., однако его философская мысль оставалась совершенно чуждой христианству. Его мир — это мир греческой философии, состоящий из природ, действия которых строго детерминированы их сущностями. Даже Единое Плотина, которое нам так и хочется обозначить местоимением «Он», существует и действует как «Оно». Если мы сравним его со всем остальным, то увидим, что Единое, или Благо, абсолютно свободно, потому что все остальное в своем существовании зависит от него, в то время как оно само, будучи первоначалом, не зависит ни от чего. Однако взятое в себе самом, Единое строго детерминировано своей собственной природой; оно не только есть то, чем должно быть: оно даже действует так, как должно действовать сообразно тому, чем оно с необходимостью является. В результате складывается типично греческая картина Плотинова универсума как естественного, вечного и необходимого порождения всех вещей Единым. Все вечно истекает из него как сияние, о котором оно само даже не знает, так как находится превыше мысли, превыше бытия, а также двойственности того и другого. По словам самого Плотина, «тому же началу, которое есть непроисшедшее и не имеет ничего ни прежде, ни выше себя, которое извечно есть то, что есть, какая причина или надобность мыслить?»[1149]. На вопрос Плотина наш ответ таков: совершенно никакой, однако сразу же добавим, что одного этого вполне достаточно, чтобы понять, почему бог Плотина не может быть христианским Богом, а мир Плотина — христианским миром. Универсум Плотина типично греческий в том смысле, что в нем Бог не является ни верховной реальностью, ни основным началом умопостигаемости. Отсюда вытекает метафизически важное следствие, согласно которому разделительная линия между первопричиной и всем остальным не совпадает в философии Единого и философии бытия. Поскольку ничто не может породить самое себя, все, что порождается Единым, должно быть отличным от него и, следовательно, по необходимости должно быть множественным. Это верно даже по отношению к Уму, который является высочайшим богом Плотина. Таким образом, разделительная линия Плотина отсекает Единое, являющееся единственным нерожденным началом от всей рожденной множественности, т. е. от всего остального. Во всем остальном находится Ум, являющийся первым богом, за ним следует верховная душа, второй бог, а затем все прочие боги, включая человеческие души. Иными словами, несмотря на то, что существует радикальное природное различие между Единым, или Благом, и всем тем, что, не будучи Единым, является множественным, существует лишь иерархическое различие между всем тем, что, не являясь Единым, тем не менее есть, или существует. Мы сами относимся к тому же метафизическому разряду, к которому относятся Ум и верховная Душа; так же, как и они, мы — боги, так же, как и они, мы рождены из Единого, и соответственно нашей степени множественности мы занимаем по отношению к ним подчиненное положение, так же, как они сами подчинены Единому. Не так, однако, обстоят дела в христианской метафизике бытия, где верховным началом является Бог, истинное имя Которого — «Тот, Кто есть». Чистый Акт существования, взятый как таковой и без какого-либо ограничения, с необходимостью есть все то, чем он может быть. Мы даже не можем сказать, что такой Бог обладает знанием, любовью или чем-нибудь еще; Он сам по себе есть все это, по той самой причине, что, если бы Он не был всем тем, чем может быть, Он мог бы именоваться «Тем, Кто есть» лишь с определенной оговоркой. Если, согласно христианской вере, такой Бог нечто рождает в силу Своей бесконечной творческой мощи, Он должен породить кого-то еще, т. е. другую личность, а не что-то еще, т. е. другого Бога. В противном случае можно было бы говорить о двух абсолютных актах существования, каждый из которого включает в себя всю тотальность бытия, что само по себе абсурдно. Если, с другой стороны, такой Бог действительно есть, или существует, Он настолько самодостаточен, что нет никакой необходимости для существования чего-нибудь еще. К Нему ничего нельзя прибавить, от Него ничего нельзя убавить, и ничто не может быть причастно Его бытию, не становясь тотчас Им Самим; «Тот, Кто есть» может вечно наслаждаться полнотой Своего совершенства и Своего блаженства, не испытывая необходимости даровать существование кому-нибудь или чему-нибудь еще. Однако несомненно, что существует нечто, не являющееся Богом. Человек, например, не представляет собой такого вечного акта абсолютного существования. Поэтому есть некоторые существа, радикально отличающиеся от Бога по меньшей мере тем, что они могли бы не существовать и по-прежнему в определенное время могут перестать существовать. Быть или существовать таким образом вовсе не означает быть или существовать так, как бытийствует или существует сам Бог. Следовательно, речь идет не о том, чтобы быть низшим по значению богом, и скорее, она не о том, чтобы быть богом вообще. Наличие таких конечных и случайных существ можно объяснить только тем, что «Тот, Кто есть» свободно даровал им существование, однако не в качестве частиц, причастных Его собственному существованию, которое, будучи абсолютным и всецелым, является также самобытным, а в качестве конечного и частичного уподобления тому, чем Он сам вечно является в силу своей природы. Акт, с помощью которого «Тот, Кто есть» заставляет существовать нечто, само по себе несуществующее, в христианской философии называется «творением». Отсюда следует, что, если все, порождаемое христианским Богом, должно с необходимостью быть причастным Его единству, все, что этому единству не причастно, должно с необходимостью быть не порожденным, а сотворенным. Таков, по сути дела, христианский мир св. Августина. С одной стороны — Бог, Единый в Троице самобытной и самосущей субстанции; с другой стороны — все то, что, обладая лишь воспринятым существованием, Богом не является. В отличие от плотиновской линии разделения, которая, как мы видим, пролегает между Единым и всем тем, что им порождено, разграничительная линия христианства проходит между Богом, включая рожденное Им Слово, и всем тем, что Богом сотворено. Будучи одной из Божьих тварей, человек тем самым обнаруживает, что он исключен из божественного порядка. Между «Тем, Кто есть» («Сущим») и нами пролегает бескрайняя пропасть, отъединяющая полную самодостаточность Его собственного существования от существования нашего, лишенного внутренней необходимости. Ничто не может преодолеть эту пропасть, кроме свободного акта одной лишь божественной воли. Вот почему со времен св. Августина и до наших дней человеческий разум пытается совладать с ужасно трудной задачей — дотянуться до трансцендентного Бога, чистый акт существования Которого радикально отличается от нашего собственного заимствованного существования. Каким образом человек, который сам по себе не существует, живя с мире вещей, которые тоже не могут существовать сами по себе, с помощью одного лишь разума достигает «Того, Кто есть»? Такова — для христианина — фундаментальная проблема естественной теологии. Стремясь ее разрешить, Августин располагал лишь философским методом Платона в редакции Плотина. Здесь снова философское рвение христианского неофита увлекло его за пределы исходных данных проблемы прямо к ее решению. Истолковывая учение Платона о воспоминании, Плотин описал диалектику как стремление человеческой души освободиться от всех материальных образов, чтобы в свете Разума, являющегося верховным богом, возвыситься до созерцания умопостигаемых Идей. Разве не об этом — если не в смысле философского утверждения, то, по меньшей мере, в порядке недвусмысленного предположения — говорил сам святой Иоанн в 1-й главе своего Евангелия? Едва возникнув в сознании Августина, Плотин и святой Иоанн тотчас же обрели между собой определенную связь. Привнося Евангелие в Плотиновы «Эннеады», он обнаружил там, что, хотя душа человека «свидетельствует о свете», она сама не есть этот свет, «но Слово Божие, будучи Богом, есть Свет истинный, который просвещает всякого человека, приходящего в мир»[1150]. Почему бы человеку не использовать это постоянное присутствие божественного света в своей душе как всегда открытый путь к христианскому Богу? Именно это и сделал Августин или, по крайней мере, пытался сделать, потому что задача оказалась гораздо труднее, чем он думал. Наследуя философский мир Платона, Августин унаследовал и его учение о человеке. Согласно Платону, человек не представляет собой субстанционального единства тела и души, он прежде всего душа. Поэтому, вместо того, чтобы сказать, что человек имеет душу, мы должны сказать, что он есть какая-то конкретная душа, т. е. разумная, умопостигаемая и вечно живущая субстанция, которая, несмотря на то, что теперь ей пришлось соединиться с телом, всегда существовала до него и в конечном счете призвана к тому, чтобы его пережить. По словам самого Платона, человек — это душа, использующая тело[1151], но он является своим телом не более, чем работник — орудиями, которые он использует, а каждый из нас — одеждой, которую носит. Принимая такое определение человека, Августин поставил себя в крайне неловкую философскую позицию. В учении Платона и тем более в учении Плотина быть чисто умопостигаемой, живой и бессмертной субстанцией значило быть богом. Таким образом, человеческие души — это множество богов. Когда человек предается философствованию и, забывая о своем теле, сосредоточивает ум на умозрительной истине, он ведет себя просто как бог, вспомнивший о своей божественной природе. Таким образом, для каждого из нас правильно философствовать означает становиться богом, каковым каждый из нас в действительности и является. Да, все мы — лишь обособленные интеллигенции, излучаемые верховным Умом, а следовательно — Единым. По этой самой причине, просто существуя благодаря Единому и в нем, мы также познаем и созерцаем благодаря свету и в свете верховного Ума, вечно истекающего из Единого. Из всего сказанного, однако, следует, что мы суть множество богов, меньших по своему значению, но терпеливо пролагающих обратный путь в сообщество своих божественных собратьев. В понимании Платона и Плотина диалектика — это всего лишь метод, который дает человеку возможность, постепенно вознося его до полного осознания своей божественности, достичь некоего философского спасения. Бог, в конце концов, может себя забыть, однако Он, по-видимому, не может ощущать потребности в собственном спасении[1152]. Именно в этом и заключается основная причина, по которой св. Августину оказалось так трудно достичь христианского Бога с помощью методов, заимствованных у Платона и Плотина. Так же как и для них, для него все нематериальное, умопостигаемое и истинное уже само по себе божественно. Однако, если в философии Платона человек естественным образом наделяется правом обладать истиной, как божество — правом обладать божественными вещами, в христианской философии он больше не получает такой возможности, где, говоря метафизически[1153], он никоим образом не принадлежит божественному порядку. Отсюда следует важный вывод, согласно которому человек с неизбежностью должен был предстать перед Августином как создание, наделенное чем-то самим по себе божественным. Если истина божественна, а в то же время человек не является богом, тогда он не должен обладать и истиной. Однако на самом деле он ею обладает, и, следовательно, для Августина единственно возможный способ объяснить парадоксальное присутствие умопостигаемой истины, которая по своей природе божественна, в человеке, который не есть бог, заключался в том, чтобы воспринять человека как совершающего свое познание в неизменном свете самосущей и в высшей степени умопостигаемой истины, т. е. в свете Бога. Снова и снова в самых разнообразных формах Августин предпринимает одно и то же доказательство существования Бога как единственно возможной причины присутствия истины в уме человека. Его Бог — это умопостигаемое солнце, свет которого озаряет человеческий разум и дает ему возможность познать истину; это сокровенный учитель, наставляющий человека изнутри; Его вечные и непреложные идеи суть высшие правила, подчиняющие наш разум необходимости божественной истины. В качестве доказательства приводимые Августином доводы весьма действенны. Если допустить, что истина сама по себе сверхчеловечна и божественна, то уже тот факт, что человек ее познает, убедительно доказывает существование Бога. Однако почему мы должны вслед за Августином признавать, что истина есть нечто большее, чем объект человеческого познания? Единственная причина, по которой он сам так думал, была довольно случайной. Августин, по-видимому, рассуждал так: Платон и Плотин считают человека богом, потому что человек обладает истиной; человек же ни в коей мере богом не является и, следовательно, истиной обладать не может. Как таковой, данный аргумент совершенно правилен, и он был бы даже совершенно убедительным, если бы можно было сказать, что истина слишком возвышенна, чтобы рассматривать ее как достижимую естественным образом. Произошедшее с Августином вполне понятно. Непревзойденный выразитель христианской мудрости, он никогда свою теологию не делал предметом философии. Бог Августина — это истинный христианский Бог, о чистом Акте существования которого можно лишь сказать, что Он есть; однако, пытаясь описать существование философским языком, Августин тотчас возвращается к характерному для греков отождествлению бытия с понятиями нематериальности, умопостигаемости, неизменности и единства. Все перечисленное божественно, и поскольку истина такова, она тоже божественна. Будучи нематериальной, умопостигаемой и неизменной, истина относится к тому, что подлинно есть или существует. Следовательно, она принадлежит Богу. Равным образом, Бог Августина — это истинный Творец всех вещей, однако когда речь заходит об определении творения, Августин естественным образом осмысляет его в соответствии с его собственным пониманием бытия. Творить — значит давать бытие, и поскольку быть — значит быть умопостигаемым и единым, Августин понимает творение как божественный дар такого существования, которое заключается в ритмах, числах, форме, красоте, порядке и единстве[1154]. Как все христиане, но в отличие от греков, Августин имеет довольно ясное представление о том, что значит творить нечто из ничего. Это значит наделять его бытием. Однако греческое у Августина сохраняется в самом его представлении о том, что значит быть. Его онтология, или наука о бытии, «сущностна» (essential), а не «экзистенциальна» (existential). Иными словами, она имеет явную тенденцию сводить существование вещи к ее сущности и на вопрос «Что значит быть для вещи?» отвечает: это значит быть тем, что она есть. Ответ, конечно, весьма основательный, но, быть может, не самый глубокий из имеющихся в философии и, несомненно, не самый подходящий для христианского философа, размышляющего о мире, который сотворил христианский Бог. По причинам, которые я постараюсь объяснить позже, было нелегко пойти дальше Августина, потому что достигнутый им предел был пределом самой греческой онтологии и, следовательно, почти что тем самым пределом, который человеческий ум может достичь в вопросах метафизики. Когда через Девять веков после смерти св. Августина естественная теология пережила новое и решительное развитие, его причиной стало открытие другого греческого метафизического универсума, совершенное другим христианским богословом. На сей раз этим универсумом был универсум Аристотеля, а богослова звали Фомой Аквинским. «Религиозный аспект Платоновой мысли, — справедливо отмечает Гилберт Мюррей, — был явлен во всей своей полноте лишь в III в. н. э., во времена Плотина; религиозный же аспект мысли Аристотеля — и это можно сказать, не притязая на чрезмерный парадокс, — лишь в XIII в., в его изложении Аквинатом»[1155]. Добавим лишь то, что «разъяснение» Аристотеля, предпринятое Фомой Аквинским, справедливее, наверное, было бы назвать его метаморфозой в свете христианского откровения. Самомыслящая Мысль Аристотеля, конечно же, стала основным элементом естественной теологии св. Фомы, однако сначала она претерпела метафизическую трансформацию, превратившую ее в Qui est[2*]", или в ветхозаветного «Сущего»[1156]. Почему, спрашивает св. Фома, мы говорим, что Qui est — самое подобающее из всех имен, которые можно дать Богу? Потому, отвечает он, что оно означает «быть»: ipsum esse[3*]. Ho что значит быть? Давая ответ на этот самый трудный метафизический вопрос, мы должны тщательно различать значения двух непохожих друг на друга и в то же время внутренне связанных между собой слов: ens, или «сущее», и esse, или «быть». На вопрос «Что такое сущее?» правильный ответ гласит: сущее есть то, что есть, или существует. Если, например, мы зададим этот вопрос по отношению к Богу, правильным ответом будет такой: сущее Бога есть бесконечный, беспредельный океан субстанции[1157]. Однако esse, или «быть», представляет собой нечто иное и гораздо более трудное для постижения, потому что оно глубже сокрыто в метафизической структуре реальности. Слово «сущее», будучи существительным, обозначает некую субстанцию; слово «быть» — или esse — глагол, потому что оно обозначает действие. Осмысляя это, мы выходим за уровень сущности к более глубокому уровню существования, ибо совершенно правильно сказать, что все, что есть субстанция, необходимо должно обладать как сущностью, так и существованием. По сути дела, таков естественный ход нашего рационального познания: сначала мы постигаем определенные проявления бытия, затем определяем их сущность и, наконец, в акте суждения утверждаем их существование. Однако метафизический порядок реальности прямо противоположен порядку человеческого познания: первичным в нем является определенный акт существования, который, будучи именно этим особым актом, тотчас обозначает определенную сущность и порождает определенную субстанцию. В этом более глубоком смысле «быть» является изначальным и основополагающим актом, благодаря которому определенное бытие действительно есть или существует. По словам самого св. Фомы, dicitur esse ipse actus essentiae[1158] — «быть» есть сам акт сущности. Мир, в котором «быть» представляет собой акт по преимуществу, акт всех актов, является также миром, в котором для каждой вещи существование является изначальной энергией, из которой проистекает все, заслуживающее именование сущего. Природу такого экзистенциального мира можно объяснить лишь одной причиной — существованием в высшей степени экзистенциального Бога. Примечательно, что с исторической точки зрения дело, по-видимому, приобрело иной оборот. Философы не смогли сделать вывода о верховной экзистенциальности Бога из какого-либо предыдущего знания об экзистенциальной природе вещей; напротив, самооткровение экзистенциальности Бога помогло им осознать экзистенциальную природу этих вещей. Иными словами, философы не смогли выйти за пределы сущностей к экзистенциальным энергиям, которые суть самые их причины, до тех пор пока иудеохристианское Откровение не научило их тому, что слово «быть» является подлинным именем Верховного Существа. Решительный шаг вперед, сделанный метафизикой в свете христианской веры, заключался не в том, чтобы осознать, что должно существовать некое первобытие, причина бытия всех вещей. Величайшие из греков об этом уже знали. Когда, например, Аристотель полагал свою изначальную самомыслящую Мысль как верховное бытие, он, конечно же, постигал ее как чистый Акт и как бесконечно мощную энергию; тем не менее его бог был лишь чистым Актом Мысли. Бесконечно могущественная актуальность самомыслящего начала, вне всякого сомнения, заслуживает того, чтобы именоваться чистым Актом, однако это чистый Акт в области познания, а не существования. Ничто не может дать того, чего не имеет. Поскольку верховная мысль Аристотеля не являлась «Тем, Кто есть», она не могла даровать существования: следовательно, мир Аристотеля не был миром сотворенным. Поскольку верховная Мысль Аристотеля не была чистым Актом существования, ее самопознание не влекло за собой познания всего бытия, как актуального, так и потенциального: бог Аристотеля не был провидением; он даже не знал о мире, которого не творил и которого, вероятно, не мог сотворить, потому что сам был мыслью о Мысли, равно как не знал самосознания «Того, Кто есть». Я не хотел бы преуменьшить философского долга Фомы перед Аристотелем, да он и сам бы не простил мне того, что я сделал его виновником такой неблагодарности. Как философ, Фома был учеником не Моисея, а Аристотеля, которому обязан своим методом, принципами и даже крайне важным понятием фундаментальной актуальности бытия. Я хочу лишь подчеркнуть, что, когда нашелся человек, начавший переводить все проблемы бытия с языка сущностей на язык существований, в метафизике был совершен решительный шаг вперед, или, скорее, произошла подлинная метафизическая революция. Уже в самых ранних своих истоках метафизика всегда смутно стремилась к тому, чтобы стать экзистенциальной; со времен св. Фомы это всегда было так и настолько, что каждый раз, когда она утрачивала свою экзистенциальность, она утрачивала само свое существование. Метафизика Фомы Аквинского была и доныне остается высшей точкой в истории развития естественной теологии, и поэтому нет ничего удивительного в том, что на смену ей пришел глубокий спад. Человеческий разум уверенно чувствует себя в мире вещей, сущности и законы которых он может постичь и определить в понятиях, однако он теряется в мире существований, потому что «существовать» — это действие, а не вещь. И мы слишком хорошо это знаем. Каждый раз, когда преподаватель начинает со слов «в сущности говоря», вы сразу понимаете, что он уже просто не знает, что сказать. Допустив, что нечто существует, он готов немало рассказать вам о том, что есть: единственное, чего он не может объяснить, так это самого существования вещи. Да и как он это сделает, если существование представляет собой начало и даже самое сокровенное первоначало того, что представляет собой вещь? Имея дело с фактами как фактами или с вещами как с простыми данностями, мы всегда готовы вынести свое непреложное ultima ratio[4*]. Очевидно, что требовать от нас, чтобы мы рассматривали вселенную как мир отдельных экзистенциальных актов, связанных с верховным и абсолютным Самосуществованием, значит напрягать наш разум, мыслящий прежде всего понятиями, почти до безумия. Мы знаем, что так и надо делать, но не знаем, можем ли, потому что не уверены, что это вообще возможно. По крайне мере, именно в этом весьма сомневались некоторые преемники Фомы. Будучи христианскими теологами, а иногда и весьма известными, они нисколько не сомневались в том, каково истинное имя истинного Бога. Реальная трудность заключалась в том, чтобы узнать — при условии, что Бог — это «Тот, Кто есть», — можно ли достичь такого Бога одним лишь философским разумом, без помощи Откровения? Поистине, вопрос крайне актуальный. В конце концов, эти теологи прекрасно знали, что философы никогда бы не додумались дать Богу такое имя, если бы не узнали его от Моисея, который, в свою очередь, узнал его от Бога. В результате намечается явное стремление к тому — даже у такого великого метафизика, каким был Дунс Скот, — чтобы усомниться, что человеческий разум при помощи одной лишь философии может возвыситься до абсолютно существующего и абсолютно всемогущего христианского Бога[1159]. Причина этой неуверенности проста. Сталкиваясь с реальностью, о которой нельзя составить никакого правильного понятия, человеческий ум теряется. Именно так и происходит с существованием. Нам трудно представить, что «я еемь» — активный глагол. Еще труднее, наверное, понять, что выражение «оно есть» в конечном счете указывает не на то, что из себя представляет вещь, а на изначальное экзистенциальное действие, которое заставляет ее быть и быть именно такой, какова она есть. Тем не менее тот, кто начинает это понимать, начинает постигать саму материю, из которой сотворена наша вселенная. Он даже начинает смутно постигать верховную причину такого мира. Почему греческий ум непроизвольно остановился на понятии природы, или сущности, как на окончательном объяснении? Потому что согласно нашему человеческому опыту существование всегда остается существованием какой-то отдельной сущности. Мы непосредственно знаем только индивидуально и чувственно существующие вещи, существование которых просто заключается в том, что они предстают как та или эта отдельная вещь. Существование дуба очевидно ограничивается бытием в качестве дуба или же бытием в качестве этого отдельного дуба, и то же самое можно сказать обо всем остальном. Разве это не означает, что сущность любой вещи есть не самое ее существование, а лишь одна из множества возможных