Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Жак Деррида - О почтовой открытке от Сократа до Фрейда и не только [0]
Язык оригинала: FRA
Известность произведения: Средняя
Метки: sci_philosophy

Аннотация. Наиболее интересной и объемной работой французского философа Жака Дерриды (р. 15.7.1930), является предлагаемое вашему вниманию произведение «О почтовой открытке от Сократа до Фрейда и не только».

Полный текст.
1 2 3 4 5 

Итак, ни слова о смерти до того момента, когда, задаваясь вопросом об отношении между влечением и повторяемостью, Фрейд выдвигает гипотезу в общих чертах о природе влечений и, может быть, даже об органической жизни. Существует определенный «характер» поведения, свойственный любому влечению и, возможно, любой органической жизни. Эта программа обозначена в «следе», говорит Фрейд, во всем том, что мы исследовали до сих пор. Какова же предположительно черта этого «характера»? Определение известно: «Влечение (Trieb) является побуждением (Drang), заложенным внутрь живого организма и направленным на реставрацию (Wiederherstellung) прежнего состояния, от которого живое существо должно было отойти под влиянием внешних неблагоприятно воздействующих сил, сходным с некой органической эластичностью либо являющимся выражением инертности органической жизни». Программная направленность излагаемого, формирующая этот «характер», за которым мы идем по «следу», переплетается в этой гипотезе со следом силы, побуждения, мощи влечения. Эта сила характера подается как сила. Но она же априори противодействует другой силе, идущей извне, выступая как контрсила. Сила запечатления создает определенное поле в сети разницы сил. Живая субстанция не является не чем иным, как этаким производным разницы сил. Она переходит из поколения в поколение и «воспроизводит» себя как таковую. «Внешней» силой, нарушающей имманентную тенденцию и создающей в некотором роде всю историю жизни, которая только воспроизводит себя и регрессирует, является тем, что в обиходе мы называем природой, точнее системой воздействия земли и солнца. При этом Фрейд не опасается упреков в чрезмерной «заглубленности» в «мистическом» характере такого умозаключения. Но все же искомым результатом является достижение «трезвой», ничем не омрачаемой «убежденности». Обходной путь чрезмерно удлиняется. Я хочу сказать Umweg. С первой главы мы уже встречали это понятие Umweg. Тогда речь шла об отношении ПУ к ПР. В данном случае определение обходного пути в цепи умозаключений, очевидно, трактуется более широко. Оно, по всей видимости, выходит за рамки того, что излагалось в первой главе, и служит ему как бы лишним подкреплением. Umweg, видимо, отсрочивается не ввиду удовольствия или самосохранения (промежуточная станция для ПР на службе ПУ), а ввиду смерти либо возврата в неорганическое состояние. Umweg в первой главе, вероятно, составляет лишь внутреннюю, вторичную и обусловленную модификацию абсолютного и безоговорочного Umweg. Он будто бы на службе у всеобъемлющего Umweg, у мнимого обходного пути, неизменно приводящего обратно к смерти. Именно приводящего обратно, поскольку в очередной раз речь идет не о пути куда-либо, а о возвращении. Это и есть то самое двойное определение, которое я применил к слову «отсрочка». Отсюда равным образом следует, что Umweg вовсе не является производным от дороги или шага. В этом не содержится определения перехода, трактуемого в узком и самом ограниченном смысле, это и есть переход. С самого первого непройденного шага Weg и есть Umweg. Вспомните мимоходом, что weg,наречие, обозначает «далеко». Что можно расценить, как приказ, требование, желание: fan!дальше! Но, если вдуматься, все это происходит не само по себе. Необходимо взглянуть на это под другим углом, и не одним. Концом живой субстанции, ее целью и пределом является это возвращение к неживой материи. Эволюция жизни является лишь окольным путем к неживой материи ввиду последнего, гонкой со смертью. Она изматывает посыльных от места к месту, и свидетелей, и промежуточные станции. При этом смерть запечатлевается как внутренний закон, а не как случайность в жизни (что мы называли законом дополнительности, навязанном. Логикой живой субстанции). Именно жизнь подобна случайности в смерти или снисходительности со стороны смерти, если руководствоваться тем, что все живущее «умирает по внутренним причинам» (aus inneren Gründen). Мы употребили слова Ницше, который говорил о жизни, что она является весьма редкой разновидностью смерти. Но Фрейд также вынужден отдавать должное и влечениям к самосохранению, которые он признает за любым живым существом, и даже тем из них, что дают повод прибегнуть к процессам повторения. Если сила смерти является настолько внутренней и всеобъемлющей, то к чему тогда этот окольный путь ради самосохранения? Зачем же проходить этот путь Weg как Umweg? К чему эта лабиринтообразная поступь смерти? Почему смерть при этом образует угол сама с собой? Перед лицом возникающего противоречия спекуляция Фрейда по поводу еще одного шага осуществляется в два приема; во-первых, обходной путь влечений, проявляющихся в виде стремления к самосохранению, самосохранение влечений выступает как частичный процесс. Существуют «частичные влечения» (Раrtialtriebe). Во-вторых, будучи настолько же уверенным в различии внешнего и внутреннего, как и в различии между частью и целым, Фрейд таким образом обосновывает конечный смысл этих «частичных влечений» к самосохранению: их движение стремится обеспечить, что путь (Weg — Umweg) к смерти, смертельный шаг, будет соответствовать внутренним «присущим» им предпосылкам. Частичные влечения призваны обеспечить процесс того, чтобы организм умер своей, присущей ему смертью, чтобы он проделал свой, присущий ему путь к смерти. Пусть он отправляется туда, к смерти, своим ходом (eigenem Todesweg). Пусть все предпосылки возврата в неорганику, которые для организма не являлись бы «присущими», держатся от него подальше (weg/— сказали бы мы, fernzuhalten, — говорит Фрейд). Шаг должен производиться в нем, от него к нему, между ним и им самим. Итак, необходимо отдалять то, что не присуще, вновь обретать присущее, неустанно возвращать (da!) вплоть до самой смерти. Отправить самому себе уведомление о собственной смерти. В этом якобы состоит функция этих частичных влечений: помочь умереть своей собственной смертью (вспомогательная функция), способствовать тому, чтобы смерть явилась бы возвратом к наиболее сущему, к самому по отношению к себе, как бы к своим истокам, согласно генеалогическому кругу — отправить себя (функция содействия: содействовать смерти). Организм (или любая живая субстанция, любая «совокупность», любое «движение») предохраняет, оберегает, ограждает себя, прибегая к всевозможным разделительным станциям, промежуточным пунктам назначения, кратковременной или долгосрочной переписке. Не с тем, чтобы оградить себя от смерти, а с целью избежать такой смерти, которая бы не была уготована ему самому, чтобы уклониться от смерти, которая бы не была ниспослана ему или его близким. Он оберегает себя в обходном пути шага, в шаге обходного пути, от того другого, что могло бы лишить его смерти. Как остерегается и от другого, что могло бы принести ему смерть, к которой бы он не приблизился сам (так как это трактует теория отсроченного или заочного самоубийства), смерть, о которой он бы себе не сообщил, в виде приговора письмом или извещением более или менее телеграфным, в котором он был бы отправителем, получателем и передающим звеном с одного конца пути в другой, то есть почтальоном в полном смысле этого слова. Адресант и адресат вести, управляя на расстоянии своим наследством, управляя им по отношению к самому себе, желает спеть отходную самому себе, он хочет невозможного. Влечение к присущему, очевидно, сильнее, чем жизнь и чем смерть. Итак, неплохо бы отследить, что вытекает из такого высказывания. Если, управляя своим собственным наследством по отношению к самому себе, влечение к присущему оказывается сильнее, чем жизнь, и сильнее, чем смерть, то его сила, ни живая, ни мертвая оценивает его не иначе, как через собственную навязчивость, и эта навязчивость будто бы проявляется в таком необычном привнесении в себя того, что именуется привнесением в присущее: наиболее навязчивое влечение оказывается влечением к присущему, иными словами, влечением, стремящимся вновь обрести присущее. Тяга к обретению присущего является самым навязчивым влечением. Сущность навязчивости проявляется в тяге либо в силе обретения присущего. Сущность — это стремление обрести присущее. Сколько ни варьируй в пределах этой тавтологии или подобных аналитических оборотов, никогда не удается свести их к формуле С. есть П. И всякий раз, когда сталкиваешься с влечением, силой или движением, стремлением или telos, стоит относиться к этому слегка отстраненно. Что не позволит при выработке определения влечения к присущему прибегать к плеонастическим оборотам, для того, чтобы обозначить простое привнесение в себя того, что содержится внутри. Не обходится тут и без нагромождения разнородных понятий, где и сила, и наследие, и сцена написания, и отдаление себя, и делегирование, в общем, отсылка. Присущее вовсе не является присущим, и раз уже ему и случается обрести себя, то собственно или не собственно говоря, не такое уж это приобретение. Жизнь и смерть в нем больше не противопоставлены. Переписка двух людей, которые, имея общие критерии и облик, никогда не читали друг друга и тем более никогда не встречались. Фрейд и Хайдеггер, Хайдеггер и Фрейд. Мы перемещаемся в пространстве, освещенном этой исторической перепиской, у меня в глубине души есть уверенность, что оба «текста», которые подписаны этими именами и далеко выходят за их пределы по причинам, которые и побудили меня заняться этим вплотную, озабочены друг другом, проводя все свое время в стремлении разгадать друг друга, походить друг на друга, как в конце концов становятся похожими на того изгнанника или усопшего, по ком переживают абсолютный траур. Они не имели возможности читать друг друга — значит, они потратили все свое время и силы, чтобы это сделать. Оставим это, есть тысяча способов свести счеты с Фрейдом и Хайдеггером, между Фрейдом и Хайдеггером. Не суть важно, это уже происходит в любом случае без какой-либо нашей инициативы. Все сводится к тому, чтобы задать вопрос, что же такого содержит в себе текст, когда кто-либо утверждает, что выделил из него «сущность»? Обратить свои взоры на след, что стоило бы проделать достаточно давно, пересмотреть устоявшуюся очевидность того, «имеется» и «не имеется» «в» какой «сущности», неотрывно отслеживая правомерность противопоставления наличествующего и отсутствующего, цельности рубежа или маргинальной черты, упрощенности высказывания «это было продумано» или «это не было продумано», знак этого либо присутствует, либо отсутствует, С. есть П. Тогда нам пришлось бы проработать от начала и до конца значения всех употребляемых понятий, однозначных сами по себе (до определенного момента), но зачастую смешиваемых с непродуманным, нетематизированным, подразумеваемым, отвергаемым либо отрицаемым, интроекции либо инкорпорации и так далее, умолчаний, которые подтачивают своими ходами некую сущность, не выказывал своего «присутствия». Что позволило бы избежать таким образом в сравнении «Фрейда» и «Хайдеггера» констатацию несовместимости или гетерогенности, непереводимости; такого рода констатации неизменно сопровождаются классифицирующей сентенцией, они часто используют в качестве предлога результат Daseinsanalyse,либо, с другой стороны, философские импровизации Фрейда либо его наследников. И напротив, мы бы избежали ассимиляции или оппортунистических моментов и увеличили бы весомость auctoritas,поверяя один образ действия другим. Поскольку это и впрямь два образа действия, призванные отстаивать свои права на жизнь всяк на свой манер, вышагивая по-своему по двум уходящим вдаль дорогам, воплощающим отдаление (weg!), где они и отдаляются и адресуют себя друг другу, предпринимая свойственные каждому шаги. Неужели «нашей» «эпохе» больше не на что равняться, кроме как на движение шаг за шагом? Почему шаг того, кто задает тон этому движению, сегодня оказывается чуть ли не эталоном? И почему Dasein, «наше» родное, как бы вынуждено провозглашать себя тем, что задает тон? Не напрашиваются ли все эти вопросы и не пересекаются ли все эти пути в момент, когда мысль о присущем берет верх над всеми различиями и противопоставлениями? «Ничего другого не остается кроме желания организма умереть на свой лад». Он хочет умереть только по-своему: nur auf seine Weise sterben will.Вот что остается: остается (es erubrigt)то, что организм хочет умереть только (nur)на свой лад. И не частично на свой, частично на чужой лад: только по-своему. И если что-то и остается, единственно, что не подлежит сомнению — это сам организм, о котором, по сути, мы не знаем, что находится вне его или до него: он является тем, что желает умереть только присущим ему образом и никак иначе. И ему в этом содействуют «частичные влечения», тут как тут предназначенные, призванные заботиться о том, чтобы он, организм, живая сущность, принял смерть соответствующим образом. Но такой сущности как раз таки и нет, она — не что иное, как воплощение своего рода ходатайства и уведомления: пусть я с готовностью приму смерть приличествующим образом, но чтобы эта моя смерть обернулась выгодой как уведомлением о почтовом переводе. Уведомить — в этом все дело. Не шагать к ней прямиком, а осуществлять прямое право на собственную смерть и нести это право как бремя, воспринимать заказ как послание или поручение. То, что трактуется как «доказанность» Dasein, «решительно» отдающего себе отчет в своем бытии-ради-смерти в бренности источника своей «заботы», в этом также проявилось определенное свойство отношения, к присущему: самоосознанное Eigentlichkeit. По ту сторону метафизических категорий субъекта, сознания, личности, по ту сторону метапсихологических категорий, которые, очевидно, если использовать слегка измененное слово в Психопатологии повседневной жизни, являются лишь перепевами метафизики, это движение по приобщению может быть отнесено к Da от Sein и к Da от Dasein. И экзистенциальная аналитика Dasein неотделима от анализа отдаления или приближения, который, по всей видимости, не настолько чужд анализу fort: da, по крайней мере в таком его понимании, как это изложено в рассматриваемой работе. А также в том, что мы в состоянии отследить вплоть до отношения к собственной смерти как условия доказанности (Eigentlichkeif). Когда Фрейд высказывается о Todestrieb, Todesziel, Umwege zum Tode, и даже о «eigenen Todesweg des Organismus», он подразумевает закон жизнь-смерть как закон проявления присущего. Жизнь и смерть противопоставляются только для того, чтобы служить этому закону. За всеми противопоставлениями, лишенными какого бы то ни было отождествления или синтеза, определенно кроется понятие некой экономии смерти, закона о свойственном (oikos,oikonomia), ведающего обходным путем и в большей степени озабоченного неустанными поисками проявления свойственного, присвоения свойственного себе (Ereignis), чем жизнью и смертью, жизнью или смертью. Удлинение или сокращение обходного пути, вероятно, призвано обслуживать этот экономический или экологический закон проявления самого себя, как свойственного, присвоение себе само-движимого fort: da. Все, что Фрейд высказывает по поводу времени примерно там же, в значительной степени напрашивается на соотнесение его со склонной к субъективному восприятию структурой времени (то, что выдается за действительное, вовсе таковым не является), такой, как она описана в Уроках о внутреннем осознании времени Гуссерля или в Kantbuch Хайдеггера? Мы приступим к рассмотрению этой задачи особо, в другом проблематическом контексте.[43] Представления об удлинении или сокращении времени лишены какого-либо «объективного» значения, они не соотносятся с объективным значением времени. Они имеют значимость только в глазах самого того, кто обращается к себе, как к другому, при восприятии себя. Но необходимо прежде всего воспринять самого себя вплоть до осознания собственной смерти (ведь без такого осознания себя свойственное просто не существует), так, чтобы смерть стала самовосприятием жизни, либо жизнь самовосприятием смерти. Вся суть отсрочки таится в самом стремлении (стремление в этом и состоит) к такой вот самотрансляции. Она выступает в роли своего ходатая до тех пор, пока не произойдет подразделение его самого на (свое) совершенно иное, на нечто совершенно иное, что вряд ли назовешь своим. Происходит утрата присущего ему наименования, имени собственного, на которое бы оно отзывалось либо ссылалось на упомянутый закон oikos.В сохранении свойственного, по ту сторону противопоставления жизнь/смерть такая его привилегия оборачивается уязвимостью, даже можно сказать основным несоответствием, состоящим в его отчужденности (Enteignis). Такое его состояние тем более способствует его отчуждению кем угодно, что оно не свойственно никому и тем более не принадлежит своему «носителю». Ни своему «почтальону». Тем более высказываниям, на которые мы здесь как бы ссылаемся. Нет ничего менее идиоматического, чем желание идиомы. Я достаточно, как мне представляется, остановился на Фрейде и Хайдеггере, на значении их неподражаемой подписи, но то же самое, только в другом исполнении и согласно присущим каждому из них пути следования и широте шага обнаруживается, к примеру, за подписью Рильке или Бланшо: имя собственное запечатлевается не затем, чтобы его затерли, оно тускнеет по мере употребления, теряет очертания уже в момент своего запечатления, другими словами, оно возвращается, изрядно поблекшим. Оно обречено на утрату своего образа. В самой форме своего первоначального написания fort: da. Оно озабочено предохранением себя от себя самого и этому придается смысл «движения». Это выдается за отправную точку. Итак, это значение охраны, стражи (которое Хайдеггер приводит в своей истине истин — bewahren, Wahrheit, и так далее — в истине как неистине, Un-Wahrheit) оказывается сгруппированным, охраняемым во всей своей полисемии или полиметафоричности, как это отразилось, в частности, в применении военно-стратегического кода, в момент, когда Фрейд дает определение своим влечениям к самосохранению. Это хранители жизни, но в то же время часовые или спутники смерти. Часовые жизни (Lebenswachter) стоят на страже ее, приглядывают за ней, ограждают, охраняют, неусыпно стерегут. Они служат ей оплотом. Но те же самые влечения являются «изначально» «охранниками» или «спутниками» (Trabanten) смерти. Они являются таковыми изначально, что равнозначно тому, что они и были таковыми (sind ursprünglich Trabanten des Todes gewesen) и больше не могут в связи с таким изменением полярности не оставаться верными своему первичному предназначению. Спутники жизни/смерти. Слово «спутник» позаимствовано из понятийного ряда диверсионных или секретных служб. Как телохранитель или сопровождающий принца, satelles является чем-то вроде подначального приспешника (министра), чье место определено в тени, где он скрывается, как правило, при оружии. В нем есть что-то подозрительное и непередаваемое. Это термин, который всегда оставляет «неприятный осадок», напоминает Литтре: «Всякое вооруженное лицо, служащее по найму и состоящее в свите другого, чтобы по его приказу вершить насилие, чтобы служить его деспотизму». По найму и в свите, как раз подходит. Такие «влечения» служат спутниками жизни/смерти, секретного договора, связывающего одну с другой. Это — агенты службы более или менее скрытной, секретной или тайной, некой абсолютной власти, корпус, высланный вперед для разведки боем, корпуса приданные и отдельные, а посему частичные, но неизменно отправляемые на задание, посыльные или посланцы, чья задача вращаться в орбите тела более крупного, еще более величественного скопления тел, небесного светила, которое на поверку оказывается погасшим, которое по существу и является покойником, если только оно не притворяется покойником или покойницей. И если оно поразительно не напоминает о бедствии. То, что предохраняет жизнь, остается в подчинении у того, что предохраняет смерть. Речь о том, чтобы до такой степени охранять смерть, чтобы находиться под ее угрозой, охранять смерть, чтобы уготовить себе кончину присущим образом, кончину живого существа (не кончину смерти) по его усмотрению (auf seine Weise) и в присущем ему ритме. Сама идея ритма, которая не имеет никакого «объективного» наполнения, должна сообразовываться с тем, что здесь требуется охранять. Например, организм защищает свой ритм от того, что могло бы ему помешать достижения своей собственной цели «укороченными путями» (auf kurzem Wege) или «так сказать, посредством короткого замыкания» (durch Kurzschluss sozusagen). При этом большее значение придается ритму отсрочки и чередованию шага, нежели telos. Требуется: охранять от смерти или охранять от жизни. Таков, по правде говоря, синтаксис этой бдительности. Часовой жизни, который должен стать тем, чем он был «по происхождению» — посыльным смерти, все меняет свою полярность одномоментно. Это колебание проявляется более явным и тематическим образом в Das Unheimliche. Ничего удивительного. Heimlichkeit — немецкое слово, обозначающее то, что мы здесь имеем в виду как «закон экономии свойственного», иными словами, «дома», прислуги со своей генеалогией принадлежности к семейству, со своими «завсегдатаями» и «родней». Как и сексуальность в общем смысле, сексуальное различие исполняет свою партитуру, следуя принципу той же экономии. С опозданием появившаяся в истории, она, очевидно, проявила большую активность «в самом начале». И с тех пор ее «работа по противопоставлению» (Gegenarbeit) была, уже всегда начата против «игры влечений «Я», в связи с этим мы обратились к Логике живого иногда вопреки содержащимся там высказываниям по поводу запоздалой сексуальности, пришедшей как сама смерть «дополнительно» — это слово Жакоба). И Фрейд составляет карту путей и список отсрочек ритма. Отсроченного, а не чередующегося ритма, как гласит французский перевод слова «Zauderrythmus». Zaudern — это определенно значит колебаться, но главным образом выжидать, медлить, запаздывать. Группа влечений устремляется вперед, чтобы достичь конечной цели жизни как можно раньше. Но по разделению труда другая группа, идущая следом, занимает место позади на той же дороге (dieses Weg zuruk), чтобы заново пройти по этому пути и «таким образом продлить время следования» [(sodie Dauer des Weges zu verlangern). Между двумя группами на одной и той же карте некая система управляет более или менее удачно, более или менее в регулярном порядке связью, транспортом, «снижением и увеличением скорости», переводом стрелок, указывая промежуточные станции и места смены вагонов. Можно дать описание этой гигантской вычислительной машины, пользуясь кодом железнодорожной или почтовой сети. Но единообразие условных обозначений на карте и даже единообразие кода, используемого внутри компьютера, по-прежнему проблематичны.] Стало быть, структура отчуждения неразделима на части и не подлежит изменению. Она заграждает путь вытеснению. Она по-прежнему мешает присвоению свойственного снова укрыться, либо совершаться по кругу, экономическому или семейному. Нет прогресса, нет прогрессивности человека. И если в заключение Фрейд еще «цитирует» Поэта, так это, чтобы дать слово Мефистофелю. Собственное имя Мефистофеля любопытным образом не упоминается во французском переводе, который дает только ссылку на Фауста 1. Вытесненное влечение «ungebändigt immer vorwärts dringt»: недисциплинированное, неуступчивое, необузданное, не давая никакому владельцу связать себя, оно подталкивает вперед. Так как всегда путь обратно (Der Weg nach rückivärts…) одновременно передвинут и «прегражден» (verlegt) вытеснением. Оно не назначает Weg или шаг наружу, оно является в нем самим действием и заранее находится в пути untenvegs. Вся книга подчиняется ритму риторики «zurück». Приближаемся к концу V главы. Можно было бы считать наконец, что «гипотеза» подтвердилась: кажется, что существует (скорее есть, так как это не могло бы существовать или представляться как таковое) шаг по ту сторону ПУ и, изложенное в логике навязчивого повторения, влечения к смерти. Так вот, ничего подобного. Лишний раз Фрейд выказывает свою неудовлетворенность. Неудовлетворенность рассуждениями о неудовлетворении. Акт, составленный в начале следующей VI главы. Отсутствие удовлетворения. Итог предыдущей главы «нас не удовлетворит» (wird uns…nicht befriedigen). На данном этапе неудовлетворительное обобщается в следующей форме, и это еще одна гипотеза: две группы влечений — «влечения «Я» и сексуальные влечения». Первые, подчиняясь логике консервативного, регрессивного и смертоносного повторения, якобы стремятся вернуться из своего первоначального одушевленного состояния в неодушевленное. Вторые, воспроизводя первородные состояния, стремятся путем слияния двух зародышевых клеток продлить жизнь и придать ей видимость бессмертия. Тогда Фрейд пробует задать вопрос с «научной», как ему представляется, точки зрения, той самой, что явилась стержнем предыдущей главы, а именно, о пресловутом значении присущности: смерть как внутренняя необходимость жизни, «свойственный путь к смерти». Критический вопрос ученого: а если это пресловутое свойство, точнее говоря, это значение свойственности от смерти к жизни, если эта семейная прислуга смерти была лишь утешением верующих? А если это была иллюзия, призванная сделать нам «терпимым бремя бытия» («um die Schwere des Daseins zu ertragen»)? Сделать его более переносимым, как Ananke, чтобы оно не выглядело как случайное обстоятельство или как горькое недоразумение? Переведем: и если подтвержденность, свойственная Dasein как Sein zum Tode, если его Eigentlichkeit были всего лишь обманом приближения, присутствия в себе (Da) свойственного, будь то в образе, который бы не являл собой субъекта сознания, личности человека, живой субстанции? И если бы это была именно поэма, сама поэтика, эта свойственная смерть, присущая жизни? Большая повествовательная поэма, единственная история, которая пересказывается без конца, которая адресуется самим себе, поэтика свойственного как примирение, утешение, безмятежность? А также единственное «верование», а скорее, неверие, поскольку это верование не является изначальным. Взгляните, говорит Фрейд, на «первобытные племена». Носителем изначальности на сей раз выступает не ребенок, а «первобытный человек»: тот, который мало верит в идею естественной смерти и всегда относит смерть к агрессивным действиям врага. Любая смерть — убийство. Логика этого аргумента была изложена в Актуальных собраниях о войне и о смерти (1915); бессознательное перед лицом смерти ведет себя как первобытный человек, он ее не знает, в нее не верит, он игнорирует ее как отрицание. Страх перед смертью, как уточняется в Торможение, симптом и страх, лишен собственного содержания, и именно является аналогом страха перед кастрацией. Те, кто считает этот аргумент несовместимым с тем, что они считают положением о «влечении к смерти», должны сослаться на синтаксическое звено атезиса в точном месте, которое мы признаем в данный момент. Итак, генетикой эпохи мы вовлечены в биологический обходной путь. Это единственная часть, о которой Фрейд признал, что она еще не была написана до смерти его дочери — матери его внука. Эти несколько страниц перечитываются сами собой в противовес Логике живого к тому, что мы недавно подчеркнули: касательно смерти (свойственной или нет), сексуальности (изначальной или запоздалой), простейших одноклеточных организмов (бессмертных или нет) и логики «дополнения», в которых мы признали неукоснительную программу. В своих принципиальных схемах обе книги остаются на удивление актуальными. Начиная с 1920 года новое содержание научных знаний и позитивных открытий не пошатнуло ни малейшего концептуального элемента в постановке проблем, направленности вопросов, ответов или ухода от ответа. Фрейда чрезвычайно занимает генетическая модель. Я употребляю слово «модель» для того, чтобы снова связать ее с нашей начальной проблематикой, и потому еще, что Фрейд упоминает о «неожиданной аналогии» (unerwartete Analogie), о сходстве или о поразительном родстве (auffällige Ähnlichkeit), о «значимом соответствии» (bedeutsame Übereinstimmung) (настолько значимом — проворчите вы, — как Übereinstimmung между дедом и его дочерью в интерпретации о-о-о-о). Генетическая модель, захватившая Фрейда, — это модель, которую предлагает Вейсман. В морфологии живой субстанции различают сому — абстрактное тело сексуального унаследованного материала и зародышевую плазму, которая предназначена для сохранения и размножения вида. Абстрактное тело, вне связи с каким-либо понятием наследования, смертно. Оно приговорено к смерти. Это в некотором роде тело тела. Зато зародышевая мощь плазмы бессмертна. Границы аналогии не ускользают от Фрейда. Вейсман в самом деле относит эту двойственность к особенности многоклеточных организмов, для которых единственно смерть была бы естественной, тогда как одноклеточные организмы «потенциально бессмертны». Но несмотря на эти границы, аналогия кажется Фрейду допустимой. Ее дуалистская схема соответствует различию между влечением к смерти и влечением к жизни. Именно в этом месте он намекает на прибежище философии Шопенгауэра, согласно которой смерть будто бы является «свойственным результатом» (eigentliche Resultat)жизни, а сексуальное влечение — инкорпорацией воли к жизни. Однако, одобрив «научную» аналогию, Фрейд кажется неудовлетворенным своими действиями. Он предлагает еще раз сделать смелый шаг вперед «einen Schribt weiter zu gehen». Поддаются ли подсчету эти шаги вперед? Биологическая модель уже могла ввести в искушение: перенести ее также в то, что действует в некой общности, в то, что по традиции наследуется или не наследуется. Например, аналитическое «движение». Тогда в нем мы бы распознали тело тела, абстрактное или смертное тело, от которого не получают наследства и которому ничем не обязаны. А затем другое и так далее. А разве Фрейд нам в этом не способствует? Сначала кажется, что он отклонил эту модель в сторону политико-психоаналитической метафоры: насущное объединение клеток в целях поддержания жизни в организме. Многоклеточное государство или общество хранит жизнь по ту сторону смерти того или иного субъекта. Примитивный социум, первоначальное «естественное» соглашение: копуляция служит воспроизведению и омоложению других клеток. Тогда можно было бы сыграть в трансференциальную метафору, перенести трансфер и сравнить, übertragen — говорит Фрейд, психоаналитическую теорию либидо с этими био-по-литическими клетками. Существующие в каждой клетке оба влечения (к жизни и к смерти) частично нейтрализуют действие влечения к смерти в других клетках, в которых они поддерживают жизнь, при этом действуют решительно, вплоть до самопожертвования. Такую жертву, очевидно, можно бы отнести к глубокому расчету, глубокой экономии наследства. К альтруистическому героизму некоторых клеток, которые вдруг становятся похожими на «последний призыв» в войне 1914 с австрийской стороны, безусловно (со стороны двух сыновей, о смерти которых ждал извещения Фрейд) и подверженных травматическим неврозам. Этим клеткам, награжденным за боевые заслуги на фронте, противопоставляются другие, «нарциссические», сохраняющие свое либидо в себе. Они не переносят ничего от этого либидо на какой-нибудь другой объект. Предположительно они берегут себя для дальнейшей конструктивной и возвышенной работы (например искусства, науки, преподавания в целом). По этому поводу Фрейд не исключает того, что злокачественные опухоли, такие разрушительные для своего окружения, вероятно, являются в данном смысле «нарциссическими»: они возвеличиваются, давят своим авторитетом, размножаются по цепной реакции, одновременно более неуязвимые и более открытые для «нарциссических ран» в том, что они ведут к размножению при помощи деления. Они обосабливаются, высвобождаются, без должного почтения к другим клеткам, либо по всему организму, авторским правам и преемственности, удалившись от дел и найдя пристанище в тылу. Гипотеза, которую, безусловно, необходимо услышать из уст Фрейда. Вся эта «злокачественная» стратегия, мы это знаем, использует и расстраивает генетические коммуникационные или информационные сети, стрелки и шифр его графического кода. Через две страницы после «дальнейшего шага» (einen Schritt weiter)последовал «новый шаг» (der nächste Schritt), предписанный понятием нарциссизма. Предыдущий шаг привел нас к «топтанию». Этот же связан с открытием либидо, направленного к Я, когда оно оказывается сексуальным объектом или даже самым важным из сексуальных объектов. Фрейд ссылается на Введение в нарциссизм (1914). Однако если такое либидо существует, то снимается противопоставление между влечениями Я (смертоносными) и сексуальными влечениями (родовоспроизводящими). Как бы то ни было, такое противопоставление уже не содержит качественного значения, оно соответствует только топической дифференциации. Опасность такого нововведения в том, что оно может привести к монизму. В данный момент ему необходимо собственное наименование: Юнгенов раскол. Любое влечение будто бы является сексуальным или же либидинозным. Необходимо признать, что оппозиционная альтернатива между дуализмом и монизмом, которая, по всей видимости, захватила Фрейда в данном контексте, принадлежит к очень упрощенной схеме (как и концепция самого нарциссизма) с точки зрения отсроченной ограничительной структуры, которую нам удалось выявить во время атетического прочтения По ту сторону….