причастностей к существованию? Этот факт лучше всего выражается фундаментальным различием между «сущим» и «тем, что есть», столь ясно установленным Фомой Аквинским. Это не означает, что существование отличается от сущности, как одна вещь от другой. Повторим, что существование — не вещь, а действие, которое заставляет вещь быть и быть именно тем, что она есть. Это различие просто выражает тот факт, что в нашем человеческом опыте нет ни одной вещи, сущностью которой было бы «быть», а не «быть-определенной-вещью». Определеные вещи, не данной эмпирически, есть существование, и, следовательно, ее сущность не есть существование, но существование должно постигаться как отличное от нее. Итак, каким образом мы можем объяснить существование мира, состоящего из таких вещей? Вы можете брать их поочередно и спрашивать, почему каждая из них есть или существует; ни одна из них не обладает сущностью, которая могла бы дать вам ответ на ваш вопрос. Поскольку природа ни одной из них не характеризуется словом «быть», самое исчерпывающее научное познание того, что они суть, не предполагает даже начальной фазы ответа на вопрос, почему они существуют. Окружающий нас мир — это мир изменений; физика, химия, биология могут научить нас законам, по которым изменение действительно в нем совершается, однако эти науки не скажут нам, почему этот мир, взятый вместе со своими законами, порядком и умопостигаемостью, есть или существует. Если природа никакой известной нам вещи не характеризуется словом «быть», эта природа не содержит в себе достаточной причины для своего существования. Однако она указывает на свою единственно возможную причину. За пределами мира, в котором «быть» присутствует всюду и где любая природа может объяснить все прочие, но не может объяснить их общего существования, должна находиться некая причина, сама сущность которой заключается в том, чтобы «быть». Полагать бытие, сущность которого есть чистый Акт существования, т. е. чья сущность заключается не в том чтобы быть тем или этим, но в том, чтобы просто «быть», значит утверждать христианского Бога как верховную причину вселенной. Самый сокровенный Бог, «Тот, Кто есть», оказывается и самым явным. Демонстрируя метафизику неспособность объяснить свое собственное существование, все вещи указывают на то, что существует верховная причина, в которой сущность и существование совпадают. И здесь Фома Аквинский и Августин, наконец, встречаются. Так как его собственная экзистенциальная метафизика с успехом пролагаег путь через нарост сущностей, представляющий собой лишь внешний покров реальности, Фома видит чистый Акт существования, как видит наличие причины во всех ее следствиях. Достичь этого значило, вероятно, достичь ultima Thule[5*] метафизического мира. Святой Августин достиг ее силою веры в тот самый День, когда услышал, как все вещи библейским языком возвещают: «Не сами мы себя создали; нас создал Тот, Кто пребывает вечно». Однако для Августина «Тот, Кто пребывает вечно», оставался, по сути, «вечной Истиной, истинной Любовью и Любимой вечностью»[1160]. Что касается Фомы, то он достиг ее силою прямого метафизического знания, где «все познающие существа косвенно познают Бога во всякой вещи, которую они познают»[1161]. Дальше было идти невозможно, потому что человеческий разум не может идти дальше высочайшего из всех метафизических начал. По крайней мере, можно, наверное, было надеяться на то, что, однажды овладев столь фундаментальной истиной, люди постараются ее сохранить, однако этого не произошло. Она была утрачена почти сразу же после того, как ее открыли. Как и почему это случилось — проблема, к которой мы теперь должны обратиться. Глава III Бог и современная философия Переход от средневековой философии к раннему этапу философии современной лучше всего иллюстрируется на примере тех изменений, которые произошли в социальном положении самих философов. В Средние века почти все они были монахами, священниками или, по крайней мере, простыми клириками. Начиная с XVIII в. и до наших дней очень немногие духовные лица явили по-настоящему творческий гений в области философии. Мальбранш и Кондильяк во Франции, Беркли в Ирландии, Розмини в Италии — эти имена можно привести как исключение из правила. И ни один из них никогда не причислялся к выдающимся философским гениям современности. Современная философия создавалась мирянами, а не клириками, и создавалась в соответствии с целями естественного человеческого града, а не во имя сверхъестественного града Божьего. Эта эпохальная перемена стала очевидной, когда в первой части «Рассуждения о методе» Декарт заявил о своем решении «искать только ту науку, которую мог обрести в самом себе или же в великой книге мира»[1162]. Сказанное вовсе не означало, что Декарт вознамерился покончить с Богом, религией и даже теологией, однако речь явно шла о том, что, насколько это интересовало его самого, такие вопросы не годились для философской спекуляции. В конце концов, разве путь на небеса не одинаково открыт как для самых несведущих, так и для ученейших? Разве сама Церковь не учит, что богооткровенные истины, ведущие человека к спасению, непостижимы нашим разумом? Пусть же тогда религия останется для нас тем, чем она на самом деле и является: предметом веры, а не интеллектуального познания или рационального доказательства. В результате то, что произошло с философией Декарта — причем совершенно независимо от его личной убежденности как христианина, — представляло собой крушение средневекового идеала христианской Мудрости. Для святого Фомы Аквинского, например, высшим выражением мудрости была теология. «Это святое учение, — писал он, — есть мудрость по преимуществу среди всякой человеческой мудрости; она не является высшей в каком-то определенном порядке, но высшей абсолютно». Почему так? Потому что подлинным предметом теологии является Бог, наивысший предмет человеческого познания: «Тот в высшей степени заслуживает имени мудреца, кто размышляет об абсолютно высшей причине вселенной, т. е. о Боге»[1163]. Как наука о верховной причине, теология верховно царствует среди всех прочих наук; все они подвластны ее суждению и подчиняются ей. Против этой мудрости христианской веры Декарт нисколько не возражал. Будучи христианином, он взирал на нее как на единственное средство личного спасения через Христа и Христову Церковь. Однако как философ, он искал совершенно иной мудрости, а именно познания истины в ее первопричинах, достигаемого одним лишь естественным разумом и направляемого на достижение практических земных целей[1164]. Отличие Декарта от Фомы Аквинского заключалось не в том, что он упразднял теологию, напротив, он всячески пытался ее сохранить, и не в том, что он формально отделил философию от теологии: св. Фома сделал это за много веков до него. Новое заключалось в том, что он на деле осуществил отъединение философской мудрости от мудрости богословской. Если Фома Аквинский различал, чтобы объединять, то Декарт разделял, чтобы отъединять. Если бы теологи с помощью мудрости веры вознесли его к его верховному сверхъестественному Благу, он бы не только ничуть не возразил, но даже был бы очень благодарен. По его словам, он «не менее, чем кто-либо, надеялся обрести путь на небеса»[1165]. Однако как философ Декарт стремился к совершенно иной мудрости, к рациональному познанию первых причин и истинных начал, на основе которых можно было бы объяснить все, доступное для познания[1166]. Таково естественное и человеческое благо, «рассмотренное естественным разумом вне света веры». Непосредственным результатом такой установки должен был бы стать возврат человеческого разума к философской позиции греков. Поскольку философия Декарта не направлялась теологией ни прямо, ни косвенно, у него вообще не было никаких причин предполагать, что их выводы в конечном счете совпадут. Почему между предметом или предметами религиозного поклонения и рациональным принципом умопостигаемости всех вещей не должно существовать такого же разделения, которое существует между его верой и разумом, между его теологией и его философией? Занять такую позицию для Декарта было бы столь логично, что некоторые из самых лучших историков его творчества не колеблясь заявляют, что на самом деле так и произошло. По словам О. Амелена, «Декарт пришел вослед древним, как если бы между ним и ими почти никого не было за исключением одних только физиков»[1167]. Нет никакого сомнения в том, что с логической точки зрения именно так и должно было произойти, однако нет никакого сомнения и в том, что в действительности ничего такого не случилось, и для этого есть очень простое историческое объяснение. Когда греческий философ, вооружившись чисто рациональным методом, приступал к проблеме естественной теологии, он сталкивался лишь с богами греческой мифологии. Несмотря на имя, положение или функцию, ни один из богов греческой религии никогда не притязал на то, чтобы быть единым, единственным и в своем роде верховным Существом, творцом мира, первоначалом и конечной целью всех вещей. Декарт же, напротив, не мог приступить к той же самой философской проблеме, не столкнувшись с христианским Богом. Если философ к тому же и христианин, в начале своего исследования он вполне может сказать: «Предположим, что я не христианин; начну одним лишь разумом, вне света веры, искать первопричины и первоначала, с помощью которых можно объяснить все вещи». Как интеллектуальная игра, такая забава так же хороша, как всякая другая, однако она обречена на неудачу, потому что, если человек знает и верит, что существует лишь одна причина всего, что есть, Бог, в которого он верит, вряд ли может быть чем-нибудь иным, кроме причины, которую он знает. Здесь вкратце выражена вся проблема естественной теологии, и осознание ее парадоксальной природы является первым условием правильного осмысления ее истории. Далекий от того, чтобы следовать за греками так, как будто между ним и ими ничего не было, Декарт последовал за ними с тем наивным условием, что, используя их чисто рациональный метод, сможет разрешить все проблемы, поднятые христианской естественной теологией в упомянутый промежуточный период. Иными словами, Декарт никогда ни на миг не сомневался, что первоначало философии, полностью отъединенное от христианской теологии, в конечном счете оказывается тем же самым Богом, которого философия не могла открыть, пока оставалась чуждой влиянию христианского откровения. Поэтому нет ничего удивительного в том, что у нас, историков, нет единого мнения по отношению к Декарту. Одни пишут о том, что он сказал, другие — что сделал. И вслед за словами о том, что он будет искать истину в свете одного лишь разума, дело, по крайней мере в метафизике, свелось к подтверждению основных выводов христианской естественной теологии, как будто сверхъестественной теологии христианства никогда не существовало. Лиару Декарт представляется основоположником научного позитивизма, Эспинасу — верным учеником своих первых учителей, иезуитов[1168]. На самом деле Декарт был и тем, и другим в одно и то же время, но по отношению к разным вопросам. Бог Декарта — конечно же, Бог христианский. Общим основанием для картезианских доказательств существования такого Бога является ясная и отчетливая идея мышления, несотворенная и независимая субстанция, естественным образом присутствующая в разуме человека в качестве врожденной. Если мы решим узнать, почему в нас присутствует такая идея, нам тотчас придется в порядке единственно возможного объяснения постулировать наличие существа, обладающего всеми атрибутами, которые сопутствуют нашей идее о нем, т. е. наличие существа самосущего, бесконечного, всемогущего, единого и самобытного. Однако нам достаточно непосредственно рассмотреть нашу врожденную идею о нем, чтобы убедиться в том, что Бог есть, или существует. Мы настолько привыкли во всем остальном проводить различие между сущностью и существованием, что естественным образом склоняемся к мысли, что Бога можно постичь как в действительности не существующего. Однако глубже поразмыслив о Нем, мы вскоре обнаруживаем, что, строго говоря, Его несуществование невозможно помыслить. Наша врожденная идея о Боге — это идея в высшей степени совершенного существа; поскольку существование есть совершенство, мыслить в высшей степени совершенное существо, которому недостает существования, значит мыслить в высшей степени совершенное существо, которому недостает определенного совершенства, что само по себе противоречиво; таким образом, существование неотделимо от Бога, и, следовательно, Он с необходимостью есть, или существует[1169]. Хорошо известно, что Декарт всегда презирал историю, но здесь она отплатила ему сполна. Если бы он хоть ненамного углубился в прошлое своей идеи Бога, он тотчас же сообразил бы, что хотя и верно, что у всех людей есть определенная идея божества, не все они, однако, да и не всегда обладали христианской идеей Бога. Если бы она была у всех, Моисей не спрашивал бы Иегову о Его имени или получил бы такой ответ: «Что за глупый вопрос! Ты ведь его знаешь». Декарт был настолько обеспокоен тем, чтобы не запятнать рациональной чистоты своей метафизики каким-либо привнесением христианской веры, что просто постулировал всеобщую врожденность христианского определения Бога. Подобно врожденным Идеям Платона, Декартова врожденная идея Бога — это воспоминание, но не о какой-то идее, которую душа созерцала в прошлой жизни, а всего лишь о том, чему он научился в церкви, когда был ребенком. Озадачивающее равнодушие Декарта по отношению к возможному источнику столь важной метафизической идеи никоим образом не является в его философии единичным случаем. Из многого, что до него сказали его предшественники, немало мыслей ему представлялись верными, по меньшей мере, по существу, и Декарт всегда, не колеблясь, повторял их, когда было уместно. Однако для него повторение никогда не означало заимствования. Сам он считал, что величайшая заслуга его философии заключается в том, что, будучи первой, последовательно применившей единственно истинный метод, только она представляла собой последовательную цепь доказанных заключений, непогрешимо выведенных из вечных первоначал. Достаточно изменить не то чтобы какое-нибудь из ее звеньев, а просто само его местоположение, и вся цепь распадается[1170]. Там, где истинная значимость идеи так неразрывно связана с ее местоположением в ходе дедукции, стоит ли беспокоиться о ее происхождении? Существует лишь одно место, где истинная идея полностью истинна: это то самое место, которое она находит в философии Декарта. И картезианская идея Бога представляет собой выдающееся применение этого принципа. Нет сомнения в том, что это краеугольный камень Декартовой метафизики, однако, поскольку человеческая мудрость едина, его метафизика не представляет собой чего-то обособленного. То, что является краеугольным камнем метафизики Декарта, должно быть таковым и по отношению к физике, которая заимствует свои начала из метафизики. Короче говоря, его идея Бога приобретала его уме всю свою значимость именно благодаря своей замечательной способности стать отправной точкой чисто научного истолковании мира. Так как картезианский Бог был метафизически истинен, Oн наделял науку принципами истинной физики, и так как никакой другой Бог не мог сообщить истинной физике те начала, в которых она нуждалась для систематического изложения, никакой Бог кроме картезианского не мог быть истинным Богом. Об этом надо как следует помнить каждому, кто хочет понять любопытные метафизические приключения, постигшие Декартова Бога. По своему происхождению он был Богом христианским. Он был не только Существом, всецело самосущим, как Бог самого Фомы Аквинского: Декарт с радостью еще сильнее усугубил бы эту особенность, если бы это вообще было возможно. Его Бог был не просто чистым Актом существования, не имевшим никакой причины для своего существования: Он был подобен бесконечной энергии самосуществования, которая, так сказать, сама заставляла себя существовать. Для того, чтобы описать такого Бога, никаких слов, конечно же, не отыщется. Поскольку причина естественным образом представляется нам отличной от своего следствия, неловко говорить о Нем в том смысле, что Он есть причина Самого Себя. Однако если бы мы смогли свести воедино понятие причины и следствия, по меньшей мере, в этом уникальном случае, тогда мысль о бесконечно могущественном самопорождающем Существе, наверное, более всех прочих человеческих представления о Боге соответствовала бы истинной картине[1171]. На первый взгляд Бог Декарта и Бог Фомы Аквинского отличается друг от друга лишь каким-то оттенком метафизической мысли, однако на самом деле здесь скрывается нечто большее. Когда Фома преобразил верховную Мысль Аристотеля в христианского «Сущего», он вознес философское первоначало до уровня Бога. Отталкиваясь от того же самого христианского Бога, Декарт теперь стал использовать Его как философское первоначало. Вполне понятно, что Бог, в которого Декарт, будучи христианином, верил, представлял собой того же самого Бога, которого он, будучи философом, знал как верховную причину всех вещей; дело, однако, заключалось в том, что, как философ, Декарт не видел никакой пользы в Боге, пребывающем в Самом Себе и Своем абсолютном самодостаточном совершенстве. Для него Бог в Себе являлся предметом религиозной веры, предметом же рационального познания был Бог, осмысленный как высшее начало в «Первоначалах философии». Вот почему естественная теология Декарта не только ограничивалась рассмотрением тех божественных атрибутов, которые объясняли существование мира, но и постигала их так, как их следовало постичь, чтобы объяснить существование мира картезианского. Каждый знает, что представляет собой картезианский мир науки. Это всецело механический универсум, где все можно объяснить геометрическими свойствами пространства и физическими свойствами движения[1172]. Если мы станем усматривать в Боге единственно возможное объяснение существования такого мира, Его основным атрибутом с необходимостью должно стать не самосозерцание своего бесконечного Существа, а самопорождающее всемогущество — источник иго творческой каузальности. Вместо самодостаточного и самопознаюшего Существа Фомы Аквинского мы теперь имеем самопорождающую энергию существования. Если бы нам пришлось прибегнуть к матафорам, мы могли бы сказать, что, в то время как Бог Фомы представляет собой безмерный океан существования, Бог Декарта предстает как бесконечно мощный источник существования — и не трудно понять, почему. Поскольку основная философская функция его Бога заключается в том, чтобы быть причиной, картезианский Бог должен обладать любым атрибутом, необходимым для творца картезианского мира. Поскольку такой мир обладает бесконечной протяженностью в пространстве, его творец должен быть бесконечным, поскольку же он является чисто механическим и лишен целевых причин, истинное и благое в нем должны быть таковыми с необходимостью, потому что Бог так сотворил их свободным велением своей воли, а не наоборот; механический мир Декарта зиждется на предположении, согласно которому во вселенной сохраняется одно и то же количество движения; в результате Бог Декарта с необходимостью должен оставаться неизменным Богом, а законы, установленные Его волей, не могут изменяться, ибо в противном случае сразу же разрушится сам этот мир. Одним словом, сущность картезианского Бога в значительной мере определяется его философской функцией, сводящейся к тому, чтобы творить и сохранять механический мир науки так, как его постиг сам Декарт[1173]. Вполне понятно, что Творец есть в высшей степени христианский Бог, но Бог, сама сущность которого сводится к тому, чтобы быть творцом, вообще не является христианским Богом. Сущность истинно христианского Бога заключается не в том, чтобы творить, а в том, чтобы быть. «Тот, кто есть» может и творить, если захочет, но Он существует не потому, что творит, пусть даже Себя Самого; Он может творить потому, что Он в высшей степени есть. Теперь мы начинаем понимать, почему и в каком смысле метафизика Декарта была решающим моментом в эволюции естественной теологии. Эволюция, однако, не всегда синоним прогресса, и на сей раз ей суждено было стать движением вспять. Я не настаиваю здесь на догматическом посылке, согласно которой Бог св. Фомы — Бог истинный. Я просто пытаюсь прояснить тот объективный факт, что даже в качестве философской верховной причины Бог Декарта — Бог мертворожденный. Он просто не мог жить, потому что, когда Декарт замыслил его в себе, Он был Богом христианства, сведенным до уровня философского принципа, одним словом, представлял собой неудачный гибрид религиозной веры и рациональной мысли. Наиболее яркая особенность такого Бога заключалась в том, что Его творческая функция целиком поглотила Его сущность. Отсюда и имя, которое в дальнейшем становится самым истинным: уже не «Тот, Кто есть», а «Творец Природы». Конечно, Бог христианства всегда был Творцом Природы, однако Он всегда был и чем-то бесконечно большим, тогда как после Декарта Ему пришлось все больше становиться именно таким и никаким другим. Сам Декарт был слишком xopoшим христианином, чтобы считать Природу каким-то особым богом, однако — и это довольно странно — ему никогда не пришло в голова, что сводить христианского Бога всего лишь к верховной причине Природы значит, по существу, делать то же самое. Метафизические выводы столь неизбежно вытекают из своих первоначал, что Декарт сам тотчас достиг того, к чему неизбежно пришли его ученики в следующем столетии, — достиг тогда, когда написал: «Ведь именно с помощью природы, взятой в целом, я познаю сейчас не что иное, как самого Бога или же установленную им связь тварных вещей»[1174]. Самым непосредственным историческим результатом картезианской естественной теологии вновь стало отъединение Бога как предмета религиозного поклонения от Бога как первоначала философской умопостигаемости. Отсюда и знаменитый протест Паскаля: «Христианская религия не заключается в Боге — простом творце геометрических истин и круговорота стихий; это участь язычников и эпикурейцев… Но Бог Авраама, Бог Исаака, Бог Иакова, Бог христиан — это Бог любви и утешения, это Бог, который наполняет душу и сердце тех, над кем владычествует»[1175]. В каком-то смысле можно сказать, что самый известный среди ближайших преемников Декарта сделал все, что возможно человеку, чтобы восстановить единство естественной теологии на основании картезианских начал. Если они оказались несостоятельными, — а я боюсь, что так оно и было, — причина несостоятельности, вероятно, крылась в том, что такое предприятие само по себе было противоречивым и, следовательно, сам замысел был просто неосуществим. Если бы эта задача могла завершиться успехом, то, вероятнее всего, осуществил бы ее Мальбранш. Будучи священником Оратории, глубоко набожным человеком и почти мистиком, он сочетал в себе все условия, необходимые для того, чтобы преуспеть в этом философском эксперименте. Как физик, он чувствовал себя полностью удовлетворенным теми принципами механики, которые заложил Декарт; как метафизик, он разработал оригинальный синтез картезианства и августинизма, полагавший Бога как единственный источник каузальной действенности в структуре человеческого познания и физической причинности; как теолог, он нередко утверждал, что Бог всегда действует в согласии с тем, что Он есть, и что единственная цель Бога в Его действии — Его собственная слава в лице Иисуса Христа. Что такое Бог, спрашивает Мальбранш, как не само Бытие? «Мне кажется, я правильно вас понимаю, — говорит Арист в одном из диалогов Мальбранша, — вы определяете Бога как раз так, как Он сам определил Себя, обращаясь к Моисею: "Бог есть Тот, Кто есть "»[1176]. Разве это не истинно христианский, не подлинно христианский Бог? Вне всякого сомнения, это так. Как бесконечно совершенное Существо, Бог Мальбранша «является для Себя Самого Своим собственным светом, Он открывает в Своей субстанции сущности всех проявлений сущего, а также все их потенциальные модальности и, в Своих велениях, их существование, а также все их актуальные модальности»[1177]. В этом определении нет ни единого слова, которое нельзя было бы соотнести с определением Бога, данным Фомой Аквинским. Весьма далекий от того, чтобы вслед за Декартом утверждать, что Бог свободно творит вечные истины, Мальбранш полностью воссоздает Августиново учение о Боге, который знает все вещи, как актуальные, так и потенциальные, через познание Своих собственных вечных Идей и который познает Свои Идеи, познавая Свою собственную субстанцию. Здесь, однако, кроется одно слабое место, через которое картезианский дух проникает в естественную теологию Мальбранша. В известном смысле Бог, который все усматривает в Своей собственной субстанции и который видит там все проявления сущего со всеми их умопостигаемыми отношениями, прямо противоположен Богу Декарта. Однако весьма любопытно, что различие между этими двумя Богами обусловливается тем, что Мальбранш основательно «картезианизировал» Бога Декарта, который казался ему недостаточно «картезианским». Мир Декарта — это мир умопостигаемых законов, установленных ничем не связанной волей всемогущего Бога; своеобразие Мальбранша заключалось в том, что самого Бога он осмыслял как бесконечный мир умопостигаемых законов. Ничто так не напоминает верховный Ум Плотина, как божественное Слово Мальбранша. Многие историки сказали бы, что это одно и то же. Во всяком случае, они так похожи друг на друга, что можно было бы, наверное, определить Слово Мальбранша как Ум Плотина, ставший картезианским. Короче говоря, с приходом Мальбранша сам Творец вынужден покориться тому самому типу умопостигаемости, который Бог Декарта свободно налагал на сотворенные вещи. Конечным результатом метафизической авантюры Мальбранша становится появление сверхъестественного Бога, внутренняя жизнь которого постигается по образцу картезианского мира. Просто познавая в самом себе все возможные конечные формы своего соучастия, Бог Мальбранша тем самым постигает все возможные формы бытия и все возможные их отношения. Он постигает все их количественные отношения как содержащиеся в Его единой и простой идее умопостигаемой протяженности. Иными словами, физика Бога оказывается той же самой, какова она у Декарта. Да и как иначе? Поскольку единственным истинным миром является геометрический мир Декарта, где все можно объяснить одними лишь свойствами протяженности в пространстве, сам Бог может познавать и творить материю лишь через умопостигаемую идею этой протяженности. Поскольку все спекулятивные истины связаны с отношениями протяженности, мир материи познается Богом — так же, как, по мысли Декарта, он сам его познавал, — через простое познание всех возможных отношений протяженности. Но тогда каким образом объяснить тот факт, что из бесконечного множества возможных пространственных систем отношений Бог выбрал именно ту, в которой мы живем, чтобы создать ее? Ответ Мальбранша гласит, что помимо отношений количества существуют и отношения совершенства. Отношение, по которому дважды два равняется четырем, — это отношение количественного порядка, а тот факт, что человек превосходит животных, относится к порядку совершенства. Подобно тому, как количественные отношения в своем роде чисто спекулятивны, отношения совершенства по определению имеют практический характер. То, что представляется нам лучшим, представляется и более достойным любви. Так обстоят дела и с Бoroм. Сведенные воедино, все возможные отношения совершенства между всеми возможными формами бытия образуют бесконечную систему, которую мы называем Порядком. «Бог непреложно любит этот неизменный Порядок, который состоит и может состоять лишь в отношениях совершенства, существующих между Его собственными атрибутами, а также между идеями, пребывающими внутри Его субстанции». Таким образом, Бог не мог бы любить или желать чего-нибудь противоречащего этому вечному и абсолютному Порядку, не любя и не желая вопреки Своему собственному совершенству, что невозможно[1178]. Вот почему Бог сотворил этот мир таким, каков он есть. В абсолютном смысле он не является самым совершенным из всех возможных, но, по меньшей мере, остается самым совершенным миром, который Бог мог создать при условии, что ему надлежало быть миром, которым управляют универсальные единообразные и умопостигаемые законы[1179]. Скопление обособленно совершенных вещей не представляло бы собой целого и не могло бы быть миром, потому что не было бы порядком вещей, регулируемых законами. Наверное, самый лучший способ понять Бога Мальбранша — это задаться следующим вопросом: если допустить, что картезианский мир является самым умопостигаемым из всех возможных миров, почему Бог избрал именно этот мир, чтобы создать его? Ответ естественным образом сводится к тому, что, поскольку Бог в высшей степени разумен, Он смог сделать то, что сделал бы Декарт, если бы был Богом. Весьма примечательно, что именно так сам Декарт ставил вопрос в начале своего неоконченного трактата «Мир»; вместо того, чтобы спросить, из чего создан этот универсум, он ставит вопрос так: предположим, что нам надлежало из ничего сотворить совершенно рациональный универсум, — как бы мы к этому приступили? Мальбранш всего лишь совершил еще один шаг по тому же самому пути. На вопрос, мог бы Бог создать другой универсум, св. Фома ответил бы так: да, конечно мог бы; поскольку Бог совершенен, созданный Им мир очень хорош, однако Он мог создать множество других хороших миров, и мы не знаем, почему из всего этого множества универсумов Он избрал именно этот, чтобы даровать ему существование, — Он свободен. Мальбранш тоже всегда утверждал, что Бог вечно свободен в Своем решении творить или не творить, но добавлял, что, поскольку Бог все-таки принял свободное решение творить, Его собственное совершенство заставило Его сотворить самый лучший мир, который было возможно сотворить Богу, действующему согласно Своей совершенной природе. Вполне очевидно, что в данном случае понятие совершенства предшествует понятию бытия. Мальбранш по-прежнему называет Бога Бытием, однако на самом деле, находясь под сильным влиянием Августина, он осмысляет Его как Благо Плотина или Платона. Однако даже Благо представляет собой сущность, или природу, и говорить о том, что Бог не может не существовать, потому что Он совершенен, и говорить, что Бог не может не быть совершенным, потому что Он «Сущий» («Тот, Кто есть»), — совсем не одно и то же. Мальбранш говорит второе, однако мыслит первое. В результате этот самый благочестивый ученик св. Августина, сам того не осознавая, занимает ту неловкую позицию, в которой за тринадцать столетий до него находился его учитель: у него нет естественной философии его богооткровенной теологии; Бог его философии не тождествен Богу его религии. В этом нет ничего удивительного. В отношении философского метода Мальбранш был картезианцем. Одно из самых необходимых и, быть может, самое необходимое условие картезианского метода заключается в том, чтобы всегда идти не от вещей к идеям, а, напротив, от идей к вещам. Существования предстают перед картезианцем только через сущности и в них. О самом Боге нельзя говорить как об актуально существующем, если не утверждается как факт, что Его идея присутствует в нас и что, обнаруживаемая там, она предполагает существование. Сам Декарт в своем пятом «Размышлении» недвусмысленно говорит, что, поскольку мы не можем отъединить существование от идеи Бога, Бог необходимо есть или существует. Несмотря на смысловые обертоны, присущие его собственной системе, позиция Мальбранша, в основном, остается той же самой: «Нельзя помыслить сущность Бесконечного без его существования, идею Бытия без бытия»[1180]. Такой же и по той же причине была позиция Лейбница, чье излюбленное доказательство существования Бога заключалось в том, чтобы полагать Его как единственно возможную причину всех сущностей и, следовательно, как необходимое Существо, сущность которого заключает в себе существование «или которому достаточно быть возможным, чтобы быть действительным». Едва ли можно желать более совершенной формулы, выражающей превосходство сущностей над существованием: «Таким образом, один только Бог, или необходимое существо, имеет то преимущество, что он необходимо существует, если только он возможен»[1181]. Если ты не забываешь, что Бог представляет собой такое Существо, сама возможность которого порождает Его действительность, ты не удивишься, узнав, что мир, сотворенный таким Богом, является единственным, который он мог сотворить. Наилучшее определение Бога Лейбница — абсолютно совершенное Существо[1182]. Как таковой, Бог Лейбница должен также быть бесконечно щедрым, и так как, говоря, по меньшей мере, с нравственной точки зрения, он едва ли может удержаться от того, чтобы не сообщить свое совершенство чему-либо другому, он должен творить. В результате совершенный Бог может творить только наилучший из возможных миров. Среди их бесконечного перечня наилучшим, очевидно, будет тот, в котором вся полнота возможных следствий будет достигнута самыми простейшими средствами. Сам Лейбниц говорит об этом как о проблеме, которую математики называют проблемой максимума и минимума. Такие проблемы поддаются лишь одному решению. Следовательно, наилучший из миров как раз тот, в котором мы живем[1183]. Действительно, куда как радостная уверенность, по меньшей мере, до тех пор, пока она нас не покидает! Вольтеру пришлось позаботиться о том, чтобы она не пережила Лиссабонского землетрясения. Однако метафизическое затруднение крылось не здесь, а скорее в том, что Лейбниц хотел заставить нас принять в качестве верховного существа Бога, который был лишь природой. По существу, Бог «Монадологии» — это лишь Благо Платона, решающее проблему выбора модели мира, какой должен быть сотворен, при помощи исчисления бесконечно малых величин, недавно открытого Лейбницем. Величайшим метафизиком среди преемников Декарта был Спиноза, ибо с его приходом о Боге, наконец-то, было сказано то, что следовало с самого начала подумать и сказать самому Декарту, пусть не как христианину, то хотя бы как философу. Декарт был прав с религиозной точки зрения и не прав с философской или же наоборот; Спиноза совершенно прав или совершенно не прав как философски, так и в религиозном смысле. У Спинозы не было ни христианской религии, ни иудейской, и, так как у него вообще не было никакой религии, не следует ожидать, что у него была философия религии, однако он был настоящим философом, и этим объясняется тот факт, что у него, по меньшей мере, была религия собственной философии. Его Бог — это абсолютно бесконечное существо, или субстанция, которая является «причиною самой себя», так как ее «сущность… заключает в себе существование»[1184]. Первенство сущности подчеркивается здесь столь сильно, что никто не может не заметить его метафизического значения. Анализируя учение Декарта, еще можно задаваться вопросом, заключает ли сущность Бога его существование в Нем самом или только в нашем уме; «Этика» Спинозы не оставляет на этот счет никаких сомнений. Подобно тому, как квадратный круг не может существовать, потому что его сущность противоречива, Бог не может существовать, потому что, как говорит Спиноза, «существование субстанции вытекает прямо из ее природы, которая, следовательно, заключает в себе существование»[1185]. Поэтому можно представить универсум, в котором существование всякой вещи выражает лишь энергию существования, имманентную ее природе; только одно существо может быть помыслено в нем как необходимо существующее: это Бог, или существо абсолютно бесконечное, которое — поскольку «имеет от самого себя абсолютно бесконечную способность существования» — абсолютно есть, или существует[1186]. Однако Бог, который «существует и действует по одной только необходимости своей природы»[1187], есть не что иное, как природа. Бог есть сама природа: Deus sive Natura[1188]. Бог— это абсолютная сущность, чья внутренняя необходимость делает необходимым существование всего, что есть, так что Он есть абсолютно все, что есть, так же, как все существующее в той мере, в какой оно существует, «необходимо заключает в себе вечную и бесконечную сущность Бога»[1189]. Противники Спинозы часто клеймили его атеистом, и в то же время один из его немецких поклонников называл его «человеком, опьяненным Богом»[1190]. Оба суждения верны, и это делает Спинозу столь значимым в истории естественной теологии. Религиозный атеист, Спиноза поистине был опьянен своим философским Богом[1191]. В его представлении позитивные религии были всего лишь антропоморфными предрассудками, которые люди изобрели для осуществления своих практических и политических целей. Нет ничего удивительного в том, что иудеи и христиане всегда считали его безбожником, однако не будем забывать и о другой стороне медали. Как философ и по отношению к своему философскому Богу, Спиноза, вероятно, является самым набожным мыслителем из всех, когда-либо бывших. Наверное, только Марк Аврелий и Платон могли бы поспорить с ним за это звание, однако Платон никогда не заходил так далеко, чтобы поклоняться Благу, а что касается религии Марка Аврелия, то она всегда представляла собой всего лишь согласие с тем порядком вещей, который он не мог изменить. Спиноза смог сделать нечто гораздо большее, чем просто принять природу: до конца осмысляя ее как абсолютно умопостигаемую реальность, он все сильнее освобождался от иллюзий, заблуждений, интеллектуального рабства, достигая того наивысшего человеческого блаженства, которое неразрывно связано с духовной свободой. Что до меня, то я не стал бы с легкостью говорить о религии Спинозы. Она представляет собой абсолютно чистый метафизический ответ на вопрос о том, как достичь спасения с помощью одной лишь философии. Я прекрасно понимаю, что все, что я сам считаю истинной религией, т. е. христианство, казалось ему всего лишь фрагментом детской мифологии. Однако я бесконечно ему благодарен за то, что, отвергнув всю позитивную религию как чисто мифологическую, он не заменил ее своей собственной философской мифологией. Спиноза — иудей, превративший «Того, Кто есть» просто в «то, что есть», которое мог любить, но от которого сам никогда не ожидал взаимной любви. Единственный способ преодолеть Спинозу заключается в том, чтобы до конца сделать так, как делал он, и освободиться от его ограниченности, осознав ее именно как ограниченность, т. е. снова постичь Бытие как существование сущности, а не сущность существования, прикоснуться к нему как к действию, не осмысляя его как вещь. Метафизический эксперимент Спинозы убедительно доказывает по меньшей мере одно: любой Бог, подлинное имя которого не «Тот, Кто есть», — всего лишь миф. Для знатоков человеческой глупости одним из сладостных предметов созерцания как раз и является миф, который, как кажется, бродил во многих умах начиная с середины XVII в. и до конца XVIII в. В данном случае слово «бродил» весьма уместно, так как этот причудливый миф был лишь философским призраком христианского Бога. Деистов, история которых несколько раз была довольно искусно описана вкратце, но никогда не написана полностью, христиане всегда рассматривали как в конечном счете обычных атеистов. «Деизм, — говорит Боссюэ, — т. е., переодетый атеизм»[1192]. В какой-то мере такое выказывание слишком упрощает картину и все-таки остается истинным, по крайней мере, если речь заходит о Боге всякой позитивной религии. Деисты полностью соглашались со Спинозой, считая мифическим любого так называемого Бога откровения. С другой стороны, и на это указывает само их наименование, у них тоже был Бог, однако они вообще не постигали его так, как это делали философы, хотя и весьма настаивали на том, что Он естественным образом познаваем. Бог деистов, в отличие от Блага Платона, самомыслящей Мысли Аристотеля или Бесконечной Субстанции Спинозы, не был умопостигаемым первоначалом. Бог деистов, как его описывает Драйден в своем знаменитом послании «Religio Laici, или Удел мирянина», представлял собой верховное Существо, которому всюду одинаково поклоняются через единые правила Хвалы и Молитвы; однако этого Бога можно оскорбить преступлением, и когда человек согрешает, Он ждет, что тот покаянием искупит свои проступки; и наконец, последнее, но не менее важное свойство их Бога заключается в том, что Его чувство справедливости должно быть удовлетворено, если не в этой жизни, то в загробной, где добрых ожидает награда, а злых — наказание[1193]. Сам Драйден не был деистом, но учение деизма описал правильно, да и чем оно было, как не любопытным образцом душевной тератологии[6*], натуралистическим христианством? В самом названии знаменитой книги, опубликованной Джоном Толандом в 1696 г., отразилась вся суть деизма, и я бы сказал, что этот заголовок должен быть стать девизом деистов — «Христианство без тайн». В 1697 г. в Дублине палач сжег книгу Толанда, однако естественная теология деизма, уже сложившаяся к моменту ее публикации, пережила и ее осуждение. Представленная в Англии именами таких писателей, как Герберт Чербери (1581–1648), Чарльз Блаунт (1654–1693) и Мэтью Тиндаль (1653–1733), во Франции она определяла XVIII в. такими весьма несхожими именами, как Вольтер и Руссо, — до тех пор, пока Робеспьер во время Французской революции официально не утвердил культ Верховного Существа. Я не знаю большей услуги, когда-либо оказанной христианскому Богу, чем предоставленная Ему возможность выжить в этой идее, утвержденной вопреки самому христианству на базе чисто естественного разума. На протяжении почти двух столетий (я сам мог бы назвать французских деистов, которых знаю лично) этому призраку христианского Бога сопутствует призрак христианской религии: смутное чувство религиозности, некая доверительная близость с каким-то в высшей степени славным малым, на которого другие славные ребята могут положиться, когда им нелегко: le Шеи des bonnes gens[7*]. Однако как предмет религиозного поклонения, Бог деистов был всего лишь призраком живого Бога Авраама, Исаака и Иакова. Как предмет чистой философской спекуляции, Он был чуть большие мифа, смертный приговор которому бесповоротно вынес Спиноза. Позабыв «Того, Кто есть», а вместе с Ним и истинный смысл проблемы существования, Фонтенель, Вольтер, Руссо, а вслед за ними и многие другие естественным образом вернулись к самой поверхностной интерпретации проблемы конечных причин. В результате Бог превратился в «часовщика» Фонтенеля и Вольтера, в верховного конструктора огромной машины, которой является этот мир. Короче говоря, Бог снова стал тем, кем Он уже был в «Тимее» Платона: Демиургом, с той лишь разницей, что на сей раз, прежде чем упорядочить свой мир, этот Демиург посоветовался с Ньютоном. Подобно Демиургу Платона, Бог деистов был лишь философским мифом. Довольно странно, но наши современники до сих пор спрашивают себя, существует ли этот миф в действительности или нет. Отвечают, что нет. И они правы, давая такой ответ, однако отсутствие какого бы то ни было Демиурга не доказывает, что нет никакого Бога. Глава IV Бог и современная мысль Современное состояние проблемы Бога полностью определяется мыслью Иммануила Канта и Огюста Конта. Их учения настолько различны, насколько это вообще возможно по отношению к двум философским доктринам. Тем не менее у критицизма Канта и позитивизма Конта общее в том, что в обеих доктринах понятие познания сводится к понятию научного знания, а само понятие научного знания — к тому типу умопостигаемости, которое дается физикой Ньютона. Таким образом, глагол «познавать» означает выражать наблюдаемые отношения между данными фактами языком математических отношений[1194]. Таким образом, как бы мы на нее ни смотрели, никакая данность не соответствует нашему понятию Бога. Поскольку Бог не является предметом эмпирического познания, мы не имеем о Нем никакого представления. Следовательно, Бог не есть объект познания, и то, что мы называем естественной теологией, — лишь пустословие. В сравнении с революцией, предпринятой Кантом, картезианская революция едва ли заслуживает такого названия. От Фомы Аквинского до Декарта расстояние, конечно же, немалое, и тем не менее, хотя они и радикально удалены друг от друга, их ход мысли поддается сравнению, но между ними и Кантом такого уже не наблюдается. Придя после греков, христианские философы задавались таким вопросом: как, основываясь на греческой метафизике, получить ответ на проблемы, поднятые христианским Богом? Прошли века кропотливого труда, и, наконец, один из них нашел этот ответ, и именно поэтому мы видим, как Фома Аквинский постоянно использует язык Аристотеля, чтобы сказать о христианских вещах. Придя после христианских философов, Декарт, Лейбниц, Мальбранш и Спиноза столкнулись с новой проблемой: как найти метафизическое оправдание миру науки XVII в.? В качестве ученых Декарт и Лейбниц вообще не имели никакой метафизики. Подобно тому как Августину и Фоме приходилось заимствовать методику у греков, Декарт и Лейбниц были вынуждены заимствовать ее у своих предшественников христианских философов. Отсюда и обилие схоластических выражений, встречающихся в сочинениях Декарта, Лейбница, Спинозы и даже Локка. Все они свободно используют язык схоластов, чтобы выразить несхоластические воззрения несхоластического мира. Однако все они предстают перед нами как ищущие в более или менее традиционной метафизике последнего оправдания механистического мира современной науки. Одним словом, и это верно по отношению к самому Ньютону, для всех них верховным началом умопостигаемоти природы остается ее Творец, т. е. Бог [1195]. Однако с формированием критицизма Канта и позитивизма Конта ситуация полностью меняется. Поскольку Бог не является предметом, постигаемым в априорных формах чувственности (пространстве и времени), Его нельзя с помощью категории причинности соотнести с чем-нибудь еще. Следовательно, заключает Кант, Бог вполне может быть чистой идеей разума, т. е. общим принципом объединения наших познаний; сам же Он предметом познания не является. Кроме того, мы можем постулировать Его существование как требуемое практическим разумом, и тогда оно становится постулатом и по-прежнему не является предметом познания. Следуя своим путем, причем гораздо более радикальным, Конт сразу пришел к тому же выводу. Науке, говорит он, нет никакой пользы от понятия причины. Ученые никогда не задаются вопросом, почему это происходит, но как это происходит. Как только метафизическое понятие причины вы заменяете позитивистским понятием отношения, вы сразу утрачиваете всякое право спрашивать, почему вещи существуют и почему они существуют именно так, как существуют. Снять все эти вопросы в качестве не относящихся к порядку позитивного знания означает в то же время вырвать сам корень всякой спекуляции относительно природы и существования Бога. Христианским мыслителям понадобилось тринадцать веков, чтобы прийти к совершенно последовательной философии христианского универсума. Современным ученым требуется около двух столетий, чтобы прийти к совершенно последовательной философии механистического универсума современной науки. Нам очень важно это осознать, потому что это ясно демонстрирует, где в действительности следует отыскивать чистые философские позиции. Если мы ищем рационального истолкования мира науки, данного в виде окончательного факта, критицизм самого Канта или какая-либо его версия, сообразованная с требованиями современной науки, должна дать нам удовлетворительный ответ на наш вопрос. Однако можно предпочесть также и позитивизм Конта или какой-нибудь его вариант. Множество наших современников действительно присоединяются к одной из этих позиций. Неокритицизм в Германии представлен такими именами, как Паульсен и Файхингер, во Франции — именем Ренувье, а в работах нашего современника, профессора Леона Брунсвика, он, вероятно, обрел ту форму изложения, которая останется самой чистой. Что касается позитивизма, то своих влиятельных сторонников он нашел в Англии, например, Джона Стюарта Милля и Герберта Спенсера, во Франции — Эмиля Литтре, Эмиля Дюркгейма и всю французскую социологическую школу. Кроме того, недавно в новом обличии он был возрожден неопозитивизмом Венской школы. Несмотря на свои многочисленные различия, все эти школы, по меньшей мере, едины в том, что их устремления не простираются дальше рационального истолкования мира как окончательного факта, не поддающегося никакой редукции. Однако если мы не считаем, что наука полностью соответствует рациональному познанию[1196], если мы утверждаем, что по отношению ко вселенной можно рациональным образом поставить проблемы, которые тем не менее не предполагают научного ответа, тогда нам нет никакого смысла останавливаться на Творце Природы, о котором говорилось в XVIII в. Почему мы должны довольствоваться призраком Бога, если можем найти Его самого? Нет никаких оснований тратить время на выяснение заслуг, которыми располагают боги Спинозы, Лейбница или Декарта. Теперь мы знаем, что они собой представляют: обычный побочный результат философского разложения живого христианского Бога. Сегодня нам приходится выбирать не между Кантом или Декартом, а скорее между Кантом и Фомой Аквинским[1197]. Философские «гостиницы», расположенные на полпути, всегда были полны народа, однако никогда в них не было так тесно, как сегодня, особенно в области естественной теологии. В какой-то мере это объяснимо. Кант — вот