Твердая решимость, с которой Фрейд снова подчеркивает дуализм внутри этой оппозиционной схемы, догматизм тона, неспособность сделать что-то большее, чем утверждать, все это просматривается в его риторике и убедительно показывает, что его стратегия непонятна вне определенного состояния «движения» и «дела» психоанализа вне разыгрываемой масштабной сцены преемствования авторских прав. Сегодня мы разбираемся в ней лучше, по крайней мере, в том, что касается «фактов» и дуэли с Юнгом. Но, поскольку она продолжается, не будем заблуждаться на этот счет, ее невозможно раскрыть, не будучи в некоторой степени вовлеченными в нее. Необходимо заметить, что Фрейдов догматизм, чем бы он ни оборачивался с другой стороны, оказался весьма преданно и зачастую слепо заимствован в этом темном деле. «Наше понимание с самого начала было дуалистским, и оно теперь острее (schärfer), чем прежде, с тех пор как мы проводим противопоставления не между влечениями Я и сексуальными влечениями, а между влечением к жизни и влечением к смерти. Теория либидо, принадлежащая Юнгу, является, напротив, монистской…» А впрочем, выставляет ли Фрейд аргументы против Юнга? В компромиссе, чья театральная и риторическая закомплексованность послужила бы объектом весьма тщательного анализа, Фрейд смешивает ребяческое упрямство с объективизмом азартного ученого. Один заявляет, я не уступлю ни пяди, не отступлюсь ни на йоту, буду продолжать в том же духе, только никакого монизма, Юнг fort!weg! A другой признает, действительно, в настоящий момент, и это достойно сожаления, дуализм, от которого я не отступлюсь, не может предоставить каких-либо научных доказательств. Необходимо повременить, это только догадка (wir vermuten), гипотеза, презумпция, предположение. Можно лишь предположить, продолжает он, что задействованы и иные влечения, отличные от либидинозных влечений к самосохранению. Это требует доказательства. «К сожалению, анализ Я так мало продвинут (fortgeschritten), что отыскание доказательств становится затруднительным». И без малейшей пользы, дважды в одном и том же абзаце та же волна и избыточная риторика выдвигает и догадку, и необходимость предположения, и требование подтверждения, и тут же откатывается: к сожалению, очень жаль, что до сих пор мы смогли доказать только существование либидинозных влечений (Es ist zu bedauern… Es bleibt misslich…). Иначе говоря, очень жаль, что за неимением возможности доказать наши гипотезы, единственное доказательство, в котором мы уверены, в итоге оказывается на руку Юнгу, по крайней мере на этот момент, рискуя совратить движение с пути истинного и переманить преемственность. Но так как, очевидно, и речи не могло идти о том, чтобы основать преемственность ценой предательства идеала научности, на данный момент требуется поработать над доказательствами. Наследство (институционное) должно быть обосновано (определенно и неоспоримо), а значит, и неприступно. Итак, «дело» должно смыкаться с тем, что является предметом науки, в этом его важнейший шанс на выживание, неоспоримейшее право на преемственность, наивысшая прочность, невероятная надежность колец, перстней, альянсов[44] и так далее. Итак, предпринимается попытка в очередной раз сделать очередной шаг? Тогда вперед. Фрейд полон решимости не пренебрегать ни малейшим «посулом» доказательства. Так вот садистический компонент сексуальных влечений ему нечто подобное как раз и сулит. Она была открыта уже давно (Три очерка..1905), в такой период и в таком контексте, которые не оставляли места для теперешней загадки. Все было по-другому: и состояние теоретической проработки, и мета-психологии, и экономии семьи и движения. Тем не менее садистический компонент и сегодня может оказать небывалую услугу, с тех пор как его повторно ввели в новый анализ Я. Разве нет оснований, действительно, позволить себе гипотезу, согласно которой садистический компонент является «собственно влечением к смерти» (eigentlich ein Todestrieb), оторванным, отторгнутым из Я под давлением нарциссического либидо? Являясь изначально принадлежностью Я, садизм мог бы явиться на свет как таковой, только оборотясь или будучи вынужденным оборотиться на объект. И только в этом случае он был бы «задействован» в сексуальной функции. Попутно, но только попутно и чисто внешне он оказал бы услугу монистскому юнгизму, скрываясь под либидинозной формой. Внешне он оказал бы плохую услугу теории дуализма, а посему необходимо восстановить ее основную природу, ее подлинное происхождение, eigentlich ein Todestrieb. Это выглядит грубовато, по крайней мере с точки зрения внешнего проявления риторического процесса. Нам бы не пришлось продолжать изыскания, тезис считался бы доказательством. Но при этом Фрейд в очередной раз рассеивает уверенность. Он только что упомянул о двусмысленности понятия любовь-ненависть, которая свидетельствует в любовной жизни об изначальном садизме, неподверженном какой-либо умеренности или смешению. Он только что напомнил, что его гипотеза могла бы подтвердить существование влечения к смерти, отложенного на поздний срок (verschobenen), отсроченного и перемещенного, но показательного. Однако, начиная со следующей фразы, следует возражение: такое понимание должно быть отдалено, потому что оно слишком удалено (entfernt)в этой форме интуитивной очевидности и производит мистическое впечатление (…diese Auffassung von jeder Anschaulichkeit weit entfernt ist und einen geradezu mystischen Eindruck macht). И затем создается впечатление импровизирования в целях выхода из этого «затруднительного положения». Первый случай употребления этого слова (Verlegenheit). Хотя этот аргумент уже был известен в то время, добавляет он, когда об этих «затруднениях» не было и речи (второй раз). Подтверждением тому, что аргумент садизма может быть приспособлен в нашу пользу и обращен на нашу сторону (подразумевается против Юнга), является мазохизм. С самого начала мы его понимали как частичное влечение, сопутствующее садизму, обращенное против собственного Я (Rückwendung…gegen das eigene Ich). Этот очередной поворот (Wendung), это возвращение к Я является не чем иным, как поворотом того же влечения к объекту. Единственная, внесенная с тех пор поправка: мазохизм может быть первичным. Поскольку поправка нешуточная, которая одним махом способна слишком многое подтвердить или перечеркнуть, но действующая в любом случае сильнее, чем дополнительный и производный поворот, Фрейд ее не развивает, а отставляет или опускает, решив без всякого перехода вернуться (Aber kehren wir…zurück) к влечениям, охраняющим жизнь. Он роняет в виде заметки внизу страницы, ставящей точку в финале этого акта: «Все предпринятые попытки [имеются в виду Сабины Шпильрайни А Штерке, о которых он упоминает] красноречиво свидетельствуют, как и в приведенном тексте, в пользу неотложного внесения ясности, пока еще не достигнутой, в проблему влечений». РАСПРОСТРАНЕНИЕ НАСЛЕДИЯ: ДОЛГ ПЛАТОНА Fort: da. Очередная попытка еще больше отдалить ПУ после того, как ему дали вернуться или возвратили, еще одна попытка притянуть к себе влечение к смерти, которое, как водится, только что ушло. Разве влечения к самосохранению, например, у одноклеточных, не отражают принцип нирваны, стремление к снижению, вплоть до устранения какого-либо напряжения, то есть, Фрейд подчеркивает, «любого различия»? Разве это не активно ратует за (при этом напрашиваются обороты, свойственные активной борьбе за дело) такое влечение к смерти, которое пока ничем не подтверждено? Разве не лишает предположительно запоздалый, «случайный», вторичный характер сексуальности влечения всей их первичности? К сожалению, приходится отбросить этот аргумент. Все, что мы хотели убрать подальше, возвращается, и, по правде говоря, никогда не покидало однажды занятого места. Даже если сексуальность была бы запоздалым, вторичным, производным явлением, она смогла бы внезапно появиться и закрепиться только в том случае, когда какое-либо предсексуальное влечение предшествовало ей, предвещая ее, и виртуально одушевляло ее. Телеология организует возвращение древнего, древнейшего, отдаленного, самого архаичного «в потенции». Она всегда предоставляет возможность очередного объезда. Определенно, влечение к жизни неразделимо сочленено с влечением к смерти, они составляют как бы единое целое. Единственный прогресс, если это называть прогрессом, в том, что на данный момент у нас имеется двойная гипотеза вместо одной и «уравнение с двумя неизвестными». Это точно там (где? там), в параличе этого еще одного шага, от которого все время надо уклоняться, там (но почему там? почему бы не одним шагом больше, одним меньше? Где, там? там, — отвечает жизнь смерть), где Фрейду больше невмоготу шагать попусту, именно там, из-за напряжения, связанного, очевидно, с причиной внешнего характера (усталость? нехватка времени? установленный план последней или предпоследней главы и так далее?) Фрейд ссылается на «миф»: на речь Аристофана в Пире. Что тут скажешь. После истории с катушкой, это место больше всего избито психоаналитической литературой, какие же ростки живого могут пробиться наружу? Итак, я не скажу больше почти ничего об этой общеизвестной истории. И в самом деле, то, что становится слишком знакомым, можно подозревать в ревнивом хранении какого-то секрета, в расставлении охраны вокруг необычного. Это-то, видимо, и произошло с такой знакомой, такой семейной историей fort: da и катушки внука. Вместе со ссылкой на миф Пира, общего между которыми то, что ей тоже уготовано быть «историей». Которая из них более мифическая, принадлежащая к «жанру фантастики» (phantastischer Art), как это говорит Фрейд, но только о второй? И всякий раз, как только назревает ряд неудобных вопросов, внимание отвлекается каким-либо попутным рассказом. Пауза: сейчас я вам расскажу одну историю. В обоих случаях содержание истории (рассказ или цитата из рассказа) к нам доходит усеянное пробелами: самый активный отбор там отмечен большим количеством многоточий, а в самых эффективных пробелах автором не поставлены знаки препинания. Под различными способами повествования, разумеется, которые заслуживали бы тщательного анализа, полотно пробелов пытается сочинить другую небылицу. В обоих случаях рассказ занят темой повторения, отношения, рассказа в качестве возвращения к предыдущему состоянию. Это слишком очевидно для fort: da катушки. Здесь единственной чертой, которую Фрейд, по его словам, взял из Пира и которая соответствовала бы «условию, которое мы пытаемся выдержать», является то, что выделяет влечение к необходимости восстановления «прежнего состояния». Fort: da.Успокойтесь, я не буду слишком долго и нудно отслеживать аналогию между двумя притчами во языцех. Я не буду искать ни гермафродита в треугольнике первой сцены, ни пару, которая безнадежно пытается воссоединиться. В любом случае надо сопоставить эти два «повествовательных» момента: если они и являются самыми общеизвестными и потрясающими в книге, так это не только потому, что они как бы прерывают научный или спекулятивный доклад и озадачивают. Но и поскольку они обнаруживают и воспроизводят необходимость повествования или, скорее, структуру рассказа, на грани которой и с которой спекуляция должна постоянно считаться на протяжении всей «книги». Fort: da — это рассказ. Это напоминание, которое только и может, что напоминать о себе в сказочной форме, по эту сторону памяти, так как вся книга занимается тем, что приходит из более дальних уголков, чем простой первоначальный источник. Источник является спекуляцией. Откуда и «миф», и гипотеза. И если в этой книге отсутствует тезис, так это потому, что ее собственный предмет не может являться предметом ни одного тезиса. Мы, очевидно, заметили, что концепция гипотезы является самой употребимой «методологической» категорией в книге: все «методические» подходы сводятся к гипотезам. И когда наука покидает нас в неведении, не посылая нам, например, по поводу источника сексуальности «ни единого лучика гипотезы» (nicht der Lichtstrahl einer Hypothese), и действительно, нужно прибегнуть еще раз к «гипотезе» другого порядка. Миф Аристофана представлен как «Гипотеза»«фантастического» жанра. Фрейд хочет подчеркнуть, что он является фантастическим только попутно, ибо он, по сути, соответствует требуемому условию: позволяет выделить влечение к необходимости восстановления прежнего состояния. В самом деле, это единственная услуга, которую, как кажется, Фрейд поначалу ждет от этой гипотезы. Во всяком случае, это то, что он начинает словами: «Правда, в совсем другой области мы встречаемся с такой гипотезой, со столь, однако, фантастичной — скорее, конечно, мифом, чем научным объяснением, — что я бы не осмелился привести здесь ее, не отвечай она именно тому условию, к которому мы стремимся. А именно: она выводит одно из влечений от потребности восстановления прежнего состояния». Но, начиная со следующего абзаца, от Аристофана ожидалась второстепенная прибыль. Второстепенная? Другая? Ведь речь идет о «важнейшей вариации в отношении объекта». «Теория» этого мифа, — Фрейд так и говорит, «теория», — та, которую Платон «вкладывает в уста Аристофана», «объясняет не только возникновение сексуального влечения, но и его важнейшей вариации в отношении к объекту (seiner wichtigsten Variation in Bezug auf das Objekt)». Идет ли речь о другом видении одного и того же доказательства? основном или дополнительном? или второстепенном, тогда в каком смысле? А если это одно и то же видение? И если источник сексуального влечения заключался только в этой вариации, в обусловливающей ее изменчивости, иными словами, в игре замещения и дополнения? Торопясь оттуда выделить фрагмент, сохранить из этого только дискурсивное содержание — «гипотезу», «теорию», «миф», все три понятия сразу, так как эти слова содержатся в восьми строках, предшествующих цитате, — все занято рассмотрением этого фрагмента, который, впрочем, Фрейд наполнил многоточиями после того, как он это предварительно убрал из текста, Фрейд, кажется, обращает мало внимания на то, чтоПир разыгрывает или скрывает от взглядов в своем театре. Он интересуется как можно меньше этим театром. Здесь я не говорю только о том, что для удобства можно было бы назвать литературной или вымышленной «формой» этого театра, формой этого повествования повествований, переплетая между собой diégèse et la mimèse,вписывая одну в другую, призывая нас к величайшей предосторожности в подслушивании этих невидимых кавычек. Я также говорю о «содержимом» этого театра, об историях, рассказываемых рассказчиками или повествователями, в которых речь идет о повествовании других историй. Я говорю об «историях» между рассказчиками, иными словами, между персонажами Пира о том, что выходит на сцену или скрывается от взгляда. Однако это не без связи с источником сексуального влечения, даже с вариацией признака, соотносящегося с предметом. Эта вариация не только является темой симпозиума, как и рождение Эроса, это также ее исполнение, ее условие, ее окружение. Однако во время этой постановки речь Аристофана представляет лишь один эпизод. Фрейда мало интересует этот факт, и из этого эпизода он извлекает только обрывки фрагмента, которые кажутся ему подходящими к его собственной гипотезе, к тому, что, по его словам, он хочет сказать. Он берется лишний раз пересказывать отрывок отрывка рассказа, изложенного в Пире. Обычная практика. Кто так не поступает? И вопрос состоит не в том, чтобы одобрить или не одобрить именем закона. Какого закона? По ту сторону критериев легитимносги мы можем все же попытаться понять, к чему это ведет в перспективе, при чтении, письме, цитировании, опущениях, пропусках, многоточиях и так далее. Для этого нужно ввести себя в ту же перспективу, а также заставить варьировать отношение к объекту. Без этих двух условий сама тождественность перспективы не смогла бы показаться таковой. Когда речь идет о Фрейде и о Платоне, о Пире и По ту сторону… то разнообразие возможных перспектив обладает неисчерпаемым богатством. Подчиняясь закону избирательной экономии (в рамках того, что я могу отобразить, в данном контексте, аспекты которого чересчур многогранны и не поддаются попыткам собрать их воедино), а также удовольствию, которое я могу себе доставить этим вечером, я ограничусь следующими чертами. Если речь Аристофана представляет только один ограниченный эпизод, а именно в соответствии с тем, что произойдет дальше, то сведение его до десятка строк означает ограничить его еще сильнее; но что же сказать тогда о жесте, который состоит в том, чтобы ни в коем случае не считаться с тем, кто произносит речь, с тем, кому Платон «доверяет развить» «теорию»? Никакого намека на Аристофана, от которого только и осталось, что имя. Никакого намека на Сократа, о котором даже не упомянули. Однако Аристофан не был неизвестно кем. Он не неизвестно кто для Сократа, ни для Платона. Он — это тот, другой. В Тучах он гневно выступил против Сократа. В Апологии Платон обвиняет его в самом худшем: в том, что он был первым обвинителем Сократа, даже доносчиком на него. Он приложил руку к убийству Сократа, даже к самоубийству. И Платон, обвиняя Аристофана, защищает Сократа, он держится за его спиной. Или перед ним, указывает на него так, как это делает адвокат, представляющий подзащитного: вот невиновный, мученик, преклонитесь перед ним, просите у него прощения, он вершит суд над вами. Но что же он делает, «доверяя» Аристофану «развить» то, что Фрейд называет «теорией»? Альцибиад тоже будет за Сократом. Далее в Пире его хвала Сократу будет ответом на клевету в Тучах и так далее. Пока будем довольствоваться этими признаками. Чтобы проникнуться тем, что, конечно же, потребовалось бы развернуть гигантскую работу по восстановлению указанных пробелов, но прежде всего, чтобы заострить внимание на глубинной структуре феномена такой избирательности. Сущность, в которой Фрейд оперирует фрагментарными опущениями, никогда не была заполненным телом, чье цельное воссоздание нам будто бы обещано. Пересказы «миметико-диегетических» повествований, предваряемых мимически выраженной просьбой «diegese» («от тебя-то я и жду такого рассказа…»), в ответ на которую следуют «Logoi» (речения). Но ведь такие «Logoi» представляют собой элемент постановки; что прежде всего бросается в глаза из таких вот речений, так это обилие в них пробелов, если и не точное их количество, поскольку установить это доподлинно не представляется возможным, ведь всего не упомнишь. Даже прежде чем цитировать первую речь о любви, речь Федры, обнаруживаются пропуски и пробелы в памяти, но при этом подчеркивается: основной смысл сохранен. Конечно, Фрейд тоже сохранит «основной смысл». Из того, что было сказано каждым, Аристодем помнил не все (pute рапи o Aristodemos ememneto). А я, Аполлодор, не запомнил всего, что мне сказал Аристодем (out'au ego a ekeinos elege panta,a de malista), но запомнил самое главное — кто бы в этом усомнился? — и так далее вплоть до Фрейда и по сей день. Каждый становится почтальоном рассказа, который он передает, сохраняя «основной смысл»: подчеркнутый, вырезанный, переведенный, прокомментированный, изданный, преподаваемый, помещенный в намеченную перспективу. И еще в рассказе иногда отмечается, что пробелы в нем составляют отрывок дополнительной истории. И это дополнение может вклиниваться в другой — больший или меньший пропуск. Больший или меньший потому, что мы здесь рассматриваем логику, которая делает возможным внесение самого большого в самое маленькое, что нарушает порядок всех границ и не позволяет упорядочить тела. Что, собственно, и происходит — тела не расположены в определенном порядке, — и если речь Аристофана изымается из обширного с пропусками тела Пира, то оказывается, что он только что ответил в данной постановке на просьбу рассказать о том, что опущено, и о пробеле в памяти: дескать, если я чего и опустил или не раскрыл, так твоя забота, Аристофан, внести недостающее и восполнить пробел (188 с.). А что расскажет Аристофан, чтобы восполнить пробел? Историю с пробелами и восполнением источника любви, сексуального различия и изменчивости в отношении к объекту. И так далее. Итак, Фрейд опускает сцену из текста, а также погружение в пучину неполных воспоминаний с пробелами. Во всем этом обширном умалчивании он забывает о Сократе. Он оставляет Платона наедине с Аристофаном, он предоставляет Платону дать возможность Аристофану развить теорию. Для чего? Самый банальный ответ не всегда является неверным. Для его дискурса было достаточно этого маленького отрывка, и не будем ломать себе голову. Ничего другого не произошло. И это верно. Но почему не произошло ничего другого? Почему отношение к объекту не оказалось различным? Почему оно не изменилось? Что заставило его застыть на месте? Не упомянуть о Сократе по ходу изложения, это не значит опустить неизвестно что и неизвестно кого, особенно когда вы пишете о Платоне Особенно когда вы пишете по поводу диалога Платона, в котором Сократ, некто Сократ и этот Сократ, не является простым второстепенным лицом. Это опущение, — конечно же, не убийство, не будем драматизировать. Этим выскабливается из общей картины своеобразное действующее лицо, которое Платон описывает в качестве героя Пира, а также в качестве того, кто побудил его или дал ему написать, сам при этом не коснувшись и пальцем написанного, бесконечно сложную сцену подписания, где запечатленное в тот же миг выскабливается, проникая все дальше вглубь по мере удаления. Платон держится позади подписи Сократа, но каково это положение? Что значит «позади» в данном случае? Действительно ли это знак чего-то и что это означает? Если Фрейд в свою очередь удаляет Сократа, что еще больше подчеркивает его рельеф в том, что здесь осталось от Пира, не для того ли, чтобы возвысить Платона признанием долга? Не для того ли, чтобы восхвалить наследие, генеалогию, потомков? Не для того ли, чтобы возвести традицию к Платону и сделаться его наследником? Не для того ли, чтобы признать за Платоном заслугу основателя, даже отцовства? Нет, наоборот. Чтобы не связывать первоисточник с именем Платона, а представить его уже в качестве наследника. Не наследника Сократа, который ему чересчур близок. А тех, кто гораздо более далек. Было бы некоторым преувеличением — расценивать этот отрывок, как низложение Платона. Было бы некоторым преувеличением сказать, что Фрейд упорно подчеркивает вторичность, преуменьшает, обесценивает его роль, но, как бы то ни было, он очень настаивает на факте, что Платон ничего не изобрел, что недостаток оригинальности является знаком истины того, что он говорит, что он, должно быть, является продолжателем настоящей традиции и так далее. Это предмет пояснения, которое не только является самым длинным в книге, но и намного длиннее самого отрывка, по поводу которого оно было высказано. Оно начинается странно, с признания долга: не Платону, а тому, кто помог Фрейду думать, что он ничего не должен Платону и что Платон сам был в долгу перед индусской традицией: «Профессору Генриху Гомперцу (Вена) я обязан последующими объяснениями происхождения (Herkunft) Платонова мифа…» Далее следует это пояснение, которое в два раза длиннее, чем цитата из Пира. Оно оставляет впечатление, что Фрейд в самом деле больше беспокоится о «происхождении Платонова мифа» (Herkunfy des Platonischen Mythus), чем о «происхождении сексуального влечения» в Платоновом мифе (Herkunft des Geschlechtstriebes). Фрейд пытается вынужденно, что и требовалось доказать, переместить объект и восстановить «предыдущее состояние». Это достаточно трудоемко, у нас плохое предчувствие, утверждают, что вы повторяете слова Гомперца, вас хватают за рукав: я хотел бы заострить ваше внимание на том факте, что, конечно же в общем виде, wesentlich, эта самая теория уже изложена в Упанишаде и так далее и «вопреки преобладающему мнению», я не стал бы напрочь отрицать возможность «зависимости» (или под-падания, Abhängigkeif) Платона под влияние, пусть косвенного, этой индийской мысли. Слово «Abhängigkeit» встретится дальше в окружении сконфуженных уступок: Платон не воспринял бы, не присвоил (sich nicht zu eigen gemacht) бы эту историю, берущую начало в «восточной традиции», если бы он не был озарен своей правдивостью. И так далее. Просто глаза лезут на лоб от удивления[45]. Что же он по сути хотел доказать? Что в первую очередь интересует его в этой истории, в этом рассказе рассказов? Какую историю он нам рассказывает в свою очередь? По поводу какого объекта, какого предыдущего состояния? Это что, дополнительный эпизод сцены в Пире? Один пробел — среди прочих — выполненный одним венским Аристофаном, заинтересованным в том, чтобы сообщить то, что ему рассказал другой венец о первоисточниках — только не о первоисточниках любви, — а Платонова мифа? Как разграничить эти повествовательные части? И эти мифические персонажи? Кто и что пишет? Кто, кому и что позволяет развить? Кто и что пишет или побуждает писать в глубинном охвате кушеток и трансферов? Куда подевался Сократ? Кто же, в конце концов, держится за или перед ним? В этой огромной цепи обсуждаемого, принятого, отклоненного, присвоенного или опротестованного наследства, в глубокой сцене наследования, делегирования и отрицания, в этом распространении влияния тот, кто говорит здесь я (Ich meine natürlich die Theorie, die Plato im Symposion… или же Prof.Heinrich Gomperz (Wien)verdanke ich… или же möchte ich…nicht unbedingt verneinen… и так далее), тоже является протагонистом. Чем же занимается главный персонаж? Конечно же, многим одновременно, поскольку он спекулирует. Например, он высказывается здесь, в тот самый момент, когда тому, на чем он спекулировал, удалось потерпеть неудачу, когда оно, наконец, перестает претендовать на то, чтобы именоваться наукой или философией, модель которых его неустанно преследует как наваждение. Ему удается потерпеть неудачу как раз на грани, в тот момент, когда всего-то и оставалось, что шагнуть по ту сторону противопоставлений. Не только той или иной границы противопоставлений, а границы со значением фронта между двумя противоположными терминами, между двумя отождествляемыми объектами. К примеру, но это пример того, на чем заканчивается любой термин, — жизнь/смерть. «Поэт-философ» дает знак, поощрительно мигнув (Wink), но главный персонаж еще раз отклоняет приглашение. Он не соглашается на поддержку мифа, это следует подчеркнуть, чтобы принять в расчет ход изложения в отрывке из По ту сторону… Необходимо также напомнить, что у такой поддержки со стороны мифологии, речи Аристофана, та же судьба в Пире, Откуда и повторение. Но кто его заставлял писать? Итак, Фрейд еще раз отказывается идти вперед. Ich glaube, es ist hier die Stelle,abzubrechen. «Я думаю, что здесь нам следует остановиться». Прервемся, пришло время, конец сеанса. Но это еще не конец. Сеанс продолжается, и рассказ идет своим ходом. Слушатель-пациент, конечно же, поднялся с кушетки. Трудно уверять в том, что в самом деле он до сих пор ничего не сказал. Фрейд тоже встает. Сейчас он будет говорить о себе самом. Раньше он уже говорил «я», но манера и тон изменились. Сейчас, похоже, он комментирует. Он заявляет, переводя разговор в другое русло, что примется за «критическое размышление» (Kritische Besinnung) о происходящем. Точнее о том, что только что случилось и произошло в форме «это не проходит» и «ничего не происходит». Со стороны, очевидно, посчитали бы, что он дает оценку статусу своей собственной речи. Но является ли эта речь речью? Его ли это речь? Настолько ли она самостоятельна? Есть ли в ней движение? О каком статусе идет речь? Давайте разберемся. В том, что напоминает постскриптум или эпилог, главный персонаж-спекулянт стремится вновь прорваться на сцену. Так, будто намеревается «изложить свою позицию, оправдать мотивы своих высказываний, или отсутствие таковых», призванные убедить в том, что, дескать, никому и ничем он не обязан, ничего не должен, да и не чувствует за собой никакой, даже «символической» вины. Он больше не в ответе ни за что из того, что здесь происходит и что, как представляется, обходится без него, без этой речи, без выданных им авансов, без этих отступлений назад, неверных шагов, неудавшихся выходов, без пресловутого fort: da, столь невозмутимо обобщенного. Итак, он выходит на сцену, как будто для того, чтобы снять с себя все полномочия. Я здесь ни при чем и ни за кого не в ответе. То, о чем он оговаривается, имеет для нас большое значение. Я не хочу сказать, что мы обязаны были верить или не верить в это. Но сама неопределенность такой альтернативы представляет собой ключ к пониманию «статуса», а попросту говоря, его отсутствия в По ту сторону…того содержания, что в ней будто бы заложено, непрестанно изменяемой позиции главного персонажа-подписанта, его переменчивого отношения к психоанализу как науке, практике, мифологии, философии, литературе, спекуляции и так далее. В чем же заключается сцена подобного изложения? Какова ее структура и условие ее протекания? Где, как, когда, с кем и с чем она происходит? Такие вопросы подвергают сомнению саму целесообразность любой дискуссии, которая разгорелась бы по поводу так называемых тезисов этой книги, тех, которые некоторые, как я это пытаюсь показать, опрометчиво решили, что в ней разглядели. Вопросы о целесообразности обсуждения, которые никогда на моей памяти не поднимались. Они тем более никогда не возникали у всех тех, кто, особенно в среде аналитического движения, с 1920 года, дружно встал грудью в защиту этих «тезисов». Некоторые их приняли «всерьез» и выстроили целую речь о серьезном значении По ту сторону… Самым интересным и самым показательным в этом плане, на мой взгляд, является случай с Лаканом. Другие легко или через силу, если угодно, пожали плечами и стыдливо отвели взор перед лицом разгула мистицизма, спекулятивного заблуждения или мифологических грез: маэстро, дескать, пошутил, это было понарошку и так далее. Но ни с одной, ни с другой стороны никто не задался вопросом о завещательной особенности этой сцены изложения. В ней самой и в том, что она выводит из общего психоаналитического контекста. Самое большое, что они удосужились заметить, так это мифологические или литературные обрамления, в которые была облечена тезисная проза Фрейда. Вот почему необходимо делать упор на общее восприятие текста (автобиографическое, гетеробиографическое, танатографическое, все это переплетено воедино) и в особенности на этот так называемый постскриптум в предпоследней главе. Что же сообщает Фрейд, открывая этот новый абзац? Представляется, что фраза, несмотря на красную строку, продолжает, как придаточное предложение, заключительную фразу из предыдущего абзаца, в которой говорится: «Я думаю, что в этом месте нам нужно остановиться». С новой строки он добавляет «Но не без того, чтобы добавить (anzuschliessen) несколько слов критического свойства». И так он добавляет, присоединяет, как бы мимоходом, несколько дополнительных, вспомогательных размышлений. И придаточное дополнительное предложение сообщает эти дополнительные и вспомогательные мысли, нечто вроде присоединения. Anschluss,это тоже добавленная часть, а также и железнодорожная пересадка. Продолжим: «Меня могли бы спросить, убежден ли я сам, и в какой мере, в истинности изложенных здесь гипотез. Я ответил бы…» Повременим немного. Что он ответит? Гипотезы были изложены даже здесь (den hier entwickelten Annahmen). Кем? Это не совсем ясно. Фрейд привел гипотезы одних и других немного как рассказчик, толкователь, глашатай. Конечно же и сам он не пребывал в бездеятельности, что правда, то правда, и, наконец, он дал возможность другим развить их собственные гипотезы (entwickeln lassen, это были его слова, из которых явствует отношение Платона к речи Аристофана). Но, если угодно, и другие предоставили ему возможность развить их гипотезы. Но в обоих случаях такое делегирование полномочий «дать возможность развить» предполагает нечто вроде договора о безответственности. Тем более, что всякий раз речь идет о гипотезах: это не слишком обязывает, во всяком случае не в такой степени, как тезисы или выводы. «Я ответил бы…» (Meine Antwort würde lauten…) Что бы он ответил? Очередная гипотеза, выраженная в сослагательном наклонении. Если бы меня спросили, тогда я, может быть, и ответил, что… Но что? «…что я не настолько убежден, чтобы пытаться склонить к вере в них других». Он не говорит, что он убежден, но и не утверждает обратного, он не говорит, что он в это не верит. И в особенности он не пытается убедить кого-то еще, увлечь, привлечь на свою сторону, повести за собой, завербовать (werben). Форма, в которую облечен ответ, любопытна, и образ действия выглядел бы странно с точки зрения ученого, убежденного в правдивости доказательства, философа, выдвигающего тезис, даже поэта или священника, пытающегося всегда увлечь за собой или склонить на свою сторону другого. Это не проявление выжидательности по отношению к другому, далеко нет, здесь совсем иное. Так, будто и не высказывается стремление вызвать отклик у другого, с тем, чтобы он принял такую точку зрения, а предоставить ему включиться в эту игру самому. В выдвинутые им гипотезы он верит сам не более, чем стремится убедить в их истинности. Но он опять-таки и не утверждает, что он в них не верит. Он не отвергает их. Такая двусмысленность имеет и более далекие последствия. Можно было бы предположить, что он, Фрейд, отдает себе отчет в том, что находится в подвешенном состоянии между верой и неверием. И даже тут мы не угадали. Это его представление по поводу данного состояния пребывает в двусмысленном положении: «Точнее (Richtiger), я не знаю, насколько я в это верю (ich weiss nicht,une weit ich an sie glaube)». Вопрос в том, в какой мере это я подвержено разделению. Какое-то определенное я не знает, в какой мере я такое же, но в то же время другое, в это верит. Это не только верование, но и отношение к вере, пребывающей в подвешенном состоянии, с точки зрения науки или сознательности. Êpokhè временно держит в неопределенности суждение, вывод, тезис: в точном соответствии с феноменологией, к которой самое время обратиться, несмотря на установленные пределы, а также на запреты и заклинания, отлучающие ее от психоанализа. Такую неопределенность своей позиции Фрейд определяет как вынесение за рамки аффективного момента (affektive Moment), сопровождающего любое убеждение или веру. «Мне кажется, что аффективный момент убежденности здесь даже и не должен приниматься во внимание». Однако если аффект убежденности не поддается определению, то это почему-то не распространяется на всякий аффект, далеко нет. Напротив, он продолжает, причем с пущим усердием, свои исследования, пусть даже из чистого любопытства, чтобы разобраться. С учетом того, что аффект вынесения заключения (прихода к убежденности или к вере) остался за рамками определения, «ведь можно увлечься [предаться, слово очень сильное, sich hingeben] ходом мысли (Gedankengang) и следовать за ним до предельной возможности всего лишь из научной любознательности, или, если угодно, в качестве advocatus diaboli, который, как бы то ни было, свою душу дьяволу не продал [под расписку: sich darum nicht dem Teufel selbst verschreibt]». Дьявол снова заявляет о своем присутствии. Странное возникновение зачем относить к проискам дьявольщины то, что здесь представлено в качестве выжидательного момента, удовлетворения любознательности, пусть даже любознательности и научной? Справедливости ради, здесь нет сравнения с самим дьяволом — а это еще более двусмысленно, двулично, по-дьявольски, — а с адвокатом дьявола. Но почему научная любознательность пребывает именно на этой стороне? На стороне или бок о бок с дьяволом? Что такого дьявольского можно отыскать в науке или в психоанализе? Адвокат дьявола не суть сам дьявол. Но это может оказаться еще более хитро. Адвокат представляет дьявола в суде. Б суде он притворяется по сговору и за вознаграждение, будто он принимает сторону дьявола. На время. Но ведь это не дьявол и от него не требуют верить в дьявола, в его виновность или невиновность. У него ничего не спрашивают и не хотят ничего знать о том, что он думает о дьяволе в глубине души. Даже если он в него верит, в дьявола, он может повернуть дело так, чтобы стать на его сторону или же склонить дьявола на свою сторону, не становясь на сторону дьявола полностью, не отдаваясь, не продаваясь или не обещая себя дьяволу. Договор не имеет силы за рамками представительства в суде и времени защиты дела. Нет письменного обязательства дьяволу, написанного красным или черным, кровью или чернилами, как двусторонний пакт Кристофа Хайцмана, живописавшего Eine Teufelsneurose…(1923). От всей этой неопределенности и задерживается «третий шаг». Именно третий шаг (der dritte Schritt)в учении о влечениях, не дотягивающий до той степени достоверности, к которой вплотную приближались два предыдущих шага, когда речь шла о том, чтобы расширить понятие сексуальности и ввести понятие нарциссизма. В двух последних случаях, или шагах, переход от наблюдения к теории был только делом толкования (Übersetzung), и, очевидно, Фрейд под этим подразумевал, что толкование производится не в ущерб равнозначности. Тогда как, начиная с третьего шага, развитие, касающееся как раз «регрессивного характера» влечений, толкование (Übersetzung)могло содержать в себе преувеличение, переоценку (Überschätzung)«значения» явлений и материалов наблюдения. Откуда же это преувеличенное толкование, эти погрешности толкования? Откуда в этом третьем шаге видится лишний шаг? Вопрос касается чисто спекулятивного порога, промежутка или интервала, которые, собственно, пересекает спекуляция. Она превышает все пределы (Über,Übersetzung как Überschätzung), не соблюдает никакой меры. Она ускользает за грань, отделяющую видимое, доступное наблюдению. Она не придерживается интуиции. В таких работах, говорит Фрейд, я мало полагаюсь на так называемую интуицию (der sogennannten Intuition), a это значит, на «беспристрастность интеллекта». Мы очень редко остаемся беспристрастными, когда речь идет о «ключевых вещах», «о великих проблемах науки и жизни». Итак, «спекуляция» выходит на сцену, она свойственна «каждому», каждый раз ее стратегия является идиоматической, над ней «преобладают» «обоснованные предпочтения» (Vorliebe). Вот во что здесь верит главный персонаж-спекулянт, вот что он признает в своей вере, вот его «я верю»: «Я верю, что каждым тут овладевают внутренне глубоко обоснованные предпочтения…» С этого момента каждый оперирует «своей спекуляцией» в их пользу, «сам того не ведая» (unwissentlich). Но что же позволит бессознательным предпочтениям руководить работой и получить преимущество над спекуляцией? Это не самый насущный вопрос. Сначала нужно узнать, как вести себя в отношении этих предпочтений, которые с тех пор действуют «без ведома» ученого или спекулирующего, способные сделать в точности из ученого спекулирующего, без которых не состоялся бы сам ход научного или спекулятивного исследования. Все было бы намного проще, если бы эти предпочтения вступали в дело только в промежутке между интуитивным наблюдением (гарантирующим, по меньшей мере в глазах Фрейда, научность подхода) и спекулятивным построением. Однако, кажется, в соответствии с рассуждением, затрудненным своим движением туда-обратно, Фрейд это признает: простой переход от описательной интуиции к языку, простое высказывание сведений, основанных на опыте, открывает большое поле деятельности спекуляции, а значит и предпочтениям. И это обусловлено структурой научного языка, его историей и непреодолимой метафоричностью. В самом деле, имеет смысл увязать проблему «образного языка» (Bildersprache), возникающую в конце этой главы, с рассуждениями о предпочтениях спекулирующего. Во всем этом отрывке преобладает использование таких выражений, как фактор веры, доверия, недоверия, верования. Фрейд очень мало «доверяет» так называемой интуиции, или скорее мало в нее верит, как мало верит в беспристрастность интеллекта. Он «верит» в действие предпочтений, что побуждает его не верить и в самое большое и лучше всего обоснованное «недоверие» (Misstrauen). Напрашивается единственно возможное решение: холодная, безразличная