что мешает нам вернуться к Фоме Аквинскому. Наши современники очарованы наукой: иногда потому, что они ее знают, однако куда чаще — в силу знания о том, что люди, в науке осведомленные, считают, будто проблема Бога не поддается научной формулировке. Однако пойти так далеко вслед за Кантом нам мешает если не сам Фома, то, по крайней мере, вся совокупность фактов, закладывающая основу для его естественной теологии. Есть такая вещь, как стихийная естественная теология, которая весьма далека от любого философского доказательства Бога. Почти во всех людях существует некая полуинстинктивная склонность к тому, чтобы время от времени задаваться вопросом, нет ли на самом деле такого незримого существа, которого мы называем Богом. Распространенное возражение, согласно которому такое чувство — лишь пережиток первобытных мифов или нашего собственного религиозного воспитания, не представляется убедительным. Первобытные мифы не объясняют человеческой веры в существование Божества; очевидно, что верно обратное. Полученное в детстве религиозное воспитание не является достаточным объяснением тех вопросов о реальности или нереальности Бога, которые иногда возникают в умах людей. У некоторых из нас воспитание было явно антирелигиозным, у других никакого религиозного воспитания не было вообще, и даже есть немало таких, кто, некогда получив его, не может отыскать в воспоминаниях о нем никакого стимула к слишком серьезным раздумьям о Боге[1198]. Естественная тяга задуматься над этой проблемой берет начало в совершенно других источниках — тех самых, которые однажды привели к возникновению не только греческой мифологии, но и всякой мифологии вообще. Бог стихийно открывается большинству из нас, причем не столько как ответ на какую-то проблему, сколько в виде смутно переживаемого чувства присутствия, когда нас захватывает ширь океана, чистое безмолвие гор или таинственная жизнь звездного неба в середине лета. Вовсе не предназначенная для того, чтобы переживать ее вместе с кем-нибудь еще, эти быстропреходящие порывы поразмышлять о Боге обычно посещает нас в минуты одиночества. Однако нет одиночества более глубокого, чем то, которое переживает человек, охваченный мучительной скорбью или сознающий трагическую перспективу приближающегося конца. «Умираешь в одиночку», — говорит Паскаль. Быть может, именно поэтому многие в конце концов встречаются с Богом, ожидающим их на пороге смерти. Но что доказывают такие чувства? Абсолютно ничего. Это не доказательства, а факты. Те самые факты, которые дают философам повод задавать определенные вопросы относительно возможного существования Бога. И подобно тому как эти личные переживания предваряют всякую попытку доказать, что Бог есть, они сохраняются и после того, как доказать это нам не удается. Паскаль не слишком обращал внимания на так называемые доказательства существования Бога. Для него было непонятно, почему Бог должен существовать, и непонятно, почему не должен; тогда он просто держал пари, что Бог существует — пари надежное, поскольку выиграть можно было много, а проиграть — ничего. Таким образом, держать пари не означает знать, особенно в том случае, если, проиграв, мы даже не можем надеяться на то, что узнаем об этом. И тем не менее Паскаль все-таки держал пари на то, чего не мог знать. Подобным же образом, показав в своей «Критике чистого разума», что бытие Бога недоказуемо, Кант тем не менее настаивал на признании Бога, по крайней мере, как объединяющей идеи в структуре спекулятивного разума и признании Его как постулата в нравственной упорядоченности разума практического. Может даже показаться, что человеческий разум по своей природе в равной мере не может доказать существование никакого Бога и не может «избежать глубоко укоренившегося инстинкта персонифицировать свои представления»[1199]. Считаем ли мы это результатом спонтанного суждения разума вместе с Фомой Аквинским, врожденной идеей вместе с Декартом, интеллектуальной интуицией вместе с Мальбраншем, вместе с Кантом — идеей, которая рождена объединяющей силой разума, или же иллюзией человеческого воображения вместе с Томасом Генри Гексли — все равно общее понятие Бога существует практически как универсальный факт, спекулятивную ценность которого можно оспаривать, но нельзя отрицать. Единственная наша проблема заключается в том, чтобы определить истинную ценность этого понятия. На первый взгляд кратчайший путь его анализа состоит в том, чтобы оценить его с точки зрения научного знания, однако кратчайшее не всегда оказывается самым надежным. Такой метод основывается на предположении, согласно которому ничто не может быть познано рационально, если оно не познано научно, однако такая предпосылка вовсе не является очевидной. В истории современной науки имена Канта и Конта мало что значат, если значат что-либо вообще; Декарт же и Лейбниц, два творца современной науки, были к тому же великими метафизиками. Мы можем иметь дело с простой истиной: хотя, касаясь различных проблем, человеческий разум остается одним и тем же, подходить к этим проблемам он все-таки должен по-разному. Каким бы ни был наш окончательный ответ на проблему Бога, все мы едины в том, что Он не является эмпирически наблюдаемым фактом. Сам мистический опыт невыразим и непередаваем, и, следовательно, он не может стать объективным опытом. Если, говоря языком чисто научного знания, суждение «Бог существует» вообще имеет какой-то смысл, оно имеет его благодаря своей умственной ценности как философский ответ на метафизический вопрос. Когда человек начинает задаваться вопросом, есть ли такое существо, как Бог, ему не кажется, что он поднимает научную проблему, и он не надеется прийти к ее научному разрешению. Все научные проблемы связаны с познанием того, что же в действительности представляют собой данные вещи. Идеальное научное объяснение этого мира заключалось бы в том, чтобы дать исчерпывающее рациональное объяснение того, что этот мир представляет собой в действительности, однако вопрос о том, почему природа существует, не представляет собой научной проблемы, потому что ответ не поддается эмпирической проверке. Понятие же Бога на протяжении всей истории всегда представляется нам ответом на некую экзистенциальную проблему, т. е. ответом на то, почему возникает определенное существование. Греческих богов постоянно призывали для того, чтобы они давали отчет по поводу различных «событий» в истории людей и вещей. Религиозное истолкование природы никогда не заботится о том, что представляют собой вещи, — это проблема ученых — однако его весьма занимают вопросы о том, почему эти вещи оказываются именно такими, какие они есть, и почему они вообще существуют. Библия, знакомящая нас с иудеохристианским Богом, тотчас утверждает Его как окончательное объяснение самого существования человека, его нынешнего состояния на земле, а также всей цепи событий, составляющих историю еврейского народа, равно как и других, весьма значимых: Воплощения Христа и Искупление человека Благодатью. Каким бы ни был их окончательный смысл, они представляют собой экзистенциальные ответы на экзистенциальные же вопросы. Как таковые, они не могут быть перенесены в научную плоскость, но могут рассматриваться только с точки зрения экзистенциальной метафизики. Отсюда тотчас следуют два вывода: естественная теология находится в зависимости не от метода позитивной науки, а от метода метафизики; она может корректно ставить свои проблемы только в рамках экзистенциальной метафизики. Первый из этих выводов обречен на то, чтобы оставаться весьма непопулярным. Говоря начистоту, совершенно нелепо и смешно, казалось бы, утверждать, что высочайшие метафизические проблемы никоим образом не зависят от ответов, которые наука дает на свои собственные вопросы. Наиболее распространенный взгляд на эту проблему лучше всего выражает один современный астроном: «Прежде чем философы получат право говорить, надо, чтобы наука сказала все, что она может сказать, удостоверяя факты и предварительные гипотезы. Тогда и только тогда дискуссия может законным образом перейти в философские сферы»[1200]. Я вполне согласен, что такие слова кажутся куда более разумными, чем то, что сказал я сам. Но что происходит, если люди начинают вести себя так, как будто сказанное мною ложно? В 1696 г. Джон Толанд решил обсуждать религиозные проблемы с помощью метода, заимствованного из естественной философии. В результате появилась книга, о которой я уже упомянул, — «Христианство без тайн». Итак, если христианство лишено тайн, то что же таинственно? В 1930 г. в своей лекции, читанной в Кембриджском университете, Джеймс Джинс решил коснуться философских проблем в свете современной науки. В результате появилась его самая популярная книга — «Таинственная вселенная». Итак, если вселенная, рассматриваемая наукой, таинственна, то что же не является таковым? Нам нет нужды в том, чтобы наука сказала нам, что вселенная действительно таинственна. Люди знают это с тех пор, как существует человеческий род. Настоящая и истинная задача науки, напротив, заключается в том, чтобы сделать все возможное ради преуменьшения этой таинственности. Наука это делает и делает великолепно. Сегодня любой шестнадцатилетний юноша из любой школы знает о физической структуре мира больше, чем когда-либо знали об этом Фома Аквинский, Аристотель и Платон. Он может дать разумное объяснение тем явлениям, которые озадачивали своей таинственностью величайшие умы. Вселенная науки в качестве науки как раз и состоит из той части всеобщего универсума, из которой благодаря человеческому разуму тайны устранены. Как же в таком случае ученый может называть эту вселенную «таинственной»? Может быть, это происходит потому, что само развитие науки сталкивает его с явлениями, которые все труднее наблюдать и законы которых все труднее формулировать? Однако неизвестное не обязательно означает таинственное, и наука вполне естественно предполагает, что это так, потому что неизвестное, по меньшей мере, познаваемо, даже если мы его еще не знаем. Истинная причина, по которой эта вселенная кажется некоторым ученым таинственной, заключается в том, что, ошибочно приняв экзистенциальные, т. е. метафизические, вопросы за научные, они ждут на них ответа от науки. Естественно, что никакого ответа они не получают, приходят в замешательство и говорят, что вселенная таинственна. Научная космогония самого Джеймса Джинса являет собой поучительное собрание таких недоумений. Он исходит из представления о действительном существовании бесчисленных звезд, «блуждающих в пространстве» на столь огромном расстоянии друг от друга, «что приближение одной звезды к другой представляет собой событие почти невозможное». Тем не менее мы должны «поверить», что «около двух миллиардов лет назад это редкое событие совершилось и что звезда, слепо блуждающая в пространстве», так близко подошла к Солнцу, что на его поверхности возникла огромная приливная волна. Эта громадная волна в конце концов взорвалась, и ее фрагменты до сих пор, «вращаясь вокруг породившего их Солнца… представляют собой планеты, большие и малые, одной из которых является наша Земля». С силой разлетевшиеся фрагменты Солнца постепенно остывали, и «с течением времени неизвестно как, когда и почему на одном из этих остывающих фрагментов зародилась жизнь». Так возникает поток жизни, достигший своей кульминации в формировании человека. Во вселенной, где пустое пространство пронизано смертельным холодом, а почти вся материя — смертоносным жаром, возникновение жизни было в высшей степени невероятным. Тем не менее «мы оказались ввергнутыми в такую вселенную, если не по ошибке, то, по крайней мере, в результате того, что можно охарактеризовать, как случайность». Такова, заключает Джеймс Джинс, «удивительная процедура, в ходе которой, насколько в настоящее время нам может сообщить наука, мы стали существовать»[1201]. Каждый согласится, что все это очень таинственно, но возникает вопрос: разве это наука? Даже если мы станем усматривать в этих предположениях множество «предварительных гипотез» (как, очевидно, и делают их авторы), можно ли вообще считать такие гипотезы научными? Разве научно объяснять существование человека рядом случайностей, их которых одна невероятнее другой? Истина проста: относительно проблемы существования человека современной астрономии просто нечего сказать. Вывод остается тем же самым, если к ней мы добавим и современную физику. К какому же заключению, наконец, приходит Джеймс Джинс после того, как, описав физический мир Эйнштейна, Гейзенберга, Дирака, Леметра и Луи де Бройля, он напоследок погружается в то, что, по крайней мере на сей раз, раскрывается перед ним как «глубокие воды» метафизики? А приходит Джине к такому заключению, что, хотя многие ученые и предпочитают понятие «циклической вселенной», более ортодоксальный научный взгляд», однако, «состоит в том, что своей нынешней формой эта вселенная обязана «сотворению» и что «ее сотворение, наверное, представляло собой акт Мысли»[1202]. Согласен. Однако какое отношение это имеет к Эйнштейну, Гейзенбергу и заслуженно знаменитой вселенной современных физиков? Оба учения — о «циклической вселенной» и «верховной Мысли» — были сформулированы досократиками, которые совершенно не знали о том, что скажет Эйнштейн через двадцать шесть веков. «Современная научная теория, — добавляет Джине, — заставляет нас думать о сотворении как действии вне пространства и времени, которые представляют собой часть этого творения, подобно тому как художник находится вне своего холста»[1203]. Почему современная теория заставляет нас говорить то, что уже было сказано, причем не только св. Августином, которого цитирует наш ученый, но и любым из бесчисленного множества христианских богословов, не знавших никакого другого мира, кроме мира Птолемея? Совершенно ясно, что философский ответ, который дает Джеймс Джине на проблему мирового устроения, не имеет ничего общего с современной наукой. И в этом нет ничего удивительного, поскольку он вообще не имеет никакого отношения к любому научному знанию. Если мы внимательнее рассмотрим изначальный вопрос, заданный Джинсом, нам станет ясно, что он не только сразу же погрузил его в глубокие воды, но и, говоря научно, лишил возможности отслеживать эту глубину. Спрашивать, почему из бесконечного множества комбинаций физико-химических элементов возникло живое и мыслящее существо, называемое человеком, значит искать причину, по которой такая совокупность физических энергий, как человек, в действительности есть, или существует. Иными словами, это значит выяснять возможные причины существования живых и мыслящих организмов на земле. Гипотеза, согласно которой завтра биохимики в своих лабораториях начнут производить живые субстанции, не имеет отношения к этому вопросу. Если какому-нибудь химику когда-нибудь действительно удастся произвести живые клетки или какие-либо элементарные виды живых организмов, ему будет легче всего объяснить, почему такие организмы существуют. Он скажет: я их создал. Однако мы вовсе не спрашиваем, состоят ли живые и мыслящие существа из одних только физических элементов? Вопрос, скорее, звучит так: если предположить, что в конечном счете они состоят только из них, как нам объяснить существование самой структуры молекул, производящей то, что мы зовем жизнью, или мыслью? С научной точки зрения такие проблемы не имеют смысла. Если бы не было никаких живых и мыслящих существ, не было бы никакой науки. Следовательно, не было бы и никаких вопросов. Даже научно осмысленная вселенная неорганической материи представляет собой структуру, а что касается мира материи органической, то она всюду свидетельствует о наличии координации, адаптации и различных функций. На вопрос о том, почему существуют такие организованные существа, ученые отвечают: случай. Конечно, играя в бильярд, каждый может сделать превосходный удар, однако если игрок «мажет» сто раз подряд, говорить о том, что все выглядело удачно, значит приводить слишком слабые доводы. Некоторым ученым это известно настолько хорошо, что понятие случайности они заменяют понятием механических законов, т. е. прямой ее противоположностью. Однако, когда они начинают объяснять, каким образом эти механические законы дают жизнь живым организованным существам, им снова приходится обращаться к случайности как к единственному доводу, который можно привести. «Хотя силы, действующие в космосе, едины, — говорит Джулиан Хаксли, — они подразделяемы, но, оставаясь таковыми, сохраняют взаимосвязь. Существуют огромные силы неорганической природы, нейтральной или враждебной по отношению к человеку. Тем не менее они породили развивающуюся жизнь, эволюция которой, слепая и случайная, движется в направлении, общем направлению наших собственных осознанных желаний и идеалов, и таким образом дает нам внешнюю санкцию для нашей направленной деятельности. Это привело к рождению человеческого разума, который в лице всего человечества изменяет ход эволюции благодаря акселерации»[1204], — и так далее, до бесконечности. Иными словами, единственное научное объяснение тому, почему наш игрок в бильярд оказывается столь неудачливым, заключается в том, что он не может играть в бильярд и что никакой случай этому не благоприятствует. Если ученые, в качестве ученых, не дают внятного ответа на эту проблему, почему же тогда некоторые из них позволяют себе оживленно молоть всякий вздор? Причина проста, и на сей раз можно с уверенностью сказать, что случай не имеет ничего общего с их упрямством. Они предпочитают говорить что угодно, лишь бы не наделять Бога существованием, допуская наличие цели в этой вселенной. В какой-то мере их позиция оправдана. Подобно тому как наука может внести смятение в метафизику, метафизика может так же поступить с наукой. Считаясь в прошлом важнее науки, она нередко доходила до того, что препятствовала ее возникновению и мешала развитию. Веками так много поколений философов ошибочно принимали конечные причины за научные объяснения, что сегодня многие ученые по-прежнему считают, что страх перед этими причинами — начало научной мудрости. Итак, наука заставляет метафизику страдать за ее многовековое вмешательство в вопросы физики и биологии. Однако в обоих случаях подлинная жертва этого эпистемологического раздора одна и та же — человеческий разум. Никто не отрицает, что живые организмы выглядят так, как если бы они были задуманы или предназначены для выполнения различных функций, связанных с жизнью. Каждый согласится, что такая картина может быть лишь иллюзией. И нам пришлось бы признать ее таковой, если бы наука смогла объяснить возникновение жизни с помощью механистических доводов, когда речь идет только об отношениях между наблюдаемыми феноменами в соответствии с геометрическими свойствами пространства и физическими законами движения. Напротив, весьма примечательно, что многие ученые упорно настаивают на иллюзорном характере такой картины, хотя в то же время открыто признают, что не могут дать какого-нибудь научного объяснения органическому строению живых существ. Как только современная физика достигла уровня структурных проблем, поднятых молекулярными исследованиями, она сама столкнулась с такими трудностями. Однако вместо того чтобы прибегнуть к какому-либо понятию наподобие замысла, ученые весьма охотно предпочитали вводить немеханические понятия дискретности и неопределенности. Мы видим, как Джулиан Хаксли с куда более широким размахом смело объясняет природу существования организованных тел с помощью тех самых свойств материи, которые, по его мнению, до бесконечности умаляют возможность появления этих тел. Почему ученые, будучи существами в высшей степени разумными, намеренно предпочитают простым понятиям замысла или целесообразности в природе произвольные понятия слепой силы, случая, спонтанного возникновения, внезапного изменения и тому подобные? Просто потому, что они в гораздо большей степени готовы отдать предпочтение полному отсутствию сферы умопостигаемого, чем признанию умопостигаемости ненаучной. Кажется, что здесь мы, наконец, добрались до самой сути этой эпистемологической проблемы. Будучи сами по себе неясными, эти произвольные понятия, по меньшей мере, однородны цепи механистических истолкований. Расположенные в начале этой цепи или помещенные в нее там, где это необходимо, они наделяют ученого теми самыми существованиями, в которых он нуждается, чтобы что-то познавать. Сама их иррациональность свидетельствует о неодолимом сопротивлении, которое существование оказывает любому виду научного объяснения[1205]. Признавая идею замысла, или целесообразности, в качестве возможного принципа объяснения, ученый ввел бы в свою систему законов звено, совершенно инородное всей остальной цепи. Он смешал бы метафизические причины существования организмов с физическими причинами, которые должен соотнести как с их структурой, так и функционированием. Хуже того, он, наверное, почувствовал бы искушение принять экзистенциальные причины существования живых организмов за их действенные физические причины, возвращаясь, таким образом, к старым добрым временам, когда рыбы имели плавники, потому что были созданы для плавания. Вполне возможно, что рыбы были созданы именно для этого, однако, узнавая об этом, мы узнаем о них ровно столько, сколько узнаем о самолетах, догадываясь, что они созданы для полета. Если бы они не были созданы для этого, их не было бы вообще, поскольку сама их суть заключается в том, чтобы быть летательными аппаратами; однако для того, чтобы узнать, как они на самом деле летают, нам надо обратиться, по крайней мере, к двум наукам — аэродинамике и механике. Конечная причина полагает существование, и определять его законы может одна лишь наука о существовании. Разнородность этих двух порядков ярко подчеркнул Фрэнсис Бэкон, когда, говоря о конечных причинах, сказал, что они «подобно фантастическим рыбам, присасывающимся к кораблям и мешающим их движению, замедлили, так сказать, плавание и прогресс наук, мешая им следовать своим курсом и продвигаться вперед»[1206]. Их научная бесплодность особенно полно проявляется в мире современной науки, где сущности сведены к простым явлениям, а те — к порядку того, что можно наблюдать. Современные ученые живут или делают вид, что живут, в мире одних лишь явлений, где за являющимся ничего не стоит. Однако тот факт, что конечные причины в научном смысле бесплодны, не умаляет их значения как причин метафизических, и отвергать метафизические ответы на какую-либо проблему лишь потому, что они ненаучны, значит намеренно калечить познавательную силу человеческого разума. Если единственный доступный для понимания способ объяснить существование организованных тел заключается в том, чтобы признать наличие замысла, или целесообразности, в момент их происхождения, давайте это признаем, пусть не как ученые, а, по крайней мере, как метафизики. А поскольку для нас понятия замысла и цели неотделимы от понятия мысли, полагать существование мысли как причину целенаправленного существования организованных тел значит полагать цель любых целей, или конечную цель, т. е. Бога. Совершенно очевидно, что именно этот вывод и собираются отвергнуть противники признания конечных причин. «Цель — это психологический термин, — говорит Джулиан Хаксли, — и приписывать цель какому-нибудь процессу просто потому, что его результаты в какой-то мере напоминают результаты подлинно целенаправленного процесса, совершенно неправомерно, так как это представляет собой простую проекцию наших собственных идей на структуру природы»[1207]. Мы, конечно же, так и делаем, но почему нам нельзя этого делать? Нам нет необходимости проецировать наши идеи на систему природы: они принадлежат ей сами по себе. Наши идеи находятся в системе природы, потому что мы сами находимся в ней. Любая вещь, которую человек созидает разумно, созидается с определенным намерением и целью, являющейся конечной причиной его действия. Что бы ни делали рабочий, конструктор, предприниматель, писатель или художник, все это представляет собой лишь осуществление определенной цели с помощью разумно выбранных средств. Нет ни одного примера какого-либо механизма, который создал себя сам и спонтанно возник благодаря механическим законам материи. Через человека, который является неотъемлемой составной частью природы, столь же неотъемлемой ее частью становится и целенаправленность. Итак, можно ли считать произвольным (зная изнутри о том, что наличие организации всегда означает и наличие цели) тот вывод, что везде, где существует организация, существует и цель? Я прекрасно понимаю ученого, отвергающего такой вывод как совершенно ненаучный. Я понимаю и того ученого, который говорит мне, что, как ученому, ему нет никакой необходимости