благосклонность (ein kühles Wohlwollen) к результатам наших собственных умственных усилий: самокритичное отношение (Selbstkritik), которое не располагает ни к какой терпимости, ни к плюрализму, ни к релятивизму. Похоже, что Фрейду хочется одновременно поддержать — что касается «первого шага» — примат наблюдения, который должен все упорядочить, и пребывание в неопределенности теории по-прежнему «предварительной» и уже всегда спекулятивной. И эта предварительная неопределенность проявляется, конечно же, в языке; но, как мы скоро увидим, нельзя устранить эту предварительность. Безусловно, нужно быть непреклонным, непримиримым, нетерпимым к теориям, которые с «первых шагов» противоречат наблюдению. Без сомнения, требуется стойко противостоять странным и чуждым интуиции (unanschauliche)процессам, чтобы вынести суждение о нашей спекуляции. И пример, который дает Фрейд, это как раз то, о чем он только что говорил, вытеснение одного влечения другим, или поворот его от Я на объект. И тем, что нас отдаляет от интуиции и открыто склоняет к недоверию, является язык, или точнее, его фигуративная структура и необходимость заимствовать термины у других наук с устоявшейся терминологией, в данном случае у психологии, и если быть более точным, у так называемой глубинной психологии. Все сводится к затруднению в подборе присущего наименования самого предмета. По правде говоря, эта сложность выливается в невозможность, и пределы такой сложности способны отодвигаться до бесконечности. Попытаемся все-таки подыскать более или менее присущее наименование этой сложности, невозможности, самой надобности в них. Дать ей определение, охватить единой формулировкой оказывается гораздо сложнее, чем это казалось на первый взгляд. Существует необходимость перевести слово наблюдение (неважно, считается ли оно для языка иностранным или уже употребимо в нем) в описание (Beschreibung), это значит на язык. Существует необходимость перевести этот перевод на язык теории (Übersetzungen der Beobachtung in Theorie): наблюдение не должно быть переведено только на описательный язык, оно должно быть также переведено на теоретический язык. Существует необходимость позаимствовать схемы передачи понятий этого теоретического языка у другой науки, у науки уже существующей, иначе говоря, еще раз перевести предыдущие переводы, проведя их при помощи преобразования, из начальной научной области в конечную научную область. Заимствуются не только общепринятые выражения для передачи смысла всех указанных переводных понятий, но также и те заимствования, за которыми уже существующие науки, науки, где и происходит заимствование, обращаются к общеупотребимому языку. И наконец, существует необходимость работать с Bildersprache этого научного заимствованного языка. Это единственное, на что остается уповать: «Мы вынуждены работать, пользуясь научными терминами, то есть пользуясь образным языком, присущим психологии (mit der eigenen Bildersprache der Psychologie), точнее — глубинной психологии». Все эти пути: транзитные, транскрипционные, транспозиционные и трансгрессивные, трансферентные — открывают простор для развертывания спекуляции. Именно там ее интерес и возможности осуществления. Там, это значит в приставке транс (над) — или Uber — перевода (Übersetzung), завышенной оценки (Überschätzung), метафоры или трансфера (Übertragung). Но вся эта прибавочная стоимость сама является объектом двойной оценки со стороны Фрейда. С одной стороны, целая серия высказываний исходит из примата интуиции, наблюдения, восприятия, призванных обеспечить, насколько это возможно, дальнейший перевод, целую серию преобразований, которые произойдут только после выполнения первого шага. Выгода и риск были бы в этом случае вторичными, производными, неожиданно возникшими. Был бы сделан первый и второй шаг, даже третий, был бы источник и серия повторений, но не повторение или транс-перевод у самого истока. Но, с другой стороны, иные высказывания делают речь стержнем восприятия, с его первого шага, и как его условие. Все эти движения в «транс-», те, что порождают повторения, перемещения и спекуляции, безусловно не возникают внезапно в перцептивном или интуитивном первоисточнике, они таятся в нем, начиная с самого порога. Они делают его правомочным, возможным, узаконивая его: «Без этого [без помощи этого языка] мы вообще не смогли бы описать соответствующие процессы, более того, мы даже просто не восприняли бы их (wahrgenommen)». Я выделил курсивом. Таким образом, граница противопоставления между восприятием и его иным стерлась. Однако было похоже, что Фрейд придавал этому большое значение, как суду науки, критикующей инстанции, и источнику любой законности. Именно эта граница должна была обеспечивать передачу концептуальных признаков и ограждать все движения в «транс-» от излишеств спекулятивного. Однако такое ограждение было утрачено по дороге: по дороге — это считая с того момента, как было выказано намерение проделать более, чем один шаг. Но речь не идет — по дороге — о простом исчезновении ограждения после первого шага. Для того, чтобы первый шаг открыл движение, нужно было, очевидно, сделать так, чтобы ограждение уже невозможно было отыскать. Как в самом условии того, что мы называем восприятием или описанием на грани восприятия, видимо, потребовалось сделать так, чтобы все движения в «транс-» были налицо. Начиная с первой интуиции, с ее порога, все спекулятивные трансферы налицо. Я намеренно группирую все движения в «транс-» в угоду слову «трансфер», так как речь идет о переводе на описательный или теоретический язык, о транспозиции одной науки другой, о метафорической транспозиции в языке и так далее. Слово «трансфер» выступает в качестве объединяющего начала своей метафорической сети, точнее, метафоры и переноса (Übertragung), сети сообщения, связи, стрелок, движения и семантического отбора, почтовой, железнодорожной сортировки, без которых было бы немыслимо никакое предназначение трансфера, в узко техническом смысле, который психоанализ Фрейда соизволил придать этому слову (смотрите конец III главы). Соответствующее «понятие» остается не менее загадочным, и, когда Фрейд или другие пытаются определить «узкий» смысл этого слова, они обращаются к большому запасу метафор и метафор метафор. Это не случайно. Все эти метафоры группируются вокруг значений повторения, аналогии, станции пересадки ввиду достижения некого места назначения, промежуточных станций, переиздания или издания пересмотренного и дополненного, транскрипции, перевода некого «оригинала». Момент перехода, который мы здесь выделяем от трансфера (в любом смысле) к спекуляции, может показаться более наглядным. Спекулятивный трансфер ориентирует, предназначает, рассчитывает самый первичный и самый пассивный «первый шаг» на пороге восприятия. И это восприятие, желание его и его понятие, находятся во власти назначения этого расчета. Как и любая речь, произносимая по этому поводу. И конечно же речь Фрейда, когда он высказывается на этот счет. Он указывает «предпочтения», ориентирующие спекулятивный трансфер, выказывает их необходимость и следствие, упоминая о трансфере исключительно в этаком порыве самокритичности, в котором не содержится и намека на то, чтобы избежать той самой предопределенности, на которую он ссылается. Поскольку термин и граница противопоставления оказываются стертыми и замененными на другую структуру, состояние неопределенности кажется нескончаемым. Это нескончаемое отнюдь не является случайным, оно не возникает ни с того ни с сего, дабы явить собой незавершенность и ущербность. Спекулятивное повторение и трансфер открывают путь. Итак, мы менее удивлены тем, что Фрейд не ждет от научного прогресса милости создания чистого языка, не засоренного метафорами и выходящего за пределы своей трансферентности: мы все-таки могли бы заменить психологические термины терминами из физиологии или химии, мы бы располагали более «знакомыми» и более «простыми», но не присущими значениями. Язык физиологии или химии это та же самая «Bildersprache». И к успеху можно прийти только путем внутреннего метафорического трансфера. Заимствование является законом. Внутри любого языка, так как символ — это всегда язык заимствования, а также переходящий из одной мыслительной области в другую, из одной науки в другую. Ничто не может начаться без займа из-за недостаточности собственных средств. Все начинается с трансфера основных средств, в чем и состоит интерес займа, и даже наипервейший интерес. Заем приносит доход, производит прибавочную стоимость, является главным двигателем любых инвестиций. Таким образом, мы начинаем спекулировать, делая ставку на ценность, которую еще надо произвести как бы начиная с нуля. И все эти «метафоры», под видом метафор, подтверждают необходимость того, что они отражают. Действительно, Фрейд часто описывает эту структурную необходимость как внешнюю и временную неизбежность, как если бы не было ничего более постоянного, чем временное. Логика проста до элементарного: неопределенность временное явление, выделение займа предполагает наличие собственных фондов, а выплата процентов и возврат долга должны быть гарантированы по высшему разряду. Именно этой логике он и следует в последнем абзаце этой главы, посвященном биологии или биологической модели, «заимствований» (Anleichen) из этой науки. Вследствие таких заимствований «чрезвычайно» повышается «недостоверность нашей спекуляции»: а дело все в том, что возможности биологии безграничны, и невозможно угадать, какие ответы на заданные вопросы она дала бы через несколько лет. Итак, наше построение гипотез может рухнуть в мгновенье ока. Как карточный домик, — говорится во французском переводе: интересная метафора, значимая транспозиция или трансференция, которая прекрасно раскрывает непременно игровой характер этой спекуляции. Но нет выражения «карточный домик» в оригинальном тексте. Там написано: «…unser ganzer künstlicher Bau von Hypothesen», другая, не менее интересная метафора, скорее многообещающая: она заключена в слове «искусство» или «искусственность», находящиеся недалеко от игры; она также присутствует в слове «построение» (производимом инженером или артистом, игроком, рассказчиком или ребенком), которое будучи непрочным в своей несамделишности, может быть «опрокинуто» (umgeblasen)одним махом, разрушено согласно необходимости, которая не может не зависеть от «диссимилятивного» процесса Abbauen,о котором мы говорили выше. Идя на риск выплаты процентов за долги с неясной перспективой их возврата, временно-нескончаемой неопределенности, Фрейд не отступает от желаемого, положась на фортуну. И одно не обходится без другого. Это заключительные слова в данной главе. На любое огорченное, обеспокоенное или настойчивое возражение, на любую попытку философского или научного давления явственно слышу ответ Фрейда в том виде, в каком на свой страх и риск я его воспроизвожу: «Шли бы вы своей дорогой, уважаемые, а мне так нравится по ту сторону ПУ — мне это в радость. А что до гипотезы о влечениях к смерти, так я от нее просто без ума, а главное, это так занимательно, я погружаюсь в нее и извлекаю свой интерес». А вот оригинальный текст, который я только что перевел и который я переведу еще раз, но уже на другой манер. Без сомнения, этот перевод оценят за его большую приверженность некоторым более устоявшимся нормам. «Если это так, то кто-нибудь может задать вопрос, зачем же предпринимать работу вроде изложенной в этой главе и зачем ее публиковать. Что же, я не могу отрицать, что некоторые из изложенных здесь аналогий, ассоциаций, взаимосвязей мне показались достойными внимания». Я подчеркиваю: mir der Beachtung würdig erschienen sind.И точка. Это заключительная точка, последнее слово в главе. Единственная замена напрашивается вдогонку, и касается она эволюции терминологии, названий, наименований, точнее сказать, Namengebung. Последнее слово в главе могло бы вполне оказаться последним словом в книге. Очень на это похоже. И что же в самом деле сказать после этой подписи в виде «как мне будет угодно»? Не для того ли она поставлена, чтобы поставить печать на нечто вроде приписки к завещанию? на дополнительный постскриптум «самокритики» без угрызений совести? Что тут еще можно добавить? Наверное, ничего, разве что седьмую главу в конце изнуряющей недели, нашу «воскресную» главу, — или, если хотите, субботнюю. В некотором отношении эта седьмая глава не добавляет ничего нового. Взять бы и запереть наглухо спекуляцию на семерку, как на крючок. 4. СЕМЕРКА: ПОСТСКРИПТУМ НЕСОСТОЯТЕЛЬНОСТЬ — ПОЧТОВЫЙ ПЕРЕВОД Итак, седьмая. Последняя и самая короткая. Она напоминает другой постскриптум, другую приписку к завещанию, но уже на этот раз для всей книга. Уже преддверие ее кажется возвещением конца. Потом сама усеченность подобна как бы звуку падающего предмета. Эта глава короче самой короткой из предыдущих глав — первой. Ритм и манера подачи текста сами по себе довольно примечательны. Они вызывают в воображении залпы ракет или фейерверка. Главы возникают, вытягиваются, все более утончаясь вплоть до того, что на самом излете сходят на нет: пять страниц, затем дважды по семь страниц, далее дважды по двенадцать, наконец, двадцать страниц — и вдруг самая последняя глава, самая короткая — несчастные три странички. Это финал: ужатое до предела дополнение, как бы само по себе, отделимое приложение к игре. Этот дополнительный постскриптум является еще более отделимым, так как своим содержанием он не добавляет ничего нового к основному тексту. Еще одна попытка fort: da; пустопорожние, многословные перепевы сказанного, влекомые как хвост, за кометой. Он тут же спохватывается, вновь принимаясь сетовать на то, что полной ясности достигнуть не удалось (noch ungelöst). Проблема и поставленная им задача (Aufgabe) остаются нерешенными. Проблема по-прежнему состоит, это повторяется еще раз, в соотношении навязчивого повторения к владычеству ПУ. И глава заканчивается, прихрамывая поэтической ссылкой на хромоту. Приведение цитаты Писания, упомянутого одним поэтом («Чего не достигнуть полетом, достичь можно хромая… Как гласит Писание: хромота не грех». Рюккерт, Makamen des Hariri), этот намек на хромоту олицетворяет в некотором роде саму главу, в ее кратком пустословии, извлекает ее на свет божий, выставляя на всеобщее обозрение как некое подобие увечной атрофированной конечности. Но насколько это все по большому счету куцо и бесполезно, как кажется на первый взгляд? Так ли уж плохо обстоит дело из-за необходимости подволакивать увечную ногу? Неужели хромота настолько затрудняет передвижение? Сначала следует напомнить о том, что цитирование Писания поэтом и цитирование этой цитаты Фрейдом, все это само, как хромоногость или прихрамывание в общем смысле, сводится к тому, что, дескать, не все еще потеряно или, если быть точнее, чтобы «утешить» (trösten). Чтобы компенсировать. И им это удается в тяготах и невзгодах, в предопределенности или судьбе «продвижения». Дескать, тот факт, что продвижение исследования в рамках «научного познания» затягивается, он то и диктует необходимость прибегать к такому средству. Поэт должен утешить нас «über die langsamen Fortschritte unserer wissen-schaft-lichen Erkenntnis»[46]. Далее, что касается дополнительного протеза, в V главе, был пример, который я не захотел приводить в отрывке. Там Фрейд говорил о навязчивом повторении и о регенерации в области биологии, точнее о протезе, который живое существо регенерирует на месте утраченной конечности: «И так же велика в животном мире способность к регенерации, которая путем образования нового (Neubildung) совершенно идентичного органа заменяет (ersetzt) орган утраченный». Опять перенос, ersatz, перемещение в аналогичном приложении и протез. И Фрейд уже начал задумываться или по меньшей мере предчувствовать, что значило заводить речь о протезе, или иметь протез во рту. Я имею в виду не только сигары, но и те самые чрезвычайно нарциссические и избыточные клетки, которые требовалось непрестанно до самой смерти заменять на искусственное, с каждым разом все более роскошное нёбо, с которым какому-то ПУ приходится кое-как считаться. Но речь о протезе зашла намного раньше. А как проявляет себя этот небольшой протез в виде последней главы? После всех изнуряющих кризисов, нерешительности, движения туда-обратно, очередных шагов и их имитации, безусловно, проблема остается «нерешенной». Но о какой нерешенности идет речь? О каком отсутствии решений и о какой несостоятельности? Нерешенность и несостоятельность, эти слова, очевидно, звучат не только в регистре теоретических проблем, которые требуют решения. Может, есть смысл вслушаться также в лексическую клавиатуру спекуляции: инвестирование в виде займа, будто бы поддержало бы спекуляцию на условиях амортизационных отчислений. Были взяты на себя неоплаченные долги, приняты обязательства, за которые более никому не под силу ни расплатиться, ни ответить. Итак, должник, и прежде всего теоретик, наобещавший больше, чем он сможет выполнить, сознает свою неплатежеспособность. Спекулирующий вроде бы становится банкротом. Влечения к смерти и навязчивое повторение его вовлекли, засосали в бездну ПУ, с каждым шагом все более разверзая пропасть под его ногами. Итак, обязательство рассмотреть какой-то вопрос, очевидно, становится долгом, даже основанием для обвинения, которое будет довлеть над ним постоянно. Примирение, очевидно, никогда не станет возможным. Психоаналитик-теоретик, состоящий в ответе за написание По ту сторону ПУ, никогда не дождется прощения. Налицо проступок, насилие, преступление. Он залез в долги, заведомо зная, что они останутся неоплатными. Почему же все-таки неоплатными? Может быть, потому, что сама экономия там была нарушена, экономия не в общем смысле, а та экономия, в которую внедрили принцип эквивалентности. Все действия на транс — нарушили этот принцип, и вместе с ним все то, что могло гарантировать оплату, возвращение, амортизацию, возмещение: деньги, знаки и их telos, соответствие смыслового содержания внешней форме. Этот спекулятивный трансфер, как видно, сделал долг бессрочным, неоплатным и, следовательно, недействительным. Именно экономическое пространство долга оказывается потрясенным, непомерно раздутым, а посему нейтрализованным. Откуда и двойственность восприятия одного почерка: тяжелый, упавший духом, вздыхающий перед непомерной задачей или долгом, и одновременно развязный, напористый, категоричный. Неплатежеспособность и нерешенность — эти слова также, наверное, перекликаются с тем, что можно назвать связующей экономией. Экономией связи или увязывания (bind, лента, связь, двусторонняя лента, двойная связь и чемодан с двойным дном). Немецкое слово Binden, понятие или метафора, играет примечательную, как мы заметили, роль в этом тексте и в этой проблематике. Похоже, что все обращается или, скорее, увязывается одно с другим в более или менее растяжимой ограничительной структуре понятия энергии, предстает в ослабленных, нарушенных, распавшихся участках (aufgelost), связях или привязках. Расшивка, развязка, отделение, разрешение проблемы, выполнение задачи, исполнение обязанности или долга, возврат залога или заклада, все эти значения слова losen довлеют над текстом, в который мы вчитываемся и читаем, как нескончаемый рассказ. В седьмом такте он еще не пришел к своей развязке. Связь продолжает царить на сцене под сенью преобладания ПУ, при помощи его превосходства и сущности. Поскольку связь, с которой мы никак не можем развязаться, это не просто связь одна среди прочих. Это само воплощение связи, принцип связи, который заодно с «олицетворением», если так можно сказать, власти ПУ. Что же на этот раз произойдет? Узнаем ли мы развязку? Нет, разумеется. Но сможем ли мы сказать, что ничего не произошло? Опять-таки нет. Первый абзац VII главы: начинается последний путь, он будет кратким, усеченным, как будто прерванным, но на данный момент мы руководствуемся только гипотезой, как путеводной нитью. Все, что Фрейд называет нерешенностью, находится в зависимости от этой гипотезы. Аргумент воплощен в следующую форму: в нашей гипотезе, даже если бы она подтвердилась и стала тезисом, мы не получили бы решения вопроса. Наша задача и наша проблема остались бы тем, чем они являются на данный момент: ungelöst. Здесь это слово употреблено тривиально, конечно же, и, кажется, что Фрейд хочет сказать нечто очень банальное: проблема не решена. Какой же смысл искать в этом слове выразительность и значимость, не вложенные в него при написании и не различимые при беглом чтении? Не правда ли, было бы излишним, если бы мы вдруг стали заходить за рамки своего рода непосредственного семантического сознания, которому нет нужды, согласно предписанным ему функциям, дожидаться пробуждения метафор, деланно погрузившихся в спячку? Но речь вовсе не об этом. Дело ведь не в том, чтобы доискаться до скрытой метафоры, и еще менее, чтобы ухватиться за метафору, открыто выраженную. Речь не идет больше о том, чтобы гнаться за секретом стиля Фрейда, когда он прибегает к такому-то слову. Нас сдерживает не слово, не только слово, не прежде всего слово. И даже не намерение Фрейда в тот момент, когда он употребляет это слово. Но зачем тогда делать упор на этом слове и по какому праву соотносить его со связью и развязыванием энергии с ограничительной структурой Binden, которая составляет в самом деле концептуальный костяк всякой Фрейдовой аргументации? Сопоставление, к которому я прибегаю, не является непосредственным. Оно проходит через все звенья целой цепи вопросов. Например: что значит решить некую задачу? Неважно, о какой задаче идет речь — теоретической или практической, мы имеем дело с трудностями, препятствиями, задержками, по меньшей мере, временными. Стремиться к решению задачи — это значит накопить и связать максимум энергии как можно ближе к препятствию, подавать туда напряжение до тех пор, пока решение окажется не только ключом к «проблеме», но и высвободит энергию, накопленную вокруг нее. Решение дает выход напряжению влечения, психическому и физическому, нагнетаемому наличием проблемы. В своей потрясающей банальности такие схемы считаются Фрейдовыми. Если я их здесь привожу и если я пытаюсь одновременно показать их как с «объективной» в некотором смысле стороны проблемы (теоретической или практической), так и с «субъективной» стороны, так это для того чтобы поддерживать постоянное соотношение, как я делаю это с самого начала, между тем, что делает и говорит Фрейд, что обсуждается в по ту сторону… (объекты, гипотезы, законы, проблемы), и манерой его изложения, используемыми изобразительными средствами, образом действия. Когда Фрейд говорит: «Мы стоим перед нерешенной проблемой…», состояние, которое он описывает, должно соответствовать тому, что он говорит в той же книге о решении задачи, трудности или наличия напряжения в общем смысле. Во всяком случае это должно подвергаться сопоставлению на предмет такого соответствия или наличия такого ответственного подхода. Но разрешим ли вопрос о таком соответствии или об ответственном подходе? Что же происходит, когда образ действия или изобразительные средства (речь или письмо, анализ или описание и так далее) являются принадлежностью объектов, которые они обозначают? Как же они могут служить примером того, о чем они говорят или пишут? Здесь определенно не достигается авторефлексивная прозрачность. Наоборот. И учет, и отчет теряют всякую достоверность, а контуры целого не поддаются определению. Их очертания утрачивают свою цельность, сплетаясь в хитроумную вязь[47]. В этом, очевидно, и таится последнее сопротивление решению, и для того чтобы лучше выявить его или, скорее, чтобы вывести о нем более справедливое заключение, поскольку оно никогда не заявляет о себе само, необходимо сопоставить ход По ту сторону…со структурой ее объектов, нерешенность ее проблемы (в ее ходе) и то, что говорится в книге о решении проблем в общем смысле (в ее объектах). Сам ее ход является одним из ее объектов, откуда и стиль, а посему само по себе это не может привести ни к чему дельному, ни развиваться самостоятельно. Одним из ее объектов в ряду прочих, а также объектом, на который имеются объекты, с которыми производят действия на транс — и спекулируют. Этот объект среди прочих не является неизвестно каким объектом. Итак, все это хромает и плохо завершается. То, что было принципиально сказано о «решении», может быть также в большом приближении сказано об «анализе». Ставка в игре вырисовалась бы еще яснее. Но оставим это. (Не является ли глагол «оставлять» близким по смыслу глаголу «освобождать»(узел)? Оставим, узел этой проблемы уже был затянут в другом месте). Значимость решения, в случае проблемы, которую предстоит решить, находится, как мы отмечали, в зависимости от основной гипотезы. Впрочем, можно сказать еще точнее: эта гипотеза затрагивает не только связи, но также имеет отношение к зависимости или независимости (Unabhängigkeit) по отношению к ПУ. Иначе говоря, мы это проверим, по отношению к некому принципу, чье действие только и обусловлено, что увязкой. Зависимость или независимость от принципа связи — вот первая фраза главы, которая начинается с «если»: «Если общим характерным свойством влечений действительно является их стремление восстановить предыдущее состояние, то нам не следует удивляться, что в психической жизни столь многие процессы протекают независимо от принципа удовольствия». Это промежуточный этап рассуждения: если наша гипотеза хороша, если в действительности влечения стремятся восстановить предыдущее состояние, тогда мы не должны удивляться тому, что столь многие процессы осуществляются независимо от ПУ. Не совсем ясно, и позже это проявится с новой силой, почему нам не стоило бы удивляться, с того момента, как удовольствие было определено как падение напряжения и разрядка, что стремится к восстановлению предыдущего состояния. Как бы то ни было, на данный момент, нам сказано, что мы не должны удивляться независимости в отношении к принципу удовольствия. Впрочем, любая сложность исходит из этого понятия независимости, которое совсем не определено. Независимость — это отношение в виде не-отношения. И сказать, что такие-то процессы остаются независимыми от ПУ, это значит, не сказать ничего об их отношении к ПУ. И то, что в действительности остается нерешенным, ungelöst,так это проблема этого отношения. Ungelöst формирует также проблему этого не-отношения или этой неопределенности отношения между процессами навязчивого повторения и ПУ. «Но все то, — говорит Фрейд, — [эти процессы возвращения к предыдущему состоянию], над чем ПУ еще не получил власти (Macht), не обязательно должно вступать в противоречие с ним (im Gegensatz zu ihm zu stehen), и еще не разрешена (ungelöst) наша задача [Aufgabe], как определить отношение процессов навязчивого повторения, исходящих из влечений, к господству ПУ». Преобладание, господство, империя (Herrschaft), ПУ распространяет свою власть на психику, на психическую область. С тех пор, как он господствует над любой живой субъективностью, смысл такого господства не знает никаких границ между областями: в этом случае мы упускаем прямое упоминание о господстве, применяя простую метафору. Именно начиная с господства того, что мы здесь называем ПУ, над любым субъектом, обладающим психикой (над любым живым существом, сознательным или бессознательным), можно затем определить какое бы то ни было господство при помощи образа или выведения производных. Из этого «психического» господства можно было бы таким образом вывести господство в так называемом общепринятом, буквальном или обиходном смысле, даже собственном, в областях техники или экспертизы, политики или борьбы сознаний. Все эти виды господства апеллируют к субъекту или к сознанию. С тех пор, как над этим субъектом или сознанием господствует ПУ, именно на это господство нужно опираться, чтобы искать какой-то «присущий» смысл, даже какой-то смысл «свойственного». Остается только выяснить, не очень ли мы безоружны на подступах к этой «области», чтобы возвратить себе свойственное. Сейчас мы придем к процессу отчуждения, который придает принципиальную структуру ПУ. И в особенности, как мы это уже признали, мы находимся в области без области, в которой поиск свойственного, закона законов и закона без закона превосходит все оппозиции и преимущественно противопоставление жизни и смерти. Влечение к смерти приводит к саморазрушению, к умиранию — своей-собственной-смертью, свойственное проявляет себя здесь как автотанатография и отклоняется от самого себя в этом «рассказе», чтобы мы не очень уверенно представляли себе, что мы имеем в виду, когда говорим «свойственное», «закон свойственного», «экономия» и так далее. И что служит при этом средством отображения господства с учетом преобразования, которое необходимо произвести от переносного смысла до чуть ли не собственного, от регионального до нерегионального, годится также для всех понятий и выражений, которые находятся в прямой или косвенной зависимости от него. Например, те, которые в этой главе играют определяющую роль: слово «услужение»(процессы находятся в услужении ПУ, im Dienste у ПУ, ПУ в услужении влечений к смерти), «тенденция», «функция». Идея функционирования должна быть подвергнута настолько строгой переоценке, чтобы можно было без труда принять ее за некий технологический термин, некую машинную закономерность, перенесенную в психо-биологическую область. На сегодняшний день этот функциональный словарь охватывает все и часто в предкритическом употреблении. В данном контексте Фрейд проводит разграничение функции от тенденции. Исходя, если хотите, из «метафоры» психического аппарата, он вновь апеллирует к одной из самых «значительных», и в особенности самых старых, самых примитивных, почти врожденных и, «следовательно», основных «функций». Эта «функция» (Funktion) — это Binden,операция, смысл которой заключается в том, чтобы соединить, сцепить, связать, скрутить, сжать, завязать. Но что? Так вот, то, что является таким же первичным, как и эта сама функция сжатия, и в частности силы и возбуждение навязчивого характера, этакий «X», о котором не знают, что это, до тех пор пока он не окажется должным образом увязан и представлен представителями. Так как эта рано развившаяся и решающая функция состоит в том, чтобы соединять и подменять: соединять — это значит сразу же замещать, подменять и, следовательно, представлять, заменять, преобразовывать в Ersatz в порядке замещения того, что тормозится или вовсе препятствуется сжатием. Соединять это также значит выделять, выделить представителя и отправить его с поручением, выпустить на волю послание, во имя исполнения предназначения того, представителем чего оно является. Теперь дело за почтой. От почтового служащего до доставки. В том же сообщении, описывая одну и ту же операцию, одну и ту же функцию, Фрейд говорит, что она предназначена для того, чтобы связывать (binden) первичные процессы (пп) и заменять (ersetzen) господствующие (herrschenden) пп в жизни влечений вторичными процессами: перемещение, замена господства, сжатие как дополнительное отделение. Вторичное является дополнительным посланием. Оно преобразовывает накопленную энергию высвобождения в энергию покоя, оно расставляет все по местам, и теперь дело за почтой. Вот вам и тезис. Накопленная энергия в состоянии покоя приобретает более тонизирующий характер. Значение тонуса постоянно ассоциируется с результатом связи, которая одновременно подразумевает эластичность и напряжение. Это подтверждает обоснованность перевода слова binden как «связывать». И учитывая дополнительные звенья, которые я только что напомнил, «связывать» — «посылать по почте». Связь — почтовая. Функция Binden является одной из самых первичных и решающих функций психического аппарата. И сопровождается она или нет удовольствием, пока мало волнует Фрейда. Он оставляет это вне своего рассмотрения. Он оставляет вне своего рассмотрения любое отношение между этими действиями и типом установки Setzen (Ersetzen первичного вторичным, преобразование — Umsetzung — энергии накопления — Besetzung — в свободной тонической зарядке и так далее) и предполагаемым развитием неудовольствия. Для Фрейда важно то, что любое из этих преобразований (Umsetzung) не достигает, не влияет, не противоречит ПУ, как раз, наоборот, поступает «к нему в услужение». Однако поскольку мы листаем Фрейда одной рукой, а другой гегелевскую диалектику господина и раба, изложенную аналогичными лексическими средствами, давайте обратим внимание на то слово, которое использует Фрейд, чтобы сказать, что функция Binden не противоречит ПУ и находится скорее в его услужении: «однако ПУ этим не упраздняется (aufgehoben)». Можно было бы сказать буквально, освобождается от своей функции. Само смещение — замещение, производимое связыванием, скорее «служит» ПУ (Die Umsetzung geschieht vielmehr im Dienste des Lust-prinzips). Связывание (увязка, отправка почтой) работает на ПУ. Каким образом? Здесь необходимо выделить два акта, два предиката, две описательные темы. Связывание (Bindung) является подготовительным актом (vorbereitender Akt) к вводу в действие ПУ. Но это еще не ПУ как таковой, связывание только готовит почву для его господства… Затем, подготовив почву, оно представляет господина и, во втором акте, обеспечивает ему поддержку, утверждает его в правах и закрепляет за ним господство. Bindung, следовательно, выходит за рамки господства в качестве опоры его положения. Не существует господства, которое не было бы подготовлено, введено и подтверждено связыванием (Bindung), бандеролью[48] или почтой. Без всего этого не существует господства и мы не понимаем, что по-другому обозначает слово «господствовать». «Связывание (Bindung) является подготовительным актом, который вводит и обеспечивает (einleitet und sichert) господство принципа удовольствия». ПЛАТОН ПОЗАДИ ФРЕЙДА Только что объявлено о назначении преемника (Aufhebung). В гипотезе, по которой ПУ оказался бы смещен (aufgehoben), имелось ли в виду смещение его в обычном гегелевском понимании? Под этим можно бы подразумевать все, что угодно, за исключением элементарного его провала или упразднения. И это не связано ни с частным вопросом риторики или перевода, ни даже с одним из примеров трудностей, которые возникают во время перевода слова Aufhebung по меньшей мере со времен Гегеля[49]. Если ПУ соответствует первичной и основной функции психического аппарата, что мы уже излагали выше о его господстве, относится в данном случае и к его смещению: мы не сможем разобраться в том, что происходит с ПУ, если не начать с того, что мы подразумеваем под словом Aufhebung. В действительности любая интерпретация смещения определяется в свою очередь тем, что бы мы сказали, если бы мы могли об этом что-нибудь сказать, о функционировании ПУ, о связывании (почтовом), о дополнительной ограничительной структуре, об отклеивании ленты и так далее. Если в качестве такового связывание еще не сопровождается ни удовольствием, ни неудовольствием, если по меньшей мере его можно от них оградить, к чему же отнести пресловутое предварительное состояние? Что же означает в данном случае предварить? Что таится под этим пред-?