делать какой-то вывод о возможной причине действительного существования организованных тел. Однако я совершенно не могу понять, в каком смысле мой вывод, уж коли я решил его сделать, является «обычным заблуждением». Почему вывод о том, что на основании биологического прогресса можно говорить о существовании цели во вселенной, должен восприниматься как заблуждение? Потому что, отвечает Джулиан Хаксли, «можно показать, что это представляет собой такой же естественный и неизбежный результат борьбы за существование, как адаптация, и является не более таинственным, чем, например, увеличение бронебойной силы снаряда и прочности брони в течение последнего столетия»[1208]. Быть может, Хаксли считает, что в течение последнего столетия стальные листы так же стихийно потолстели, как потяжелели артиллерийские снаряды? Иными словами, не утверждает ли он, что в человеческой промышленности целенаправленности нет совсем, как ее нет в остальном мире? А может быть, он, напротив, утверждает, что во всем остальном мире она так же изобилует, как, по-видимому, и в промышленности? Во имя науки он утверждает и то, и другое, а именно, что адаптация организмов, где нет никакой целенаправленности, которая могла бы ее объяснить, не более таинственна, чем адаптация в человеческой промышленности, где целенаправленность всюду ее объясняет. Итак, адаптация, возникшая в результате бесцельной борьбы за существование, не более таинственна, чем адаптация, возникшая в результате борьбы целенаправленной, — я не знаю, является ли такое утверждение «обычным заблуждением», но на заблуждение оно очень похоже. Это заблуждение ученого, который, не зная, как ставить метафизические проблемы, упрямо не желает признавать правильные метафизические ответы на них. В Inferno[8*] мира познания для такого греха предусмотрено особое наказание: повторное низвержение в мифологию. Итак, Джулиану Хаксли, который более известен как выдающийся зоолог, надо отдать должное: к уже и без того немалому семейству олимпийцев[1209]он присовокупил бога Борьбы. Мир, утративший христианского Бога, не может не походить на мир, еще не обретший Его. Подобно миру Фалеса и Платона, наш современный мир «полон богов». Здесь есть и слепая Эволюция, и проницательный Ортогенез, и благоволящий Прогресс, и другие, которых лучше не называть по имени. Зачем без надобности оскорблять чувства тех, кто сегодня им поклоняется? Важно, однако, понять, что человечество неизбежно будет все сильнее и сильнее подпадать под обаяние новой научной, социальной и политической мифологии, если мы решительно не изгоним эти пьянящие понятия, влияние которых на современную жизнь становится устрашающим. Миллионы людей умирают от голода и истекают кровью до смерти, потому что две или три из этих обожествленных абстракций, псевдонаучных и псевдосоциальных, ныне пребывают в состоянии войны. Ведь когда боги сражаются между собой, умирать приходится людям. Разве мы не можем понять, что эволюция в значительной степени будет такой, какой мы сами ее сделаем? Что Прогресс — это не какой-то закон, который автоматически сам себя исполняет, а нечто, чего люди должны терпеливо добиваться своею волей? Что Равенство — не реальная данность, а идеал, к которому надо постепенно приближаться, основываясь на справедливости? Что Демократия — это не главная богиня некоторых сообществ, а великолепное обетование, которое надо исполнить всем, упорно стремясь к содружеству, если эти все достаточно сильны для того, чтобы передавать его из поколения в поколение? Я думаю, можем, однако, сначала надо о многом как следует поразмыслить, и здесь, несмотря на вошедшую в поговорку беспомощность философии, она могла бы кое в чем помочь. Беда многих наших современников не в том, что они агностики, а в том, что они являют собой введенных в заблуждение теологов. Настоящие агностики встречаются крайне редко, и они никому не приносят вреда, кроме самих себя. У них нет никакого Бога и равным образом нет никаких богов. К сожалению, гораздо чаще встречаются псевдоагностики, которые, сочетая научные знания и социальную щедрость с полным отсутствием философской культуры, заменяют опасными мифологиями естественную теологию, которой даже не понимают. Проблема конечных причин обсуждается этими агностиками, наверное, чаще всего. Как таковая, она особенно привлекает наше внимание, однако представляет собой лишь один из многих аспектов самой главной из всех метафизических проблем — проблемы Бытия. Позади вопроса о том, почему существуют организованные существа, мы находим еще один, более глубокий, который я формулирую словами Лейбница: почему существует нечто, а не ничто? Здесь я снова прекрасно понимаю ученого, который отказывается его задавать. Он вправе сказать мне, что такой вопрос не имеет смысла. С научной точки зрения в нем, действительно, смысла нет[1210], однако с метафизической — есть. Наука может многое объяснить в этом мире, и, быть может, однажды она объяснит все, что в действительности представляет собой мир явлений. Однако почему нечто вообще есть, или существует, наука не знает, и не знает как раз потому, что не может даже задать такой вопрос. Единственно возможный ответ на этот высший вопрос заключается в том, что каждая экзистенциальная энергия, каждая отдельно существующая вещь в своем существовании зависит от чистого Акта существования[1211]. Для того чтобы стать окончательным ответом на все экзистенциальные проблемы, эта верховная причина должна быть абсолютным существованием[1212]. Будучи абсолютной, такая причина является самодостаточной, и, если она творит, ее творческий акт должен быть свободным. Поскольку она творит не только сущее, но и его упорядоченность, она должна представлять собой нечто, в высшем степени содержащее единое начало порядка, известное нам по опыту, а именно — мысль. Итак, абсолютная самосуществующая и познающая причина есть не Оно, а Он. Одним словом, первопричина представляет собой Того, в ком совпадает причина природы и истории, Бога философии, который является также Богом религии[1213]. Сделаем еще один шаг и сравним ошибку некоторых агностиков с подобной ошибкой. Неспособность очень многих метафизиков провести различие между философией и религией сказывается на естественной теологии не менее пагубно, чем посягательства псевдометафизической науки. Метафизика полагает Бога как чистый Акт существования, однако она не дает нам никакого понятия о Его сущности. Мы знаем, что Он есть, но не постигаем Его. Бесхитростные метафизики, сами того не желая, заставляют агностиков верить, что Бог естественной теологии — это «часовщик» Вольтера или «плотник» из дешевой апологетики. Во-первых, никогда не было никаких часов, созданных часовщиком; «часовщики», как таковые, просто не существуют; часы делают люди, которые знают, как их делать. Равным образом, утверждать Бога как верховную причину того, что есть, значит знать, что Он есть Тот, Кто может творить, потому что Он есть «Тот, Кто есть»; однако о природе абсолютного существования это говорит нам еще меньше, чем любая плотницкая работа — о человеке, который ее сделал. Будучи людьми, мы можем утверждать Бога только на основании антропоморфных причин, однако это не обязывает нас полагать Его как антропоморфного Бога. Вот что говорит святой Фома Аквинский: «Глагол "быть" употребляется двояко: во-первых, он обозначает акт существования (actu essendi) и, во-вторых, — построение тех суждений, которые душа измысливает, соединяя предикат с субъектом. Беря глагол "быть" в первом отношении, мы знаем "бытие" Бога (esse Dei) не больше, чем Его сущность. Мы знаем его только во втором отношении, ибо мы поистине знаем, что образуемое нами суждение о Боге, когда мы говорим "Бог есть", — суждение истинное, и мы знаем об этом из Его действий»[1214]. Если Бог естественной теологии таков, тогда истинная метафизика достигает своей вершины не в понятии, будь то Мысль, Благо, Единое или Субстанция. Кульминация не достигается даже в понятии сущности, будь то сущее самого Бытия. Ее последнее слово — не ens, a esse, не сущее, а бытие. Последнее усилие истинной метафизики заключается в том, чтобы утвердить Акт с помощью акта, т. е. через акт суждения утвердить высший Акт существования, сама сущность которого, поскольку она долженствует быть, превосходит человеческое разумение. Когда метафизика подходит к концу, начинается религия. Однако единственный путь, который может привести человека туда, где начинается истинная религия, должен с необходимостью вывести его за пределы созерцания сущностей — к самой тайне существования. Отыскать этот путь не очень трудно, но немногие отваживаются идти по нему до конца. Соблазненные внятной красотой науки, многие утрачивают всякий вкус к метафизике и религии, а другие, которых немного, погружаясь в созерцание некой верховной причины, приходят к осознанию того, что, в конце концов, метафизика и религия должны встретиться, но не могут сказать, где и как; в результате они отъединяют религию от философии или отвергают религию во имя философии, если, вослед Паскалю, не поступают наоборот. Почему мы не можем хранить истину и хранить ее целиком? Это возможно. Но это могут сделать только те, кто понимает: Тот, Кто есть, т. е. Бог философов, един с ТЕМ, КТО ЕСТЬ, Богом Авраама, Исаака и Иакова. Перевод выполнен А.П.Шурбелевъш по изданию: Gilson E. God and Philosophy. New Haven, 1960 Примечания переводчика [1*]До бесконечности (лат.). [2*] Кто есть (лат.). [3*] Само бытие (лат.). [4*] Последний довод (лат.). [5*] Последние пределы (лат.). [6*] Наука, изучающая врожденные уродства (греч.). [7*] Бог простаков (франц.). [8*] Ад, преисподняя (итал.). Статьи об Э. Жильсоне Жак Маритен[1215] Этьен Жильсон — философ христианства Жак Маритен[1215] Предисловие к одноименному сборнику Там, где думаешь найти философа, находишь человека. В свете этого наивного изумления понятие философии приобретает несколько сомнительный оттенок. Как истинный томист Жильсон философствует только с помощью разума, однако в деятельность разума он включается весь целиком, и в его философии мы находим свидетельства о его сокровенном «Я» и обо всем том, чему он с такой преданностью и любовью себя посвятил. Я счастлив, что имею возможность выразить одновременно глубокую привязанность, которую я испытываю к нему как к другу, и свое восхищение им как философом. Интеллектуальные искания Жильсона исполнены глубочайшего смысла: начав свой путь в качестве историка, он продолжил его уже философом, и в ходе своей деятельности все сильнее и определеннее утверждался в достоинствах метафизика — тем самым он возвратил истории мысли ее истинную природу, выявив в ней столь бесценный и совершенно необходимый для философии инструмент открытий и проверок. Всю драму и проблему истории Жильсон пережил и разрешил на своем личном опыте. Право называться томистом он купил дорогой ценой, ведь признание универсальности и трансцендентности принципов Фомы Аквинского в данном случае исходит от человека, менее всего склонного замыкаться в рамках какой-либо школы и более других чуткого к превратностям истории, и тем оно приобретает еще большую важность и значительность. И здесь, как во всей его деятельности, именно преданность его ума интеллектуальной истине, сравнимая лишь со свободой его духа, в спокойной силе которого разум читателя обретает одновременно и уверенность, и стимул, дает ему возможность с легкостью преодолевать препятствия, перед которыми умы, не столь высокие, вынуждены были останавливаться. Как и Ньюмен, Жильсон может с полным правом утверждать, что ни разу не согрешил против истины. Его готовность ко всякому новому исследованию, интуитивные прозрения, позволяющие ему проникнуть в глубину исследуемого предмета, радость, с которой он старается сам исправить в процессе работы то, что представляется ему спорным в каком-либо ранее высказанном им положении, — качества эти — все вместе, увы, весьма редко наблюдаемые у философов, — являют собой высокий образец того, к чему мы все должны стремиться как к необходимому условию всякого истинного продвижения вперед. У Жильсона же эти свойства проявляются легко и естественно, и он всегда при этом сохраняет преданность истине. Великолепно вооруженный естественно-научными знаниями, превосходным гуманитарным образованием, умеющий по-новому взглянуть на литературную проблематику в творчестве Данте или Рабле, основываясь на глубоких теологических познаниях, которых катастрофически не хватает большинству историков литературы, этот философ, мастерски владеющий языком и будучи опасным противником в споре, оказал на нас необычайно плодотворное влияние и сумел, в частности, коренным образом изменить отношение университетских кругов к Средним векам и к схоластической традиции. Если принять во внимание то упорство, с которым эти круги охраняют свою косность и свои заблуждения, то мы тем более оценим важность подобного дела. К тому же находящейся по ту сторону баррикад внушительной толпе католических интеллектуалов и докторов, как членов монашеских орденов, так и докторов светских, благоговеющих перед учеными Сорбонны, теперь уже не приходится краснеть — а если приходится, то лишь наполовину — за св. Фому Аквинского. Жильсон распахнул этому пугливому стаду ворота философского мужества. Защищая естественный реализм разума, он поднял все силы современной схоластики на борьбу с идеалистическим компромиссом во всех его проявлениях и сделал это тем более энергично, что его собственный опыт в области современной философии научил его распознавать врага, где бы тот ни скрывался. Особенно важно, что он сумел подчеркнуть экзистенциальный смысл истинного философского реализма. Перспективы, которые открывает перед нами его последняя книга[1216], дополняют (доставляя читателю интеллектуальную радость) замечательный двухтомный труд о духе средневековой философии, этой настоящей сокровищнице света. Жильсон многим обязан как Бергсону, так и Декарту, хотя и в разных — и даже противоположных — смыслах. Какую замечательную услугу невольно оказал Декарт этому яростному противнику cogito! Если бы в начале своей деятельности Жильсон не принялся за поиски корней идеализма и не проанализировал бы тщательнейшим образом тексты Декарта и схоластов эпохи барокко, то, возможно, он и не подошел бы теперь к написанию своего огромного антикартезианского труда о сущности и существовании. В своих блестящих статьях, четкостью содержания составивших гордость французской науки, Этьен Жильсон не просто воссоздает мысль бл. Августина, св. Бонавентуры, св. Фомы Аквинского. Он не рассматривает их извне, но входит внутрь их творчества и духа и, не удовольствовавшись простым описанием трудов этих великих учителей, отдается их мысли, позволяет им себя увлечь. Если историка уподобить птицелову, то историк Жильсон оказывается плененным пением своих птиц. В этом и состоит его отличие от других сотоварищей по этой профессии, для которых истинная тайна истории всегда остается чем-то внешним, чужим и которые, чтобы сохранить свое жалкое и иллюзорное господство, защищаются от вторгающейся реальности с помощью тщательнейших антисептических процедур, автоклавов, карболовой кислоты, резиновых перчаток и марлевых повязок. Пеги, с которым Жильсона объединяет ряд общих черт, заставил бы замолчать всякую критику в свой адрес. Но здесь и открываются перед нами все величие Жильсона, его великодушие и смирение. Усвоив уроки своих учителей и ведомый ими туда, где они обитают, он, как и они, соединяет opus philosophicum[1217] с принципами христианской жизни, он, как и они, философствует в вере, сохраняя и философию, и историю в безупречной строгости и самостоятельности. Именно с этих позиций он вынужден был прямо поставить жизненно важную и сложную проблему христианской философии, вызвав этим удивление у сорбоннских профессоров и скандал у схоластов, поддавшихся чарам увядшей сирены рационализма. И именно с подобных позиций этот крупнейший гуманист на своих лекциях вводит счастливых слушателей в высочайшие сферы духа и в сокровенный внутренний мир святейших докторов. Ваш друг, я полагаю, приложил немало усилий, чтобы открыть то, что в конечном счете касается лишь его одного и тайников его сердца и что тем не менее помимо воли проступает в его трудах. Но я также полагаю, что ему самому лучше известно, чего он хотел. Когда Жильсон с упорством, терпением и самоотверженностью, столь ему свойственными, основал в Торонто, при обстоятельствах, можно, сказать, провиденциальных, Институт средневековых исследований, всего за несколько лет сумевший утвердить свой авторитет, и задал ему дух строгой научности, не зависящий от игры общественных сил, он прекрасно сознавал, сколь необходим Новому Свету подобный центр высшего религиозного образования, сколь быстро его влияние распространится за пределы Канады. Он прекрасно сознавал, что трудится во имя апостольской идеи. Возможно ли, чтобы француз, католик не был миссионером? Этот ученый, по глубине познаний в строгости логики не знающий себе равных и преданно служащий бескорыстной науке — один из величайших миссионеров, которых Франция дала христианству. Сказав «христианство», я полагаю, что коснулся того, что составляет, как в плане спекулятивном, так и в практическом, основную проблему Этьена Жильсона, коснулся его великой мечты, волнующей его дух, и великой задачи, для разрешения которой он дарит нашей эпохе светоносные живительные прозрения, делающие его труды еще ценнее, а нашу признательность еще глубже. М.-Т. д'Алверни, Анри Гуйе Предисловие[1218] После кончины Этьена Жильсона, последовавшей 19 сентября 1978 г., вполне естественно было принести дань уважения его памяти со стороны официальных представителей тех университетских и академических кругов во Франции и вне ее, к которым он принадлежал. Но сколь бы искренни и волнующи ни были слова, произнесенные по такому поводу, в них неизбежно присутствует элемент церемониальности, чего Этьен Жильсон, как хорошо помнят его друзья, не любил. И напротив, рабочие заседания, посвященные его творчеству, представляются такой формой выражения признательности и преданности по отношению к нему, которая была бы ему близка и понятна. Так родился коллоквиум под названием «Актуальность мысли Этьена Жильсона»: четыре заседания, проведенные в одном из помещений Коллеж де Франс на протяжении двух дней, 28 и 29 мая 1979 г. Выступления и дискуссии по четырем основным темам: о вкладе Жильсона в изучение того или иного автора или исторического периода, о его подходе к тому или иному метафизическому вопросу; и, конечно, об атмосфере, пронизанной духом полной свободы, которую Жильсон так ценил в других и в самом себе. Жильсону доставило бы радость, если бы он узнал, что организаторы и участники наших собраний принадлежат к очень разным поколениям: наряду с друзьями и бывшими учениками — некоторые из них прибыли из Швейцарии, Польши, Бельгии и Америки — здесь были молодые философы, знакомые с Жильсоном только через посредство его книг. Интерес, который способен вызвать тот или иной коллоквиум, и его, скажем так, шарм зависят от уровня импровизации, от способности создавать эскизы идей, намечать вопросы и вообще демонстрировать свободу и спонтанность слова, которое умеет летать. Verba volant[1219][1220]. Мы не имели в виду публиковать «сообщения» о коллоквиуме; и настоящий сборник отнюдь не явился результатом подобного умысла. Нашей главной задачей было вернуться к вышедшей в 1949 г. в издательстве «Serf» книге «Этьен Жильсон, философ христианства». Не пришло ли время заново подвергнуть рассмотрению творчество Жильсона, к тому же выросшее за прошедшие годы в объеме, и подумать о том, что еще оно способно дать человеку сего дня? Морис де Гандиллак Этьен Жильсон, несравненный учитель[1221] Он умер в Оксере 19 сентября 1978 г. и был похоронен двумя днями позже в Мелуне, без пышности, подобающей академикам его ранга. Этьен Жильсон был лучшим, признанным и почитаемым во всем мире, знатоком средневековой мысли, а также прирожденным литератором, который увлекался проблемами эстетики и никогда не отделял философию от того, что он на старый лад называл Изящной Словесностью; он был человеком «со своей позицией», не боявшимся вступать в дебаты по актуальным вопросам, политическим или религиозным, не раз вызывавшим оживленную полемику. Жильсон родился в Париже в 1884 г.; в 1904 г. он поступил на филологический факультет, чтобы получить звание лиценциата, а затем пройти конкурс на замещение должности преподавателя. Да, он, молодой католик, ничего не слышал о схоластике — ни в школе, где он получил свою первую ученую степень бакалавра, ни в лицее Генриха IV, где изучал философию. И там и там подавалась только пресная спиритуалистическая похлебка, более или менее кантовского направления. Парадоксально, но именно Сорбонна (эта Сорбонна, которую Пеги заклеймил как цитадель нетерпимого дюргеймианства) сориентировала нерешительного студента, одно время увлекшегося Бергсоном, на изучение Средневековья, путь к которому вел через изучение Декарта — решительного противника всякого прошлого. Свой частично автобиографичный труд «Философ и теология», написанный в 1960 г., Жильсон посвятил учителям, спустя полвека воздав им должное за их либерализм и вкус к хорошо сделанной вещи. В частности, он упоминает здесь социолога Леви-Брюля, исследовавшего «до-логическую» мысль; несомненно, именно он, достаточно близко знакомый с Огюстом Контом, чтобы по достоинству оценить положительные аспекты средневекового «порядка», и в то же время интересовавшийся моментами преемственности в истории, которыми слишком пренебрегают, посоветовал ему искать начала некоторых картезианских доктрин в образовании, полученном в Ла Флеш автором «Рассуждений о методе». Совет оказался удачным: диссертация Жильсона, защищенная в 1913 г. («Свобода у Декарта и теология»), способствовала тому, чтобы прояснить мысль Декарта, а его «Схоластико-картезианский указатель» помог избежать при чтении «Метафизических размышлений» некоторых ошибок (касающихся, в частности, употребления слов «объективный» и «формальный» в их средневековом смысле). Но самое важное, чего, конечно же, не предвидел Леви-Брюль, это то, что, отбросив в сторону эклектические тезисы иезуитов начала XVII в. и тем более «неосхоластику» монсиньора Мерсье, упорно и тщетно пытавшегося примириться с трансцендентальным идеализмом, Этьен Жильсон непосредственно обратился к трудам ангелического доктора, чтобы открыть их подлинный смысл. Сходный путь, хоть и в несколько ином роде, проделал Маритен, но он начал с более отдаленных времен и его отношение к собственному прошлому придало его сочинениям, особенно ранним, более полемический тон. Философ по складу характера и по выбору, Жильсон был также пунктуальным историком. Ни в Страсбурге, где он преподавал с 1919 по 1921 г. (он опубликовал там первую редакцию «Томизма», многократно возвращаясь к нему и развивая его), ни в Сорбонне, где я имел честь и счастье быть его учеником начиная с 1925 г., никогда его студенты не ощущали в нем ни малейшего отклонения от объективности. Безусловно, он не скрывал своих личных предпочтений, но в своих лекциях, как и в книгах, говорил ли он о святом Фоме или святом Августине, исследовал ли он труды картезианцев, святого Бернара, святого Бонавентуры или Дунса Скота, он умел сразу уловить основные моменты любой концепции и рассматривал их в соответствующем контексте, проясняя различия и сходства. В сочинениях авторов, к которым он нас приобщал, он и в самом деле распознал составные части того, что он не боялся назвать — вместе с энцикликой Aeterni Patris[1222] — «христианской философией», приведшей в негодование Эмиля Брейе, но не удовлетворившей и защитников так называемой philosophia perennis[1223], объявленной аристотелевско-томистской и естественной философией, не ссылавшейся прямо на Откровение, но как бы дополняющей и увенчивающей его. Жильсон показал, что, как схоласты XIV в., вроде Оккама, так и отцы древности, как Ансельм д' Аосте[1224], так и Альберт Великий или Фома Аквинский, или Дунc Скот считали, что усилием разума, исходящего из веры, можно доказать ее «достоверность» (старый теологический термин, испорченный в наше время под влиянием английского языка в рамках своего рода «неолатинизации» французского языка), установить ее философские «предпосылки» (существование Бога, бессмертие души), а также систематизировать совокупность догм и уточнить их последовательность. Лекции, прочитанные в Абердине и опубликованные в 1932 г. под заглавием «Дух средневековой философии», очень хорошо показывают — оставляя в стороне схоластов с их убеждениями, равно как и кредо самого Жильсона, верующего католика (но не апологета), — что теологический труд святых отцов