Оно проявляет на данном отрезке или в данном переходном отсеке одновременно и безразличие как к удовольствию, так и к неудовольствию и определенный интерес, влечение, зов со стороны ПУ, так как он в свою очередь возвещает о нем и уступает ему место. Он предшествует ему и предвосхищает его. Из этих двух пред- только последнее представляется телеологическим. Первое же кажется безучастным. Каким же образом согласовать telos с безучастностью, свести концы одного с концами другого? Фрейд четче показывает уже упомянутое различие между функцией и тенденцией. Между ними складываются как раз служебные (Dienst)отношения. Функции связывания находятся скорее на услужении ПУ. Но ПУ является тенденцией на услужении еще более общей функции, самой общей и самой необусловленной, которая только может быть. У какой же? У той, что призвана освободить от всякого возбуждения, сделать безучастным (erregungslos) психический аппарат или по меньшей мере поддерживать в нем постоянный уровень возбуждения на как можно низшем уровне. Определенная таким образом функция принимает участие в самом всеобщем стремлении всего живого вернуться к покою неорганического мира. Эта тенденция, это динамическое движение, толкающее назад, и ведет любую силу к возвращению, это streben и было бы самой общей функцией. В данном месте Фрейд это не подтверждает, он удовольствуется ссылкой на общий опыт: «Все мы испытали…» Что? Где? В величайшем наслаждении, которое связано с половым актом, или, скорее, связано-развязано половым актом. Это наслаждение связано (verbunden) с немедленным погашением (Erlöschen) сильнейшего возбуждения влечения. «Но таким образом связывание (Bindung) возбуждения влечения является только предварительной функцией». Любое предварительное связывание устремляет(ся) к наслаждению разрядкой или финальным расслаблением. В том месте, где мы сейчас находимся в этом вопросе, ПУ, видимо, не является функцией, а тенденцией в услужении этой общей функции. Но у него самого на службе, очевидно, находится другая функция (связывание). Общее функционирование, по-видимому, происходит от одной функции к другой, от функции Binden к функции в ее самой общей форме (возврат к неорганическому и Нирване) через посредство или промежуточный пункт, место, где не отыскать и следа тенденций, и в частности ПУ. Неразличимы и шаги ПУ между двумя функциями или двумя формами общего функционирования. Если мы еще раз соотнесли бы то, что говорит Фрейд, с тем, что он делает или скорее с тем, что происходит (не происходя) в По ту сторону… то мы бы сказали, что нерешенность сцены написания, в которую мы вчитываемся, и сцены Bindung, которая стремится и не перестает отправлять (посылать, выделять, перемещать, замещать) в крайнем усердии, не приходя к заключению, не предлагая решения, не переходя к действию и не достигая заключительного оргазма (скорее чередования оргазмических толчков или наслаждений, отсрочиваемых в самый момент их получения и отправляемых тотчас же по почте) на линии самого высокого напряжения, пролегающей по ту сторону ПУ, попросту не переходя через эту грань. Ведь наилучший способ пересечения ее — это пройти по ней, а то, что останется за гранью удовольствия, является его концом. И когда нам очень уж хочется бесконечного удовольствия, нам приходится мириться с его окончанием. Мы получаем удовольствие только для того, чтобы его утратить — и тем самым его сохранить. Все сводится к «решению». Мы по-прежнему не знаем, что такое удовольствие «в своей сущности», удовольствие в момент его получения. Мы все еще говорим от его имени о тенденции, которая служит функции, у которой функция находится в услужении. Функция, направляющая тенденцию, является также функцией пути, транзита. Шаг или транс-при этом неизбежно принимают возвратную форму. Намечается движение вспять, стремление к аннуляции, закруглению своего собственного процесса. В этом и проявляется прогресс свойственного, которое дает вовлечь себя в этот замкнутый круг. Удовольствие, не иначе, заключается в пути, в переходе и вступлении в круг. Оно, без сомнения, в пути и любезно укажет, как найти дорогу, ведущую к безжизненному. К обретению вечного успокоения, если передать суть этого поточнее. Удовольствие, если оно есть, стремление к удовольствию и господство ПУ, очевидно, занимают присущее им место между двумя границами неудовольствия, ограничительная структура и разрядка, подготовка и окончание, желание, если угодно, и заключительное исполнение: увязать — отправить по почте и вручить (Erledigung), как сказал Фрейд. Переход всегда подразумевает преодоление некого порога (плевы гиме-нея, охваченной кольцом). Нет удовольствия до и после этого, а есть только во время этого — это вроде как перешагнуть порог. Итак, над чем же господствует ПУ, чей порог будто бы настолько трудно преодолеть? Не остается ли удовольствие между этими двумя границами господином, чья единственная операция, воспроизводимая до бесконечности, единственное вынужденное воспроизведение, не извлекающее уроков из опыта, якобы неизменно происходит при самом строгом самоограничении, до того строгом, что теряет всякие очертания? Это значит, что мы еще не подошли к завершению наших трудов. Ни наших удовольствий. Он, они — тем более. Там, где мы сейчас оказались по воле почты, сущность удовольствия кажется все более и более загадочной. Знаем ли мы, что значит удовольствие? — спрашивали мы себя в начале. В то, что неопределенно именуется «общепринятым языком», по-видимому, вкладывается наличие некоего подразумеваемого и пред-понятийного консенсуса, общей ссылки к одному неизменному значению. Очевидно, само предположение о таком консенсусе навеяно кругом проблем, не отличающимся излишней наивностью. Философская апория, скепсис и так далее, не могут сэкономить на этом предположении. В этом отношении как бы ни уклонялся или не отклонялся Фрейд от философской постановки вопросов, По ту сторону. следует традиции Филеба. Наследство обеспечено, Платон позади Фрейда. Или, если угодно, Сократ, со всеми преобразованиями, произведенными структурой одного завещания. Именно Филеб проглядывает за сценой, живописуемой в По ту сторону. Мы могли бы это проверить шаг за шагом. Но Филеб, уменьшая в размере свою сцену, количество ее авторов и актеров, читает, в свою очередь, По ту сторону» руководит оттуда издалека расшифровкой, словно некой управляемой на расстоянии считывающей головкой, проникает в нее, фигурируя в ней или принимая участие посредством своей лексики или в виде ключа к шифру, введенного в объем текста; или наоборот, но топологическая структура текстовых объемов не предрасполагает к выбору между двумя гипотезами, По ту сторону…в свою очередь выступает в качестве дополнительной главы Филеба, новой сцены, попутно навевая прочие диалоги Платона, например Пир, и так далее. Оба сочинения являются частью друг друга. Они переписываются друг с другом. Они адресуют друг другу невероятную переписку. Атезис По ту сторону…уводит в сторону Филеба, который оперирует «тезисами» и чередованием «logoi» с самых первых слов Сократа до того момента, где он требует, это его последнее слово, чтобы его «отпустили». Но такой увод в сторону сам по себе запрограммирован речью об apeiron, неопределенностью границ и путаницей. Это можно бы подтвердить скрупулезным сопоставлением, любой атезис Фрейда по меньшей мере виртуально, структурно проходит через Сократову систему «logoi», трактующую удовольствие. Он сопровождает ее как своего рода партитура либо согласуется по меньшей мере в ее основных мотивах: прежде всего в мотиве деления, также в мотиве ограничения и неограниченности, меры и чрезмерности, «генетического процесса», противопоставленного покою пребывания в себе и так далее. Не будем забывать о том, что своеобразное расхождение между отсрочкой и противопоставлением отмечается в самом начале Филеба (12): это расхождение нам показалось несущественным для интерпретации По ту сторону…даже если мы, разумеется, несколько развили и сместили его трактовку. Не будем забывать о том, что Филеб также затрагивал вопрос наименования и соответствия. Что же понимается под удовольствием? Есть ли у этого явления, именуемого удовольствием, единица измерения? Можно ли присвоить какое-либо имя собственное (например Афродиты) такому неоднозначному, полиморфному, неуловимому феномену? (Сократ отклоняет собственное имя богини, в свидетели которую призвал Филеб, «самое истинное имя ему» — «удовольствие» (édoné), a собственное имя не является достаточно свойственным). А что, если удовольствие проявляется, только отличаясь от себя самого, если оно достигается только при этом условии? Каким бы неопределенным и проблематичным оно ни представлялось, общеизвестный язык от Сократа до Фрейда не смог избежать допущения: мы знаем, мы не можем не знать, что такое Удовольствие, как бы оно ни уподоблялось такому странному, неуловимому рубежу между двумя пределами, один по эту сторону и другой по другую, сводящему шаг на нет. Разумеется, какое уж тут удовольствие, но если понимать под удовольствием то, что непрерывно ограничивает себя, торгуясь с самим собой и обязывая подготовить для себя же почву, проявиться, решать, возрождаться, терять и сохранять себя на службе у одной общей функции, чьей тенденцией оно является, тогда это и есть Удовольствие. Возможно ли это? Следующий абзац таит в себе загадку или крайний парадокс. В итоге это выглядит так, будто принцип удовольствия ведет борьбу с удовольствием. Эта враждебность по меньшей мере похожа на враждебность по отношению к себе, и схема таких взаимоотношений не всегда чужда ни партитуре Филеба, ни посланию, скорее даже письму Сократа. Сам принцип удовольствия будто бы проявляется как своего рода противоудовольствие, подобно тому, как перевязывается бандероль, лента за лентой, удовольствие, чтобы оно стало возможным. Тогда все дело в способе перевязки. Экономии в общем виде не существует. Под этим словом нередко подразумевают просто-напросто открытую возможность для безудержных расходов. Здесь же вплоть до своего оглушительного провала, экономия якобы будет считаться жесткой. Что же говорит Фрейд? Что ПУ расширяет свое господство по мере того, как уменьшается возможное количество удовольствия. Первичные процессы отличаются от вторичных двумя признаками. С одной стороны, конечно же, они являются абсолютно первоначальными. С другой стороны, они могут вызвать «гораздо более интенсивные» ощущения, чем вторичные процессы. Гораздо более интенсивные в двух направлениях — удовольствия и неудовольствия. Однако если Bindung является насильственной заменой (завязывать, посылать по почте, замещать, освобождать) первичного вторичным, первоначального дополнительным, если это смещение или перемещение (Umsetzung)обеспечивает только господство ПУ, то мы приходим к очень парадоксальному результату, к тому, что Фрейд стыдливо называет «результатом, по сути своей отнюдь не простым» (im Grunde nicht einfachen Ergebnis): и лишь ограничивая возможную интенсивность удовольствия или неудовольствия ПУ, отвоевывает свое господство. И оно извлекает выгоду только из умеренности. Проблема, которую ему предстоит решить, мы еще раз обратимся к Филебу, — это проблема неумеренности, присущая удовольствию. Эта неумеренность является его общей мерой с неудовольствием и связью, которую необходимо прекратить: такова задача ПУ. Он в состоянии выполнить ее, только уменьшая силу или интенсивность как удовольствия, так и неудовольствия. Он не может укротить (следовательно, ослабить) одно, не укрощая (следовательно, ослабляя) другое. Если ПУ обеспечивает свое господство, то он должен сначала обеспечить его над удовольствием и за счет удовольствия. Таким образом он становится королем удовольствия, королем, чье удовольствие является подданным, закрепощенным, связанным, зажатым, утомленным. Игра происходит непременно на двух досках. Удовольствие проигрывает в самой своей мере: в чем и оставляет победу за своим принципом. Оно проигрывает всякий раз и выигрывает всякий раз по мере того, как оно оказывается на месте до того, как оно там, как только оно начинает готовиться к своему появлению, когда оно еще там, когда оно выжидает, чтобы появиться, захватывая всю запредельность самого себя. Оно всякий раз выигрывает, оно всякий раз проигрывает в мере: его безудержная интенсивность уничтожила бы его сразу же, если бы оно не подчинялось умеряющей пыл ограничительной структуре, самой мере. Смертельная угроза: чем больше принципа удовольствия, тем больше умеряющей отсрочки согласно принципу реальности. И то, что мы называем реальностью, вне этого закона отсрочки — ничто. Она — его следствие. Ограничительная структура порождает удовольствие, связывая его. Ее поле игры пролегает между двумя запредельностями, заключающими пари и спекулирующими на прибавочной стоимости, которую ей принесет ограничение. По отношению к этой спекуляции ПУ, господин, вовсе не является господином, субъектом или автором. Он всего лишь временный поверенный, посланец, почтальон, можно сказать, почти курьер. Удовольствие, великий спекулянт, рассчитывает воздействие ограничительной структуры Афродиты (Сократ не хотел употреблять собственное имя Афродиты). Связывая или давая связать себя, оно дает повод и уступает место господству ПУ, оно дает ему возможность на своем посту регулировать движение, ограничивая количественно удовольствие, давая ему возрастать только в единственно возможной мере. Почти собственное имя — это X, спекулирующий инкогнито, это X (это неизвестное возбуждение, о котором Фрейд говорил, что по определению мы о нем ничего не знаем и что он условился его обозначить алгебраически) рассчитывает и расставляет собственную ловушку своего смещения. Это самоограничивается в целях возрастания. Но при самоограничении не происходит возрастания удовольствия. Если самоограничение является абсолютным, то удовольствие исчезает. И в обратном, так сказать, порядке, если это высвободит нечто, как нельзя более близкое к ПУ (теоретическое допущение), если это, следовательно, не будет самоограничиваться совсем, то это приведет к абсолютному ограничению: полная разрядка, капитуляция, небытие или смерть. Нерешительность как раз и принадлежит этой невозможной логике. Она является спекулятивной ограничительной структурой, пролегающей между решением (несвязывание, выпутывание, полное высвобождение: даже отпущение) и нерешением (полное сжатие, парализующее стягивание и так далее). У этого масштабного спекулятивного расчета нет ничего теоретического, он не исходит со стороны исследователя или теоретика-психоаналитика, который задает себе вопросы об отношениях между навязчивым повторением и запредельной стороной ПУ. По крайней мере, он придерживается этой стороны только постольку, поскольку он также и придерживается «самой вещи» или, скорее, Вещи, Другой Вещи[50]. В деле этой Causa больше не отмечается противопоставлений между удовольствием и неудовольствием, жизнью и смертью, этой и той стороной. Схема ограничительной структуры дополнения не является диалектической, она не действует в конечном счете при помощи противопоставлений. Если она вынужденно производит диалектический эффект, например, вся так называемая диалектика господина и раба не знает негативности, недостатка, противопоставления: желание в ней окружено одними «без»[51], ничего по сути не определяющими. Есть только удовольствие и боль, которые сами себя ограничивают, со всеми различиями силы, интенсивности, качества, которые может выдержать или предоставить «себе» некая общность, «тело». Некая общность, данность, которую мы не пытаемся свести к «субъекту», индивиду, еще меньше к «Я», к сознательному или бессознательному, и тем более к общности в качестве совокупности частей, сильная ограничительная структура способна послужить поводом к возникновению «большего количества» удовольствия и боли, чем менее сильная в другой «общности», в другом не системном присоединении. Сила ограничительной структуры, ее способность к самоувязыванию остается в соотношении с тем, что требуется увязать (что требует и поддается увязке), сила, увязывающая связующего со связуемым. Одним из прочих последствий, относящихся ко всему, что подразумевается понятием «узы», от простой повязки до обязанности исполнения категорического императива, от ужатия и ограничений чисто физического характера до самых возвышенных союзов, — является возникновение некой «общности», весьма свободной, не связанной никакими узами, способной пребывать, исходя из ослабления связующих сил, в состоянии незначительной эротизации, гедонизации. И наоборот. Разумеется, все вышесказанное относится в полной мере к тому, что мы называем самой «общностью». Если это слово должно вновь отсылать к какой-либо «единице», которая в строгом понимании не является ни единицей субъекта, ни сознания, ни бессознательного, ни личности, ни души и/или тела, социума или «системы» в общем смысле, требуется, чтобы общность как таковая увязала себя с самой собой, чтобы выступить в качестве таковой. Любое существо-общность, даже если его форма выражения не вписывается ни в одну из тех, что мы только что перечислили, начинается с самоувязывания, с самовключения в процесс отстраненного отношения к себе. Оно посылает себя и таким путем отправляет себя по почте. Оно себе адресует себя. Что вовсе не означает прибытия по назначению. Правомерно ли будет сказать о таком отношении к себе ограничительной структуры, что оно в большей или меньшей мере эротизировано или гедонизировано? Фрейд поместил Bindung перед удовольствием и перед сексуальным удовольствием. Без сомнения, ввиду этого удовольствия, но до и без него. Эта и та стороны сексуальности делают свое дело без лишнего шума. ПУ, сам обслуживаемый предсексуальным, также трудится на ниве не-сексуальности. Его «господство» больше не сексуальное, а метасексуальное: действие, аналогичное тому, что мы обрисовали по поводу «свойственного». В нем, похоже, проявляется в увязке с ограничительной структурой, ей же самой и произведенной, значение господства, которому, видимо, не подвластна ни жизнь, ни смерть. Еще в меньшей степени оно явилось бы целью борьбы сознания или борьбы за признание. И, по-видимому, в итоге сексуальность больше не сможет послужить ему основой для определения. Существует ли господство в том другом смысле? Где его разместить? Чем и ввиду чего оно бы спекулировало? Речь идет не о том, чтобы ответить на эти вопросы. А на данный момент подчиниться такой необходимости: если требуется строго отслеживать, а значит прийти к тому, что требует строгой увязки, что нужно строго оценить или не мешать следовать своим чередом последствиям того, что выдается за «господство» в рамках настоящего контекста, и, следовательно, выйти по ту сторону диалектики или сопоставительной логики со всем, что укладывается в ее стройную систему, то в этом случае сама форма постановки вопросов (где? над чем? ввиду чего? в каком смысле? и т. д.) не достигает цели. При этом более уместен оборот «существует» (а существует ли оно, это господство? — спросили бы мы), всю значимость которого еще предстоит оценить.[52] Во Фрейдовом творчестве ведущая нить такой проблематики, по меньшей мере одна из таких нитей, пересекает слово и понятие, которое мы встретили. Возвращаясь к сцене fort: da, можно было бы приписать все усилия внука в повторении игры «влечению к господству» (Bemächti-gungstrieb). Это по меньшей мере одна из возможных интерпретаций, к которой Фрейд прибегает попутно «прежде, чем сделать еще одну попытку (сразу же после того: «Но можно еще попробовать другое значение (Deutung)». Итак, речь идет о простом намеке, но то, что в нем содержится, отражается особенность влечения, которое якобы не поддается на то, чтобы его спутали с другим влечением. И оно занимает нас тем более, что, будучи не смешиваемым ни с чем другим, оно как будто участвует во всех других влечениях в той мере, в какой всякая экономия ПУ и его запредельной стороны сообразовывается с отношениями «господства». Тогда мы можем рассмотреть почти трансцендентальное преимущество этого влечения к господству, влечения к применению силы или влечения к засилию. Последнее наименование мне кажется наиболее предпочтительным: оно лучше показывает отношение к другому, даже в засилии над собой. И затем это слово сразу же начинает устанавливать сообщение с лексикой «давать», «брать», «посылать» или «предназначать», которая издалека посылает нам сюда вызов и которой мы вскоре займемся непосредственно. Влечение к превосходству должно быть также отношением влечения к себе: нет такого влечения, которое бы не побуждалось связаться с собой и обеспечить себе господство себя же в качестве влечения. Отсюда и трансцендентальная тавтология влечения к превосходству: это влечение в качестве влечения, влечения к влечению, навязчивость влечения. Речь идет также об отношении к себе как отношении к другому, самоназначение fort: da, который дает, берет, посылает и предназначает, удаляет и приближает себя своим собственным шагом к другому. Bemächtigung: ни слово, ни понятие никогда не выходили на передний план. Но они появились очень рано: начиная с Трех очерков и далее с перерывами. В Словаре Лапланша и Понталиса ясно об этом говорится. По ту сторону…является важным ориентиром на этом пути, особенно в пассажах, касающихся садизма. Садистический компонент сексуального влечения может дойти до «преобладания» (beherrschen)над всей сексуальностью. В этом случае он выступает в том, что Фрейд назвал «прегенитальной организацией», в роли частичного «доминантного» влечения (als dominierender Partialtrieb). Если оно стремится разрушить объект, то как же вывести это влечение из Эроса, спрашивает Фрейд, в то время, как эротическая функция направлена на сохранение жизни? Не идет ли здесь речь «собственно» о «влечении к смерти», которое, будучи отвлеченным от «Я» влиянием нарциссического либидо, реориентируется на объект? Тогда он, по-видимому, на службе у сексуальной функции: «любовное засилие» (Liebesbemächtigung), в оральной организационной стадии либидо совпадает с уничтожением объекта. И в генитальной стадии садистический компонент начинает действовать автономно и стремится к овладению сексуальным объектом, подчинению его себе, и насильственному доминированию над ним и проявлению над ним своей власти (bewältigen). Что и проявляется в двойственности «любовь — ненависть», в случае, когда «изначальному садизму» удалось сохраниться в чистом и необузданном виде. Bewältigung, насильственное проявление власти, засилие, является понятием, которое Лапланш и Понталис приближают к Bemächtigung (превосходство, власть, овладение). Хотя если такое влечение к власти существует, если за ним признается наличие какой-то специфичности, следует признать, что оно играет очень оригинальную роль в самой «метаконцептуальной» и «металингвистической», точнее самой «доминирующей», организации речи Фрейда. Так как проблематика кроется именно в коде власти, и это не только метафора. Речь все время идет о том, чтобы выяснить, кто же «господин», кто «доминирует», у кого «власть», до каких пределов ПУ распространяет свою власть, как влечение может стать независимым от него или предшествовать ему, каковы служебные отношения между ПУ и всем остальным, что называется, между королем и его подданными и так далее. «Почты»[53] — это неизменно посты во властных структурах. И власть со своей стороны осуществляется через почтовую сеть. Существует общество влечений, совместимых или несовместимых между собой, и в отрывке, на который мы только что сослались (глава VI), динамика садизма является динамикой власти, динамикой династии: частичное влечение должно дойти до преобладания над всей совокупностью влечений и подчинить ее своему режиму, и если ему это удастся, так это для того, чтобы совершить насилие своего преобладания над объектом. И если такое стремление к засилию производится внутри как и снаружи, если оно определяет отношение к себе как отношение к ближнему из влечений, если оно имеет «первоначальный» корень, тогда влечение к власти больше не позволит отвлечь себя от намеченной цели. А также от почтовой власти. В своей автогетерологии влечение к почтовой власти является более изначальным, нежели ПУ и независимым от него. Оно также остается единственным, что позволяет нам определить влечение к смерти, как и, к примеру, изначальный садизм. Иными словами, мотив власти является более изначальным и носит более общий характер, чем ПУ, он независим от ПУ, это его оборотная сторона. Но он не смешивается с влечением к смерти или же с навязчивым повторением, он дает нам характеристики для их описания и он играет по отношению к ним, как и к «господству» ПУ, роль трансцендентального предиката. По ту сторону принципа удовольствия — власть[54]. То есть почтовое ведомство. Но, тем не менее, мы не совсем вправе заявить, что по ту сторону влечения к смерти — власть — или почтовое ведомство, несмотря на трансцендентальную функцию, намек на которую мы только что сделали. Так как все, что описывается в отношении влечения к смерти или навязчивого повторения, с последующим переходом к влечению к власти и заимствованию всех его отличительных признаков, в не меньшей степени превышает пределы власти. Это одновременно и причина, и провал, и источник, и граница власти. Власть существует, только пока существует принцип или принцип принципа. Трансцендентальная, или метаконцептуальная функция относится к разряду власти. Таким образом, налицо только отсрочка власти. Отсюда и почтовое ведомство. По ту сторону всех концептуальных противопоставлений Bemächtigung помещает одного из менял между влечением к засилию, в качестве влечения к влечению, и «стремлениям к власти». [639]FORT: DA, РИТМ Третье возвращение Ницше, третье хождение по кругу, перед тем как отправиться обратно. В этом семинаре будет сыграно fort: da Ницше. Это ритм. Удовольствие — это в некотором роде ритм, говорится в одном из отрывков 1884 года. То, что мы вынесли из По ту сторону- неужели это не что иное, как ритм, ритм неизменно возвращающегося шага, который уходит, чтобы вернуться? Кто же это, кто уходит, чтобы вернуться? И если есть тема в переводе этого отрывка, скорее тема, чем тезис, так это, наверное, rythmas и ритм темы, не менее, чем тема ритма. Fort: da. Необходимо, чтобы самый обычный шаг содержал в самом себе отсутствие равновесия, чтобы занести себя вперед, чтобы позволить следовать за собой другому такому же шагу, который бы состоялся, и чтобы последующий сводился бы к тому же самому, но другому. Необходимо, чтобы прихрамывание было заложено еще до любого ритма, даже до ходьбы, unterwegs. До любого случайного ухудшения, которое могло бы заставить хромать само прихрамывание. Это ритм. Если спекуляция остается вынужденно нерешенной, так как она ведет игру на двух досках, сеанс одновременной игры[55], проигрывая, чтобы выиграть, и выигрывая, чтобы проиграть, стоит ли удивляться, что игра не идет? Но ведь надо, чтобы у кого-то игра не шла, чтобы кто-то выиграл; если надо, ну если надо, чтобы игра пошла, то она и пойдет, но не так Правда, здорово хромает? Намек на хромоту в последней строке книги перекликается, как бы перемигивается украдкой в отношении неуверенной находки самого Фрейда. Прежде всего этот намек с очевидностью указывает на закон научного прогресса; в этом качестве он излагается в некотором подобии речи о методе Но он также просматривается в отношении демарша — или fart: da Фрейда. Я бы даже сказал, что он является и его пересказом, кратким рассказом. И переводом. Цитата поэта выделяет все в сцене написания без краев, без теоретических рубцов, подготовленной сообразно операции по установке протеза. И вдруг все упирается в хромоту, в момент преодоления последней строчки текста. Но проявим осторожность, вдруг опять ускользнет, ведь так уже случалось: уходит, потом опять уходит. Он собирался начать сначала. Последняя страница, как раз перед тем как великий спекулянт решит, выясним ли мы когда-нибудь, почему «этого довольно», он едва не предложил сделать еще один шаг, который был бы, будьте уверены, очередным шагом в никуда, таким, как ритм. Последняя страница, то есть последний абзац, сформулирован как бы в виде резолюции одним росчерком пера и в этом месте провозглашает учреждение (einzusetzen), как инаугурацию нового направления исследований, так, будто ничего другого не остается, как давать новую установку и учреждать. Причем в этом месте. Но все это в сослагательном наклонении: Hier wäre die Stelle,mit weiteren Studien einzusetzen. Это было бы исходной точкой для новых исследований. В конце абзаца речь пойдет о новых вопросах, о других «вопросах и о других подходах». Однако в момент «оставления» (временного) партии, а точнее, пути, (надо быть готовым, говорит он, «лишний раз отказаться от пути» [einen Weg wieder zu verlassen], по которому следовал некоторое время), в самый момент отказа звучит последний намек на протез, на дополнительный Ersatz.Только безутешные верующие, которые «отвергнув» (также aufgeben) свой катехизис, требуют от науки заменителя (Ersatz) в виде застывшей догмы и ничем не омрачаемого движения вперед. Но после дисквалификации подобного продвижения в научном познании, Ersatz — утешитель верующих сам без зазрения совести обращается к поэту за «утешением» (trösten). Эта поэма о прихрамывании должна утешить чересчур медленный шаг научного познания (…über die langsamen Fortschritte unserer wissenschaftlichen Erkenntnis trösten). Вот-вот установится тишина, это последний абзац, а также последняя страница. Хотя впечатление такое, будто в этой завершающей сцене заключительного акта не высказывается ничего, ничего иного, кроме «потребности все начать сызнова», но за ее внешним немногословием удается различить и нечто существенное. Это нечто не имеет сколько-нибудь отношения к молчанию, как таковому (например, Фрейд не имеет в виду буквально, как это представлено в переводе, что влечения к смерти, «по-видимому, выполняют свою работу в тишине», а незаметно, скрыто, не заявляя о себе (unauffällig) в отличие от подначальных ему (ПУ) влечений к жизни. Нечто, что имеет отношение не к молчанию, а ко времени, к единицам времени и, следовательно, к ритму. Вновь намечаемые исследования, как представляется, принципиально направлены на решение вопроса, в котором «единица времени» выступает как термин, значение которого непреложно. Речь идет о следующей гипотезе разве ощущения напряжения (приятные или неприятные) возникают для того, чтобы облегчать нам различение между связанными и несвязанными энергетическими процессами? Или же они соотносятся с абсолютной величиной или, предположительно, с уровнем накопления, тогда как «чередование удовольствия — неудовольствия указывает на изменение (Änderung) во временной единице величины накопления?» В однородном понятии какой-либо формы восприятия «единица времени» (Zeiteinheit) не имеет отчетливой выраженности. Следует по крайней мере это отметить, прежде чем погружаться в столь обширную проблему. Я попытался перевести ее в другую плоскость (в Фрейд и сцена написания), что придает некую «систематизацию» подходов к разрешению от, скажем, Фрейда и до, к примеру, Аристотеля, Канта, Гегеля, Гуссерля, Хайдеггера вопроса о значении времени. Неотделимые от явлений как увязывания (следовательно, удовольствия — неудовольствия), так и от количественных характеристик (накопления энергии), так называемые единицы времени не могут, в свою очередь, обходиться без метрических или ритмических значений. По ту сторону противопоставления, отсрочки и ритма. По ту сторону запредельной стороны, линию раздела между которыми надо бы очертить, либо противопоставить сущности, по ту сторону той противопоставленной стороны, по ту сторону противопоставления, ритма[56]. Можно ли думать об удовольствии? Сколько угодно. Тогда, собственно, к чему задаваться вопросом о том, что это. Оно — то, что каждый сам себе представляет. А еще можно заниматься сравнением, переводом, трансфером, сортировкой, распространением. Fort: da в ритме, заданном Ницше. Говоря об удовольствии, Ницше отмечает, что оно сравнимо с «неким подобием ритма» в чередовании мельчайших болевых ощущений, что неизменно воспринимается на уровне оттенков «более или менее». Он оговаривается «может быть», причем в контексте, где его риторика сама по себе выглядит более чем когда-либо озадачивающей; он оговаривается «может быть» и берет это в скобки «(Можно было бы, наверное, дать общую характеристику удовольствию как ритмическому чередованию незначительных болевых возбуждений)». В другом месте он говорит об удовольствии, о «некотором роде удовольствия» и в некоторых «случаях» при условии «определенного ритмического чередования болевых возбуждений». С этого момента мы имеем дело с логикой различения, по которой радикально отличное выводится не на основе противопоставления или противоречия: «Боль — это нечто иное, чем удовольствие, но не настолько, чтобы являться его противоположностью». Представляется, что и другие афористические черты выявляют сущность запредельности принципа удовольствия: боль — это якобы проявление самой сути существования, стремление к страданию заложено будто бы в основе жизни, она, дескать, и олицетворяет само стремление к власти, к необходимости дифференциации, на пути к которой возникает сопротивление. В продолжение такой цепи рассуждений та сторона принципа удовольствия явилась бы скорее утверждением жизни, чем стремлением возвращения к неорганическому. Но, мы в этом убедились, только что приведенный мотив далек от того, чтобы не фигурировать в текстах Ницше. Итак, следует (что и требовалось доказать) точнее учитывать в самом чтении и классификационную разницу, и ритм. Ведь и другие признаки выставили на посмешище всех, кого волнует вопрос выяснения того, что же в конце концов главнее и что заправляет этим миром, удовольствие или боль. Вопросы подобного свойства должны быть оставлены: на потребу философского дилетантства, женским пересудам, говорит он, и еще, почему бы нет, поэтам, отдельным поэтам (уточняет он). Все это выражено в Nachlass 80-х годов этой фразой, переводить которую у меня нет никакого желания: «…aber in plötzlichen Fallen kommt, wenn man genau beobachtet, die Gegenbewegung ersichtlich früher als die Schmerzempfindung. Es stunde schlimm um mich,wenn ich bei einem Fehltritt zu warten hätte, bis das Faktum an die Glocke des Bewusstseins schlüge und ein Wink, was zu tun ist, zurücktelegraphiert wurde. Vielmehr unterscheide ich so deutlich als möglich, dass erst die Gegenbewegung des Fusses, um den Fall zu verhüten, folgt und dann…»[57]. Продолжение следует. НОСИТЕЛЬ ИСТИНЫ Первая публикация в Поэтике 21, 1975, специальный номер, подготовленный Филиппом Лаку-Лабартом под названием Смешанные литература и философия. Они выражают признательность за те великие истины, которые он изрек перед ними, — так как им открылось (о определитель истинности того, что не поддается определению!), что все, что он изрекал — истинная правда; — несмотря на то, что поначалу, как признаются эти славные люди, в них закралось подозрение, что в равной мере это же могло оказаться и обыкновенным вымыслом. По отвечает, что сам он никогда в этом не сомневался, Бодлер. УТАЕННЫЕ ПРЕДЛОГИ Предположим, что психоанализ обнаруживается. При том, что считается будто его обнаружили, только предположим, будто он обнаружился сам. Когда он ищет, то, вероятно, что-нибудь обнаруживает. Надо бы ограничить извращения в отношении так называемой генеративной грамматики этими тремя-четырьмя высказываниями. Итак, где? Где психоанализ, уже, всегда, где он обнаруживается? То, в чем это обнаруживается, если это вообще обнаруживается, назовем текстом. Не только ради того, чтобы напомнить, что теоретическое или практическое отображение психоанализа (в тексте как «языке», в «произведении литературы», в «культуре», в «мифологии», в «истории религии, философии, литературы, науки, медицины», и т. д, в тексте как области «исторической», «экономической», «политической», «безотчетно-навязчивой» и т. д., в разнородной и раздираемой конфликтами канве отсрочки, в чем-то, поименованном универсальным текстом, не ведающим границ) должно привести к последствиям, которые невозможно не учитывать. А также с тем, чтобы определить, к какому виду отнести один конкретный вопрос. Если только не углубляться при этом в своеобразную логику: вид заключает в себе род. Например: что происходит с психоаналитической расшифровкой какого-либо текста, когда он, дешифруемый, уже объясняется сам по себе? Когда он высказывается красноречивее, чем сам расшифровщик (долг, признаваемый Фрейдом неоднократно)? И особенно, когда он, сверх того, вписывает в себя сцену расшифровки? Когда он прилагает больше стараний в постановке сцены и доводит аналитический процесс до своего последнего слова, например истины? Возьмем, к примеру, истину. Но истина, служит ли она примером? Что происходит — и о чем идет речь? — когда текст, например, литературный вымысел — но разве это пример? — выводит на сцену истину? Когда он выделяет в ней аналитическое содержание, навязывает свою позицию аналитику, показывает, как он доискивается до истины, и даже находит ее, держит речь об истинности текста, затем произносит исповедь об истине в целом, об истине из истин? Что же это за текст такой, если он способен на подобную сцену? и при этом тверд (Fort) в своем намерении отобразить аналитическую суетливость не в ладах с истиной? Такой выход текста за предписанные ему рамки не дает нам полного представления о мастерстве автора, и еще меньше о смысле вымысла. Судя по всему, это, очевидно, естественное проявление энергичного характера. И истина сыграет в этой постановке свою партию, ту самую часть, изъятую философом или аналитиком из глубины более мощных партитур. В качестве притчи или параболического предлога, ради того только, чтобы вначале огласить вопрос с поправкой на некий коэффициент усилителя истины, я открываю Traumdeutung почти на самой середине. Обращаясь к истории вытеснения, начиная от Царя Эдипа и до Гамлета, стирая все различия между: 1. «Эдипом», 2. легендой и 3. трагедией Софокла, Фрейд выводит следующее правило: ко «вторичной переработке материала» (sekundären Bearbeitung des Stoffes) относится все то, что не составляет в тексте семантического ядра из двух «типичных сновидений», которые он выделяет (кровосмешение с матерью и убийство отца), все то, что чуждо абсолютной наготе такого сновиден-ческого содержания. Формальные отличия (иначе говоря, текстовые), которые появляются как бы извне, чтобы присвоить эту семантическую структуру, в данном случае «Эдип», относятся, таким образом, ко вторичным обработкам. Например, когда в Царе Эдипе разглядели трагедию судьбы, конфликт между смертными и богами, теологическую драму и т. д., за главное было принято то, что осталось на виду, внешняя мишура, одежда, маскарадный костюм, добавленная к собственно Stoff ткань, все, что призвано скрывать за этим наготу. Обнажение этой Stoff,вскрытие семантического материала, таким было бы завершение аналитической дешифровки. Обнажая смысл среди формальных маскировок, докапываясь, слой за слоем до первичного содержания, он извлекает его из-под вторичных переработок. Обнаженность смысла, завуалированного формами вторичной переработки, чем не метафора? Или это уже метафора метафоры? Метафора, чтобы не сказать метафоричность? Вот, например, Бу-хур, цитируемый Кондилаком в Искусстве сочинять: «Метафоры это или вуали, настолько прозрачные, что позволяют видеть то, что они скрывают, или маскарадные костюмы, под которыми мы узнаем тех, кто в них выряжен». После противопоставления семантического (первичного) содержания и формальной (вторичной) переработки Фрейд, между прочим, отсылает нас к тому, что он говорил выше об эксгибиционистских снах: «Остаток их формирования (Ihre weitere Gestaltung)происходит, отталкиваясь от вторичной переработки материала, подверженного презрительным насмешкам, который стремится сделать их пригодными для теологических целей. (Материал об эксгибиционистских сновидениях, стр. 206)». Эксгибиционизм, обнажение, раздевание, девуалирование, в общем, понятно, к чему все подводится: это метафора истины. С таким же успехом можно сказать метафора метафоры, истина истины, истина метафоры. Когда Фрейд собирается раскрыть первоначальный Материал, спрятанный под маскарадным костюмом вторичной переработки, тем самым он уже предвидит истину текста. В таком случае этот текст, начиная со своего первоначального содержания, будет под-порядочен обнаженной истине, а также истине, как обнаженности. Та подглава, к которой нас отсылает Фрейд, очень короткая: четыре страницы. Он трактует некоторые сновидения о стыде или смущении (Vertegenheitstraum). Сновидец не знает, куда деть свою наготу (Nacktheit). Эти несколько страниц содержат от двух до четырех литературных ссылок. От двух до четырех, потому что всякий раз речь идет об одном «первом» тексте, вновь повторенном и трансформированном «вторым»: Гомер Келлером, Андерсен Фулдой, и этот факт, как и использование в подтверждение своих выводов литературного материала, со стороны Фрейда не вызывает при этом никакого вопроса. Сны о наготе, таким образом, вызывают чувство стыдливости или стыда (Scham). Они становятся «типичными» лишь с момента их ассоциирования со стеснением, со смущением, с неловкостью. Это «ядро их содержания» впоследствии может подойти к любому виду трансформации, переработки, перенесения. Нагота дает место субститутам. Недостаток одежды, раздевание (Entkleidung, Unbekleidung)перемещается на другие атрибуты. То же самое, типичное ядро создает сновидение отставного офицера, выброшенного на улицу, без сабли, без галстука, одетого в штатские брюки в клетку. Все примеры, предложенные Фрейдом касаются мужчин, мужчин, выставляющих напоказ недостаток фаллического атрибута, скорее огорченных этой эксгибиционистской деятельностью. Говоря точнее: нагота не выставляет напоказ пенис или его отсутствие, но отсутствие фаллоса как атрибута, замещающего возможную ущербность, отсутствие колоссального двойника. Таким образом, вырисовывается некая цепочка: истина-женщина-разоблаченная-кастрация-стыдливость. Шребер: «Кроме того, хорошо известно, что если мужское сладострастие легко возникает при виде женской наготы, в обратном же случае, что касается женского сладострастия, то если оно и возникает при виде обнаженных мужских достоинств, то в очень слабой степени, к тому же женская нагота с одинаковым успехом возбуждает оба пола». Другой типичный инвариант: контраст между невыносимым стыдом сновидца и внешним безразличием окружающих. Сновидец один ощущает себя обнаженным, и в этом он одинок Вот, говорит Фрейд, что «дает пищу для размышления». Все происходит так, как если бы две части, два «отрезка» (Stucke)плохо стыковались бы друг с другом в сновидении. Окружающие должны бы смотреть, насмехаться, ругаться, но они не делают этого. При этом сновидцу, должно быть, повинуясь собственному желанию, удалось превозмочь некую силу или влечение. Единственное, другое влечение, эксгибиционистское, остается и хранит свою силу (Macht). Типичным в этом сновидении является именно это «противоречие». Чтобы описать его и объяснить, Фрейд нуждается в примере, в литературной иллюстрации того, что он называет «любопытным свидетельством», которым, так уж случилось, мы «располагаем» (Wir besitzen ein interessantes Zeugnis dafür). Мы располагаем любопытным свидетельством: это жест, слово, от Бенвениста, ссылающегося на категории Аристотеля, которые пришлись весьма к месту в подтверждение его доказательства.