и средневековых ученых далек от простого использования таких философских учений, как платонизм, аристотелизм, стоицизм, а также учений иудейских и арабских мыслителей, отмеченных в свою очередь авраамической и древнегреческой традициями. Пройдя через это новое горнило, мыслительный инструмент преображается, обогащается дополнительным смыслом, освобождается от теологической опеки, забывая даже, чем он был ей обязан, и начинает энергично участвовать в формировании нового образа мысли, в значительной степени остающегося философской основой нашей цивилизации. Чтобы в этом убедиться, достаточно наугад перечислить некоторые из тем, новых или обновленных, дошедших до нас отголосками патристической и средневековой мысли: ценность внутреннего мира и субъективности, различие между сущим и сущностью, роль интенции (в этическом смысле и в смысле, который мы сегодня называем феноменологическим), персонализация ответственности, концепция Истории, направленной к определенной цели, а не обреченной вечно совершать циклические обороты. Вполне земной человек, хорошо разбиравшийся (как и Клодель) в качестве вин и сыров, Жильсон, отстаивавший «методичный реализм», любил у святого Фомы, кроме строгого изящества великолепно точного языка, присущую ему верность определению, которое согласно книге «Исхода» Бог дал самому себе («Я есмь Сущий»): не перводвигатель небесной сферы, не мысль о добре или мысль о мысли, но сам акт бытия (который не следует смешивать, попадаясь на уловки экзистенциализма, с производной от него и преходящей экс-зистенцией (ехsistance). Одна из самых значительных работ нашего учителя, посвященная этому вопросу, называется «Бытие и сущность» (1948 г.). Один из основателей папского Института по изучению средневековья в Торонто, профессор Коллеж де Франс с 1932 г., преподававший во многих учебных заведених мира, член Совета Республики после освобождения, академик с 1946 г., Жильсон всегда и везде свободно высказывал то, что думал; однажды его даже обвинили в предательстве после того, как он в 1948–1949 гг. написал для одной вечерней газеты несколько статей, в которых раньше многих других подверг сомнению ценность Атлантического пакта и американского «щита». Чтобы достойно почтить его память, следует вспомнить о широком спектре его знаний и интересов (он написал важные работы по живописи и искусству, книгу об исторических формах «Божьего града» от святого Августина до Огюста Конта, исследование, совершенно неизвестное, о Дарвине), но еще больше — об удивительном сочетании мощи и проникновенности, проявившемся в утонченном описании истории Абеляра и Элоизы, Данте и Беатриче. Разве могу я забыть, как без малого полвека назад Этьен Жильсон, этот бесподобный учитель, доверил должность своего заместителя в высшем учебном заведении молодому ученому, автору этих строк, направив его сначала к Петрарке и Лауре? Шеню Мари-Доминик[1225] Толкователь святого Фомы Аквинского Хорошо известно, что гении философии породили методы мышления, не только различные по достигаемым ими результатам, но и несходные по своему характеру и структуре. Абстрактная логика пришла в расстройство, однако, учитывая созидательную способность ума, мыслительный процесс остается нормальным и поистине волнующим. От Платона пошли самые разные неоплатонизмы. За века существования Западной Европы философы от Плотина до Августина, от Прокла до так называемого Псевдо-Дионисия[1226] оказались весьма плодовитыми. Учение Аристотеля сменилось и обновилось христианином Фомой Аквинским после того, как оно обновлялось арабом Ибн Рушдом, а позже обновится Падуанской школой. Декарт продолжается Мальбраншем и Лейбницем. Трудно перечислить последователей Канта так же, как и Гегеля, начиная с его противника Маркса, чье учение непрерывно распространяется по миру. Наследие Фомы Аквинского осталось более однородным, а «томизм» так и остался «школой» со своими крупными интерпретаторами и учебными пособиями, более или менее удовлетворяющими когорту ученых. Как бы то ни было, на протяжении веков христианства эти пособия «читались» по-разному как в теологии, особенно в том, что касалось отношений между разумом и верой, так и в философии, заблокированной — по крайней мере, в области антропологии — и после острых полемик в Парижском университете преданной анафеме высшей духовной властью вскоре после смерти Фомы (1277); августинианский дуализм преодолел обыденную «духовность» христиан как в ортодоксии, так и в еретических течениях. В прошлом веке такое разночтение было спровоцировано выступлением папы Льва XIII, который в своей энциклике Aeterni Patris[1227] (1878) предложил католикам философию святого Фомы Аквинского в качестве образца для подражания. Это означало «реставрацию», при которой созидательная способность мышления могла быть только ограничена. Легитимное вмешательство Церкви, которое, каким бы правильным оно ни было, создавало щекотливые проблемы в отношениях между культурой и верой, начиная с проблемы использования теологической науки властью, желавшей упрочить свое влияние и при помощи разума обеспечить тем самым вере некий срединный статус между позитивизмом и фидеизмом. В столетнюю годовщину энциклики папы Льва XIII подобает подвести итог этому выступлению, оставив в стороне те жалкие попытки использовать мысль святого Фомы в качестве сильного оружия против модернизма, принеся в жертву ее уравновешенность. Именно к положительному итогу следует отнести в области высокой культуры Франции роль двух философов: Жака Маритена (+ 1976) и Этьена Жильсона (+1979). Это очень разные ученые, несмотря на близкую схожесть их работ, как по их профессионализму и сферам влияния, так и по темпераменту и интеллектуальным позициям. Маритен предстает как философ, ревностный последователь святого Фомы Аквинского, но он не столько старается толковать его труды, сколько ищет в них источник истины, чтобы смело встречать вопросы, задаваемые современностью. Жильсон же хочет быть историком философии, и он является таковым, открывая здесь выдающееся место и для самой философии. Ведь он одарит науку чудесными монографиями о мыслителях Средневековья, Августине, Ансельме, Бернаре, Абеляре, Бонавентуре, Дунсе Скоте, Данте. С достоинством историка, не отказываясь от твердых личных убеждений, он, не впадая в эклектизм, воспринимает очень разные труды с удивительной конгениальностью. Редкостное признание, получаемое каждой из этих монографий, и не только в среде профессионалов, помогло заполнить, как в учебных программах Парижского университета, так и в культуре вообще, своеобразный пробел, образовавшийся из-за почти поголовного незнания европейской мысли на протяжении семи веков, объединенных под безличным названием «Средневековье», — мрачной и пустой эпохи между античностью и Ренессансом. Мы не осмелились бы сказать, что эта умственная атрофия исчезла; но благодаря замечательным научным исследованиям в Америке и в Европе любой курс всеобщей истории отводит видное место этому периоду человеческой культуры. Призыв к пересмотру взгляда на Средневековье, сформулированный Жильсоном в первом издании его «Томизма» (1920) был удовлетворен не без пользы для образа мысли современных философов, нашедших более обильную, чем казалось ранее, интеллектуальную пищу в кладовой этих непознанных веков. Именно Леви-Брюль направил молодого студента для написания докторской диссертации о Декарте (1913) к их теологическим истокам. Опубликованный в то время «Схоластико-картезианский указатель» до сих пор пользуется большим спросом. Чтение предисловий к последовательно выходящим изданиям «Томизма» (1920, 1922, 1925, 1942) очень показательно не только в смысле наращивания замечательных достижений в анализе трудов Фомы Аквинского, но и в смысле блестящего понимания Жильсоном острой проблемы зарождения философии и через теологию и в самой теологии. Ибо вместе с растущей рационализацией мысли и культуры стали более суровыми условия существования как таковой философии, проистекающей из разума. Без сомнения, уязвимым местом как мышления святого Фомы, так и собственной мысли Жильсона, зажатого между двумя задачами, было, с одной стороны, извлечь философию из чисто теологического труда, а с другой — сохранить за этой философией ее теологическое происхождение. Сомнительное сосуществование веры и разума при различии между объектами и методами одной и другого… Именно на этой стадии Жильсон вырабатывает категорию «христианской философии» после долгих ученых споров, в которые были вовлечены теологи и рационалисты. Стоит ради этого ознакомиться с «Христианством и философией» (1936), а еще лучше, с «Духом средневековой философии» (1932), наиболее удачной работой Жильсона. Именно здесь Жильсон находит удовлетворение, делая ссылку на энциклику «Aeterni Patris» папы Льва XIII не как истово верующий католик, но через определение «христианской философии», которое служит ему заголовком, чтобы представить и достойно восхвалить деятельность разума в сообществе верующих, подвергающихся опасности прихода неразумной веры. В этом весь «томизм» Жильсона, согласно которому разум при вере является залогом здоровья ее методов. «Благодать не умаляет человеческую натуру, но доводит ее до совершенства» в деянии человека, но до этого — в жизни духа. Это — высшая аксиома, управляющая всей архитектоникой, всей духовностью Фомы Аквинского. Таким образом, Жильсон соглашается со средневековой формулой, звучащей сегодня двусмысленно, но столь уместной в имперском христианстве Льва XIII, согласно которой гуманитарные науки являются «служанками» теологии, высшей мудрости. По крайней мере, за это можно ценить и уважать «схоластику», выродившуюся теологически и философски за три-четыре века. Воздадим же должное профессору Парижского Университета и основателю Института по изучению средневековья в Торонто. Фома Аквинский был, очевидно, первым, воспользовавшимся Средневековьем с его многообразием целей и методов возрождения сознания, которое не остановилось ни на чистой эрудиции, ни на простой реставрации. Эта принципиальная позиция проходит через все толкование святого Фомы таким образом, что с каждым новым шагом убеждаешься: философия становится более христианской только тогда, когда она делается все более философской. Вот два разительных примера, взятых среди многих других. Без сомнения, главы, посвященные собственно теологии, вызвали наибольший интерес, и в то же время они способствовали новому прочтению текстов, часто заблокированных невнятными учеными спорами об истинном различии сущности и существования в созданных существах. Если Бог есть Бог, то сущий есть имя его, и только ему принадлежащее имя, его «сущность». Все предыдущие философии и теологии и уже философия Августина замкнулись в эссенциализме и в границах платоновской онтологии. Рутинная схоластика породила множество книг об этом, которые, по меньшей мере, обескровили и проблему, и решения; я был тому свидетелем. С появлением современного экзистенционализма проблема вновь обострилась. Кое-кто посчитал, что Жильсон воспользовался ею, чтобы осовременить святого Фому. Отнюдь. Он писал мне в связи с этим (5 февраля 1942 г.): «Будут, конечно, говорить, что я истолковал святого Фому применительно к Кьеркегору. Это не так. От святого Фомы я пришел к "экзистенциалистским философиям", о которых я ничего не знал до написания моей американской книги "God and Philosophy"[1228], явившейся решающим этапом в моем толковании святого Фомы Аквинского. Впрочем, я думаю, что святой Фома один создал экзистенциальную философию, потому что он единственный отказался употребить esse[1229] без ens[1230], которое формирует это понятие, и поставить ens без ссылки на высший акт esse. Его метафизика является доктриной habens esse[1231], как бы привязанной к Ipsum Esse[1232]. Забывая об esse, мы обрекаем себя на метафизику чистого понятия (Скот, Суарес, и др.); забывая о habens[1233], мы приходим к тому, что вместе с Кьеркегором в его знаменитом "Постскриптуме", а потом вместе с Ясперсом выносим приговор всей философии как таковой. Если невозможно "постигать", значит невозможно об этом говорить. Метафизика чистого esse невозможна; строго говоря, и экзистенциальная метафизика, будучи только таковой (равной чистому esse), невозможна. Паскаль это хорошо знал: философия не стоит и толики труда, и в ней ничего уже больше не доказывают, в ней бьются об заклад. Мне кажется, что святой Фома достиг прекрасного равновесия мысли, но в этом равновесии есть скрытая тайна, а так как мы концептуализируем все, что только можем, то его толкователям всегда грозит опасность нарушить это равновесие путем концептуализации его тайны, т. е., путем ее раскрытия. Вот почему нельзя "обучать" святому Фоме. Ибо невозможно изучить его, можно лишь снова и снова подступаться к нему. "Вечная молодость, постоянная свежесть источника, который не может перестать быть источником, пока он не иссякнет"». Осмелюсь ли я назвать созерцательной подобную позицию Жильсона не в силу некоего благочестия, но из-за причастности к созерцанию святого Фомы Аквинского? Довольно мрачная назидательная история — история «доказательств» существования Бога святым Фомой: утонченный концептуальный механизм, приведенный в действие согласно университетскому жанру того времени, только скрывает созерцательную силу Фомы-доминиканца и ученого-схоласта, для которого Бог философов и Бог, открывшийся Аврааму, Иакову, Моисею, поистине отождествляется. Вера, оставаясь в своей тайне, насыщается разумом. Таков Бог, на существование которого пятью разными путями направлены — достигающие в конечном итоге своей цели — доказательства Фомы Аквинского. Здесь, несомненно, говорилось о чисто философском выводе. Занимая место в истории, этот вывод предстает результатом многовековых усилий, направленных на обнаружение самого корня существа, которое с тех пор должно было отождествлять себя с существованием. Превзойдя таким образом платоновскую онтологию сущности и Аристотелеву онтологию сути, святой Фома одновременно превзошел, вместе с первичной сутью Аристотеля, и представление о Боге как сущности (Essentia[1234]) святого Августина и его последователей. Читая имя Бога, Августин понимал: Я есть тот, кто не меняется; читая эту же формулу, Фома понимал: Я есть чистый акт существования. Томистский экзистенциализм был событием не только в истории естественной теологии, но и в истории теологии в целом. «Я есмь Сущий. Так скажи сынам Израилевым: Мое имя — Тот Кто есть». Так сказал Бог Моисею (Исх 3: 14). Он чистое существование: его сущность — в самом существовании. Интерпретаторы не беспричинно оспаривают это толкование. Тем не менее это — чистое Существование, которое святой Фома-философ встречает в конце метафизики, святой Фома-теолог встречет в Писании, но уже не как вывод рациональной диалектики, но как откровение Бога всем людям, чтобы они приняли его через веру. Видя, как эти два луча света сходятся в точке, где они смешиваются, Фома, скупой на эпитеты, не смог сдержать слов восхищения перед сверкающей истиной, вспыхнувшей в точке их пересечения: значит, «Сущность Бога — это его существование. Наивысшая истина — nanc autem sublimam veritatem[1235], — так Бог преподал ее Моисею. Само божественное существование является сущностью или природой Бога». Конкретная метафизика esse, не есть абстрактная логика ens. И точно так же на другом краю философского поля мы находим второй пример совпадения, слияния веры и разума, что было предметом жарких дискуссий в Парижском университете и что серьезно скомпрометировало святого Фому: что такое человек? Без сомнения, нет ни одной проблемы, для решения которой Фома Аквинский употребил бы свой аристотелевский выбор с такой настойчивостью и проницательностью, как там, где Аристотель проявляет наибольшую непримиримость: постулаты о бессмертии души и воскрешении плоти. Короче говоря, речь идет о платонизме святых отцов и аристотелизме схоластики. Как-никак, именно Платон предоставлял отцам церкви, несмотря на многочисленные препятствия, общую антропологию, удовлетворяющую их требованиям. «Христианство — это платонизм для народа» (Ницше). Аристотеля порицали за материалистический эмпиризм и его сайентистскую теорию познания больше, чем за что-либо другое. В XII в. «комментатор» Аверроэс очень хорошо это понял и, чтобы остаться верующим, выдвинул тезис о двойной истине — об истине веры и истине разума. И сразу, еще во времена Фомы, магистр искусств Сигер Брабантский предал огласке непристойные аспекты этой антропологии, к которой Фома чувствовал себя причастным. Около 1270 г. последовали горячие публичные споры, подогреваемые самыми изощренными толкованиями. Неоднократно Жильсону представлялся хороший повод для анализа позиции Фомы, в частности, в своем труде «Бонавентура» (1924 г.); он, томист, эту работу писал с благоговением. Ведь Бонавентура, хорошо знакомый с трудами Аристотеля, выделил из них основные элементы, чтобы свести их к психологическому инструментализму. Ибо он не питал иллюзий и хотя и по-братски, но решительно боролся против тезиса о сущностном единстве сложной человеческой природы; ему казалось, что она не обеспечивает трансценденцию духа. Можно ли привести здесь аксиому Жильсона: «Чем более философия является действительно философией, тем более она становится христианской»? Томизм может найти в Аристотеле то, что удовлетворяет его требованию о воскрешении плоти; но его не устраивает «духовное состояние» христиан. Вера Фомы наделила его ум удивительной отвагой. Значение этой антропологии лучше всего измеряется ее чрезвычайными последствиями, во-первых, в сфере теории познания, согласно которой человеческий разум может познать себя только через чувственное содержание его опыта, приобретенного извне, что лишает возможности совершенствования чистый внутренний мир; и во-вторых, в индивидуализации человека, который берет свое начало из материи, без чего разум остался бы «видимостью» и из-за чего его существование ограничивается только социальной сферой. Отсюда, наконец, через это возвращение ценности телу, в том числе и в христианском смысле, утверждается ответственность за деятельноять человека в материальном мире: обратившись к окружающей его вселенной, человек обустраивает ее и таким образом выступает партнером Бога в его деяниях, включая воплощение. Возвращение святого Фомы через канонизацию (1324) не вернуло, однако, доверия этой концепции человека и мира: еще пятнадцать столетий универсальным духовным учителем Запада будет оставаться Августин — до тех пор, пока II Ватиканский собор не провозгласит определенную автономию «земных реальностей» как в области социологии и политики, так и в психологии. Говоря в заключении своего труда «Томизм» о духовности святого Фомы и давая определение томизму, Жильсон выражает несогласие с теми, кто усматривает в трудах Фомы Аквината, например в его «Сумме», интеллектуальное предприятие и результат деятельности университетского преподавателя, внутренняя жизнь которого останется непознанной, а секрет его религиозности нераскрытым. «Ничто не свидетельствует лучше о страстном желании преуспеть в научных поисках, чем изложение точных в определениях мыслей, вставленных в неподражаемую оправу формулировок, которые упорядочены в их строго поступательном развитии. Подобное мастерство в выражении и построении философских идей не может быть достигнуто иначе, как беззаветным служением; "Сумма теологии" с ее абстрактной ясностью и объективной прозрачностью — это выкристаллизовавшаяся перед нашими глазами и как бы обретшая вечную форму сама внутренняя жизнь святого Фомы Аквинского. Чтобы представить себе ее глубину и силу, самое лучшее — разобрать это гигантское здание, не нарушая порядка столь разных составляющих его элементов, вновь возродить в себе чувство его насущности… Эта философия волнует своими чистыми мыслями, верой в силу доказательств и самоотречением перед требованиями разума». Святость мышления этого доминиканца, наследника Доминика, подобно святости францисканца Бонавентуры, наследника Франциска Ассизского, преодолевая инертность, господствующую в изменчивом мире, обратилась к Евангелию как к источнику теологического творчества. Жан Бофрэ[1236] О христианской философии Исторически вопрос о «христианской философии» был поднят в 1931 г. Э.Жильсоном в ходе сообщения, сделанного во Французском философском обществе под заглавием: «Понятие христианской философии» (Заседание 21 марта 1931 г.). Через четыре года этот же вопрос был поставлен Хайдеггером в начале курса, прочитанного им в 1935 г. в Университете Фрибурга и носящего название: «Введение в метафизику». О чем же говорят, независимо друг от друга, хотя и в одно и то же время, Этьен Жильсон и Мартин Хайдеггер? 1. Говорить о какой-либо философии, что она является христианской «в своей строго определенной сущности», — это нонсенс, — заявил Жильсон в том же году («L'esprit de la philosophic medievale», I, 38). «Ясно… что в понятии христианской философии не более смысла, чем в понятии христианской физики или христианской математики». Хайдеггер выражает ту же мысль более лаконично: «"Христианская" философия — это деревянное железо и недоразумение». («Einfuhrung in die Metaphysik», S. 6). 2. Жильсон, однако, добавляет: все обстоит иначе, если рассматривать философию «в процессе ее формирования» (op.cit., p. 39). Возможно, христианство снабжает ее понятиями, способными питать и стимулировать ее работу. Не таково ли, говорил он в 1931 г. г-ну Брейе, понятие творения? Хайдеггер, со своей стороны, скажет в лекциях 1935–1936 гг. («Qu'est-ce qu'une chose?», p. 84): «Современная метафизика от Декарта до Канта и после Канта, даже метафизика немецкого идеализма, немыслимы без фундаментальных представлений христианской догматики». Итак, кажется, что существует полное согласие между двумя философами. И все-таки они являются в этом вопросе антиподами друг другу, так как Жильсон считает, что нет ничего более соответствующего сущности философии, чем «философствование в вере» (заглавие 1-й главы его «Введения в христианскую философию» 1960), а Хайдеггер, наоборот, пишет в письме, адресованном Максу Коммерелю в августе 1942 г.: «Терпеливо всматриваться в то, что достойно вопрошания, является сегодня (для меня) изначальным императивом, так что никакая теология христианского типа, даже снабженная оговорками, не может этому помешать». Как объяснить такое расхождение между двумя мыслителями, которые в иных случаях кажутся полностью согласными друг с другом? Чтобы ответить на этот вопрос, возможно, следует напомнить перипетии дискуссии, которую Жильсон вел в 1931 г. со своими коллегами. Обращаясь к Брейе по поводу того, какое значение могло иметь хронологическое первенство греческой философии в сравнении со средневековой, Этьен Жильсон тогда говорил: «Я не знаю, существовала ли бы христианская философия без греческой, но доказать, что она в этом случае не существовала бы, невозможно». Хайдеггер, наоборот, скажет в Серизи в 1955 г.: «Философия в своей основе — греческая, и это значит, что корень ее врастает в греческий мир, который она старалась постичь, становясь, таким образом, тем, чем она стала». На что указывает здесь момент разногласия? На то, что для Жильсона философия могла зародиться где угодно — аналогичным образом г-н Леви-Строс утверждает в статье, опубликованной в «Юнеско» в 1952 г. под заглавием «Race et histoire» (p. 38–39), что «если бы промышленная революция не произошла сначала в Западной и Северной Европе, она произошла бы однажды в другом месте земного шара», чему гарантией является «изначальный неолитический капитал» (op.cit., p. 37). По мнению Хайдеггера, подобное утверждение совершенно бессмысленно. Столь же бессмысленным Хайдеггер находит тезис, что могла существовать христианская философия без философии греческой, ибо является «преимущественно греческой» (Серизи), и потому невозможно вообразить, что в Средние века под влиянием христианства могла бы возникнуть «специфически христианская, оригинальная и новая философия» («L'esprit de la philosophie medievale», II, p. 208), — дело в том, что, не в обиду будет сказано самому Канту, философия как метафизика, может быть, не является в своей сути «естественной диспозицией» «человеческого разума вообще», и вряд ли можно утверждать, что «нечто подобное метафизике всегда было и всегда будет в мире» (Kant, «Krit. der г. Vernunft», В 22), напротив, ее рождение, как и рождение трагедии, — интимный акт греческого мира. Сегодня это называют этноцентризмом. Конечно, философия — удел тех, кого Иудеи называли οί Εθνικοί [1237] (Μф 5: 47), среди которых св. Павел отведет грекам привилегированное место. Со своей стороны, греки называли «варварами» всех остальных, включая иудеев. Сегодня варвар вошел в моду благодаря, по-видимому, демократии. А этноцентризм, наоборот, считается «элитарным», реакционным и даже немного фашиствующим; и слишком хорошо известно, что греки ничего не изобрели, а были всего лишь коммивояжерами открытий, сделанных другими и до них. Так утверждает мода на космополитизм без границ, против которой решительно ополчился Хайдеггер. Кто прав, а кто не прав? Не мне это решать. Я ограничиваюсь кратким изложением содержания еще не раскрытого документа. Но если рискнуть и придать некоторое значение опубликованному труду Хайдеггера, тогда, может быть, стоило бы задуматься о следующем: способствовало ли вмешательство христианства в философские споры в рамках сначала патристики, затем схоластики и, наконец, современной философии, подъему философии, как думает Э. Жильсон, или оно не могло сколько-нибудь существенно изменить ее течение, как думает Хайдеггер в духе выражения Брака о том, что: «можно изменить русло реки, но нельзя вернуть ее к источнику». Последнее означало бы, что христианство в течение почти двух тысячелетий, конечно, направляло философию, но не настолько, чтобы можно было сказать вместе с Аристотелем, касаясь ее философской специфики (De An. II 417 b 6–7): είζ αυτό γαρ ή έπίδοσιζ και ειζ έντελέχειαν, «действительно, именно в этом смысле имел место прогресс, т. е. движение к большей завершенности». Остановимся вместе с Жильсоном на понятии «творения», библейское происхождение которого не может быть серьезно оспорено. Оно вносит, по мнению Жильсона, существеннейший вклад в решение философского вопроса «rerum originatione radicali» [1238], который даже не мог ставиться греками, ибо для них понятие производящей причины оставалось туманным («Бытие и сущность», р. 61). Хайдеггер думает совершенно иначе. Нет ничего более греческого, говорит он, чем вопрос изначального происхождения вещей. Только не в смысле творения, ибо для греков другой вопрос был более важным, а именно, вопрос о бытии бытийствующего. Подобный вопрос представляется «излишним» (Nietzsche, II 132) даже с точки зрения христианства, чей Бог «владеет бытием», по выражению Жака Маритена («Trois réformateurs», p. 69); таковым считает его и christianus philosophus[1239] (по крайней мере, к ним он себя причисляет в «Письме Декану и Докторам и т. д.», предваряющему его «Размышления») Декарт. Что Декарта интересует в первую очередь, это вопрос бытийствующего, оттесняющий греческий вопрос «бытия», который не является, по его мнению, вопросом происхождения, но всего лишь призывает к поискам «общего понятия», как он об этом пишет в 1646 г. Клерселье в часто цитируемом тексте: «Одно дело — найти общее понятие, которое было бы настолько ясным и общим, что могло бы служить доказательством существования всех существ, Entia[1240], которые будут открыты позднее; другое дело — поиски «одного Существа», о существовании которого мы знаем лучше, чем о существовании любых других, и которое могло послужить принципом, позволяющим понять все остальные» (OEures de Descartes publiées par Charles Adam et Paul Tannery, Paris, 1897–1913; далее А.