[58] У нас будет другой пример подобного иллюстративного ликования, при котором трактуется сам элемент своей «научной» речи в качестве замечательной парадигмы, которая в ней содержится и удачно приходится к месту для назидательной речи. Чаще всего в форме басни, истории или сказки. «Это действительно глубина (Grundlage)сказки (Märchen), которая всем нам хорошо известна в версии Андерсена (Новое платье короля)и поэтическую адаптацию которой совсем недавно развил Л. Фулда под названием Талисман. Сказка Андерсена рассказывает нам историю двух мошенников, ткущих для короля драгоценную ткань, для платья, которое могут видеть только честные и преданные подданные. Король выходит в невидимом платье, и все, напуганные таинственной силой этой ткани, которая ставит их перед испытанием, делают вид, что не замечают наготы короля. «Но так обстоит дело в ситуации с нашим сновидением. Не так уж смело будет предположить, что недоступное пониманию содержание сна (der unverständlche Trauminhalt) побуждает искать Ein-klridung [слово, чье значение здесь как никогда емко: французский перевод говорит «басня», уменьшая метафоричность, именно ту, которую я хочу отметить здесь и которую Фрейд уже начал стирать], маскарадный костюм [одежда, которая скрывает и изменяет облик], в котором ситуация, воспоминание о которой еще свежо, обогащается смыслом (sinnreich). Таким образом, эта ситуация лишена (beraubt) своего первоначального значения (ursprünglichen Bedeutung) и становится пригодной для употребления в посторонних целях. Но мы установим, что подобное непонимание сновиденческого содержания, посредством сознательной мыслительной деятельности второй психической системы происходит нередко, и в этом необходимо признать фактор (Faktor) окончательного формирования сна». Итак, Фрейд дает ключ к «переписке» (Umdeutung): «Мошенник — это сон, король — это сам сновидец, и морализаторская тенденция [стыдливость тех преданных подданных, кто не может или не хочет видеть наготы короля] выражает расплывчатость понятия, охватывающего в скрытом содержании сновидения запретные желания, обреченные на вытеснение. Ассоциации, которые я установил, анализируя такого рода сновидения у страдающих неврозами, не оставляют по этому поводу никаких сомнений, в основе сновидения лежит некое воспоминание раннего детства. Если и бывало, что мы представали недостаточно одетыми (in mangelhafter Bekleidung) как перед взорами наших родителей, так и перед посторонними, прислугой, посетителями, то это было в нашем детстве и мы не стыдились своей наготы.[59] (Заметка Фрейда). Фрейд не обращает никакого внимания на нестыковку в тексте, на структурное усложнение, окутывающее его речь. Она-то непременно должна прийтись к месту. О чем он высказывается с самого начала? О том, что литературный рассказ — это некая вторичная переработка, и на этом основании, Einkleidung, это его слово, представляет собой формальную одежду, покрытие, переодевание некого типичного сновидения, его первоначального и инфантильного содержания. Сказка скрывает или маскирует наготу Stoff. Как все рассказы, как все вторичные переработки, она прикрывает наготу. Итак, какова же природа этой обнаженности, которую она скрывает таким образом? Это природа наготы: сам сон о наготе и его основное ощущение, стыдливость. Поскольку природа наготы способна таким образом вуалироваться/де-вуалироваться, то это значит, что нагота не принадлежит природе и что ее истина заключается в стыдливости. Скрытая тема в Новом платье короля, это просто скрытая тема. То, что формальная, литературная, вторичная Einkleidung вуалирует или, наоборот, раскрывает, это сновидение о вуалировании/раскрытии, это единство завесы (вуалирование/раскрытие), переодевания и обнажения. Такое единство находится в нерасторжимой структуре, представленной в форме наготы и невидимой одежды, ткани — видимой для одних и невидимой для других, наготы, одновременно незамечаемой и выставляемой напоказ. Одна и та же ткань прячет и показывает сновиденческий Stoff, и с таким же успехом истину того, что существует без вуали. Если брать в расчет приравненность более, чем метафорическую вуали, текста и ткани, текст Андерсена — это текст в тему. Точнее — определение текста как вуали в пространстве истины, сведение текста к движению aletheia. Он выставляет крупным планом текст Фрейда, когда тот объясняет нам, что текст, например текст сказки, это Einkleidung о наготе сна, о наготе. То, что Фрейд сообщает о вторичной переработке (объясняющей текст Фрейда), уже находится в поле зрения и заранее представлен в объясненном тексте (сказка Андерсена). И он, в свою очередь, описывает аналитическую сцену, позицию аналитика, формы его речи, метафоро-концептуальные структуры того, что он ищет, и того, что он находит. Один текст находится в другом. И что же, при этом не скажется никаких различий между обоими текстами? Разумеется, различия будут, и немало. Но их взаимопричастность, вне всякого сомнения, являет собой гораздо более запутанную картину, чем можно подумать. Скажут, что текст Фрейда имеет значение или претендует на научность, это не литературный вымысел. Но что принимается за решающее для подобного суждения? Его очевидность не кажется подтвержденной ни с формальной, ни с семантической точки зрения. Можно будет сказать, что их содержание равноценно, в них повествуется об одном и том же. Что касается «формы» изложения Фрейдова текста, то его можно отнести к традиционной научной речи, в той же мере, как и к жанру вымысла в устоявшемся значении. Traumdeutung, соотносится ли он с Новым платьем как изложение некого закона с описанием особого случая его применения? Но здесь особым случаем является сам язык, само событие исчезает в вуалях, сопровождаемое наукообразными выражениями (король, закон, истина, нагота, и т. д.). При желании отличить науку от вымысла в конечном итоге придется прибегнуть к критерию истины. Необходимо спросить себя, «что же такое истина?» и тогда, по ту сторону отношений соответствия или homoiosis, мы очень быстро вернемся к значению раскрытия, разоблачения, обнажения того, что существует таким, как есть, в своем бытии. И кто тогда отважится заявить, что Платье не выдвигает на передний план саму истину? возможность проявления истины в виде обнажения? обнажения короля, господина, отца, подданных? И если бы стыд перед обнажением имел сколько-нибудь общего с женщиной или с кастрацией, фигура короля сыграла бы здесь абсолютно все роли. Итак, «литература» может произвести, вывести на сцену и вперед нечто вроде истины. А значит, она более могущественна, чем истина, на которую она способна. Поддается ли себе подобная «литература» прочтению, проникновению вплоть до расшифровки с помощью психоаналитических схем, являющихся следствием того, что она сама производит? Обнажение обнажения, такое каким его предлагает Фрейд, обнажение мотива наготы таким, каким он будет после вторичной переработки или переодевания (eingekleidet) с помощью сказки Андерсена, которая, в свою очередь, заранее будто бы выставила напоказ/раскрыла в изложении, которое больше не относится к пространству, в котором можно выделить истину. Исходя из глубинной структуры подлежащего определению, это пространство перегружено возможностями для подтасовок. Аналитическая сцена, обнажение и удаление наносного Einkleidung, Новое платье короля воспроизводят ее в сцене написания, которая разоблачает, не высказывая этого открыто, главный смысл, господина смысла, короля истины и истину короля. Психоанализ обнаруживает для себя — все, что он обнаруживает — в тексте, который он расшифровывает. Больше, чем он сам из себя представляет. Какими же будут последствия этого для истины и для текста? Во что же мы вовлечены? ИЗБЫТОК ОЧЕВИДНОСТИ ИЛИ НАЛИЧИЕ ОТСУТСТВИЯ a little too self evident Значимость этого вопроса можно оценивать, подходя к нему с самыми различными мерками. В границах культурного поля, на которое я ссылаюсь, и принимая в расчет анализ, начатый в другом месте[60], я считаю, что разработка этой проблематики сегодня должна пройти определенный этап, отталкиваясь от того прочтения Фрейда, которое Жак Лакан предложил нашему вниманию. И, взятая более узко, в рамках пространства, которым я здесь располагаю, от Семинара по Украденному Письму. Во Франции, перед «литературной критикой», отмеченной психоанализом, еще не вставал вопрос о тексте. Его интерес, как и ценность, заключались в другом. То же, очевидно, не рискуя показаться несправедливым, можно сказать и о психобиографии Марии Бонапарт, психоанализах материального воображения, об экзистенциальном психоанализе, о психокритике, о тематической феноменологии, окрашенной психоанализом, и т. д. Все совершенно иначе в отношении Семинара по Украденному Письму. По крайней мере, таково внешнее впечатление. Несмотря на то, что Лакан не интересуется прямо и систематически так называемым «литературным» текстом, несмотря на то, что проблематика Das Unheimliche не затрагивается, насколько мне известно, в его речи, генеральная линия текста продолжает оставаться в поле зрения. Логика значимого обрывает здесь наивный семантизм. И «стиль» Лакана как нельзя более подходил к тому, чтобы долгое время затруднять любой доступ к какому-либо очерчиваемому содержанию, к какому-либо однозначному смыслу, который бы можно было уловить по ту сторону написанного. Три другие работы также представляют для нас интерес. Они еще более тесно связаны с Семинаром по Украденному Письму. 1. Речь идет о По[61] в качестве одного из примеров пресловутой фантастической литературы, которая мобилизует и выходит далеко за рамки Das Unheimliche. 2. Хотя он не стоит первым в ряду Сочинений Лакана, Семинар идет во главе сборника, объявленного открытием, которое придает ему определяющее стратегическое место.[62] И с самого открытия анализ Украденного Письма присвоил себе некую перспективу: вопрос истины в соотношении с вымыслом. После присвоения Семинару «привилегии открытия (Сочинений), наперекор их диахронии», Лакан называет то, что «является не более притворным, чем истина, когда она обитает в вымысле». Обитать в вымысле, что это значит для истины — значит ли это сделать вымысел истинным или истину — вымышленной? В этом ли альтернатива? истинная или вымышленная? 3. И, наконец, Семинару принадлежит некого рода исследование «рефлекса повторения» (Wiederholungszwang), который, в группе текстов 1919–1920 (Jenseits,Das Unheimliche), трансформирует, по крайней мере, в принципе (Двойной Сеанс, примечания 44 и 56), отношение психоанализа к литературному вымыслу. Вся работа Лакана предполагает, что всерьез будет принята проблематика Jenseits, даже та, которая многим психоаналитикам кажется мифологической, спекулятивной. Таким образом, речь идет о том, чтобы взять на себя заботу о Wiederholungszivang и проследить за результатом, следуя логике значимого: «Наше исследование привело нас к тому, что мы должны признать, что рефлекс повторения (Wiederholungszwang)выводит свой принцип из того, что мы именуем неотвязностью (insistence) значимой цепочки. Что касается самого этого понятия, мы вывели его в качестве коррелятивного из ex-sistence (либо: эксцентричное место), где нам необходимо определить место сюжету бессознательного, если мы должны принять всерьез открытие Фрейда». Это и есть первые строки Семинара. И действительно, Семинар докажет «превосходство значимого над сюжетом», «господство значимого в сюжете». Не больше чем смысл, сюжет не является ни господином ни, автором значимого. Это не он командует, распространяет или направляет, служит поводом, смыслом или первоисточником. Если существует сюжет значимого, то для того, чтобы быть подчиненным закону значимого. Его место определено применением значимого, буквальной топологией и правилом этих перемещений. Первое следствие: такой анализ некого «литературного» текста обходится[63] без какой-либо ссылки на автора (Фрейд никогда не думал о возможности не делать этого), на По, психобиография которого является организующим звеном всего анализа Бонапарт. Это по поводу ссылки на автора текста. Но он не является «автором письма», хождение (я подчеркиваю) которого занимает Лакана. Итак, еще одно следствие, «автор письма», он тоже «остается вне игры». «С тех пор ответственность автора письма переходит на второе место, рядом с той, кто является его обладательницей» (стр. 28). Налицо обладание письмом, но не владение на правах собственности. Оно больше никому не будет принадлежать, ни своему отправителю, ни своему адресату. «Мы говорим: кто им обладает, а не кому оно принадлежит. Так как становится совершенно очевидно, что право собственности на письмо не менее спорно для его получателя, как и для любого другого, в чьих руках оно может оказаться…» Итак, по всей видимости, это письмо не имеет владельца. Соответственно, оно не является чьей бы то ни было собственностью. Оно не имеет никакого особого смысла, никакого особого содержания, которое бы, на первый взгляд, могло оказать влияние на его дальнейшую судьбу. Следовательно, оно становится объектом кражи, никому структурно не принадлежа. И эта кража не имела бы места, если бы письмо содержало какой-либо смысл или, по крайней мере, если бы оно сводилось к содержанию своего смысла, если бы оно ограничивалось тем, что содержит смысл и определяется вразумительностью этого смысла: «И в равной степени активизация изысканной публики, выражаемая столь бурно в настоящий момент, не имела бы смысла, если бы письмо, само по себе, довольствовалось бы лишь одним смыслом» (стр. 26). Лакан не утверждает, что письмо не имеет смысла: оно не довольствуется лишь одним. Можно расценивать и таю смысл-то он есть, но, дескать, обнаруживается еще нечто, что, более или менее сопутствуя смыслу в этом письме, находится в движении и активизирует. Можно расслышать еще и такое иметь один смысл, лишь один, и такое возможное множество породило бы движение. В любом случае, иметь смысл, по Лакану, это значит, что письмо не довольствуется лишь одним смыслом. Что бы произошло, если бы доказали, что иметь смысл, по Лакану, значит, что само письмо довольствуется одним-единственным смыслом? Мы еще не дошли до этого. Тот факт, что значимое чисто внешне, не в состоянии способствовать отнесению себя к своему передающему источнику, что оно не зависит ни от обозначаемого, ни от сюжета, который оно, напротив, определяет своими движениями («перемещение значимого определяет и сюжетные повороты»), таким образом, следствием этого было бы то, что значимое, в своем письме, как запечатанный текст и как локальность остается и отпадает в конечном итоге. В таком случае, у нас было бы два остатка: 1. Один остаток поддается уничтожению как раз в силу того, что он лишний. Министр подложил письмо, чтобы заменить им то, которое он украл: «Остаток, которым не пренебрежет ни один аналитик, остаток, который мы оставляем для того, чтобы удержать все, что есть значимого, но не всегда отдавая себе отчет в том, как им распорядиться: письмо, оставленное для отвода глаз министром, которое может оказаться рукой Королевы тотчас смятым в комок» (стр. 13). 2.Остаток, не поддающийся уничтожению в силу самой своей неуловимости, «неотступная» навязчивость украденного письма, которое обусловливает повторяемость и «заданность поведения»: «таким образом, министр не такой уж и сумасшедший, хотя и пребывает в этаком застойном безумии, и потому он вынужден вести себя, как при неврозе. Подобно человеку, удалившемуся на какой-нибудь остров, чтобы забыть, что? он забыл — таков министр — пустить письмо в ход, взял и забыл. Вот в чем выражается заданность поведения. Но письмо, а тем более, бессознательное невротика, не забывает об этом. Оно забывает об этом настолько незначительно, что трансформирует это, все больше и больше, в изображение того, кто передал ему письмо к его удивлению, и которое он теперь собирается уступить, следуя ее примеру, и к неменьшему ее удивлению. «Черты этой трансформации обозначены, в форме, достаточно характерной в их явной безвозмездности, для того, чтобы достойным образом приблизить их к возвращению вытесненного» (стр. 34). Если критика некоторого семантизма представляет собой необходимую фазу в разработке теории текста, то уже можно признать в Семинаре явное опережение по отношению ко всей пост-фрейдовой психоаналитической критике. Без какой-либо спешки, направленной на семантическое или даже тематическое содержание текста, в расчет здесь принимается организация значимого. В своей материальности как и в своей формальности. В своей материальности: имеется в виду не эмпирическая материальность воспринимаемого значимого (scripta manent), но та, которая с одной стороны придерживается некоторой неделимости («эта материальность своеобразна по многим пунктам, первый из которых заключается в том, чтобы не выносить разделения. Если разделить письмо на маленькие кусочки, оно останется письмом, таким как есть, и это в одном, совсем другом смысле, в котором Gestaltheorie не может отдать себе отчет со скрытым витализмом своего понятия» (стр. 24), я же нахожусь с другой стороны некоторой локальности. Сама локальность не эмпирическая и не реальная, потому что она дает обоснование тому, чего нет там, где оно есть, «недостает на своем месте», не выявляется, где оно находится или еще (но будет ли это то же самое?) выявляется, где оно не находится. Значения неделимости (ограждения делимости) и локальности сами при этом являются неразделимыми, они обусловливают друг друга, и позднее нам необходимо будет рассмотреть их в этом отношении одновременно. В некотором смысле они служат как бы средством, чтобы приковать нас, притянуть в очередной раз к тому, что, собственно, и связывает подпись со своеобразным. Единство значимого выступает в качестве гаранта этому в обмен на уверенность, которую оно от этого получает. Но мы еще не дошли до этого. Вначале о том, что сковывает воедино, под понятием письма или материальности значимого, неделимое и локальное: «Но если сначала мы настаиваем на материальности значимого, то сама материальность своеобразна по многим причинам, первая из которых заключается в том, чтобы не выносить разделения (…) Значимое — это единство, направленное на то, чтобы быть уникальным, хотя по своей символической природе это всего лишь некое отсутствие. И, таким образом, об украденном письме нельзя сказать, что наподобие прочих предметов, оно обязано или не обязано находиться где-либо, но именно в силу своего отличия от них оно будет и не будет там, где оно есть, где бы оно было. (…) Проблема в том, что нельзя заявить буквально, будто бы на его месте того недостает, что могло бы его подменить, а именно, символического. Так как для реального, каким бы потрясениям его ни подвергали, оно неизменно остается на своем месте, приклеившись к нему своими подошвами, нимало не заботясь о том, что могло бы его оттуда сдвинуть (стр. 24–25). Вопрос о письме[64] вопрос о материальности значимого: быть может, будет достаточно изменить лишь букву, быть может, меньше, чем букву, в выражении «недостаток на своем месте», добавить в него одну прописную букву «а», то есть без значка (так как во французском языке «а» — обозначает предлог, тогда как «а»— форму 3-го лица единственного числа глагола иметь, в таком случае выражение будет звучать так: «недостаток имеет место» — прим. пер.), чтобы показать, что если недостаток имеет место в этой атомистической топологии значимого, если он занимает здесь определенное место, с вполне очерченными контурами, порядок никогда не был бы нарушен: письмо всегда бы нашло свое собственное место, при условии, что недостаток был бы обойден обманным путем (конечно, не эмпирический, но трансцендентальный, это еще лучше и внушает больше уверенности), оно оказалось бы там, где якобы было всегда, должно было быть всегда, неприкосновенное и нерушимое путем объезда собственного маршрута, который сам по себе достаточно кругообразен. Но мы еще не дошли до этого. Таким образом, Лакан осторожно подходит к букве и, соответственно, к материальности значимого. А также к его формальности, которая в такой же мере, как и наличие смыслоразличи-ельного значка, определяет сюжет: «Вначале субъективность не имела никакого отношения к реальному, но к синтаксису, который порождает здесь значимую отметку» (стр. 50). Разрыв между наивными семантизмом и психобиографизмом, разработка логики значимого (в своей литеральной материальности и в своей синтаксической формальности), осознание проблематики По ту сторону принципа удовольствия, таковы на первый взгляд самые общие формы того опережения, что можно выделить в Семинаре. Но избыток очевидности, как правило, побуждает к дополнительному расследованию. А в данный момент необходимо подойти вплотную, перечитать, позадавать наболевшие вопросы. С самого начала узнаваем классический антураж прикладного психоанализа. Непосредственно в произведении. Текст По, о статусе которого никогда не возникало вопросов — Лакан называет его просто «вымыслом», — приводится в качестве «примера». Примера, предназначенного «иллюстрировать», в дидактическом процессе, некий закон и некую истину, образующую собственно объект Семинара. Литературное произведение рассматривается при этом в иллюстративном плане: иллюстрировать — значит здесь отобразить общий закон на примере, прояснить смысл некого закона или некой истины, представить их во всем блеске и наглядности. Текст призван быть в услужении у истины, причем у истины назидательной: «Вот почему мы решили сегодня продемонстрировать вам истину, с которой слетает покров от прикосновения Фрейдовой мысли, которую мы постигаем в отношении того, что именно символический ряд является для сюжета стержневым, что наглядно иллюстрируется одной историей, где основная линия сюжета вырисовывается при отслеживании значимого. «Заметим, что именно эта истина делает возможным само существование вымысла» (стр. 12). Еще одна иллюстрация, усвоенная из назиданий Фрейда: «То, на что Фрейд нацеливает нас в тексте, который мы комментируем, касательно того, что сюжет развивается в символическом русле, примечательно. Однако то, иллюстрацию чего вы видите здесь, еще более захватывающе: это не только сюжет, но сюжеты, взятые в их интерсубъективности, которые проходят чередой…» (стр. 30). «Истина, с которой слетает покров от прикосновения Фрейдовой мысли, которую мы постигаем», истина, в угоду которой выстраивается литературная иллюстрация, самая наглядная и самая назидательная, мы увидим, что не какая-нибудь истина, это сама истина, истина из истин. Именно она придает Семинару строго философское значение. При этом нетрудно установить, что применяется наиболее классический подход. Но не только со стороны философской, «литературной критики», но подход, применяемый и самим Фрейдом всякий раз, когда он обращается к литературе за примерами, иллюстрациями, свидетельствами, подтверждениями в поисках озарения, истины, законов, которые он трактует в другом месте и по-другому. Опять-таки, если Лакановы высказывания об отношении между вымыслом и истиной где-то менее ясны и менее однозначны, то в данном случае смысловой ряд не оставляет никакого сомнения. «Истина обитает в вымысле», это не следует понимать в несколько перевернутом смысле, что вымысел сильнее истины, которая обитает в нем и которую он прописывает по месту жительства. Истинный смысл в том, что истина обитает в вымысле на правах хозяйки дома, подчиняет его себе как внутренний распорядок, как экономия вымысла. Истина заправляет экономией вымысла, она руководит, организовывает и делает сказку былью: «Заметим, что эта истина делает возможным само существование вымысла» (стр.12). Итак, речь идет о том, чтобы обосновать вымысел истиной, тем самым заручиться ее поддержкой на гарантируемых ею условиях существования, при этом даже не удосуживаясь отметить, как это делает Das Unheimliche, этого постоянно растущего неподчинения литературного вымысла общему закону психоаналитического знания. Более того, Лакан никогда не задается вопросом о том, что отличает один литературный вымысел от другого. Даже если любой вымысел был обоснован или стал возможным благодаря истине, быть может, следовало бы задаться вопросом — к какому же типу вымысла относится такое явление, как литература, в данном случае Украденное Письмо, и какое влияние может он оказывать на то, что делает его возможным. Это первое ограничение задает тон всему Семинару, исподволь налагая на него свой отпечаток: то, что несет в себе литературный пример, является сообщением. Его необходимо расшифровать, отталкиваясь от Фрейда. Новое издание: в предисловии к этому сборнику (октябрь 1966, десять лет спустя) говорится: «По отзывам его, читателя, относительно расшифровки сообщения По, она представляется ему не более надуманной, чем истина, обитаемая в вымысле» (стр. 10). То, что анализирует Лакан, раскладывая на составные элементы первоисточник и назначение, раскрывая это во всей истинности, — это история. Слово история встречается по крайней мере четыре раза, начиная со второй страницы. То, что служит примером — это «история»: а) «Вот почему мы решили продемонстрировать сегодня вам истину, с которой слетает покров от прикосновения Фрейдовой мысли, которую мы постигаем, в отношении того, что именно символический ряд является для сюжета стержневым, что наглядно иллюстрируется одной историей, где основная линия сюжета вырисовывается при отслеживании значимого». б) «Заметим, что именно эта истина делает возможным само существование вымысла. Следовательно, притча является настолько же пригодной для освещения, как и любая другая история…» в) «Вот почему, не вдаваясь в поиски, мы взяли наш пример в самой истории, куда включена диалектика, касающаяся игры в чет и нечет, которую не так давно мы использовали не без выгоды». г) «Без сомнения, эта история по воле случая оказалась благоприятной для того, чтобы дать толчок целой серии исследований, основой которым она и послужила» (стр. 12, я подчеркиваю). Эта история — история письма, кражи и перемещения значимого. Но то, что рассматривается на Семинаре, это исключительно содержание данной истории, то, что именуется историей, в чистом виде пересказом рассказа, внутренней повествовательной стороной повествования. Но только не самим повествованием. Интерес к инстанции значимого вплоть до буквы притягивает к этой инстанции, поскольку она, на первый взгляд, в точности представляет собой образцовое содержание, смысл, отображение вымысла По, в противовес его манере изложения, его значимому и его повествовательной форме. Таким образом, перемещение значимого проанализировано как обозначаемое, как объект, о котором рассказывалось в новелле. В какой-то момент можно подумать, что Лакан готовится принять во внимание излагательное повествование, многоплановую структуру разыгрываемой сцены написания, весьма любопытное место, отведенное в ней рассказчику. Но это место — единожды отмеченное мельком, при аналитической расшифровке изымается, нейтрализуется, или, говоря точнее, согласно образу действий, за которым мы собираемся проследить, навязывается рассказчиком результат нейтрализующего исключения («повествование» как «комментарий»), из-за чего весь Семинар как зачарованный погружается в анализ содержания одного текста. Но при этом упускает одну сцену. Когда считает, что их две. («Таких сцен две…», стр. 12), на самом деле их — три. По меньшей мере. И когда он выделяет одну или две «триады», всегда существует дополнительный квадрат, с введением которого усложняется счет. Каким образом производится такая нейтрализация и каковы ее результаты если не намерения? Итак, прежде всего, считается, что позиция рассказчика и повествовательная операция способны вместиться в расшифровку «сообщения По». Некоторые основания оставляют надежду на это, в тот момент, когда представлена сама «сказка»: «Как вы знаете, речь идет о сказке, которую Бодлер перевел под названием: Украденное Письмо. На первый взгляд, здесь угадывается драма, исходя из пересказа, который сделан на ее основе и условий этого пересказа» (ibid). «Драма» — это пересказанное действие, история (рассказанная), которая как раз отображает собственно предмет Семинара. Что касается пересказа, то в тот момент, когда о нем упоминается, он тут же ужимается до некого «комментария», который «дублирует» драму, выдвигая на сцену и выставляя на обозрение, без каких-либо хитроумных манипуляций, некий воздушный элемент декора, общую прозрачность. Далее будет рассматриваться вопрос об «общем рассказчике». «Действительно, повествование дублирует драму комментария, без которого бы не было никакой возможной постановки. Скажем так, что, собственно говоря, действие остается как бы невидимым для зала, — в дополнение к тому, что диалог, преднамеренно и следуя самому замыслу драмы, будто бы лишается всякого смысла, который можно было донести до слушателя, — иначе говоря, ничто в этой драме не поддалось бы ни слуховому, ни зрительному восприятию, если бы не строго дозированное, направляемое под определенным углом освещение, если можно так выразиться, придаваемое повествованием каждой сцене с точки зрения, которую имел, играя эту сцену, один из актеров. «Таких сцен две…» (ibid). Далее следует анализ двух треугольников, содержания «сказки» и объекта аналитической расшифровки. После чего оставляются за ненадобностью и рассказчик, и повествование, и сама «постановка». Изначальное место рассказчика с обеих сторон повествования, специфический статус его речи — который не является нейтральным или результат нейтрализации которого не нейтрален, — его высказывания, даже его психоаналитическая позиция никогда не вызовут вопросов в дальнейшем ходе Семинара, который так и не выйдет за рамку анализа пресловутых «интерсубъективных» «триад», тех, что составляют внутреннее пространство рассказываемой истории, того, что Лакан называет «историей» или «драмой», «реальной драмой» («каждая из двух сцен реальной драмы рассказана нам в ходе изложения другого диалога», стр. 18). Все намеки на рассказчика и на сам акт повествования призваны исключить их из «реальной драмы» из обеих трехсторонних сцен, которая в таком вот усеченном виде и подвергается аналитической расшифровке сообщения. Расшифровка производится в два этапа, по мере изложения обоих диалогов, на которые подразделяется Украденное Письмо. Этап первый. Изъятие рассказчика, не вызывающее затруднений, чему способствует сам текст По, который как будто и написан ради того только, чтобы благоприятствовать этому. Это момент того, что Лакан именует уточнением. Рассказчик именуется «общим рассказчиком», он является как бы нейтральным, однородным и прозрачным элементом рассказа. «Он не добавляет ничего», указывает Лакан. Как если бы требовалось что-либо добавлять к тексту своей роли, чтобы принять участие в самой сцене. Особенно в сцене повествования. Как если бы посредством и вопросов, и реплик, и возгласов — того, в чем выражается вмешательство так называемого общего рассказчика, в то, что Лакан выделяет как «первый диалог», — не привносилось ничего. Затем, еще даже до того, как завязывается «первый диалог», «общий рассказчик» высказывает то, чем мы заинтересуемся несколько позднее. И, наконец, рассказчик, который фигурирует на сцене, в разыгрываемой им постановке, а также в виде исполнителя постановки разыгранной текстом, более обширной, чем так называемое общее повествование. Дополнительный довод в пользу того, чтобы не считать его фигурой нейтральной и проходящей. Этому, вышедшему за рамки тексту, Семинар не уделил никакого специфического внимания: напротив, он изолировал, в качестве своего главного объекта, две трехсторонние «рассказанные» сцены, две «реальные драмы», в то же время нейтрализуя четвертый персонаж, который является так называемым общим рассказчиком, его повествовательную операцию и текст, который выводит на сцену повествование и рассказчика. Так как Украденное Письмо, в качестве собственно текста и в качестве вымысла, не начинается ни с трехсторонних драм, ни с повествования, которое выводит их на сцену, участвуя в разыгрываемой постановке определенным образом, с анализом которого мы несколько повременим. И тем более оно этим не ограничивается. Украденное Письмо выводит на сцену рассказчика и постановщика, который — поддавшись на уловку Украденного Письма — подвигнутый уловкой Украденного Письма на то, чтобы поведать «реальную драму» украденного письма и т. д. Столько доводов в пользу того, что так называемый общий рассказчик неизменно что-нибудь привносит, еще даже до первого диалога, и что он, по сути, не просто обусловливает саму возможность рассказа, но выступает в качестве актера с совершенно выдающимся статусом. Столько причин, чтобы не довольствоваться тем, о чем заявляет Лакан, в том, что я окрестил первым этапом изъятия. Если так называемый фильтр общего рассказчика не являет собой «случайную комбинацию», если он напоминает нам, что «сообщение» «представляет собой явление языкового порядка», это значит, что невозможно исключить эту четвертую позицию под видом элементарного обобщения, трехсторонних сцен, которые бы составили из этого объект, содержащийся в наименовании «реальная драма». Этап второй. Речь идет о том, что Лакан выделяет или обрисовывает как «второй диалог», все еще пренебрегая, на этот раз в промежутке между двумя этими диалогами, достаточно пространным не диалоговым абзацем, в течение которого рассказчик повествует о вещах, которыми мы заинтересуемся позднее. В течение этого «второго диалога» произойдет переключение с регистра «уточнение» на регистр «истины», «то есть к основанию интерсубъективности». На этот раз можно надеяться на анализ специфической позиции рассказчика. И действительно, Лакан пишет: «Таким образом, непрямое повествование высвечивает значение языка, а общий рассказчик не привносит ничего, чтобы это значение усилить, «по определению». Но функция рассказчика в диалоге проявляется совсем по-другому» (стр. 19). Неверно: это уже было по-другому в первом диалоге, и Лакан не трактует одно и то же по-другому во втором диалоге. Он изображает рассказчика в виде некого приёмника-распределителя или медиума, единственная функция которого заключается в том, чтобы позволять Дюпэну жульничать, надувать нас, околпачивая пассивного рассказчика, проделывать свои трюки «в более чистой форме» в тот момент, когда он делает вид, что выставляет напоказ сам процесс, надувая нас таким образом, и рассказчика и нас, «самым правдивым образом». «С другой стороны, что может быть убедительнее жеста, когда карты выкладываются на стол? Он настолько убедителен, что в какой-то момент заставляет нас поверить, что фокусник убедительным образом показал, как он и объявил ранее, механизм своего трюка, в то время, как он всего лишь обновил его в более чистой форме: и этот момент заставляет нас оценить верховенство значимого в сюжете. «Таков образ действия Дюпэна…» (стр. 20). Но какие основания считать, что рассказчик довольствуется пассивным слушанием или позволяет по-настоящему провести себя? Тогда кто позволит по-настоящему обмануть себя, с тех пор как рассказчик повествует о себе самом? И т. д. К чему же побуждает такая нейтрализация рассказчика сам Семинар? 1. Рассказчик (сам раздвоившийся в рассказчика повествующего и рассказчика — объект повествования, не довольствующегося лишь изложением обоих диалогов), очевидно, не является ни самим автором (назовем его По), ни, что уже менее очевидно, писцом какого-то текста, который повествует нам или, скорее, дает высказаться самому рассказчику, который, в свою очередь, дает пищу для разговоров огромному количеству людей. Писец и переписка рукописи являются своеобразными функциями, которые невозможно спутать ни с автором и его действиями, ни с рассказчиком и его повествованием, и еще менее с таким своеобразным объектом, с этим пересказанным содержанием, пресловутой «реальной драмой», которую психоаналитик торопится признать в качестве «расшифрованного послания По». Пускай переписанное в целом — вымысел, поименованный Украденным Письмом, — будет укрыто, по всей своей поверхности, повествованием, в котором рассказчик говорит «я», — это еще не основание, чтобы спутать вымысел с повествованием. И, конечно же, еще в меньшей степени с тем или иным отрывком рассказанного, будь он даже весьма пространным и очевидным. В этом кроется некая проблема кадрирования, ограждения и установления границ, и при анализе следует весьма скрупулезно к ней подходить, если, разумеется, преследуется цель признания результатов вымысла. Лакан исключает, не обмолвившись об этом ни словом, текстовый вымысел, внутри которого он выделяет так называемое общее повествование. Операция тем более легкоосуществимая, настолько простая, что за рамки повествования не выходит ни одно слово из вымысла под заглавием Украденное Письмо. Но в этом-то и заключается вымысел. Вокруг повествования существует некая невидимая рамка, но структурно она непоколебима. С чего же она берет свое начало? с первой буквы названия? с эпиграфа Сенеки? со слов «Будучи в Париже в 18…»? Это еще более сложно, и мы еще вернемся к этому, и этой сложности уже достаточно, чтобы отметить все то, чего недопонимают в структуре текста, игнорируя эту рамку. Внутри этой рамки, нейтрализованной или натурализованной, Лакан берет повествование без каких-либо границ и производит очередное извлечение, бросая рамку на произвол судьбы. В повествовании он выделяет два диалога, которые и образуют рассказываемую историю, то есть содержание некой постановки, внутренний смысл рассказа, нечто заключенное в рамку, что требует полного внимания, мобилизует все психоаналитические схемы, в данном случае Эди-повы, и приковывает к своему центру все усилия по расшифровке. Но чего здесь не хватает, так это постановки проблемы рамки, подписи и Парерго-нова подхода. В отсутствие этого становится возможной перестраивание сцены значимого в обозначаемое (процесс, всегда неизбежный в логике знака), процесс написания в написанное, текста в речь, говоря точнее, в «интерсубъективный» диалог (и ничего случайного в том, что на Семинаре комментируются только две части Письма, в которых содержится диалог). 2. Прежде всего в этом проявляется формальное ограничение анализа. Что касается формальной структуры текста, то она классически игнорируется в тот момент и, быть может, даже в той мере, когда утверждается, будто удалось «расшифровать» ее «истину», образец «сообщения». Структура вымысла сокращается в тот момент, когда ее соотносят с состоянием истины. В таком случае это проявление никудышного формализма. А занимаются формализмом потому, что не интересуются сюжетом-автором, что в некоторых теоретических ситуациях способно привести к прогрессу, даже к формулированию законного требования. Но такой формализм чрезвычайно непоследователен, с тех пор как, под предлогом изъятия автора, больше не считаются: 1. ни с переписанным-вымышленным, переписчиком-выдумщиком; 2. ни с перерасеказывающим повествованием и рассказчиком. Такой формализм неизменно потворствует украдкой производимым изъятиям из семантического содержания: вся интерпретационная работа психоанализа нацелена на это. Формализм и непроницаемый семантизм служат опорой друг другу, как истинные составляющие обрамления. 3. Таким образом, граница не только представляется формальной, но и не вызывает на данный момент интереса у науки о поэтическом вымысле или о повествовательной структуре. И разумеется, речь здесь не идет о том, чтобы уберечь литературу или литературную форму от когтей психоанализа. Отмечается некая глубинная историческая и теоретическая согласованность между психоанализом, применительно к литературе, и хитросплетениями формализма, заявляющего, что якобы удалось этого избежать. И принцип, лежащий в основе этого, начинает проясняться. Что имеет здесь наибольшее значение, так это, что формальный недостаток предполагает семантическое и психоаналитическое решение. С момента определения его отличия от автора, потом от писца, рассказчик является не только формальной предпосылкой повествования, которую можно было бы симметрично противопоставить содержанию, по примеру рассказчика и повествуемого. Он по-особому вклинивается одновременно too seifevident и невидимо, в один треугольник, а поскольку тот касается другого одной из своих «вершин», то и в оба других, «интерсубъективных» треугольника. Что чрезвычайно усложняет, на этот раз внутри обрамленных сцен, причем обрамленных дважды, внутри отображаемого содержания, «интерсубъективную» структуру. Не придавать значения такому осложнению, это еще не означает слабость литературной «формалистской» критики, это дело психоаналитика-семантиста. Рассказчик не удаляется со сцены, как «общий рассказчик», а, скорее, растворяется в общей однородности, чтобы выступить в роли чрезвычайно своеобразного персонажа в излагаемом повествовании, заключенном в определенные рамки. Он создает некую инстанцию, некую «позицию», наряду с которой треугольник, через посредство Дюпэна (который сам поочередно выступает во всех позициях), находится в весьма определенных вынужденных отношениях. Прибегая к такому насильственному обмежеванию, вводя в саму фигуру повествуемого некую четвертую грань и при этом усматривая в ней только треугольники, вероятно, с целью избежать некоторого осложнения, быть может Эдипова свойства, проглядывающего в сцене написания. Прежде чем продемонстрировать это более предметно, проследуем за Лаканом внутрь выделенного содержания, в анализ обоих треугольников: это его специфический вклад в Семинар. Итак, оттолкнемся от его собственных посылок, от его собственной обрамленности. Поступим так, как если бы установление ограничений можно было представить одновременно как недоограничение и как шаткую конструкцию, умозрительное построение, в котором по меньшей мере четыре стороны. Выражения «трио», «треугольники», «интерсубъективный треугольник» встречаются весьма часто, в описании обеих сцен «реальной драмы», расшифрованной таким образом. Но вначале пространная цитата, в целях восстановления в памяти и во всей очевидности той логики, следуя которой и была исключена четвертая сторона. Итак, об Эдипе «Таких сцен две, первую из которых мы сейчас обозначим под именем изначальной сцены, и совсем не по невнимательности, так как вторая может быть признана в качестве повторения первой, в смысле, который здесь у нас стоит в повестке дня. Итак, изначальная, та, которая разыгрывается, как нам говорят [говорит «кто-то», но это ни По, ни писец, ни рассказчик, это Ж., префект полиции, выведенный всеми ими на диалогическую сцену. Ж. Д.], в королевском будуаре, таким образом, что мы подозреваем, что лицо самого высокого ранга, так сказать, сиятельная особа, пребывающая здесь одна, когда ей вручают письмо, является Королевой. Наше подозрение подтверждается тем замешательством, которое ее охватывает, когда входит другая сиятельная персона, о которой [опять Ж] нам уже говорили еще до этого рассказа о том, что представление, которое она могла бы получить об уже упомянутом письме, поставило бы на карту не менее чем честь и безопасность этой дамы. И действительно, мы тут же понимаем, вне всякого сомнения, что речь идет о Короле, по мере того, как сцена разворачивается вместе с приходом министра Д… Конечно же, в этот момент, Королева не нашла ничего лучшего, как воспользоваться невнимательностью Короля, оставив письмо на столе, «повернутое надписью вверх». Однако оно не ускользает от орлиного взгляда министра, также как и замешательство Королевы, он предугадывает тайну. И с этого момента действие разворачивается и идет как часы. Со свойственным ему остроумием и занимательностью излагая текущие дела, министр извлекает из своего кармана письмо, очень похожее на то, которое у него перед глазами, и, притворяясь, что читает его, он кладет его рядом с тем, другим. Еще несколько слов, которыми он развлекает королевское внимание, и он быстро завладевает этим письмом, убегая так, что Королева, которая ничего не упустила из его уловки, не смогла ему помешать из опасения привлечь внимание царственного супруга, который в этот момент оказывается с ней рядом. Таким образом, все могло бы пройти незамеченным для идеального зрителя операции, когда никто и бровью не повел, итогом которой является то, что министр умыкнул из-под носа Королевы письмо и, что гораздо более важно, чем первое, Королева знает, что теперь оно находится в его распоряжении, причем с далеко небезобидными намерениями. Остаток, которым не пренебрежет ни один аналитик, устроенный так, чтобы запомнить все, что есть значимого, при этом не слишком представляющий себе, как им распорядиться-, письмо, оставленное министром и которое тотчас рукой Королевы может быть смято в комок Вторая сцена: в кабинете министра. Это в его особняке, и мы знаем — по рассказу, который префект полиции представил Дюпэну, фигурирующему в тексте второй раз, которому По приписывает гениальную способность решать загадки, в том самом особняке, где полиция, в течение восемнадцати месяцев наведываясь сюда так часто, насколько ей позволяли ночные отсутствия, обычные для министра, обыскивала все внутри и снаружи сверху донизу. Напрасно — притом, что из этой ситуации, каждый может сделать вывод, что министр хранит это письмо под рукой. Дюпэн попросил доложить о себе министру. Тот принял его с показной беззаботностью и видом скучающего романтика. Однако Дюпэн, не поддавшись на такую уловку, взглядом из-за очков с зелеными стеклами внимательно осматривал обстановку. Когда его взгляд упал на какой-то листок, сильно потрепанный по краям, который казался забытым в одном из кармашков безвкусной картонной планшетки, привлекающей взгляд своей вычурностью в самой середине каминного колпака, он уже знал, что перед ним то, что он ищет. Его убежденность усиливается из-за тех мелких деталей, которые, казалось бы, противоречат описанию украденного письма, имеющемуся у него, за исключением формата, который совпадал с описанием. Итак, ему осталось лишь раскланяться, «забыв» на столе свою табакерку, чтобы на следующий день вернуться за ней, снабженным подделкой, которая бы имела вид этого письма. Потасовка, устроенная на улице, для того чтобы в нужный момент отвлечь внимание министра, заставить его подойти к окну, тогда как Дюпэн мог бы, воспользовавшись этим, в свою очередь завладеть письмом, заменив его на поддельное, и, как ни в чем не бывало, распрощаться с министром. И на сей раз все произошло если не без шума, то без грохота. Таким образом, итог данной операции таков, что у министра больше нет письма, но он пока об этом ничего не знает и далек от подозрений, что это Дюпэн его похитил. Кроме того, то, что остается в его руках, далеко не безделица, как выясняется в дальнейшем. Мы еще вернемся к объяснению того, что побудило Дюпэна оставить посвящение на своем поддельном письме. Как бы то ни было, министр, когда он вознамерится пустить его в ход, сможет прочесть эти слова, написанные узнаваемым почерком Дюпэна: „Замысел сталь зловещий Коль не достоин Атрея, достоин Тиеста, которые, как указывает нам Дюпэн, происходят от Атрея Кребийона. Имеется ли необходимость подчеркивать схожесть обоих этих действий? Да, так как сходство, которое мы имеем в виду, сделано не простым соединением черт, выбранных с единственной целью свести к одному их разницу. И вряд ли будет достаточно остановиться на этих чертах сходства в ущерб другим, чтобы в результате забрезжила хоть какая-то истина. Мы ведь и стремимся выделить интерсубъективность, при которой два действия мотивируются одно другим, и те три предела, которыми она их обставляет. Преимущество их обусловливается тем, что они одновременно отвечают трем логическим моментам, вследствие чего ускоряется процесс решения, и трем местам, которые она определяет для выделенных ею сюжетов. Это решение заключается в одном-единственном движении взгляда. Так как маневры, которые следуют за этим, даже если это движение украдкой и продолжается, не добавляют к нему ничего, во всяком случае, не более того, что отсрочка их целесообразности во второй сцене не нарушает целостности этого момента. Наряду с таким взглядом предполагается существование двух других, приобщаемых им к созерцанию того, что открылось ему ранее, и что, предоставленное их ложной причастности, позволяет ему предвосхитить кражу того, что открывается ему одному. Таким образом, вырисовываются три момента, определяющие три взгляда, опирающиеся на три сюжета, каждый раз воплощаемых в разных лицах. Первый момент связан с взглядом того, кто не видит ничего: это взгляд Короля и полиции. Второй — с взглядом того, кто видит, что первый ничего не видит, и который обольщается тем, что видит скрытым то, что он прячет: это взгляд Королевы, а затем и министра. Третий — с тем, кто видит, что эти двое оставляют то, что нужно спрятать, на виду, для некого, кто хотел бы завладеть этим: это взгляд министра, и, наконец, Дюпэна. Чтобы уловить во всей многоликости интерсубъективный комплекс, представленный таким образом, мы охотно возьмем в качестве иллюстрации уловку, ставшую притчей во языцех, приписываемую страусу, к которой он якобы прибегает, чтобы спастись от опасности; ведь приводимый пример заслуживает того, чтобы сравнить его с политикой, в той или иной степени относимой к каждому из трех партнеров, второй из которых считал себя как бы невидимкой, исходя из того, что первый засунул голову в песок, однако при этом как бы оставляя третьему возможность спокойно ощипывать ему зад; будет достаточно уже того, что выкристаллизовав из письма его сущность, как притчи, мы возведем ее в ранг страусиной политики, чтобы она в самой себе навсегда нашла бы новый смысл. Интерсубъективный модуль, таким образом задаваемый действием, которое повторяется, остается лишь признать в этом рефлекс повторения, в том смысле, который интересует нас в тексте Фрейда». Позднее мы проанализируем особое соотношение между «сюжетом» (повествуемый рассказчик) повествования и Дюпэном, в той мере, в какой он, с самого начала, окончательно усложняет трехстороннюю структуру. Рассмотрим сейчас то, что навязывает такое исключение четвертого или третьего-плюс-или-минус-одного в этом стремлении к истине. И каким образом поиск истины ведет к тому, чтобы откладывать сцену написания, откладывать то, что почти всегда (притворно) дает(ся) отложить себя в сторону, как четвертое. Неплохо бы не упускать из виду остаток, то, что выпадает не только из повествуемого содержания письма (значимое, переписанное письмо), но и из процесса изложения. Лакан продолжает вести нас к истине, той истине, которая и не думает теряться. Он соотносит письмо, показывает, что письмо соотносится со своим собственным местом собственным путем и, как он недвусмысленно указывает, это именно то назначение, которое его интересует, предназначение как назначение. Значимое имеет свое место в письме, которое находит свой смысл в соответствующем ему месте. Итак, некое повторное присвоение и некое повторное соответствие должны воссоздать свойственность, место, смысл, истину о них самих, отдалившихся на время объездного пути или страдания, некоего алгоритма. Некая дыра в очередной раз окажется закрытой: для этого не обязательно заполнять ее, только разглядеть и очертить контур. Мы правильно прочли: значимое (в письме, в записке) не имеет идентичного самому себе места, оно не значится на своем месте. Его смысл не имеет особого значения, оно не сводится к нему. Но то, что в конечном итоге собирается показать Семинар, это то, что существует один-единственный собственный путь письма, которое возвращается к определимому месту, неизменно к тому же самому и которое является его местом; и что если его смысл (то, что написано в записке, находящейся в обращении) нам (исходя из гипотезы, шаткость которой, несмотря ни на что, служит опорой для всей логики Семинара) безразличен и неизвестен, то смысл письма и смысл его пути воистину необходимы, уникальны, определяемы, как и сама истина. Без сомнения, место и смысл письма не находятся в распоряжении сюжетов. Без сомнения, сами сюжеты подчинены движению значимого. Но когда Лакан говорит, что письмо не имеет собственного места, отныне это нужно понимать так: объективного места, определяемого в эмпирической и наивной топологии. Когда он говорит, что оно не имеет собственного смысла, отныне это нужно понимать следующим образом: смысл, как исчерпывающее содержание того, что написано в записке. Так как значимое письмо, в топологии и психоаналитико-трансцендентальной семантике, с которыми мы имеем дело, обладает и собственным местом и собственным смыслом, которые образуют условие, происхождение и назначение всего движения, как и всей логики значимого. Вначале о собственном месте. Письмо имеет место отправки и место назначения. Это еще не сюжет, но та ниша, тот недостаток, оттолкнувшись от которого создается сюжет. Контур этой ниши определяем, он намагничивает весь объездной путь, который ведет от ниши к нише, от ниши к нему самому, которому при этом придается кругообразная форма. Конечно же речь идет о регулируемом движении, которое так направляет объездной путь, что он приводит обратно к нише. Трансцендентальные повторные присвоения и соответствия исполняют подлинный контракт. Пусть данный путь окажется собственным и кругообразным, это именно то, о чем Лакан буквально и заявляет: «И таким образом, мы утвердились в нашем объездном пути, благодаря самому объекту, который нас на него наставляет: поскольку именно уведенное с присущего ему пути письмо привлекает наше внимание, путь которого был продлен (это буквально английское слово), или если прибегнуть к почтовой лексике, невостребованное письмо. «Таким образом, simple and odd [простое и странное], как он сообщает нам об этом с первой страницы, сведенное до самого простого выражения своеобразия письма, которое, как указывает на это название, является истинным сюжетом сказки: поскольку оно пускается по большому кругу, значит это и есть свойственный ему путь. Это и есть признак, подтверждающий влияние значимого. Так как мы научились различать, что значимое удерживается, лишь находясь в перемещении, сравнимом с перемещением бегущих полосок нашей световой рекламы или вращающихся носителей памяти наших мыслящих-как-люди-машин, то это происходит из-за переменного принципа его действия, вынуждающего его покинуть свое место, покинуть для того лишь, чтобы по кругу вновь вернуться на него» (стр. 29, Лакан подчеркивает). Покидает: «покидает свое место, для того лишь, чтобы по кругу вновь вернуться. Круговое движение, погашение долга, все это призвано исправить положение, при котором, исполняя долг и контракт, изымается на время (время действия значимого) обозначаемое из его собственного места происхождения. Круговое движение позволяет ему туда вернуться. Из этого повторного соответствия (истины) выводится, таким образом, теория собственного места и такая же теория письма, как неделимой локальности: значимое никогда не должно рисковать тем, что может потеряться, разрушиться, разделиться, безвозвратно расчлениться. Затем собственный смысл. Письмо, имея (одно) место происхождения и назначения, оставаясь таким, каким оно является в пути (что может это обеспечить?), оно имеет собственный смысл: сначала закон его пути, а если нет, то его содержания, и еще то, что из расшифровки оно получает минимальное определение, которого нам вполне достаточно. Оно должно иметь некое соотношение с тем, что являет собой контракт или «пакт», то есть с подчинением сюжета, а также в какой-то степени с нишей, как собственным местом письма. Его место имеет главное отношение с его смыслом, который должен быть таким, который позволит ему вернуться на свое место. Действительно, мы знаем то, о чем говорится в записке. Ее смысл, Лакан вынужден много об этом говорить, выделить его, по меньшей мере в качестве того, что угрожает пакту, который он являет собой: фаллический закон, в лице Короля, и на страже которого стоит Королева, который она должна разделить с ним в соответствии с пактом, и который она угрожает разделить, разъединить, предать. «Но это не говорит нам ничего о сообщении, носителем которого оно является. «Это любовное письмо или письмо о заговоре, письмо-донос или письмо-инструкция, письмо-просьба или мольба о помощи, из этого нам понятно лишь одно, что Королеве не с руки доводить его содержание до сведения своего сюзерена и господина. «Однако эти термины, далекие от того, чтобы можно было их передать оборотами, употребимыми в мещанской комедии, принимают выдающийся смысл в обозначении своего сузерена, с которым ее (Королеву) связывает верноподданничество, причем двойное, поскольку ее положение супруги не освобождает ее от долга подданной, но еще более подвигает ее стоять на страже того, что королевский титул воплощает в своей власти и что именуется законопослушанием. «Следовательно, как бы ни распорядилась Королева этим письмом, оно неизменно представляет собой символ пакта, и даже если получательница его этот пакт не соблюдает, само существование письма помещает ее в некую символическую цепь, чуждую той, что составляет ее веру. […] Суть нашей притчи в том, чтобы показать, что именно письмо и его обходной путь определяют их выходы на сцену и их роли. Пусть оно будет невостребованным, это они пострадают от этого. Пройдя в его тени, они станут его отражением. Вступить в обладание письмом, — великолепная двусмысленность языка, — это его смысл обладает ими» (стр. 21, 28, 30, я подчеркиваю). Образчик Хайдеггеровой формулировки, как чаще всего случается в таких решающих паузах. Итак, письмо обладает собственным смыслом, собственным путем, собственным местом. Какими же? Только Дюпэн, в своем треугольнике, похоже, знает это. Оставим на время вопрос этого знания. Займемся сначала тем, что известно об этом знании. Что же он знает? Он, в конечном итоге, знает, что письмо находится и где оно должно находиться, чтобы соответственно кругообразным движением вернуться на свое собственное место. Это собственное место, известное Дюпэну, как и психоаналитику, который, несколько колеблясь, занимает, мы увидим это, свою позицию, это место кастрации: женщина, в качестве девуалированного места отсутствия пениса, в качестве носительницы фаллоса, то есть кастрации. Истина украденного письма есть истина, его смысл есть смысл, его закон есть закон, контракт истины с самой собой заключается в логосе. Следующее по значимости за этим пактом (и таким образом по адекватности), — понятие вуалирования/девуалирования согласовывает весь Семинар с Хайдеггеровой речью об истине. Вуалирование/девуалирование появляется здесь из ниши, из небытия: истина существа как не-бытия. Истина — это «женщина» в качестве завуалированной/девуалированной кастрации. Здесь затрагивается вопрос раздела значимого (его неадекватность обозначаемому), здесь место значимого, письмо. Но здесь также начинается процесс, возвещение повторного присвоения, возвращения, повторного соответствия: «в целях восстановления объекта» (стр. 16). Своеобразная целостность письма является местом контракта истины с самой собой. Вот почему письмо возвращается к женщине (поскольку, по крайней мере, она хочет спасти пакт и тем самым то, что причитается Королю, фаллосу, который она охраняет); вот почему, как говорит Лакан в другом месте, письмо возвращается к бытию, то есть к тому ничто, которое станет открытием как отверстие между ног женщины. Таково соответственное место, где находится письмо, где находится его смысл, где министр считает его недосягаемым и где оно, находясь, в самом своем тайнике, оказывается более всего на виду. Обладатель спрятанного в тайнике письма, министр, начинает отождествляться с Королевой (но не должен ли Дюпэн, в свою очередь, последовать его примеру, а также и психоаналитик, находящийся в нем? Мы еще не добрались до этого). Вот: «…все кажется заранее согласовано для того, чтобы персонаж [министр],которого все эти разговоры окружили неким ореолом мужественности, обдал окружающих при своем появлении l'odor difemina [ароматом женщины, вар. пер],самым своеобразным в мире. «Будем считать это уловкой, не преминает заметить Дюпэн, говоря о том, что за напускным благодушием таится бдительность хищного зверя, готовящегося к прыжку. Будем считать это прямым следствием бессознательного, в том смысле, в каком мы провозглашаем, что бессознательное это когда в человеке как бы живет значимое, где еще можно отыскать тому более живую иллюстрацию, чем та, которую По вырисовал сам, чтобы мы глубже прониклись подвигом Дюпэна. Так как он, для того чтобы сделать это, прибегает к топонимическим названиям, которые любая географическая карта, чтобы не быть совершенно немой, содержит на своем рисунке, и что самое интересное — это можно сделать объектом игры в отгадалки, чтобы отыскать то, что назвал некий партнер, — отмечая, что наиболее простой способ сбить с толку дебютанта заключается в том, чтобы в больших, широко отстоящих друг от друга по всему полю карты буквах, дать название страны целиком, часто даже не останавливая на нем взгляда… «Таково же и украденное письмо, как неоглядное тело женщины, оно заполняет собой все пространство кабинета министра, когда туда входит Дюпэн. Но таким уже он рассчитывает его здесь найти [я подчеркиваю, Ж Д.] и ему всего-то и остается, что раздеть глазами, скрытыми за зелеными очками, это необъятное тело. «Вот почему, даже не нуждаясь в этом и из-за представившейся возможности постоять и послушать у дверей Профессора Фрейда, он пойдет прямо туда, где находит пристанище то, что это тело создало, чтобы утаить там, куда скользит взгляд, даже в этом месте, названном соблазнителями замком Святого Ангела, пребывая в святом заблуждении, будто бы они смогут удержать отсюда город. Смотри-ка! между стоек камина, вот он, предмет, прямо под рукой, которую похитителю достаточно протянуть…» (стр. 36). Письмо — вместилище значимого — находится там, где Дюпэн и психоаналитик и рассчитывают его найти: на необъятном теле женщины, между стоек камина. Таково его настоящее, собственное место, окончание его кругообразного пути. Оно возвращается к отправителю, не подписывавшему записки, но туда, где он начал отделяться от своей владелицы или законной наследницы. Королева стремится завладеть тем, что в силу соглашения, подчиняющего ее Королю, в силу закона, гарантирующего ей фаллос, которого бы, в противном случае, она была бы лишена, и которого бы она рискнула лишить себя, который бы она рискнула разделить, то есть размножить, стало быть, Королева принимается за то, чтобы преобразовать, закрыть круг узкой экономии, кругообразного соглашения. Она хочет вернуть себе это письмо-фетиш и ради этого начинает с замены одного фетиша другим: она пускает в оборот, по-настоящему не расходуя, так как здесь существует эквивалентность, — некую сумму денег, которая идет в обмен на письмо и обеспечивает ему кругообразное возвращение. Дюпэн, как аналитик, оказывается вовлеченным в кругооборот, в круг ограниченной экономии, в то, что я называю в другом месте ограничительной структурой кольца и что на Семинаре анализируется в качестве истины вымысла. Мы еще вернемся к этой проблеме экономии. Такое определение свойственного, закона о свойственности, экономии, ведет, таким образом, к кастрации, как истине, к фигуре женщины как фигуре кастрации и истины. Кастрации как истины. Но это, конечно же, не означает, как можно было бы подумать, что истина — это в основном расчленение и неизбежное дробление. Кастрация-истина — это, напротив, то, что сжимается (ограничительная структура кольца), чтобы вернуть себе фаллос, значимое, письмо или фетиш в их oikos, привычное жилище, на их собственное место. В этом смысле кастрация-истина совершенно противоположна расчленению, она, скорее, его противоядие: то, чего ей не хватает на своем месте, имеет свое фиксированное место, центральное, не подлежащее какой-либо замене. Чего-нибудь всегда не хватает на своем месте, но самой нехватки всегда достаточно. Фаллос, благодаря кастрации, всегда остается на своем месте, в трансцендентальной топологии, о которой мы говорили выше. Он здесь неотделим и, таким образом, нерушим, как письмо, которое находится здесь. И вот почему, никогда не показываемое заинтересованное предположение материальности письма как неотделимости было необходимо этой ограниченной экономии, этому кругообороту, кругообразности свойственности. Та разница, что вызывает интерес у меня, состоит в том, что, понимайте, как вам заблагорассудится, если где-то нехватка и имеет место, но только не в рассеивании. Определяя место нехватки, то есть местоположение того, чего не хватает на своем месте, локализуя ее в определенном месте, Лакан, таким образом, предлагает одновременно с речью-истиной речь об истине украденного письма в качестве истины Украденного Письма. Итак, в ней говорится о герменевтической расшифровке, несмотря на ее внешнюю оболочку или отрицание этого. Связь Женственности и Истины является наивысшим обозначаемым. Четырнадцать лет спустя, вновь ставя Семинар во главе Сочинений одной Неизданной презентации (Итоги,1, 1969), Лакан особенно настаивает на этой связи и этом смысле. Он пишет Женщина или Женственность с большой буквы, которую очень часто сохраняет для Истины: «Благодаря моим заботам сказка По доказывает, что эффект подчинения значимого, в данном случае украденного письма, прежде всего налагает на своего обладателя после кражи, по мере своего хождения, то, что оно несет в себе, это сама Женственность, которую он как бы вбирает в свою тень […]». Женственность является Истиной кастрации, она лучшая фигура кастрации, потому что она, следуя логике значимого, всегда уже была кастрирована, и то, что она «пускает» в кругооборот (здесь письмо), отделенное от нее, в расчете на то, что оно к ней вернется, это из-за того, что этого у нее не было никогда: отсюда и истина выглядывает, как из колодца, но всегда лишь наполовину». Эта первородная кастрация (пра-кастрация) передается затем в виде кастрации, следовательно, женственности, всякому обладателю письма, обозначающего фаллос и кастрацию: «Вот почему Министр оказывается кастрированным, кастрированный — это слово, подразумевающее то, чем, как он полагает, по-прежнему владеет, тем самым письмом, которое Дюпэн сумел разглядеть между ногами-стойками высокого полированного проема его камина». «Здесь заканчивается то, что сначала его [министра] феминизирует как будто во сне […]. В чем успехи нашего Дюпэна могут быть приравнены к успехам психоаналитика…» (стр. 7–8). ТОЧКА ЗРЕНИЯ — ИСТИНА ВМЕСТО ЖЕНСКОЙ СЕКСУАЛЬНОСТИ Что в этом успехе? Повременим с ответом на этот вопрос, пересмотрев во всем хитросплетении, соотношение между позицией Дюпэна и позицией аналитика, затем между аналитиком и тем, кто произносит «Фрейд и я» во время Семинара и на его презентациях. Это требует длительного обходного пути. Вплоть до этого места наши вопросы зарождают подозрение, что если и существует нечто, похожее на украденное письмо, то ловушка под видом его обладает неким дополнительным смыслом, как будто у него и нет определенного места, даже такого, как некая дыра с определенным местоположением или нехватка чего-либо, что можно вообразить. Так, будто оно не обнаруживалось, оно будто бы всегда имело такую возможность — не обнаруживаться, в любом случае, похоже, еще менее оно обнаруживалось в запечатанном послании, о котором рассказчик повествует «историю», расшифрованную на Семинаре, и еще меньше в содержании истории, чем «в» ускользающем тексте, с некой четвертой стороны, и в глазах Дюпэна и в глазах психоаналитика. Остаток на счету, это что-то вроде Украденного Письма, текста, носящего это название, и местонахождение которого, наподобие крупных букв, в очередной раз остается незамеченным, обнаруживается не там, где ожидалось, в содержании, ограниченном «реальной драмой», или во внутреннем пространстве, сокрытом и запечатанном в новелле По, но внутри него, постольку, поскольку это письмо на виду, насколько это позволяет вымысел, которым оно и является. Именно вымыслом, потому что оно так пишется, и, по меньшей мере, предполагает четвертую инстанцию, которая ускользает, увлекая за собой букву текста из-под взгляда дешифровщика, носителя истины, который возвращает ее в круг свойственного пути: это же проделывается на Семинаре, повторяя операцию Дюпэна, которому, и в этом нет ничего противоречащего кругообразию «свойственного пути», «удалось вернуть письмо на его путь истинный» (стр. 38), в соответствии с желанием Королевы. Вернуть письмо на его верную дорогу, исходя из того, что его траектория — это линия, это значит устранить искривление, спрямить отклонение, призвать к порядку, то есть к норме, направление, выдержанность линии. Дюпэн очень ловок, осознает свою ловкость и знает закон. В тот момент, когда чудится, будто бы оно уже в руках, рисуя треугольники и окружности, и оперируя воображаемой/символической оппозицией, в тот самый момент воссоздания истины, свойственной адекватности, Украденное Письмо ускользает через слишком очевидную брешь. Бодлер напрямик напоминает об этом. Украденное письмо находится в тексте, и не только в качестве объекта