-Т. IV 444). На конференции в Серизи в ответ именно на эту фразу Хайдеггер говорит: «Декарт в своих "Размышлениях" не ограничивается тем, что ставит вопрос о бытийности в бытии, он даже не ставит его на первое место. Декарт спрашивает себя: что представляет собою бытийное, которое в смысле ens certum[1241] является истинно бытийным?. Такое выражение бытийствующего — создающее основу для установления происхождения не только случайного, но и просто-напросто необходимого, — по мнению Декарта, является более радикальным, нежели греческое. Так считал и Гуссерль. Но не Хайдеггер, для которого греческая постановка вопроса от бытийного к бытию бытийствующего более значительна, чем картезианская. Я заметил восхищение Хайдеггера Гуссерлем, который в «Кризисе» сожалеет, что в сравнении с Декартом сам Кант недостаточно «радикален» («Krisis», 102, 423, 428, 437). Еще раз: не определяя, кто прав, а кто не прав, я ограничусь тем, что открою досье, которое обычно держат закрытым. Итак, согласно Хайдеггеру, философия из-за включения в нее иудеохристианского понятия творения скорее потеряет изначальный радикализм, а не усилит его. Так же и в других отношениях: вместо углубления происходит удаление от источника, в результате чего философия «в период своего европейского развития оказывается ведомой и управляемой представлениями, вдохновленными христианством» (конференция в Серизи). Не присутствуем ли мы при лучезарном закате европейской философии, от средневековой схоластики до Гегеля и Ницше? Чтобы попытаться понять данный ход мыслей, следует воздержаться от уничижительного толкования того, что Хайдеггер называет «закатом», «заходом» или «упадком», — что не так просто, ибо очень легко спутать «упадок» по Хайдеггеру с тем, что Ницше называет «декадансом». Иными словами, Гегель не декадент. Он Kein Geringerer als Hegel[1242]. Тем самым он может, однако, быть представителем философии, которая, в свою очередь, близка к своему финалу, если этим финалом является философия Ницше, не как конец всего, но как последняя фаза первого этапа, — конечно, к неудовольствию поклонников Ницше, которые в нем видят отправную точку без всякого предшествования. Термин «упадок», если его употреблять по возможности в нейтральном смысле, в сущности, означает, что вопрос, который был центральным и основным для философии при ее рождении и расцвете, а именно вопрос о бытии, в дальнейшем оказывается в тени совершенно другого вопроса, который все больше выходит на первый план: «что изначально в бытийном?» Как если бы существующее, в результате греческой постановки вопроса везде воздвиглась бы перед бытием как невидимая стена, все более и более отделяющая нас от него. «Как преодолеть эту стену? Стучать в нее бесполезно: думаю, что ее можно только исподволь разрушать». То, что Ван Гог сказал об искусстве рисунка, совершенно верно и для метафизики. Но христианство вмешивается в философские дискуссии на довольно позднем этапе, когда стена бытийного, поначалу преодолеваемая мыслью с такой легкостью, как сказал бы Шар в своих «Утренних стихах», довольно решительно загораживает доступ к бытию, с тем чтобы любой метафизический вопрос сводился в основном к поискам того, что является изначальным в бытийном. И получает развитие сначала в патристике, затем у арабов и, наконец, на европейском Западе то, что Э. Жильсон очень правильно называет «Теологиями Ветхого Завета» («L'Ètre et l'essence», p. 62), каковые плавают между приписываемой аристотелизму «необходимостью», которая сохраняет только монотеизм из Ветхого Завета — как у Авиценны — и интерпретациями творения, оставляющими место для случайного, даже допуская, что мир может быть вечным, — что вовсе не было абсурдным для св. Фомы. Итак, было бы ошибочно думать, подобно Хайдеггеру, что христианство повинно в том, что он называет «забвением бытия», ибо такое забвение, если оно характерно для эпохи «Упадка» и «Заката» Запада, свершилось задолго до христианства, которое по-своему воспользовалось им, обратившись к «философствованию в вере». Здесь, возможно, было бы уместным указать, что всегда неоднозначные высказывания Хайдеггера, когда он затрагивает отношения философии и христианства, отталкиваются от трех условий, которые, не вдаваясь в подробности, можно представить в виде следующих трех тезисов. 1. Даже греческая философия проделала свой короткий путь, — составивший, однако, более половины всего пути, каковой представляет собою более чем двухтысячелетняя история философии, — под знаком упадка, забвения бытия. 2. На всем протяжении этого пути ничто из того, что блистало вначале, не было полностью утрачено, даже там, где иудеохристианское прославление бытийного под скипетром Божьим означало, что заново поставлен вопрос о бытии. Таким образом, на рубеже XIII–XIV вв. никто так решительно, как Дунc Скот, не устремился на поиски «изначального» (primum) или, скорее, «Первейшего» (Primus) в качестве конечной цели философии. Но никто так решительно, как Дунc Скот, не считал, что ко Первейшему (Primus) дорога должна была быть проложена, начиная с esse[1243] и даже с esse tantum[1244]. 3. То, что было утрачено в ходе развития современной философии, стремится вернуться, как будто вновь слышится зов забытого источника сквозь стену забвения, но, по крайней мере до Хайдеггера, этот зов не был услышан. Знаковым в этом смысле здесь является кантовский сдвиг, о котором Хайдеггер говорил в 1929 г., что истинный смысл его «коперниканской революции» состоит в «перемещении проблемы онтологии в сторону центра» («Kant und das Problem der Metaphysik», § 3). Такова, согласно Хайдеггеру, die Lichtungsgeschichte des Seins[1245] («Identitat und Differenz», S. 47), «назначение бытия, открывающееся в просветах», о котором впервые говорится в «Sein und Zeit», хотя в этой книге, вышедшей в 1927 г., бытие еще не мыслится как загадка, и о Seinsvergerssenheit, «забвении Бытия», там еще ничего не говорится. Именно забвение бытия сделало возможным прямое вмешательство христианской догматики в философию, начиная от патристики и до наших дней. Но онтотеологический характер метафизики, который, начиная с Аристотеля, определяет стиль философии, зависит от забвения бытия, а не от принятия этой догматики. Вместе с тем факт принятия ее не является простой исторической случайностью. Согласно Жильсону, если с окончанием Средневековья и схоластики «можно видеть неотступное влияние библейского Бога-творца на воображение классических метафизиков («L'esprit de la philosophic medievale» I, 17), тогда как греческая философия, к удивлению великих схоластов, совершенно Его игнорирует. Это объясняется тем, что что-то неуловимо изменилось в отношениях человека и бытия. Греками бытие воспринималось как «присутствие», прототипом которого Аристотель считал отдохновение от творчества (ενεργεία). А из Рима подул ветер могущества и действия, требующий осмысления и отображения в языке. Тогда в истории мира создается новое, когда «происходит своевременная встреча языков исторических носителей» («Holzwege», S. 342). С этого момента средневековая философия в сокровенной своей части, связывающей ее с Библией, становится поистине римской философией, ибо немалый вклад смогли внести римские философы, которые, как утверждает Кант, «были всего лишь учениками». Так называемые «схоласты» мыслили гораздо смелее, чем это подобает ученикам. Вот почему Хайдеггер мог сказать в 1956 г. («Der Satz von Grand», S. 136): «To, что, по мысли Аристотеля, определяет бытийное в его бытии и как именно это происходит, на самом деле совершенно отличается от средневековой доктрины ens qua ens[1246]. Было бы еще экстравагантнее думать, что средневековые теологи плохо поняли Аристотеля; скорее, они поняли его иначе, в соответствии с их желаниями, чтобы бытие предназначалось им». Выходит, что в Средние века изменилось само бытие? Конечно, это так. И именно это определяет в полном объеме то, что Хайдеггер называет «романизацией греческого», которая, по его мнению, вместе с «картезианским превращением знания об истине в точное знание» является одной из invisibilia[1247], самой решающей в западной истории. Это изменение «бытия» отвечает уже опыту святого Августина, когда, в период создания «Исповеди» (книга X) он слышит, как сами вещи exclamare voce magna: Ipse fecit nos[1248] — там, где Аристотель, напротив, вспоминая демиургию из Тимея (диалог Платона) («Метафизика», IX, 991 а, 22–23), степенно заявлял: «Где когда-нибудь видели что-либо подобное?» Но что же означает эта непреодолимая тяга человеческой мысли к Богу, власть которого над миром такова, что он создает его ex nihilo[1249], и дозволяет, чтобы creatimi[1250] в глубине своей заговорило о бытийном, которое не есть Бог? Разве не сказал, с другой стороны, Творец Неба и Земли своему человеческому созданию, указывая на землю: Subjicite earn[1251]? Ревностный защитник θεός παντοκράτωρ[1252] готовится ли стать тем, кого Курно намного позже назовет «концессионером планеты»? («Considerations», II, 203). Не в этом ли тайный смысл «иеговизма», о котором Курно в другом месте говорит, что только он совместим с математическим замыслом природы, увидевшим свет лишь в XVII в.? Можно предположить, что подобные мысли не чужды Хайдеггеру независимо от воздействия Курно. Осенью 1953 г. он ставит «вопрос о технике», в которой видит реализованной, прямо ее не называя (но мне он говорил о ней в ходе нашей беседы на Пасху в 1951 г.), доктрину сотворения некоей Zwischenstute, «Промежуточной ступени», переходного этапа от мира, каким он представляется греческой мысли, и Weltbild, «картиной мира», характеризующей период времени, когда человек захвачен мечтой «стать хозяином и обладателем природы». Христианская философия смогла разобраться с этим только наполовину. В период после Первой мировой войны Ж. Маритен увидел человека Современной Эпохи «изнемогающим под чудовищными колесами испорченной земноводной машины» («Trois Réformateurs», p. 91). Но Маритен не призывает просто вернуться к началу. Согласно Хайдеггеру, выход не в том, чтобы перейти от одного Владычества к другому, т. е. от господства человека-хозяина и властелина природы к «господству Христа над всем космосом» (Жан Даньелу, «Figaro Litteraire» от 22 апреля 1961 г.), а в том, чтобы вернуться от «всякого» Господства к более сущностной «не-власти», которую Хайдеггер называет «мышлением бытия». Такой возврат не ведет ни к осуждению схоластики, которую так мастерски открыл нам Жильсон, ни к забвению христианства. 1. Схоластика, которую Гуссерль считал своим долгом объявить total ablehnend[1253] (Kant, 392), не является простым утверждением христианского Апокалипсиса, под обносками греческой мысли, но живой для своего времени философией. Схоластика в свое время была даже передовым мышлением. Разница между Хайдеггером и Жильсоном в отношении к ней состоит только в том, что если Жильсон считает, что схоластика достигает высшей точки у св. Фомы, «экзистенциализм» которого («Tomisme», p. 134) кажется ему превосходящим августинизм (ibid, p. 132), то Хайдеггер, наоборот, выше ставит св. Августина в качестве spekulativer Kopf[1254] — как он мне его назвал в 1959 г. Этим объясняется восхваление св. Августина, которому была посвящена заключительная часть конференции, прошедшей полвека назад под названием «Что такое метафизика?» В вопросе Бытия, которое соседствует с Ничто, мысль Августина, для которого сотворение ex nihilo, является буквально de nihilo[1255] (еще до появления внушенного Аристотелем томистского снижения ex в post), кажется переходным этапом между античным мышлением, для которого из «Ничто» не может ничего произойти, и тем, что в «Письме о гуманизме» будет названо: das kunftige Denken, «мышление будущего», именно то, начало которому положила работа «Бытие и Время» (1927) и для которого ex nihilo omne ens qua ens fit[1256]. Без сомнения, в этом заключается одна из мотиваций поливалентной фразы, содержащейся в беседе с японцем из «Движения к слову» (1959 г. Перевод Франсуа Федье, изд. «Галлимар», 1976 г., р. 95). Японский собеседник говорит Хайдеггеру: «Если судить по циклу ваших теологических работ, вы в теологии занимаете совершенно особое место в ряду тех, кто более или менее ознакомился с этой дисциплиной». Хайдеггер отвечает: «Без теологического источника я никогда не вышел бы на путь мысли. Происхождение для движущегося вперед есть его будущее». 2. С другой стороны, Хайдеггер вовсе не держит христианство «под спудом». Однажды летним днем 1960 г. он мне даже сказал в Тодтнауберге: «Слово Евангелия, — он имел в виду главным образом "Синопсис"[1257], хотя нам случилось слушать вместе «Страсти по Иоанну», — слово Евангелия намного ближе греческому языку, чем слово философов, которые в Средние века попытались его интерпретировать с помощью "понятийного материала", произведенного от греческого». Таково было и благочестие Гельдерлина. Как пишет один из последних биографов Хайдеггера (Ульрих Хауссерманн), самым страстным желанием его матери было, чтобы он стал «провозвестником слова Божия». Хауссерманн добавляет: «Она так и не поняла, что ее желания исполнились сверх всякой меры, настолько это отличалось от ее представлений». Христианство никогда не было чуждо Хайдеггеру, он лишь не хотел связывать себя «измом», о чем хорошо знали многие, в том числе Рудольф Бультман, бывший его коллега в Марбурге, всегда остававшийся его другом. Прислушаемся к тому, что он ответил на вопрос: «Возможно ли считать идентичными бытие и Бога?», заданный ему 6 ноября 1951 г. в Цюрихском университете, пригласившим его, и этим ответом заключим наше выступление: «Некоторые из вас, наверное, знают, что я начинал с теологии, к которой питаю неизменную любовь и в которой я кое-что понимаю. Если бы мне еще пришлось письменно изложить свои теологические взгляды, к чему я не раз испытывал большую тягу, я в любом случае обошелся бы без термина "бытие". Вера в нем не нуждается. Если она к нему прибегает, это уже не вера, что хорошо понял Лютер. Но об этом, кажется, забывают даже в его собственной Церкви. Я более чем сдержан, когда речь идет о любой попытке использовать термин "бытие", чтобы определить теологически, в чем Бог является Богом. Бытие ничем здесь помочь не может. Я думаю, что бытие никогда не может считаться основой и сущностью Бога, но опыт познания Бога и его явленности, поскольку с нею сталкивается человек, обозначает именно в рамках бытия (sich ereignet[1258]). Но это ни в коем случае не значит, что бытие может иметь смысл возможного предиката Бога. В этом вопросе следовало бы установить совершенно новые разграничения и различия». Женевьева Родис-Леви[1259] Несколько дополнений к вопросу о сотворении вечных истин «Может быть, это самая новая и… одна из наиболее плодотворных среди метафизических концепций Декарта» — так Э. Жильсон представил во введении к своей диссертации (р. 14) доктрину о сотворении вечных истин: он первый уточнил, на чем эта метафизическая концепция основывает существенную черту новой физики: на исключении всякого финализма. Однако главная мысль этого исследования, согласно которой Декарт, занимаясь в основном физикой, мало заботился о сообразности философских положений, сопоставляемых им в интересах дела, заслонила своими оговорками позитивную новизну некоторых вопросов. В главе моей книги о сотворении вечных истин («L'OEuvre de Descartes», гл. III, § 5, p. 125–140 и в соответствующих примечаниях, р. 486–491) я не отметила двумя дополнительными ссылками (к прим. 38, р. 487–488 и прим. 51, р. 490) моего согласия с Жильсоном: с одной стороны, по поводу источника, против которого выступает Декарт в письме от 6 мая 1630 г., так как он первый процитировал определяющие тексты Суареса; с другой стороны, для упоминания об этом предмете, в его физическом и метафизическом аспектах, нужно обратиться к его ссылке к § 22–24 из 1-й части, представленной в 1914 г. на заседании «Французского философского общества». Пункт первый, исторический, вытекает из письма, где Декарт утверждает, что вечные истины «верны или возможны (перевожу с. латыни) только потому, что Бог знает их в качестве верных или возможных, а не потому, что они были верными независимо от него». И указав на французском языке источник своего собственного тезиса («в Боге едино желание и знание»), он заключает (на латыни): «Тем, что Он желает какую-то вещь, Он ее уже знает, и тем самым эта вещь становится истинной». И он продолжает на французском: «Значит, нельзя сказать (далее он возвращается к латыни): Si Deus non esset…[1260], т. e.: если бы Бог не существовал, истины эти тем не менее были бы верны; наконец (на французском): «Ибо существование Бога есть первая и самая вечная из всех могущих быть истин, и единственная, из которой проистекают все другие» (Α.—Т. I, р. 149–150). Здесь можно сослаться на статью Т.Ж. Кронина («Eternal truths in the thought of Descartes and of his adversary»[1261], «Journal of the History of Ideas?»[1262] 1960, p. 553–559), который, напомнив о молчании или нерешительности своих предшественников, в том числе Жильсона, заключает, сближая этими двумя фразами два текста из «Disputationes metaphysicae»[1263] Cyареса. Речь в них идет об универсальных предложениях, характеризующих сущность тварного: оно не потому истинно, что Бог его знает, но скорее познано потому, что истинно. (Заметим, что почти те же утверждения мы бы нашли в «Disputatio» 8 об истине. Что касается второй фразы Декарта, то в § 45, рассматривая случай, когда замысел сотворения не был реализован, он заключает, что если бы против ожидания не было бы такой причины (т. е. созидательной причины), рассматриваемое предложение было бы тем не менее верным (например: человек есть разумное животное). Эти два текста приведены в примечании к сочинению «La liberte chez Descartes et la théologie» (p. 49 к § 40 и р. 48 к § 45), тогда как в основном тексте Э. Жильсон прямо говорит (р. 48): «Декарт восстает именно против этой доктрины, когда недвусмысленно заявляет, что все вечные истины… только верны или возможны, потому что Бог признает их таковыми» (ссылкой на письмо от 6 мая) и (р. 50): «Так как необходимость их истинности вложена в них божественным знанием, то она логически предшествует знанию, которое Бог о ней имеет. Именно этому последнему утверждению, выраженному теми же самыми словами, что и у Суареса, и противится Декарт» (со ссылкой на то же письмо). Как вышло, что Жильсон лишился приоритета в определении этого источника тезиса, буквально отброшенного Декартом? Далее мы увидим, что в этом есть некоторая вина самого Жильсона… Но, прежде всего, нам кажется, что Кронин не смог прочитать диссертацию Жильсона (она давно уже стала редкостью, ее может уже и не быть в провинциальных библиотеках); ведь он цитирует только одно место, приведенное Бойсом Гибсоном, и резюмирует критические замечания в адрес Жильсона, сделанные П.Гареном в «Thèses cartésiennes et theses thomistes»[1264]. П.Гарен оттенял соответственно позиции святого Фомы и Суареса, слишком сближенные Жильсоном, который признает позднее эти «справедливые замечания» в примечании к своему труду «Jean Duns Scot» (p. 185: в нем Жильсон демонстрирует свою положительную способность воспринимать критику, даже такую резкую, как критика Гарена). В работе П.Гарена среди других, не особенно акцентируемых, текстов Суареса упоминались также § 40 (р. 131) и 45 (р. 135); но автор не говорил, что Жильсон цитировал их до него, и не указал на их вполне определенную связь с письмом от 6 мая; его характерные фразы были упомянуты выше (р. 112) и ошибочно отнесены к 15 апреля (ошибка, повторенная на р. 115–118), которые ограничивают только письмами от 15 апреля и 27 мая 1630 г. развернутые рассуждения Декарта о сотворении вечных истин. Таким образом, понятно, что Кронин считает себя первым, выявившим противоречие между этими местами у Суареса и Декарта, и полагает вслед за Гареном, что Э.