со своим собственным путем, содержащимся в тексте, значимым, ставшим сюжетом или обозначаемым текста, но в качестве текста, выступающего в виде обрамления. В тот самый момент, когда Дюпэн и Семинар обнаруживают его, когда они определяют его собственные место и путь, когда они прикидывают, здесь ли оно или там, как на карте, место на карте как на теле женщины, они больше не видят самой карты: не той, которую описывает текст в тот или иной момент, но той, чем он «является», что он излагает, «сам», как отклонение четвертой стороны, не позволяет надеяться на истину или указание местоположения. В структуру письма до востребования заложено, в противовес тому, что звучит на Семинаре в заключительном слове («понятие «украденное письмо», даже «невостребованное письмо», подразумевает, что письмо всегда доходит по назначению»), то, что письмо всегда может не дойти по назначению. Его «материальность», его «топология» находятся в зависимости от его делимости, его всегда возможного раздела. Оно способно необратимо расчлениться, и это то, отчего сочетание понятий символического, кастрации, значимого, истины, контракта и т. д. неизменно пытается оградить его: точка зрения Короля или Королевы в этом случае едина, обусловлена контрактом, в целях прибрать к рукам бразды правления. Не то чтобы письмо никогда не доходило по назначению, однако в его структуре власти заложена вероятность того, что оно всегда может не достичь своего назначения. И без этой угрозы (разрыв контракта, деление или размножение, необратимое деление фаллоса, начатое, было, Королевой, то есть всем «сюжетом») кругооборот письма даже и не начался бы. Но при наличии такой угрозы это может никогда не закончиться. При этом рассеивание представляет угрозу закону значимого и кастрации, в качестве контракта истины. Оно подрывает единство значимого, то есть фаллоса. В тот момент, когда Семинар, подобно Дюпэну, отыскивает письмо там, где оно находится, между ног женщины, расшифровка загадки укореняется в истине. Смысл новеллы, то, что подразумевается под украденным письмом («понятие «украденное письмо», даже «невостребованное письмо», подразумевает, что письмо всегда доходит по назначению»), выявлен. Выявление путем толкования того, что подразумевается (истины), расшифровка (то ли Дюпэном, то ли Семинаром) сама доходит по назначению. Почему, в таком случае, он вместе с истиной приходит к тому же смыслу и тому же указанию местоположения, что и Бонапарт, когда, перепрыгивая через текст, она предлагает в 1933 году психо-биографический[65] анализ Украденного Письма? Случайно ли это? Случайно ли это, если претендуя на то, чтобы порвать с психо-биографической критикой (Сочинения, стр. 860), ее включают в последнее семантическое прибежище? И после текстового анализа делают, может быть, более упрощенной? Для Бонапарт тоже кастрация женщины (матери) является окончательным смыслом, на что указывает Украденное Письмо. И истина, повторное соответствие или присвоение, в качестве стремления заткнуть дыру. Но Бонапарт делает то, чего не делает Лакан: она сопоставляет Украденное Письмо с другими текстами По. Она анализирует его цикличность. Позднее мы поймем внутреннюю необходимость подобной операции. Например, Черный кот, в котором «страх кастрации, кастрации, воплощенной в женщине, является центральной темой» (Эдгар По, т. II, стр. 578). «Однако все эти изначальные страхи ребенка, которые зачастую сохраняются у взрослого мужчины, как будто сговорившись, сходятся в этом рассказе о наивысшем ужасе, как на перекрестке» (ibid). На этом перекрестье рамки, упомянутом невзначай, подразумеваемом в качестве обрамления, предстает круг или треугольник. Семинар: «И вот мы фактически снова оказались на распутье, где оставили нашу драму и ее рондо с вопросом о том, каким образом сюжеты перетекают из одного в другой» (стр. 30). Бонапарт откликается на это страницей общих положений об ужасе перед кастрацией, которую можно резюмировать одним высказыванием Фрейда, которое она здесь не приводит: констатация отсутствия пениса у матери является «самой большой травмой»; или Лакана: «Деление темы? Этот момент является узловым». «Вспомним, как развивает это положение Фрейд: об отсутствии пениса у матери, в котором проявляется сама природа фаллоса» (стр. 877). По завершении рассуждений о Законе и фетишизме, как процессе повторного возвращения фаллоса матери (речь идет о том, чтобы вернуть ей то, что у нее было украдено, то, что было от нее отделено), Бонапарт излагает то, в чем обнаруживается суть Лакановой интерпретации и кое-что другое: «Наконец, вместе с темой виселицы существует страх смерти. «Но все эти страхи в сказке, где страх перед кастрацией является главной темой, остаются подчиненными ему и каждый из них выступает во взаимосвязи с центральным страхом. Кот с белой грудкой, с кривым глазом, повешение, в равной степени все это означает повторное присвоение фаллоса, побуждение к признанию ведет к обнаружению тела, являющего собой олицетворение кастрации, и тот погреб, сама могила, вместе с зияющим камином наводит на мысль о пугающей материнской клоаке. «Существуют и другие сказки По, где также, хотя и в более сглаженной форме, выражается сожаление о материнском фаллосе и высказывается упрек матери за его утрату. На первом месте, каким бы странным это ни могло показаться, Украденное Письмо. «Вспоминается эта сказка: Королева Франции, под именем Элизабет Арнольд, владеет преступной и секретной корреспонденцией, личность автора которой — X, достоверно не установлена. Злокозненный министр ради политического шантажа и для того, чтобы укрепить свою власть, крадет одно из этих писем, прямо на глазах у самой Королевы, парализованной присутствием Короля, который ничего не должен знать. Вне всякого сомнения, необходимо найти это письмо. Все обыски полиции оказываются безрезультатными. Но, к счастью, есть Дюпэн! Вооруженный очками, которые позволяют ему прекрасно видеть все, в то же время скрывая свои собственные глаза, он возвращается к министру под каким-то незначительным предлогом, и находит письмо в планшете, прямо на виду, «подвешенном… на маленькой медной кнопке прямо посередине, под каминным колпаком[66]». Таким образом, здесь появляется заметка Бонапарт: 1. That hung… from a little brass knob just beneath the middle of the mantelpiece. Перевод Бодлера: подвeшенном… на маленькой медной кнопке над каминным колпаком. УКРАДЕННОЕ ПИСЬМО Nil sapientiae odiosius acumine nimio[90] Сенека «Я был в Париже в 18… После сумрачного и дождливого осеннего вечера я одновременно получал двойное наслаждение (twofold luxury) от размышлений и от пенковой трубки в компании моего друга Огюста Дюпэна, в его маленькой библиотеке или так называемом кабинете (in his little back library, or book-closet), улица Дюно, № 33, на третьем этаже, в предместье Сен-Жермен. В течение целого часа мы хранили молчание (we had maintained a profound silence); каждый из нас, для первого вошедшего наблюдателя (to any casual observer), казался бы исключительно занятым клубами дыма, наполнявшими комнату. Что касается меня, я продолжал думать о том, что было предметом нашего разговора (certain topics) в начале вечера; я хочу поговорить о деле на улице Морг и о тайне, связанной с убийством Мари Роже. Таким образом, я размышлял о неком виде аналогии (something of a coincidence), которая связывала эти два дела, когда вдруг дверь нашей комнаты открылась и впустила старого знакомого Мсье Ж… префекта полиции Парижа. […] Так как мы сидели в темноте, Дюпэн встал, чтобы зажечь лампу, но он снова сел, так ничего и не сделав…» Таким образом, все «начинается», затемняя это начало в «молчании», «дыму» и «сумерках» этой библиотеки. Случайный наблюдатель видит лишь дымящуюся пенковую трубку: в общем, литературный декор, орнаментированную рамку рассказа. На этом не заслуживающем внимания дешифровщика краю, в центре картины и внутри изображения, уже можно было прочесть, что все это лишь эпизод в процессе изложения, следующего своим чередом с того самого места, с которого его написание и началось и от которого как бы веером без конца расходятся другие сочинения, что данный эпизод третий в серии, что уже само по себе является довольно ощутимым «совпадением», предстает во всей своей очевидности во первых строках «улица Дюно, № 33, на третьем этаже, предместье Сен-Жермен». В тексте это написано по-французски. Случайные указания, клубы дыма, случайные условия окружения? Пусть они выдают «замысел автора», о котором Семинар порывался расспросить Дюпэна, пусть они даже станут чисто случайным «совпадением», непредвиденным поворотом судьбы, это только лишний раз более настоятельно отсылает их к чтению текста, который благодаря превратности написания выводит то, что мы поостережемся именовать «истинным сюжетам сказки». Скорее, его замечательным эллипсом. Действительно, если, будучи приглашенными сюда, начиная с внутреннего края рамки, мы поднимемся выше Украденного Письма, это замечательное становится навязчивым: сцена написания, библиотека, превратности судьбы, совпадения. В начале Двоимого Убийства то, что можно назвать местом встречи между рассказчиком (повествуемый-рассказчик) и Дюпэном, уже является «obscure library», «совпадением» (именно этим словом, а не аналогией, Бодлер на этот раз переводит «несчастный случай»[91]) и следствием по поиску того же текста (in search of the same very rare and very remarkable volume). Связь, возникающая таким образом по месту встречи, по меньшей мере обусловливает то, что так называемый главный рассказчик не окажется в положении бесстрастного докладчика-невидимки, не вовлеченного в круг складывающихся взаимоотношений. Например (но пример, на сей раз извлеченный из кадра, располагается не в начале текста. Кадр, описывающий «встречу», является, если угодно, сквозной темой повествования. Ей предшествует, еще до появления в рассказе Дюпэна, уловка в виде несостоявшегося предисловия, подобие краткого трактата об анализе: «I am not now writing a treatise, but simply prefacing a somewhat peculiar narrative by observations very much at random». He трактат, предисловие (от которого, как известно, он отказался[92]), а случайные наблюдения, В конце предисловия рассказчик передразнивает Семинар): «Рассказ, который следует (the narrative which follows), появляется перед читателем в свете комментария (in the light of a commentary) соображений, которые я только что представил». «Я жил в Париже — в течение весны и части лета 18.. — и познакомился с неким Огюстом Дюпэном. Этот молодой джентльмен был из блестящей, даже прославленной семьи, но вследствие серии злополучных событий (untoward events) он оказался в таком бедственном положении, что энергия его характера истощилась под грузом обстоятельств, он перестал появляться в обществе и заниматься восстановлением своего состояния (the retrieval of his fortunes). Однако, благодаря любезности своих кредиторов, у него осталась небольшая часть наследственного имущества (By courtesy of his creditors, there still remained in his possession a small remnant of his patrimony); и на ренту, получаемую от этого, он, с помощью жесткой экономии, находил возможность удовлетворять только самые необходимые жизненные потребности, не заботясь о чем-то большем. Только книги были его единственной роскошью (his sole luxuries), а в Париже достать их легко». С остатками (remnant) отцовского наследства, оставленного помимо расчета должнику, ухитряясь путем расчетов (жесткая экономия) извлечь ренту, доход (income), прибавочную стоимость, которые работают сами по себе, Дюпэн оплачивает свою единственную прихоть, единственную роскошь, обретя, таким образом, первоначальный остаток, как некий безвозмездный дар, оживляющий пространство жесткой экономии. Эта единственная роскошь (sole luxuries) (это слово, которое встречается второй раз на второй строчке Украденного Письма, но на сей раз в единственном числе) (двойное удовольствие, twofold luxury of meditation and a meerschaum), это сочинения: книги, которые организуют место встречи и приведение в упадок всего вышеназванного общего повествования. Место встречи, встречи между рассказчиком и Дюпэном, связанной с тем, что их интересы сошлись на одной и той же книге, о которой ни разу не упоминается, разыскали ли они ее. Данное происшествие в буквальном смысле выглядит так: «Наша первая встреча (meeting) произошла в затемненном (obscure library) кабинете на улице Монмартр, ознаменована она была еще и тем, что мы по случаю оба искали одну и ту же книгу, замечательную и редкую; это совпадение сблизило нас (where the accident of our both being in search of the same very rare and very remarkable volume, brought us into closer communion). Мы стали видеться чаще. Я был глубоко тронут этой короткой семейной историей, которую он мне рассказал со всем простодушием и отстраненностью, — не пытаясь выставить себя в лучшем свете, — так свойственными любому французу, когда он говорит о своих личных делах (which a Frenchman indulges whenever mere self is the theme)». Итак, о рассказчике ведется повествование будто бы он интересуется (на английском) историей семьи Дюпэна (I was deeply interested in the little family history), той, остатков дохода которой оказалось достаточно для оплаты единственной роскоши — книг, затем, как мы увидим, кроме всего прочего, в Дюпэне его поражает начитанность, а посему общество подобного человека является для него просто неоценимым сокровищем (a treasure beyond price). Итак, рассказчик намеревается оплатить бесценное сокровище в лице Дюпэна, который сам себе оплачивает бесценность сокровищницы литературы, которому уже по этой причине нет цены. Ведь рассказчик вверяет себя, вверяется, как прямо указывает Бодлер, Дюпэну, а за это приходится платить. Ему приходится снимать кабинет аналитика. И предоставить экономический эквивалент бесценности. Аналитик — или его собственное состояние, почти эквивалентное состоянию Дюпэна, просто «менее стесненное» — позволяет ему сделать это: I was permitted to be at the expense of renting… Таким образом, рассказчик первый, кто платит Дюпэну, чтобы обеспечить себе доступ к письмам (литературе)[93]. Итак, проследуем за развертыванием цепи. Но то, за что он платит, это еще и место повествования, изложение, в котором будет рассказана и предъявлена для интерпретаций вся история. И если он платит, чтобы писать или говорить, он также располагает к разговору Дюпэна, он вынуждает вернуть свои письма и оставляет за ним последнее слово в виде признания. В экономии этого кабинета, как только на сцену явился рассказчик, и явился в силу своей принадлежности к тому, что подходит под определение «анонимного[94] общества» капитала и страсти, и здесь невозможна никакая нейтрализация, никакой общий подход, никакое «аннулирование» значения посредством денег. Ведь не только Дюпэн, но и рассказчик выступает в качестве «получающей стороны». С момента, когда он вынуждает вернуть свои письма, и не только Королеве (другой Королеве), письмо подвергается делению, оно больше не является неделимым, как атом (природа атома, атомизм в понимании Эпикура, а также, как известно, в высказывании Дюпэна в Двойном убийстве..),и теряет, таким образом, всякую предписанность назначения. Делимость письма — вот почему мы настаивали на этом ключе или заслоне теоретической уверенности Семинара: атомистичность письма — это то, что ставит на карту и безвозвратно утрачивает восгребованность чего бы то ни было: письмо не всегда доходит по назначению, а поскольку это заложено в его структуре, можно сказать, что оно по-настоящему никогда и не доходит, и когда оно доходит, его возможность-не-дойти терзает его внутренним разладом. Делимость письма является также делимостью значимого, которому оно дает место, и, таким образом, делимостью «субъектов», «персонажей» или «позиций», которые им подчинены и их «представляют». Прежде чем доказать их в тексте, цитата в качестве напоминания: «Я был чрезвычайно удивлен его неслыханной начитанностью; но кроме того, у меня в душе возникало ощущение какой-то теплоты и исполненной жизни свежести его воображения. В Париже я искал некоторые предметы, являвшиеся объектом моего изучения (seeking in Paris the objects I then sought), и понимал, что общество подобного человека является для меня бесценным сокровищем (a treasure beyond price), и с тех пор я искренне вверился ему (I frankly confided to him). Наконец мы решили, что будем жить вместе в течение всего моего пребывания в этом городе; и так как мои дела были не в столь затруднительном положении, как его, я занялся съемом квартиры и ее меблировкой в стиле присущем причудливой меланхолии обоих наших характеров (in a style which suited the rather fantastic gloom of our common temper), это был маленький, странный античный домик, пустовавший из-за каких-то суеверий, о которых мы удосужились навести справки, он был в состоянии крайней ветхости и находился в отдаленной части предместья Сен-Жермен». Таким образом, речь идет о двух чудаках (меланхоликах), один из которых не говорит нам, что же он искал тогда в Париже, ни каковы были его «предыдущие компаньоны», от которых он собирается теперь скрыть секрет своего местонахождения (secret — locality). Все пространство теперь сведено к умозаключениям этих двух «ненормальных»: «Если бы рутина нашей жизни в этом месте стала известна миру, нас бы приняли за двух ненормальных, — может быть, за двух довольно безобидных сумасшедших. Наше затворничество (seclusion) было полным. Нас никто не навещал (We admitted no visitors). Место нашего уединения оставалось в тайне — тщательно охраняемой — от моих бывших компаньонов (Indeed the locality of our retirement had been carefully, kept a secret from my own former associates); уже несколько лет, как Дюпэн прекратил появляться в свете. Мы жили только вдвоем». С тех пор рассказчик позволяет себе рассказывать о своем прогрессирующем отождествлении с Дюпэном. И прежде всего на почве обожания ночи, «черного божества», «видимость» которой они «создают» в ее отсутствие: В настроении моего друга появилась одна причуда (a freak of fancy), — просто не знаю, как это выразить словами? — он обожал ночь из любви к ночи; да и сам я постепенно проникался этой причудой (bizarrerie), как и всеми другими, которые были ему свойственны, позволяя себе следовать этой странной оригинальности с полным самоотречением (abandon). Черное божество (the sable divinity) не могло неотступно находиться при нас, но мы ухитрялись создавать видимость ее (but we could counterfeit her presence). Он сам, как бы раздвоенный в своей позиции рассказчик, таким образом, отождествляется с Дюпэном, за кем он не перестает с тех пор «замечать и восхищаться» его «чрезвычайной аналитической способностью» и кто продемонстрировал ему множество примеров «глубокого знания» его собственной личности, его, рассказчика, личности. Но и сам Дюпэн, особенно в эти моменты, кажется раздвоенным. И на сей раз это уже «fancy», прихоть рассказчика, который видит его раздвоенным: «В такие моменты он выглядел холодным и рассеянным (frigid and abstract); его глаза смотрели невидящим взглядом, а голос — обыкновенно, богатый голос тенора, — сбивался почти на фальцет, куда только девалась его обычная живость, абсолютная взвешенность рассуждений и безупречность интонации (distinctness of the enunciation). Наблюдая за ним в таком расположении духа, я зачастую погружался в созерцание старинной философии о двойственности души (By-Part Soul), и меня забавляла сама несуразность ощущения двойственности Дюпэна (the fancy of a double Dupin) — творческой натуры и аналитика (resolvent)». Фантастичность отождествления двух раздвоенных раздвоенностей, глубокое влияние связи, уводящей Дюпэна по ту сторону «интерсубъективных триад» «реальной драмы» и рассказчика, на то, что он повествует[95]; кругооборот страстей и капитала, значимого и писем, предшествующих и последующих двум «треугольникам», «первичного» и вторичного, цепная реакция позиций, начиная с позиции Дюпэна, который, как и все персонажи, внутри и вне повествования, поочередно переходит с места на место — вот что сводит трехстороннюю логику к весьма лимитированной детали в детали. И если дуалистское отношение между двумя раздвоенностями (то, что Лакан, по-видимому, приписывает воображаемому) включает в себя и обволакивает все пространство так называемого символического, без конца выходит по ту сторону и извращает его, то противопоставление воображаемого символическому, в особенности его подразумеваемая иерархия, представляется весьма малоубедительной: во всяком случае, если соизмерять ее с многоплановостью подобной сцены написания. Как установлено, все персонажи Украденного Письма, в частности действующие лица «реальной драмы», включая Дюпэна, последовательно и структурно оказывались на всех позициях, как-то умершего — слепым — Короля (а заодно и префекта полиции), а затем Королевы и министра. Каждая позиция отождествляется с другой и подвержена делению, даже позиция покойника и того четвертого, дополнительного. Различие между тремя взглядами, предложенное Семинаром, в целях определения собственного пути движения, поставлено, таким образом, под угрозу. И особенно введение (двойственное и отождествляющее), оставленное в стороне рассказчика (повествующего-повествуемого), позволяет одному письму вернуться ради того только, чтобы утратить другое. И что касается явлений раздвоения, а следовательно, Unheimlichkeit, то они принадлежат не только к трехстороннему «контексту» Украденного Письма. На самом же деле встает вопрос как перед рассказчиком, так и перед Дюпэном, по поводу того, является ли министр самим собой или своим братом («это два брата», «они оба создали себе репутацию»; в чем? «в сочинительстве»). Дюпэн уверяет, что министр является одновременно и «поэтом и математиком». Две ипостаси, практически неразличимые в нем. Соперничая в нем, одна разыгрывает и препятствует планам другой. «Вы ошибаетесь, — говорит Дюпэн, — я его очень хорошо знаю, он это двое в одном (he is both). Как поэт и математик он, очевидно, рассуждал правильно (Не would reason well); как просто математик, он совсем не смог бы рассуждать и, таким образом, сдался бы на милость префекта». Но министру, который «прекрасно знает мой почерк», Дюпэн посылает письмо, подписанное братом или собратом, близнецом или младшим или старшим братом (Атрей/Тиест). Это соперничающее и двойственное тождество братьев, далекое от того, чтобы войти в символическое пространство семейного треугольника (первый, второй или последующий), без конца толкает его в лабиринт двойников, при отсутствии оригиналов, факсимиле, за отсутствием подлинного неделимого письма, бессовестных подделок, придавая украденному письму неисправимую уклончивость. Текст, названный «Украденным письмом», запечатлевает(ся) (в) эти(х) следствия(х) уклончивости. Я указал лишь самые очевидные из них с тем, чтобы предоставить ключ к пониманию изложенного: игра двойников, бесконечная делимость, текстовые ссылки от фак-симиле к фак-симиле[96],обрамление рамок, нескончаемая вереница кавычек, включение Украденного Письма в украденное письмо, начинающееся до него, через рассказы рассказов о Двойном Убийстве, вырезки из газет о Тайне Мари Роже (а sequel to «The murders in the rue Morgue»). В особенности обесцененность заглавия: Украденное Письмо, это текст, текст в тексте (украденное письмо как трилогия). Заглавие является и заглавием текста, оно именует текст, оно само себя именует и внедряется, таким образом, делая вид, что именует предмет, описанный в тексте. Украденное Письмо действует как текст, который уклоняется от мало-мальски определимого назначения и производит, скорее приводит к умозаключению о его неопределяемости именно в тот момент, когда в нем повествуется о доставке письма. Оно делает вид, будто бы у него есть что сообщить, и оставляет полагать, что «письмо всегда доходит до назначения», подлинного, неукоснительного и неделимого, в тот момент и в том месте, когда вымысел, пущенный в ход до появления письма, отстраняется от себя самого. Чтобы сделать еще один прыжок в сторону. За чьей подписью? Безусловно, Дюпэн желает приложить руку. К тому же рассказчик, после того как заставил или позволил ему говорить, оставляет за ним последнее слово[97], последнее слово в последней из трех новелл. По всей видимости. Я отмечаю это не с тем, чтобы, в свою очередь, поставить рассказчика, и еще в меньшей степени автора, в положение аналитика, который умеет хранить молчание. Может, действительно и нет, исходя из характера этой сцены написания, подходящего уголка для аналитической ситуации. Может быть, здесь нет и подходящего аналитика, по крайней мере в ситуации психоанализа в X.. Только четыре короля, следовательно, четыре королевы, четыре префекта полиции, четыре министра, четыре аналитика Дюпэна, четыре рассказчика, четыре читателя, четыре короля и т. д., одни проницательнее и глупее других, могущественнее и беззащитнее. Итак, Дюпэн желает приложить руку, да, без сомнения, последнее слово последнего сообщения украденного письма. Прежде всего будучи не в силах отказать себе в удовольствии проставить свою собственную подпись — по крайней мере знак, с которым придется соотнести его личность — под видом фак-симиле, которое он оставляет министру. Он опасается фак-симиле, но, не отказываясь от намерений отомстить ему по-братски, упорствует в своем стремлении дать понять министру, от кого оно исходит. Таким образом, он помещает это факсимиле, подделку, вне письма. Внутреннее содержание подлинно и совершенно узнаваемо. Действительно, в тот момент, когда сумасшедший (который был мнимым сумасшедшим, подкупленным им) (the pretended lunatic was a man in my own pay) развлекает всех своим «дурацким поведением» (frantic behavior), что делает Дюпэн? Он наносит последний штрих. Он подсовывает поддельное письмо, то есть то, которое он сам изготовил, как бы настоящее, которое выглядит как ersatz чисто внешне. Если бы во всем и нашелся один правдивый человек, любитель подлинного, Дюпэн послужил бы примером такового: «В тот самый момент я направился прямиком к планшету, вынул письмо, спрятал его в карман и подменил его другим, в некотором роде фак-симиле (по внешнему виду) (so far as regards externals), тщательно подготовленным дома, — подделав инициал Д… (imitating the D — cipher) с помощью печати, сделанной из хлебного мякиша». Таким образом, Д Должен ли он расшифровать то, что имел в виду дешифровщик, и откуда и почему он расшифровал, ввиду чего, во имя кого и чего. Инициал — одно и то же Д, для министра и для Дюпэна — является фак-симиле внешне, но преисполненным собственного значения внутри. Но каково это собственное значение внутри? Это подпись? Это «последнее слово» вдвойне братоубийственной войны? Еще одна цитата, в которой подписант отказывается от задуманного ранее: «..я написал в самой середине чистого листа эти слова: ……………….. Замысел столь зловещий, Коль не достоин Атрея, достоин Тиеста. Игра кавычек Во французском переводе нет кавычек, текст Кребийона набран петитом. Фраза, которая следует за этим («вы найдете это в Ат-рее Кребийона») (They are to be found in Crébil-lion's Atrée) может с таким же успехом быть приписана автору Украденного Письма, рассказчику, автору возвращенного письма (Дюпэну). Но американское издание[98], которым я располагаю, не оставляет нам этого сомнения: «…л написал в самой середине чистого листа слова — «"Не is well acquainted with my MS, and I just copied into the middle of the blank sheet the words — Замысел столь зловещий, Коль не достоин Атрея, достоин Тиеста. Вы найдете их в Атрее Кребийона». They are to be found in Crébillion's Atrée"». Таким образом, становится ясно, что эта последняя фраза принадлежит Дюпэну, Дюпэну, заявляющему министру: я, нижеподписавшийся Дюпэн, ставлю вас в известность о судьбе письма, о том, что в нем говорится, о том, ввиду чего я изымаю у вас его, чтобы вернуть его той, кому оно адресовано, и почему я заменяю его вот этим, на добрую память. Но это последнее слово, вкупе со всеми невидимыми кавычками, которые окаймляют всю новеллу, Дюпэн вынужден забрать его в кавычки и мотивировать свою подпись: вот, дескать, что я ему написал и как расписался под этим. Что такое подпись в кавычках? И потом, внутри этих кавычек, сама подпись является цитатой в кавычках. Это опять выдержка из литературы. В двух случаях из трех автор Семинара пытался переделать замысел в рок, быть может, таким образом возвращая некий смысл в себе своему назначению; несомненно, умышленно, поскольку в любом случае, ничто не позволяет хоть в какой-то мере заключить об отсутствии такого замысла. (Этот заключительный штрих сам собою просится в авторство аббату Д Копитерсу де Жибсону. От кого истинное положение — изготовление подделки в целях изъятия письма, замены его другим, ради попутного свершения его судьбы — не ускользнуло.) «Как бы то ни было, министр, когда он вознамерится пустить его в ход, то на глаза ему попадутся такие слова, начертанные рукой Дюпэна: …Замысел столь зловещий, Коль не достоин Атрея, достоин Тиеста,— которые, как утверждает Дюпэн, происходят из Атрея Кребийона» (стр. 14). Затем, по прошествии некоторого времени: «Общее место цитаты подходит оракулу, у которого лицо при этом превращается в гримасу и который также позаимствован из этой трагедии: Рок столь зловещий, Коль не достоин Атрея, достоин Тиеста»(стр.40). наконец (Итоги, стр. 8): «…и я добавляю (стр. 52), что песню, которую этот Лекок[99] хотел бы сделать своим пробуждением (рок столь зловещий…), у него не было ни одного шанса услышать». ОТНЮДЬ Первая публикация в «Конфронтасьон», 1,1978; со следующим предисловием редакции: «21 ноября 1977 года была организована встреча «Лицом к лицу» с Жаком Деррида, посвященная Glas (Galilée, 1974) и другим текстам, находящимся в тематической связи с теорией, движением или психоаналитическим институтом, а именно Freud et la scène de Vécriture (in L'Ecriture et la différence,1961), Le Facteur de la vérité (inPoétique 21,1975), Fors (in Le Verbier de l'homme aux loups,de Nicolas Abraham и Maria Torok, 1976), Eperons (1972–1978). В ответ на первые вопросы Рене Мажора Жак Деррида выдвинул несколько вступительных предложений. Мы приводим их здесь в том же порядке. И только "заглавие является исключением из этого правила». рене мажор. — Жак Деррида, прежде всего мне хотелось бы, выразить вам то глубоко удручающее впечатление, которое я испытал при чтении Glas (Похоронный звон). Прибегая к образу, который мне навевает слово, близкое к glas, но оно женского рода glene[100], и в своем двойном значении, я сказал бы, что вы принуждаете Знание и Тело (ваше и мое) выдержать такое обращение, которое заставляет их уйти в себя, запутаться и перехлестнуться друг с другом как в некой впадине, где они перемалываются, дробятся, расчленяются. Однажды угодив в сети «замысла столь зловещего», приходится барахтаться в них, не питая надежд когда-либо выбраться оттуда невредимым. И я не одинок, испытывая подобное впечатление. Перу одного критика принадлежит следующая рецензия: «Это гнусная, вульгарная и дьявольская книга». Но в то же время, и это правда, этот критик добавляет, что написана она тем, кто, без сомнения, является самым выдающимся умом современной французской философии», а со своей стороны я добавлю — лучше всех вооруженным и в то же время безоружным — (эта книга) «является по крайней мере выражением того, на какую высоту поднята планка предъявляемых нашему сообществу претензий». По ком звонит колокол A3, абсолютного знания, и кто не понимает, что власть письма, которое ускользает, переходит с одного места к следующему вакантному, которое оно занимает — в новелле Эдгара По, это место находится между стоек-ног камина — вопрос не может быть обойден вниманием. И вы сами, кстати, подтверждаете, в вашем комментарии к Семинару об украденном письме, то есть в Носителе истины, аналитически задаваясь вопросом о том, как же произошло, что в двух случаях из трех автор Семинара пишет «рок» вместо «замысла» в цитате Кребийона (Замысел столь зловещий, коль не достоин Атрея, достоин Тиеста). Что в этом отступлении, которое намеревается поставить роковой крест (destin) (Т) на SE или ES (Это) на замысел (dessein), исчезает, как в бездне, «осталось невыясненным», именно этот вопрос остался невыясненным во время нашей последней встречи лицом к лицу с Франсуа Рустаном. Таким образом, этот вопрос, поставленный во главу угла — вы его туда поместили, а он не дает ходу вам — понимается как деконструкция другого A3, аналитического знания, а также пределов или границ психоаналитического поля. Я даже спрашиваю себя, существует ли для вас внутреннее и внешнее пространство, где бы нашлось место этому знанию, место, которое принято именовать Аналитической Ситуацией. жак деррида. — Я постараюсь ответить на вопрос или продолжить вашу мысль. Но, замечу вам, что чувствую себя совершенно безоружным. Этим вечером я пришел настолько безоружным, насколько это возможно. И несколько растерянным. Я не хотел готовить эту встречу, и я не хотел к ней готовиться. Настолько непроизвольно, насколько это возможно, я решился на то, что, как я полагаю, за мной никогда раньше не водилось — стать объектом дебатов, можно даже сказать шоу, не предусмотрев никаких доводов ни в свою защиту, ни контрдоводов (что неизменно так или иначе сводится к одному). Во всяком случае, не стремился как можно больше предвосхитить. Я подумал, что если что-то должно произойти этим вечером, то, по всей вероятности, событием этим как раз и явится тот факт, что я приду без подготовки, не пытаясь выставить себя в лучшем свете, не отвечая на выпады, настолько безоружным, насколько возможно, и если это возможно. Я не скажу «с пустыми руками». Кого бы я мог надеяться убедить или обнадежить, в таком салуне, провозглашая во всеуслышание, что я пришел сюда с пустыми руками? Как значится в программе этого вечера, замечу мимоходом: именно в Glas и Fors,я высказал все, что может оказаться полезным под рукой, начиная с коробки спичек до своего собственного гроба в форме спичечной коробки. А такой гроб не является таким уже безобидным оружием. Ни чересчур роскошным на подобном пиру. Итак, я не явился — если, все-таки я явился — с пустыми руками в этот салун, переполненный всеми видами группировок более или менее блистательных, более или менее готовых открыть пальбу, держащихся настороже за стойкой бара. Некоторые делают вид, что невозмутимо в углу играют в покер. Они притворяются, что делают вид: я уверен, что именно в этот момент всевозможные партии разыгрываются внутри каждой из группировок, и не менее ожесточенные, чем те, что разыгрываются между группировками. И так как вы, Рене Мажор, расспрашиваете меня о Glas,вы знаете, что это книга, кроме всего прочего и по замыслу о группировках, о том, что их связывает воедино в каком угодно смысле, качестве и количестве. Итак, я явился, если, все-таки явился, говоря себе: этим вечером что-нибудь произойдет лишь при условии твоей безоружности. Но вы могли бы заподозрить меня в том, что я несколько перегибаю палку, прибегая к столь примиренческим сравнениям: мол, он говорит что пришел безоружным, чтобы этим самым обезоружить — прием известный. Все так. Тогда я сразу же добавлю: я не явился, я не хотел этого, я все еще не хочу этого, и, разумеется, не гожусь на роль мальчика для битья. Я не пришел совсем уж беззащитным, совсем без ничего. Я захватил с собою коротенькую — как бы получше ее определить, ну, что ли, фразу-коротышку, если это определение удачно, одну-единственную и такую, что короче не придумаешь. При всем при том, что я не вполне уверен, что эта самая фраза исходит от меня. Еще ничто не гарантирует того, что я приму ее на свой счет. Допустим, я произнесу ее, эту фразу-коротышку, в кавычках, как если бы то, что неразличимо глазу, могло приниматься в расчет при чтении. Я произнесу ее, скажем, между кавычками, несмотря на то, что я ее создал сам или, что она сама себя создала во мне, в продолжение другой коротенькой фразы, подслушанной в конце предыдущей встречи, единственной из встреч «Лицом к лицу», на которых я присутствовал, вне той, которая сплотила нас два года назад с моими друзьями Николасом Абрахамом и Марией Торок Допустим, я помещу эту фразу-коротышку в кавычки, несмотря на то, что я сам создал ее или она сама запала мне в душу после предыдущей встречи и туманного высказывания одной приятельницы — аналитика. Это высказывание, должно быть, тотчас же включилось во мне в систему догадок, интересов, гипотез, раскрутило маховик всей логики, которая приняла наиболее сжатые очертания, в наиболее элиптичной форме, в следующей коротенькой фразе, которую, повторяю еще раз, я не отношу на свой счет. Я ее цитирую. Теоретики речевых форм высказывания указали бы, что я ее скорее обозначаю, нежели привожу, будем надеяться, что подобное различие не покоробит утонченного восприятия аналитиков. Я высказал несколько замечаний