Жильсон ошибочно отождествлял «противника Декарта» единственно со святым Фомой. Фактически «противником Декарта» (в единственном числе) является глава 2, где Жильсон приходит к выводу, что Декарт вообще выступает против широко распространенного взгляда на приоритет в Боге способности суждения и внутренних требований сравнительно с волеизъявлением. С другой стороны, единственная дословная цитата, вставленная Крониным (по Бойсу Гибсону), снова по поводу формулы «если бы Бог не существовал» стоит на двенадцать страниц раньше обеих цитат из Суареса: в первый момент размышлений Жильсон спрашивал себя, кто же тот «противник, выводы которого отвергает Декарт», не называя имени то ли из осторожности, то ли по привычке не сражаться открыто с автором, «то ли, наконец, потому, — говорил Жильсон, — что он не имеет в виду никакого конкретного противника». И он заключал: «По крайней мере кажется, что если он и имеет в виду кого-то, то это не святой Фома и никто иной из философов его школы», тем более что ни один христианский теолог не осмелился бы отрицать существование Бога. Значит, Кронин не мог подозревать, что чуть дальше характерные изречения Суареса приводились в качестве источника возражений Декарта и в тех же самых выражениях.. Но самое удивительное в том, что Жильсон не напомнил об этих столь ясных словах Суареса, когда работая над своим «Иоанном Дунсом Скотом», он обнаружил строки, точно соответствующие формуле, воспроизведенной Декартом: «Si Deus non esset…» [1265]: этот текст (под рубрикой «Истина») был добавлен в конце «Дополнений» к недавнему новому изданию «Схоластико-картезианского указателя»: «Если, предположить невероятное, а именно, что Бога нет, но существует треугольник», то его свойства вытекали бы из самой природы треугольника (строки, достаточные для доказательства того, что Дунс Скот вовсе не является предшественником Декарта в вопросе о свободном образовании умопостигаемых сущностей). В новом издании, так же, как в «указателе» 1913 г., не нашли отражения тексты Суареса, процитированные в основном тезисе по поводу этого самого письма от 6 мая 1930 г., служащего связующим звеном между ним и новым текстом Дунса Скота. В примечании (р. 185) к «Jean Duns Scot» Жильсон рассматривает открытие этого текста в качестве «нового факта», который вновь ставит под вопрос р. 35 и последующие страницы его диссертации: «Нашелся теолог, хотя ни мсье Гарен, ни я этого не предполагали, чтобы защитить тезис, оспариваемый Декартом». Таким образом, для Жильсона страницы 35–36, подтверждающие неведение того, кого имел в виду Декарт, не нашли ответа в текстах Суареса двенадцатью страницами позже. Ведь перед ним стоят два совершенно разных вопроса: лишь по поводу вечных истин Жильсон утверждал, что ни один католический теолог, как и Декарт, не допустил бы их существования, если бы Бога не было: один только Дунс Скот упоминает истину математическую. Фрагменты из Суареса касаются универсальных свойств случайного творения, которые оставались бы неизменными в своей сущности, даже если бы оно никогда не было сотворено. Фраза: «Если бы не было такой причины» тогда может быть понята в более узком смысле, чем отрицание самого существования Бога, недопустимое для любого христианина: в этом конкретном случае игнорируется только его созидательная активность. Тем не менее в § 45 вышеупомянутого текста Суарес начинает в точности как Дунс Скот, которому он, без сомнения, вторит: «Если допустить невероятное, а именно, что такой причины не существовало…» Так что вполне вероятно, что Декарт возражает не прямо Дунсу Скоту, но именно тексту Суареса, с которым наверняка был знаком (и который передает здесь формулу Скота). Ибо для Декарта различие двух проблематик (вечных истин и истин, относящихся к случайным творениям) устранено, так как всякое творение телесного мира, протяженное в своей материальности, отныне управляется математическими истинами до такой степени, что если бы не было сотворенной материи, то не только не было бы и пространства, но не было бы и аксиомы, гласящей, что целое больше, чем его часть (Мерсенну, 27 мая 1638 г.,А.-Т. II, 138). Такое сведение материи к геометрической протяженности уподабливает вечные математические истины и универсальные свойства тварных созданий. Таким образом, законы нашего разума пригодны к открытию умопостигаемой структуры мира. Это фундаментальное положение появляется главным образом в ст. 24 первой части «Начал философии», и меня удивляло («L'OEuvre de Descartes», p. 135 и прим. 51), что историки, занимавшиеся Декартом, не уловили здесь прямого эха, исходящего от вечных истин. Меня поразило единодушие недавних толкователей относительно того, что Декарт не воспроизводит этого тезиса в своих «конструктивных трудах» — «Рассуждение о методе», «Метафизические размышления», «Начала» («конструктивные труды», по выражению Алкье, исключают «Ответы на Возражения»). Стоило бы особо отметить важность этих спонтанных рассуждений философа в 5-м и 6-м ответах, которые с 1641 г. сопровождают и дополняют текст «Метафизических размышлений». Задаваясь вопросом о двойной функции тезиса и месте, которое он должен занять в труде, уточняющем метафизические корни физики, я нашла ответ на него в размышлениях о свойствах Бога (едва упомянутых в конце 3 «Размышления», связанного с началом 5, где объявляется, что философ, возможно, займется ими в другой раз: здесь «Начала» хорошо дополняют «Размышления»). Но кроме того, Декарт предвосхищает то, что будет раскрыто только в начале второй части, а именно фактическое сотворение мира, делает акцент на физическую сторону тезиса, чтобы оправдать дедуктивный метод априори, через соотношение между сотворением сущностей и врожденностью рациональных понятий. Мне стоило бы добавить, что эти три параграфа, с 22 по 24-й «Начал», были уже цитированы Жильсоном в его сообщении на заседании «Французского философского общества» 19 марта 1914 г. вместе с показательными местами § 22 («Бог — источник добра и истины») и 23 (формулирующего принцип: Бог «одним и тем же деянием разумеет, желает и делает все»). Во введении к диссертации (р. 13–14) упоминались только § 23 и 24, о которых далее не говорилось ни слова, — и подчеркивалось, что «Начала» почти умалчивают о божественной свободе. И особенно физическая функция творения в этом тезисе сводилась, по мнению Жильсона, к исключению конечных целевых причин, так как в божественном понимании не предусматривается никакого конца, предваряющего изъявление воли. Любопытно, что Жнльсон не приводит § 28 «Начал», единственный, который связывает отказ от финализма в физике с тем же самым призывом к априорной дедукции, исходящей из того, что Бог есть «творец всех вещей» («всего, что есть или что может быть», — говорится в § 24), а также из нашего природного знания, которое позволяет нам понять, как вещи, предлежащие нашим чувствам, «могли быть созданы» (ст. 28): опыт поставляет нам явления, требующие объяснения, и сверх того подправляет наши дедуктивные выводы. Следовало бы еще поинтересоваться, что означает в том же письме от 15 апреля 1630 г., в котором впервые говорится о сотворении вечных истин, утверждение о том, что метафизика поставляет «основы физики» (Α.—Т. I., 144). В 1913 г. Э.Жильсон признавал, что у него было «предвзятое мнение», о картезианской метафизике как «обусловленой в своем содержании» новой физикой (устные высказывания, внесенные в отчет о защите диссертации, «Revue de la metaphysique et de la morale», 1913 г., майское приложение, р. 24–32). В сообщении от 1914 г., где констатировалось, что единство Бога делает ненужным рассмотрение конечных причин, ибо они отрицаются, в заключение говорится: «Поскольку физика и картезианская метафизика находятся в тесной связи, я имею право усматривать в первой из этих доктрин основу для второй» («Bulletin de la Societé francaise de philosophie», 19 марта 1914 г., вышедший в 1915 г., р. 232). Но во время дискуссии (как и при обсуждении диссертации) Де Вульф и ЛевиБрюль возразили, что если Декарт настаивает на непостижимости божественных целей, это значит, что они существуют. Тем не менее Дельбо, в ходе обсуждения продемонстрировавший наибольшую сдержанность в вопросе бессвязных проявлений человеческой свободы, допустил, что Декарт и в непостижимом хотел найти некоторый умопостигаемый резон. Не означает ли это метафизическую суть диссертации, свидетельствующую о непостижимом превосходстве Бога? И не находим ли мы здесь новые черты сходства с Дунсом Скотом, ибо речь идет об укоренении божественной свободы в абсолютно позитивной бесконечности? Подобное сходство, отмеченное Рене Вертело в 1914 г., было тогда отвергнуто Жильсоном; Александр Койре вновь его открыл, ибо «все уже сказано…», с иных точек зрения. Стоило пролить свет на эти позитивные элементы, более или менее четко выявленные тем, кто в части интерпретации Декарта как физика был учеником Леви-Брюля и кто уже обнаружил свою обширную культуру при защите диссертации в неполные двадцать девять лет. Жак Ги Бужероль[1266] Когда Этьен Жильсон встречает св. Бонавентуру Один из последних моих визитов к ушедшему на покой Этьену Жильсону и самый, как мне кажется, важный, состоялся 22 октября 1974 г., того самого года, когда отмечалось семисотлетие смерти св. Бонавентуры. Для меня это было как бы паломничество к мэтру, приобщившему меня к Средним векам в стенах «Эколь пратик де от этюд». Беседа продолжалась более двух часов. Я понял тогда, в чем состоял смысл его встречи со св. Бонавентурой. Темперамент и образование приблизили его к св. Фоме Аквинскому: «Читая св. Фому, — говорил Жильсон, — я чувствую себя дома». Но когда историк средневековой мысли брал в нем верх над философом, в его поле зрения попадали также и другие крупные фигуры того времени, которые он способен был оценить по достоинству. В предисловии к первому изданию книги «Философия св. Бонавентуры», появившемуся в 1923 г. (переиздание состоялось в 1943 г.), Жильсон пишет: «Мы хотели бы быть уверенными в том, что красота Беатриче не затмит такую личность, как св. Бернар, чье милосердие было предчувствием небесного мира, ради которого он только и жил». Беатриче из «Божественной комедии» аллегорически представляет св. Фому перед лицом св. Бонавентуры. Мы вправе задаться вопросом: отдаем ли мы себе отчет в значительности и своеобразии личности и трудов Бонавентуры, коль скоро к ним обратился Жильсон? Хочу сперва уточнить, что я вынес из беседы 1974 г. Св. Фома вполне удовлетворял Жильсона-философа, но историк в нем был очарован видением св. Бонавентуры, в котором Творец и творение составляют одно целое, при том, конечно, что творение подчинено Творцу. Чтобы убедиться в этом, углубимся в тексты Бонавентуры. Издание Куараччи, с точки зрения Жильсона, очень доброкачественное, если исключить интерпретации «Scholia»[1267], помещенные туда по настоянию некоторых римских авторитетов. Таким образом, мы сразу открываем для себя источник оригинальности Бонавентуры. Оценим заслугу Жильсона, нашедшего исходную точку, от которой отправлялось раннее францисканство. Сегодня мы знаем гораздо больше о происхождении Парижской школы. Издательство Куараччи опубликовало текст «Комментариев» Александра де Хейлса к «Книге изречений» Петра Ломбарда и к; «Quaestiones, disputatae antequam esset frater»[1268]. Этот текст сыграл первостепенную роль в раскрытии средневековой мысли. Когда старый англичанин постучался в двери францисканского монастыря в 1236 г., он принес с собою множество знаний и уникальный учительский опыт, измеряемый примерно двумя десятками лет. Он писал комментарии к Священному Писанию, первым предложил толкования «Книги изречений» и возбудил дискуссии по ряду вопросов. Едва успел он облачиться в одежды францисканца, как братья предложили ему возглавить Школу. Вплоть до того момента учителя, которые давали здесь уроки, не принадлежали к ордену. Тщательно изучив уже ранее исследованный манускрипт, авторство которого одно время приписывалось Геррику де Сен-Кантену, я нашел в нем подтверждения того, что Александр Гэльский не был известен в Школе францисканцев до 1236 г. Жан де ла Рошель, ученик Гийома де Оксерра, испытывал влияние прежнего своего учителя Гуго де Сен-Шер. Но комментарий доминиканского учителя появился позднее комментария Александра де Хейлса (датируемого примерно 1232 г.) и, конечно, зависит от него. Внимательное чтение манускрипта позволяет убедиться в том, что комментарии Гуго де Сен-Шера были известны в Школе францисканцев еще до того, как там появились соответствующие труды Александра. Но отныне братья Школы — ученики брата Александра, переписывающие его рукописный труд. В их руках бесценное богатство. Ибо труд этот подводит итог предшествующей литературе. И заново формулирует некоторые фундаментальные вопросы тринитарной теологии и христологии. Введены в оборот наследия Ансельма и Иоанна Дамаскина. Ансельм поднят до уровня Августина и Григория. Благодаря Иоанну Дамаскину тринитарный вопрос решается Александром де Хейлсом скорее в духе греческого евангелизма, чем августинианского психологизма. Вслед за Жильсоном я полагаю, что в момент, когда Жан де ла Рошель проводил инвентаризацию философского и теологического наследия, оставленного Школе Александром Гэльским, ему естественным образом пришло в голову переработать его в некую «сумму». Вместе с ним за дело принялись молодые бакалавры Школы Эд Риго, Эд де Рони, Бертран де Байонн, Менфруа де Тортона, Робер де ла Бассе. Воодушевленные старым учителем Александром, они создали теологическую «сумму», первые три книги которой были закончены в 1245 г. и которой, из уважения к мэтру, дали название «Summa fratris Alexandri»[1269]. Этьен Жильсон внимательно проследил пути развития двух школ, францисканской и доминиканской. Он показал, что Бонавентура, ученик Александра Гэльского, знакомый с новым аристотелизмом бенедиктинцев, подверг языческого философа строгой критике. Трудно что-либо добавить к замечательной вводной главе «La philosophie de saint Bonaventure», тема которой — человек и среда. О брожении первой трети XIII в. мы теперь знаем больше, и тем не менее заключения, к которым пришел Жильсон, остаются непоколебленными. Очевидно, что фигура Бонавентуры возникла при стечении двух традиций, бенедиктинской и францисканской, в рамках которой он стал ведущим теологом. Выбор, сделанный Бонавентурой, нельзя объяснить только тем, что он был учеником почитаемого им мэтра Александра. В еще большей мере он обязан своему духовному отцу св. Франциску Ассизскому. Будучи францисканцем, он не пожелал стать профессиональным теологом. Или, точнее, он стал теологом только потому, что хотел быть более верным францисканцем и воспитывать в этом духе своих братьев. Таким Жильсон увидел Бонавентуру — сочетающим религиозный опыт с систематическим умом. В этом двуединстве Бонавентура был истинным францисканцем. Подход Жильсона к теме Бонавентуры был новаторским подходом, инициировавшим дальнейшие исследования в этом направлении. Предложив свою трактовку исторических фигур, он не «закрывает» источники, напротив, зовет учеников продолжить начатый им путь. Уже в первом издании «Философии Средних веков» Жильсон сумел точно определить, в чем своеобразие Бонавентуры. Издание 1944 г. в основном повторяет первое издание, добавляя к однажды сказанному некоторые нюансы: «Чтобы понять св. Бонавентуру, надо рассматривать его книги как законченные работы, а не как более или менее удачные наброски к работам его современника св. Фомы (что нередко делают). Доктрина св. Бонавентуры проистекает из его собственного духа и имеет в виду строго определенную цель». Вообразим, что кто-то попытался бы применить к текстам, собранным в десяти томах ин-фолио издания Куараччи, прием, рекомендованный Бергсоном: «Выявить несколько основных идей, которым подчинены все остальные соображения, и среди этих идей одну главную и затем найти некий изначальный, рожденный интуитивным прозрением образ, из которого проистекла главная идея и все остальное». Жильсон подробно пишет об этом в заключении к «Философии св. Бонавентуры». Центральный образ для Бонавентуры — Христос, исходя из которого можно постичь все на свете и, постигнув все на свете, вернуться к Нему. В этом трагическом ключе мысль предстает Бонавентуре как орудие спасения: история может быть понята лишь исходя из указанного центра, в свете которого теология обретает цельность, а философия получает способность к развитию. Задача человека, ныне прозябающего как бы на окраинах небесных селений, в предвкушении радости бесконечного, которая одна только способна его насытить. Жильсон-историк уловил у Бонавентуры систему, плохо понятую другими историками. Напомню, что Жильсон писал полвека назад, когда требовалась некоторая смелость, чтобы говорить правду о подобных вещах. Там, где другие видели немощь и отсутствие порядка, Жильсон открыл смысловую насыщенность и жесткую структуру; это относится к таким произведениям Бонавентуры, как «Breviloquium, Itinerarium, Hexaemeron». Бонавентура не путал философию с теологией, он знал, где должен звучать голос разума, а где голос веры; к систематизации его толкало всеохватывающее мистическое чувство, отсюда богатство и целостность его доктрины. Таким образом, «мистический синтез средневекового августинианства был уже подготовлен». Жильсон подчеркивает, что этот синтез должен был быть философским, так как он объясняет сверхъестественное, без понимания которого природа человека остается неразгаданной загадкой. Философия св. Фомы, завершающая развитие христианского аристотелизма, и философия Бонавентуры, заключает Жильсон, дополняют друг друга, как две наиболее универсальные интерпретации христианства, и именно потому, что они дополняют друг друга, они не могут ни исключить друг друга, ни совпасть. Резюме: «Когда читаешь "Малые труды" («Opuscules») и даже "Комментарий" к изречениям, складывается впечатление, что имеешь дело со св. Франциском Ассизским, который на сей раз не забыл облечь свои мысли в философскую форму». Но действительно ли речь идет о философии? Пристальное чтение «Философии св. Бонавентуры» открывает в ней целый ряд двусмысленностей. Начиная с той главы, где речь идет о естественном разуме, мы сталкиваемся с вопросом различения разума и веры. Это различение нужно Бонавентуре, чтобы оправдать познание путем веры. Если философия есть познание истины посредством только разума, то теология ставит на первое место веру, которая в себе самой находит подтверждение того, во что верит. Бонавентура подчеркивает, что рациональное знание, будучи одним из основных элементов природы человека, является всего лишь отражением падающего на наши лица творческого света. Он не забывает отметить, что рациональное знание, преданное самому себе, легко может впасть в заблуждение, и только вера способна прояснить ему путь. С точки зрения Бонавентуры, разум и вера тяготеют друг к другу, при том, что у того и другой свой предмет и способ познания. Падшая природа человека не позволяет ему обойтись без помощи сверхъестественного, в противном случае он «останется в стороне от общей икономии прозрений и будет обречен делать ошибки». И дело не только в различиях между философией и теологией. Обнаруживая недостаточность рационального знания, Бонавентура отводит философии посредническую функцию — это «путь к иному». Вера позволяет «пройти участок, освещенный разумом, и обратиться к сладости созерцания». Легко увидеть, насколько такой взгляд отличен от взгляда св. Фомы. Те, кого смущает оценка Жильсоном Бонавентуры, склонны судить о нем с точки зрения св. Фомы. Но историк должен сохранять объективность, если хочет понять своеобразие того или иного мыслителя. «Философский разум явился из иных сфер и устремляется в иные сферы». Вслед за Александром Гэльским Бонавентура считает, что ни понять по-настоящему сущность Бога, ни совершенно его игнорировать разум не в состоянии. Если существование Бога становится очевидным, убедить в этом кого-либо чисто философским путем невозможно, так как за логическими рассуждениями скрывается предшествующий опыт. «Надо иметь опыт относительно существования Бога, чтобы прийти к логическому выводу на сей счет». Вот почему Бонавентура придает высокую ценность свидетельству св. Ансельма, считавшего, что познание Бога является естественной способностью души. С позиции Бонавентуры, констатирует Жильсон, философия, опирающаяся лишь на свои собственные ресурсы и не принимающая помощь со стороны, не может прийти к истинному познанию евангельского Бога живого, Отца, Сына и Святого Духа. Но если философия отправляется от веры в Бога живого, Отца, Сына и Святого Духа и принимает на себя посредническую функцию, она становится метафизикой, как ее понимает Бонавентура, т. е. истинной философией, которая приводит в движение все силы разума, чтобы от теологии Слова обратиться к философскому осмысливанию идей. Становится понятным суждение Бонавентуры, считающего Аристотеля ученым, а Платона мудрецом. Отрицая идеи, Аристотель остается в рамках науки и не проникает в область метафизики. После Жильсона о Бонавентуре появилось много новых работ, но они не противоречат тому, что было сказано Жильсоном на данную тему полвека назад. Это относится и к тщательно исследованному им вопросу о символике, занимающему центральное место в метафизике аналогий. За внешним беспорядком и разнообразием вещей прослеживаются нити аналогий, связывающих их друг с другом и соединяющих их с Богом. Для Бонавентуры творение есть отношение по преимуществу, и задача состоит в том, чтобы, отталкиваясь от многочисленных его знаков, восходить к Единому, к Богу живому, который есть Причина и Образ, Отец, Сын и Святой Дух. (Г.Урс фон Бальтазар в своей на свой лад гениальной книге «Herrlichkeit»[1270], в той ее главе, где речь идет о Бонавентуре, лишь иллюстрирует взгляды Жильсона). Философия и здесь выполняет посредническую роль, как она это делает в вопросе о метафизике света или семенах разума. Нужно было очень хорошо знать всю историю средневековой мысли, чтобы написать главу об интеллектуальных озарениях так, как написал ее Жильсон. Необходимо было выявить узы, связывавшие Бонавентуру и св. Августина, и в то же время иметь в виду все посредствующие между ними фигуры. Так, проблему отношения самотождественности пути и ее способностей по-новому решил Александр де Хейлс, как это хорошо показал монсиньор О.Лотэн. Но Бонавентура пошел дальше, употребив в данном плане понятие редукции: способности души едино сущны ей и редуцируются в зависимости от тех условий, в которых она пребывает. Отнюдь не будучи случайными, они выступают как факторы, «непосредственно провоцирующие душевную субстанцию на самопроявление». С этим связана проблема знания и озарения, равно как и достоверности: «Божественная истина сообщает нашему сознанию нечто от своей необходимости и своей непогрешимости; при том, конечно, интуитивное и весьма отдаленное угадывание Божественной сущности отнюдь не преображает нас в граждан потустороннего мира». По вопросу о моральной интуиции и о свободе воли были проведены важные исследования: заслуживают внимания такие содержательные книги, как «Бонавентурианский экземпляризм» Жана-Мари Биссена, «Моральный финализм» Жана Ромера, и ряд других. Все они в той или иной мере обязаны Жильсону, показавшему, что и здесь философия выполняет посредническую роль, отдавая себе отчет в данных веры: Бог продолжает работать над творением, «заполняя лакуны, от которых страдает душа, стремящаяся в Боге найти оправдание своим усилиям, направленным к совершенствованию и лучшему пониманию того, что есть в мире». «Господи, я произошел от Тебя и Твоею волею возвращаюсь к Тебе» («Hexaem.», coll. I, п. 17). Эти слова Бонавентуры, считает Жильсон, резюмируют интеллектуальный и духовный, чтобы не сказать мистический, путь Серафического Доктора. В «Prooemium»[1271] (Предисловии) к «Комментариям ко II Книге изречений» яснее, чем в любом другом месте, обрисована задача философии, которая состоит в том, чтобы подвести к теологии, а именно к понятию благодати, придающей сверхъестественное измерение бытию и всем его движениям. Мы подходим к мистическому порогу, где опыт поглощает знание в экстазе любви. С тех пор, как появились исследования, о которых я здесь говорил, Жильсон продолжал расти как историк. При нашей встрече мне показалось, что он готов пересмотреть написанное им в некоторых частностях. А именно он хотел бы переписать последнюю главу «Философии св. Бонавентуры», которая называется «Дух св. Бонавентуры». С одной стороны, изменились обстоятельства, придававшие полемическую направленность его исследованию; историки поняли, наконец, что св. Бонавентура не был просто «черновиком», предварявшим появление св. Фомы. С другой стороны, как бы освобожденный от полемических задач, Жильсон смог заново оценить св. Бонавентуру, ибо сам возвысился до уровня мудрости. Передавая мне сильно правленую рукопись предисловия к книге «Св. Бонавентура. 1274–1974» (дело было 17 ноября 1972 г. В его парижской квартире на ул. Сен-Ромен), он сказал: «Дорогой мой, в моей библиотеке осталась одна-единственная книга — Библия». Стоит ли в таком случае удивляться тому, что он написал в заключении к этой рукописи: «Св. Бонавентура не комментировал Аристотеля: он не испытывал в этом нужды. Почему теолог, достойный этого имени, должен терять время на изучение доктрины, о которой он заранее знает, что она является ложной во многих своих принципиальных аспектах, вместо того, чтобы целиком обратиться к откровенной истине, всеобъемлющей и достаточной для спасения? Не следует думать, что чистая теология представляет собою нечто устаревшее. Иисус Христос есть центр всего. Вот почему бесполезно толковать о таких вещах, как существование Бога или Троица, или бессмертие души, пользуясь средствами естественного разума; без Христа тут ничего не понять. После Бонавентуры это скажет еще Блез Паскаль, более близкий ему по духу, чем иной студиозус, который не тянет даже на то, чтобы быть просто хорошим историком». Примечания переводчика В своем исследовании философии Декарта автор пользуется изданием Ш Адана и П. Таннери (см. Библиографию, раздел 1, наст, изд., с. 316). При ссылках на это издание иногда сначала указывается «Loc. cit.» или дается имя «Adan» (Адан). В настоящих Комментариях мы, где это было возможно, сделали ссылки или дали перевод цитат по русскому изданию: Декарт Р. Соч. в 2-х т. М., 1989–1994.

The script ran 0.014 seconds.