по этому поводу в слегка полемичном тексте, появившемся в Соединенных Штатах под названием Limited inc. Итак, вот эта коротенькая фраза, она призвана разочаровать вас, я произнесу ее медленно, без какой-либо пунктуации на данный момент — ее пунктуация в действительности является мобильной и многообразной — итак, я читаю ее без какой-либо пунктуации на данныйчмомент, как если бы существовал некий равномерный интервал между каждым словом, вот: ЭТО-ОТНЮДЬ-НЕ-КУСОК ПИРОГА[101] Вот. Я все еще не знаю — узнаю ли я когда-нибудь? — правильно ли я поступил, придя сюда сегодня вечером. Без сомнения, я пришел, если пришел, потому что — это, должно быть, сильнее меня. Не потому, что это просто как бы оказалось сильнее меня, но потому что я, должно быть, загипнотизирован, непреодолимо захвачен, захвачен чем-то, что выдает себя за нечто более-сильное-чем-я. Если это сильнее меня, то стоит пойти взглянуть на это, и это все, что меня интересует. «Сильнее меня», это выражение не дает мне покоя, оно постоянно появляется передо мной, с тех пор как я себя спрашиваю, по крайней мере, со времени последнего заседания, правильно ли я сделал, что согласился прийти. Вообще, до этого момента, до этого вечера, мне удавалось отделываться от побуждения или соблазна поприсутствовать на «спектакле», разгадывать простодушные уловки или политические ходы всех постановочных трюков, пускаемых в ход в наши дни, программ, студий и площадок, предоставленных интеллектуалам нашего времени, которые считают, что все в их распоряжении. По-видимому, на этот раз это оказалось сильнее меня. Но я вынужден все-таки признаться: до последнего момента, сидя в кафе на углу, я спрашивал себя, собираюсь ли я пойти (что тоже со мной впервые, понимайте как вам заблагорассудится), я спросил себя, не подведу ли я вас, или, как говорят, не сыграю ли с вами «злую шутку». Некоторые из присутствующих здесь знают, что в недавно опубликованном исследовании я очень интересовался этим словом — «злая шутка», всеми словами, составляющими это непереводимое выражение, этой странной «вещью», которой является злая шутка, если по крайней мере такое существует. Несмотря на то, что я не являюсь, как общеизвестно, исходя из канонических критериев, действующих в ваших четырех обществах с ограниченной ответственностью, ни аналитиком, ни анализирующим, я убежден, что выражение «злая шутка» и то, что под ним понимается, должно представлять для вас интерес. Между тысячью и одной злой шуткой, которые можно привести в пример, существует та, которую аналитик разыгрывает своей собственной «группе», уходя на сторону, чтобы перехватить «кусок пирога» в другой группе. И я гарантирую, что то, что я назову эффектам «лицам к лицу» имеет большое отношение ко всем злым шуткам, и с этой злой шуткой в форме «куска пирога», который переносится или передается в частичном виде от группы к группе. Я даже склонен поверить, в теперешнем положении и, без сомнения, будучи ограниченным в информации, что эта проблема «куска пирога», а если быть более точным, того, что вы можете перехватить в другой группе, эта проблема, о которой нельзя с уверенностью сказать, приведет ли она к проблеме незаконченного или нескончаемого анализа, даже если она ставит вопрос ребром, на нее все еще наложен запрет, теоретический и практический, как утверждают. Запрет или заговор молчания, который и цементирует всю network suburbain психоанализа в ваших сообществах. Это то, что имеет место, и о чем нельзя распространяться, или о чем можно упоминать, не доводя дела до «критики». И теперь я попробую сказать. Если мне дадут слово, отчего эффект «лицом к лицу» находится в тесной связи с относительным снятием — может быть только на этот вечер — и только с приподнятием, как водится, такого запрета. Итак, я чуть было не сыграл с вами злую шутку. Предположим, что это пока всего лишь гипотеза, что я здесь и что я не сыграл никакой шутки. Почему бы и нет? Мне не хотелось этим злоупотреблять, или, что где-то одно и то же, у меня на это не хватило духа, не хватило духа на что? При этом, если вы ждали моего появления и если это место оставалось вакантным в течение уж и не знаю какого времени, десяти минут, скажет одна группа, сорока пяти или пятидесяти, скажет другая, тогда здесь, если бы вы меня дождались, я убежден что-нибудь да и произошло бы. От меня к вам, от вас ко мне, должна бы неизбежно протянуться некая нить. И с обеих сторон. У меня не хватило духа, чтобы злоупотребить такой неслыханной возможностью. Вот почему я признался, что это, очевидно, оказалось сильнее меня. И потом, я угодил в ловушку, в самую хитроумную их всех ловушек, вознамериться присутствовать при разыгранной самим собой злой шутке, суть которой в том и состоит, чтобы не присутствовать и начать звонить по себе отходную. Тут как ни исхитряйся, а промах все равно обеспечен. Разве только, разве только если злая шутка в этот вечер сохраняет все шансы на то, чтобы состояться. Я считаю, что эта гипотеза имеет право на жизнь и нахожу ее обоснованной. рене мажор. — Злая шутка возможна и вероятна, ей противопоставляется то, что сильнее вас — и что, таким образом, имеет другое происхождение — не связано ли это с чем-то неизбежным, обнажение чего предполагает ваш приход на встречу «Лицом к лицу»? Это уже входит в привычку, а с привычками бесполезно бороться, это сильнее нас. жак деррида. — Если что и оказалось сильнее меня, так это то, что я смог сказать себе: психоаналитики должны отдавать себе отчет в том же самом, психоаналитики не могли не пригласить меня в это место, до сегодняшнего вечера зарезервированное для внутреннего круга, или претендующее на внутренне ограниченное аналитическое пространство, которому я должен быть чужд — ни аналитик, ни анализирующий, исходя из устоявшихся критериев, что основаны на коде, обеспечивающем минимальный консенсус у четырех существующих групп. И такое случается в первый раз. Что значит первый раз в таком случае? Я не составляю сам по себе, как это может представляться чисто внешне, группу под номером пять или нулевую группу. Значит, по-видимому, что-то произошло, судя по эффекту, произведенному программой, неуклонно проводимой, скажем, на протяжении десяти лет, чтобы находящаяся на стадии образования сущность, именуемая или известная миру под заглавием «Лицом к лицу», не смогла избежать того, чтобы пригласить меня, не смогла более избегать меня, и чтобы я сам оказался не в состоянии отклонить такое приглашение. Между нами полная неизбежность. Что же происходит? Все это пока оставляет полагать, что на сегодняшнем заседании нам все же не удастся избежать друг друга, и что злая шутка, несмотря ни на что, не состоялась. Так как мы не настолько ограниченны, вы и я, чтобы исключить гипотезу о том, что подобная встреча могла быть задумана заранее, следуя самой непогрешимой из апологических логик, ради того только, чтобы ничего не произошло, чтобы самое эффективное избежание этого приняло, как обычно, форму лицом к лицу. Вы также прекрасно, как и я, сознаете, и сегодня более чем когда-либо, как начинают подчеркнуто суетиться именно вокруг того, с чем хотелось бы разминуться в целях предосторожности. Можно лихорадочно выказывать акты присутствия, чтобы надежнее скрыться или не столкнуться на одном и том же тротуаре. Можно, это к теме темных дел с исключением или выводом из своих рядов, активно публиковать объемистые досье, юридические и политические схемы, якобы исчерпывающие формальные переписки, чтобы вращаться вокруг да около того, о чем идет речь (я имею в виду недавнее исключение Круасана), чтобы пустить по кругу то, о чем действительно идет речь, чего всегда избегали, и чье «официальное» досье, наконец опубликованное, увековечивает, архивирует и закрепляет избежание. От которого при этом остается в архиве лишь некое подобие гробницы. Нужно бы уметь с этим обращаться, исходя из этой логики избежания. Или другой пример. Чтобы перейти к тому, который меня больше занимает на данный момент: что доказывает нам, что мы не собирались этом вечером на встречу, чтобы с большей уверенностью избежать друг друга? Или, например, избежать текстов, включенных в программу заседания, сделать так, как если бы их уже прочли, потому что их предполагаемый автор, собственной персоной, находился здесь в течение двух часов, или потому что об этих текстах якобы уже столь образно говорили? Однако эти тексты здесь, и самое малое, что о них можно сказать, это то, что они созданы не ради того, чтобы о них говорили в таком тоне. Но, что расстраивает все полисы избежания, так это, так сказать, само избежание. Существует, например, то, что называют «публикациями»: можно, разумеется, и не быть знакомыми с ними, это всегда возможно в данном контексте, но можно устроиться в некоторой среде, чтобы избежать знания о том, что они существуют; можно также, зная об их существовании, избегать их чтения; можно читать, избегая «понимания»; можно понимая избегать того, чтобы действовать сообразно им или пользоваться ими; можно также, пользуясь ими, избегать ссылаться на них; но можно еще, ссылаясь на них, закрывать их, содержать, исключать, то есть избегать лучше, чем когда-либо, и т. д. Но что думать о том, чего нельзя избежать, о неизбежном избежании во всех формах — отклонения, отвержения, отрицания, включения и даже идеализирующей ассимиляции другого в рамках включения —? Вот таким немного алгебраическим и эллиптическим образом я мог бы сказать, что это та программа, которая меня занимает и которая в определенной степени выстраивается в Glas. Она выстраивается с учетом всяческих программ отклонения, реакций отторжения как наружу, так и вовнутрь, со всеми силами активного избежания в «поле производства» (это выражение придумал не я), со всеми условиями неприемлемости, незаконности, с наивозможно большей численностью, за которую, в любом случае, например, согласно Glas и по моему мнению, придется платить. Речь ведь не идет о том, чтобы задаться целью быть непонятым (к тому же и в этом я не особенно убежден и я предпочитаю дойти (дописаться) до такой степени, когда самый грандиозный расчет расстраивается), но чтобы дать проявиться (выплеснуться) тому, что соединяет между собой все силы исключения или неприятия: существует фундаментальный пакт между всеми внешне антагонистическими силами, которые составляют единство политико-культурного поля, поля в целом; и он скрепляет то, что они пытаются исключить. Однако среди этих сил выделяют некоторое состояние психоаналитического аппарата, то, что создает сплав между его теоретическим аппаратом, институционной прагматикой и другими аппаратами. В таком случае, какое отношение имеет все это к «Лицом к лицу»? И к «Это отнюдь не кусок пирога»? Что могло оказаться сильнее нас? Эффект «конфронтации»: это действие носит прекрасное название, великолепно подобранное. Худшего, следовательно, лучшего, трудно вообразить, чтобы с помощью антифразы сказать то, что заключено в этом слове. Это самоопределение антифразы: противоистина в одном слове. Конфронтация посредством антифразы выражает то, чему не может быть места ни здесь, ни, как я предполагаю, в анализе, например, лобовое противостояние, столкновение мнений. Структура этого названия отвечает классическому типу, название, которое не отражает предмет или действие, но которое сообщает о чем пойдет разговор: о конфронтации. «Лицом к лицу» существует не для того, чтобы предоставлять трибуну для столкновения мнений, чтобы организовывать или представлять его участников, но чтобы трактовать косвенным, лукавым, окольным образом, жульничество или недееспособность, скрывающиеся под видом «конфронтация». «Конфронтация» является здесь нашим объектом в большей степени, чем сцена или событие, которые нас занимают. Эффект «конфронтации», следовательно, касается целей и границ психоанализа, недостижимых целей и границ психоанализа. Оставим на время в стороне тот факт, что сегодня вечером некто, явившийся из так называемого внешнего по отношению к вашему институту круга, оказался приглашен (или избегнут, или точнее в данный момент, неизбежен). Оставим в стороне и тот факт, что тот неизбежный, о ком идет речь, был некто, кто не так часто бывает на виду, некий зверек, который выходит из своей норы только тогда, когда он слышит или чувствует доходящие до него вибрации потрескавшихся стен, перегородок, которые рушатся, подпорок, которые дрожат, чувствует, что вот-вот прорвет все уплотнения и т. д., короче, признаки того, что я не так давно назвал деконструкцией и деконструкция, мне часто приходилось настаивать на этом, не является дискурсивным или теоретическим понятием, но практико-политическим, и она всегда происходит в так называемых институционных структурах. Оставим в покое этого зверька, не желающего выходить из своей норы, чтобы поправить положение. Эффект «конфронтации» продиктован деконструкцией так называемого психоаналитического института. Он выражается — и скорее всего в этом его самая яркая характеристика — в том, что перегородка размежевания французских психоаналитиков на четыре группы больше не является, вовсе не является капитальной. Она уже не столь непроницаема, герметична и замшела, как когда-то. Однако — и именно поэтому я говорю об эффекте «конфронтации», ничего не опуская из того, что обязано своим существованием необычной инициативе ее основателей, тем, кто столь дальновидно подчинил этот «эффект» своим интересам, — даже прежде чем предстать перед широкой публикой открыто в виде широко освещаемых выступлений, в том числе и на телевидении, эффект «конфронтации» не способствует открытости, гласности. Он сам по себе является отображением движений деструктуризации и реструктуризации, наметившихся как между группами так и внутри каждой из групп. Это всего лишь, разумеется, мое предположение, но тот факт, что признаки этого проявляются и «снаружи», вот что представляется весьма существенным в этом новом распределении границ, пределов, интересов, как и отношений между вышеупомянутыми внешним и внутренним кругами участников этого процесса. Однако то, что вы именуете «разделом пирога», не выделяя его в качестве концепции или проблемы, заставляет задуматься, не определяет ли это обстоятельство самым существенным образом перспективу эффекта «конфронтации». Я исхожу из предположения, без какой-либо подтвержденной информации, можете не сомневаться, что уже производятся, что могут производиться транши (сеансы дидактического анализа) между представителями разных групп. Назовем это школьной гипотезой и посмотрим, что из этого может следовать. Что такое транша психоанализа? Разве это — кусок пирога? Может быть — это вовсе и не то. Отнюдь не то. Прежде всего транша психоанализа, как бы на это ни указывало такое название, не предполагает деления. Это не является частью некого целого. Это отнюдь не часть целого, это отнюдь не кусок пирога. Новый процесс трансфера и контртрансфера вступает в действие, начиная с некой границы (анализ, скорее неполный, чем незаконченный, утверждает Фрейд в работе, которую еще предстоит прочесть под названием Die endliche und die unendliche Analyse). Понятие транши анализа, очевидно, было сформулировано вслед за понятием трансфера, если только последний не делает его еще более проблематичным, что позволяет предполагать возможность аргументированной теоретизации по этому вопросу делом не близкого будущего. Новый процесс протекает совершенно в иных условиях, нежели, как я полагаю, во время «первого» анализа: я полагаю, что «выбор» осуществляется более сознательно и свободно, со знанием дела, если это возможно, и группы и аналитика, пол которого, например, может варьировать, я имею в виду от одного анализа к другому; возможно также оставить ненадолго свою группу и пойти посмотреть на другие под самыми благовидными предлогами; можно все это проделывать одновременно и т. д., есть же все-таки кому анализировать. И завершение транши отнюдь не обязательно подразумевает завершение анализа в целом. Итак, на данный момент рассмотрим лишь эту возможность осуществления транши анализа — которая отнюдь таковой и не является — в другой группе, такая возможность осуществления указанной транши, которая, не являясь ни частью, ни целым, не имеет места быть, не существует вовсе (ни как часть целого, ни как само целое), итак, я остановился лишь на указанной возможности осуществления пресловутой транши анализа в одной из других групп. Итак, я утверждаю, что эффект «конфронтации» находится в прямой зависимости от такой возможности и вероятно, чистейшая гипотеза с моей стороны, от все возрастающего взаимопроникновения подобного транш-фера[102], отмечаемого в последние годы. Однако что же такое «группа» в вашем понимании? Это ведь тоже не является частью целого. Во Франции не существует аналитического института, поделенного на четыре части, которые будто бы достаточно составить воедино, чтобы скомпоновать единое целое и воссоздать гармоничное единство сообщества. Если бы это представляло собой пирог, это не выглядело бы как четыре четверти. Каждая из групп — а принадлежность к таковой подтверждается юридически и уставным положением — претендует на роль единственного подлинного аналитического института, единственной законопреемницы Фрейдова наследия, уполномоченной приумножать его в подлинном виде в практической работе, дидактике, методике обучения и способах распространения. Из этого вытекает, что с учетом одной юридически оформленной, остается три + n других групп и столько же на каждую из групп, и необходимо непредвзято взглянуть на то, что собой представляет внешний фасад психоанализа, когда он ссылается на самого себя и именует себя таковым. Отсюда стремление провести траншу (которая отнюдь таковой и не является) в среде другой группы (которая отнюдь таковой не является), это значит транш-ферировать на неаналитике, который, в таком случае, может в противовес транш-ферировать на аналитике. Можно попробовать пойти на любой компромисс с этим юридическим следствием, можно обращаться с ним более или менее эмпирически, более расплывчатым или более туманным способом, а также наиболее непоследовательным, но его юридическую подоплеку обойти невозможно. И такой минимальный транш-фер способен возрастать или разрастаться до неимоверности: представьте себе, что тот(та) аналитик А из группы А1 производит траншу у аналитика Б группы Б1, который в свою очередь производил не более одной транши (каждые пять лет, как рекомендовал Фрейд) у В группы В1, который проходил анализ у А2 группы А1 и который туда регулярно наведывается. Эта ситуация, как мне кажется, может до бесконечности усложняться в своих пересечениях, как и в нагромождении кушеток и кресел, в этих переходах «от кресла к кушетке», если следовать основательно выверенному недавнему выражению Рене Мажора, и во всем том, отчего всякий раз одна транша как бы отхватывает свою долю у другого в такт изменчивой пунктуации фразы «это отнюдь не кусок пирога», вот что представляет для меня интерес. Следовательно, если траншей не отхватывается свой кусок пирога и она налагается на уже проведенную кем-то траншу, то это указывает на то, что границы или пределы психоанализа практически с учетом теперешнего состояния теоретико-практического аппарата отмечены печатью неопределенности. Так как с таким же успехом, если горизонты незавершенности выводят траншу за «внешний» круг психоанализа (теории, практики или «движения»), но к такому внешнему кругу, в котором транш-фер, будучи далеким от невозможности или запрета, оказывается сегодня суперактивным, сверхинтенсивным, что приводит к заторам, последствия которых носят массовый и непоправимый характер. В политическом и более чем политическом плане. Все подлежит пересмотру, трансфер, например, и вышеназванное «положение в психоанализе», а также немало других вещей. И все взаимосвязи психоанализа с его «внешней средой» (например, с тем, что просто именуют политической, философской, литературной средой и т. д.), все эти взаимосвязи, как мне кажется, должны быть вновь тщательно проработаны вплоть до их наиболее четкой внутренней обоснованности, там, где внутреннего содержания уже недостаточно, и когда дело касается уже не только очерченности границ, а этих самых злополучных траншей, которые производятся отнюдь не от одной группы к другой, которые отнюдь таковыми не являются. Таким образом, необходимо вновь тщательно, от начала до конца, пересмотреть понятие транш-фера. Если анализ способен производиться в отношении не-аналитика или между не-аналитиками, что же тогда такое не-аналитик? Следствием является не только выплескива-ние психоаналитической среды на свое внешнее окружение. И наоборот, если внутреннее пространство более не является отчетливо разграниченным, то и внешнее тем более. Внешнее пространство не просматривается вовсе. И сеансы дидактического психоанализа уже не поддаются определению и в качестве понятия, на основании строго внутренних критериев психоанализа, в традиционном смысле этого термина, согласно правилам аналитического подхода. Таково следствие того, что одна транша отхватывает свой кусок у другой. Это отнюдь не кусок пирога — в этой фразе подразумевается, что внутреннее многообразие и делимость транши не позволяет установить ее пределы. рене мажор. — Если я вас правильно понимаю, вопрос транши и ее делимости позволяет вам, вплотную подойдя к применению аналитического знания в практике анализа, продолжить критику того, что трактуется на Семинаре об украденном письме как неделимость письма и материальность значимого. Это является основным аргументом Носителя истины, который вы как раз и излагаете. Не так ли, этот аргумент позволил вам усмотреть умысел в том, что из-за доныне неизжитой описки «замысел столь зловещий» превратился в «рок», вверяя тем самым адресата его неотвратимому року? жак деррида. — Разумеется. Но хотелось бы начать с небольшого отступления по пресловутому вопросу делимости. Мотив делимости быть может является последним аргументом в Носителе истины, о котором вы упомянули. В нем все взаимосвязано в единую причинно-следственную цепь. Утверждение о неделимости письма (которое не выносит, как утверждает Лакан, «деления»), иначе говоря, о местонахождении и материальности значимого, фаллоса в качестве значимого значимых, это утверждение о неделимости, обоснования ради факта идеализации, не является менее надуманным и догматичным, даже если оно необходимо всей архитектонике Семинара об украденном письме и всей логике значимого. Это философема, теорема или недоказуемая матема, хотя и поддающаяся анализу в части того, что первоначально проанализировано не было, исходя из корыстных побуждений, что я и попытался доказать в Носителе истины. Отсюда и неисчислимые и существенные последствия для аналитической теории и практики. И исходя из формальной аналогичной схемы, я бы сказал то же самое по поводу делимости траншфера. Прежде чем завершить это короткое отступление в скобках, хотелось бы ответить на ваш намек, я имею в виду тот, в котором как бы в продолжение предыдущего заседания [Ф. Рустан], прозвучало, что действительно в 1975 году (и даже ранее, поскольку это эссе было вначале представлено на публичной конференции в Соединенных Штатах и в Брюсселе) я упомянул, не без связи с моим собственным замыслом в целом, о судьбе цитаты Кребийона и По в различных местах и изданиях Семинара об украденном письме. То дается «замысел» — подлинная цитата Кребийона и По, цитирующего Кребийона — или «рок», измененная цитата, изменение, по поводу которого Носитель истины вместил не все из того, что я об этом думаю, во всяком случае, в нем удалось избежать того, чтобы именовать «уткой» или «ляпсусом», если даже предположить, вы увидите почему я говорю это, что аналитическое чтение, достаточно вдумчивое, позволяет без труда удовлетвориться таким различием, я хочу сказать между «уткой» и «ляпсусом». Так как избежать этого удалось, как вы можете убедиться, я позволю себе процитировать, имея под рукой текст: «В двух случаях из трех, автор Семинара пытался переделать замысел в рок, быть может, таким образом возвращая некий смысл в себе своему назначению: несомненно умышленно [в этом умышленно явственно проступает замысел — сознательный или бессознательный — и почтовая метафора отправки «экспресс» («express»), письма, которое торопятся написать, депеши, которую торопятся отправить, чтобы развязать себе руки, послания, которое хотят любой ценой и со всей возможной скоростью увидеть дошедшим «по назначению», — причем самое лучшее, что можно придумать, это отправить его самому себе],и, в любом случае, ничто не позволяет хоть в какой-то мере заключить об отсутствии такого замысла…» Однако я не хотел бы вас слишком долго задерживать, вдаваясь в анализ всех осложнений, вызванных этим поступком, к тому же изложенный в другом месте, как и в то, что перекидывает мостик ко всей логике Носителя. Итак, я перехожу к следующему, поскольку только и слышно, что призывы за кем-то или за чем-то следовать. Сразу же после конференции и публикации Носителя истины, ибо, конечно же, никогда не было сделано ни малейшей ссылки на то, что я только что прочел и что еще раз остается неминуемо «избегнутым», издатели и переводчики отмечают эту несуразицу, и емкое слово «утка» все чаще пускается в ход для определения такого положения вещей. Франсуа Рустан игнорирует все или поступает так, как если бы игнорировал все о сути данного предмета: он спокойно пишет «рок» на обложке своей книги, нимало не заботясь, как мне кажется, ни о том факте, что вышеназванная «утка» была на пути исправления, ни о том, что Носитель истины уже обращался, действительно в своем, совершенно другом стиле, к некоторым проблемам, которые он недавно пометил в оглавлении своей работы. При этом происходит самый забавный эпизод. Но, я уверен, тщательнейшим образом запрограммированный. В этом году, действительно, в иллюстрированном издании одной из ваших четырех групп, помещается письмо или исследование, как будет угодно. Заказанное или заказное, оно содержит нападки на книгу Рустана, и вот его заключительное слово, которое я захватил с собой, не исключая того, что, возможно, этим вечером о нем зайдет разговор: «Мы просто остановимся на утке [подчеркиваю я, Ж Д.], чье повторение в названии и является ляпсусом [подчеркиваю я, Ж. Д.]. Кребийон и По, а затем и Лакан, по крайней мере в одной из двух цитат двустишия, в Сочинениях приводят «замысел столь зловещий», а не «рок». Конец цитаты. Это и вправду, согласитесь, Чикаго 30-х годов или скорее салун эпохи почтовых фургонов. Так называемый аналитик считает, что знает, не терзаясь сомнениями, что же такое утка; и то, что утка, особенно эта, всего лишь утка, и что внутри нее мирно дремлет нечто, которому не грозит стать чем-либо другим. Случается, не стоит забывать об этом, она выскальзывает из рук хозяина, утка есть утка, и тому, кто слушается хозяина, так и надо называть — утку уткой. Однако вот гениальная находка: то, что остается уткой в двух случаях из трех в Сочинениях, становится «ляпсусом» у Рустана, который действительно слишком быстро удовлетворился тем, что воспроизвел утку-прототип, и все, включая автора, вращается вокруг того, что не следует читать. То, что меня, может быть, впечатлило еще больше, это еще один эффект такого неотвратимого программирования. Кто же на самом деле автор, который прославил себя небольшим бессмертным абзацем, который я только что зачитал вам? Кому удалось провернуть такую метаморфозу с «уткой», использовав ее один раз как ляпсус, уводя из-под удара одного, а другой раз поставив в упрек другому? Так вот, в срочном порядке сам почтальон, торопясь оправдать свое назначение, под именем Носителя истины в какой-то степени спешит действовать. В английском языке, который, начиная с новеллы По, намечает все эти пути, не имея к этому никакого отношения, почтальон по-английски это mailman.Для того, кто знаком со словом, которое я только что произнес, не послышится в нем грубый мужлан[103], следуя навязчивой тавтологии, ни в смешении всех языков как человек, который все путает или курьер, который лжет, на французский манер, но как почтальон: mailman является общеупотребимым словом для почтальона, это составное слово, делимое значимое, как air mail,когда дело касается срочной депеши, или как mail box,ящик для писем, в котором зачастую доказательства задерживаются в ожидании доставки. Лишний повод задуматься о том, что, вопреки заключению Семинара об украденном письме, письма всегда могут не дойти по назначению, и что курьер на всех языках не всегда говорит правду, даже самый надежный. Здесь я закрываю скобки. Вы спрашиваете меня, что подразумевается под словом «текст» или «произведение», чье отношение к психоанализу сегодня уже не столь определенно и значимо. Я постараюсь ответить достаточно кратко и чтобы направить свой ответ на «то, что отнюдь не является куском пирога», что Glas, например, во всех своих состояниях описывает gl (то, что я называю здесь эффектом +l) в своем отношении к графике ограничительной структуры, двойной связи двойной ограничительной структуры, целого в части, и последующего остатка, остатка немыслимого в логике, в философской логике остатка. Здесь другое понимание остатка, которому подчинен весь замысел Glas,и остатка того, что не было подвергнуто анализу. Транша, которая вовсе таковой и не является, сбивает с толку в отношении чего бы то ни было. Это можно, к примеру, изобразить при написании в форме слова «мундштук», составной кусок железа (m. o. r. S) или покойника (m. о. г. Т), которые становятся поперек горла как команда, и что невозможно, как то другое, ни задержать, ни отбросить, ни принять на себя, ни оставить снаружи, ни изрыгнуть, ни усвоить, ни инкорпорировать, ни интроектировать, ни реализовать, ни идеализировать и т. д. В другом месте, немного позже я назвал это полутрауром. Mors (мундштук) значит кусок — который закусывают — и в Glas сказано, что в этой книге рассматривается ситуация с куском, который невесть каким образом оказался в глотке, застревая в глотке или в горле. Разумеется, речь идет о транше. О той, которая стремится отхватить свой кусок у другого. Истина отыгрывает лишь какой-то кусок, кажется, так где-то говорится в Носителе истины. А еще в Glas можно прочесть о том, что книга пишется о трансе (trance на валлонском языке — это когда звонят в колокол) или о транше. Следовательно, Glas — лишь подобие книги, в которой трактуется о «траншах», о всякого рода выполнимых и невыполнимых операциях, мыслимых или немыслимых, операциях по делению на части. Где-то [стр. 30] транс, граница транса буквально упирается в невозможность различения между большим и меньшим, целым и частью. Может быть, еще можно сказать, но все так же кратко, что эффект gl иди +l накладывается при этом на эффект tr (tranche (часть), trait (черта), trace (след), traction (тяга), contraction (сокращение), contrat (контракт) и т. д.) и то, что я назвал, в работе с Валерио Адами эффектом +r (например, fr в Front Benjamin). Итак. Если исходить из возможности проведения «траншфера» и «контртраншфера» и выдвинуть гипотезу о наличии некого трансфера, который имел бы лишь отдаленное отношение к тому, что строго укладывается в рамки Фрейдовой техники, гипотезу о том, что «траншфер» или «контртрашфер» применяется к, или производится, отталкиваясь оттого, что я именую «текстом», который более не является простой теоретической работой, ибо он подразумевает не просто наличие субъекта, которому приписывается владение знанием или сочинительство трудов, — отношения с вышеозначенным «субъектом» были рассмотрены в совершенно ином ключе, в частности, в Glas, — в таком случае, что же понимать под словом не-аналитик? Где вы видели не-аналитика? Почему вопрос ставится в такой форме? По крайней мере потому, что в этом первом выступлении, сегодня вечером, мне бы не хотелось оставлять в тени вопрос о том, что я делаю здесь, исходя из того, что я что-либо делаю, из того, что я нахожусь здесь, если нахожусь, из того, что от меня хотят или не хотят. Из того, чего от меня не хотят — и то же самое с моей стороны в порядке взаимности. Когда я заявил, что цитирую или «упоминаю» пресловутое «это отнюдь не кусок пирога», скорее всего, я не употребил эту фразу, относя ее на свой счет, вы достаточно сведущи, чтобы сразу же подметить ловушку. Однако мы в нее угодили, вы и я, как только эта коротенькая фраза была произнесена, еще даже не ведая о том, откуда она взялась, кто ее высказал и на чей счет ее отнести. Если бы я не взял ее в кавычки, вы могли бы сказать: отрицание. Вы могли бы подумать: он намеревается отрицать, что это транша, совершенно определенно — транша, обыкновенный сеанс, транша транши. Однако вопрос остается открытым, сеанс кого и с кем. Если я возьму эту фразу в кавычки, притворяясь, что избавился от нее, отрицание удвоится и даже выйдет по ту сторону раздвоения, но это больше не мое. Это уже, быть может, ваше… рене мажор. — Итак, все же, что вы понимаете под «не-аналитиком»? И можете ли вы доказать, что таковые существуют или то, что их нет? И не способен ли трансфер с одинаковым успехом разбудить не-аналитика в упомянутом аналитике, как и аналитика в упомянутом не-аналитике? жак деррида. — He-аналитики, действительно, кто они такие? Встречаются ли таковые? Если таковые и встречаются, то это, без сомнения, нечто — некто (он или она) — абсолютно, как бы поточнее выразиться: МАЛО-ВЕРОЯТНОЕ. Маловероятное. Этому, очевидно, потребуется особое доказательство. А пока вместо доказательства и прежде, чем передать слово, я бы предпочел вам рассказать небольшую историю. Довольно странную. Произошедшую со мной совсем недавно. Некто, как говорят, весьма информированный, недавно поведал мне доверительным тоном: «Теперь мне известно, что такой-то(ая) аналитик, широко известный(ая) как у себя в стране, так и далеко за ее пределами, такой-то(ая) аналитик, чья позиция, придает ему (ей) известный авторитет прямо на том месте, где мы его(ее) приняли [все это происходит в Соединенных Штатах], и теперь мне известно, что такой-то(ая) аналитик подвергает вас анализу в течение уже более десяти лет…» (Следовательно, получается сеанс с повтором, дважды по пять лет, только и всего). То откровение, сделанное настолько спокойно и невозмутимо, естественно лишило меня дара речи. Моя собеседница знала, что я не был аналитиком, а со своей стороны я знал, опираясь на те же общепринятые критерии, что то, что она высказывала с такой невозмутимостью, было неправдой, самой настоящей неправдой. После секундного замешательства я пришел в себя и не нашел ничего другого, надеясь по крайней мере поставить ее в затруднительное положение, как сказать: «prove it» («докажите это», так как происходило это в одном американском университете). Ответ: «О, конечно же, я могу привести сколько угодно доказательств (evidences, по-английски). Например, эти (и она привела несколько более или менее абстрактных или убедительных, скорее наметок, чем доказательств)…» и тут же добавила: «Но это не имеет значения, докажите мне вы, если можете, обратное». Конечно же, исходя из основных причин, которые представляют для меня интерес в данный момент, я не смог ей доказать, убедительно доказать обратное. Такому доказательству недостает классических критериев, и нет такого скальпеля, которым можно бы отделить сеанс психоанализа от не сеанса, такая операция маловероятна при теперешнем положении дел в теории и практике психоанализа. Эта маловероятность, относящаяся и к положению психоанализа в целом, чревата последствиями. И тот факт, что эти последствия пока еще не поддаются оценке, вовсе не означает, что однажды они устранятся сами по себе. рене мажор. — Раз уж вы об этом заговорили, что же сейчас мешает вам сказать, о ком идет речь? Произнести это имя кажется мне неизбежным. жак деррида. — Рене Мажор интересуется, как зовут этого аналитика. Настолько ли это необходимо? К тому же моя собеседница не назвала его. Она удовлетворилась описанием, на ее взгляд достаточным для воссоздания образа. И никакого имени не было произнесено. И только по прошествии некоторого времени, раздумывая над портретом-роботом, который она составила, я принялся сопоставлять факты по методу дедукции. Меня осенило, путешествие в Соединенные Штаты подтолкнуло меня к этой гипотезе, что, возможно, она имела в виду кого-то, чье имя я могу назвать, так как полагаю, что он уже умер. Это мог бы быть, следуя моей гипотезе (как же его звали? Беда в том, что я постоянно забываю его имя), а, вот: Лувенштейн. Так вот. Если сегодня кто-нибудь может утверждать, не опасаясь, что кто-нибудь другой может доказать обратное, что этот Лувенштейн, которого я никогда не встречал, ни вблизи ни издалека, который умер, подвергал меня психоанализу в два сеанса, вы видите куда это может завести, от следствия к следствию, за тем, кто ведет за собой, от вывода к выводу. Следовательно, есть основания полагать, что именно этот остаток незавершенного сеанса, этот дополнительный сеанс и продолжается на границах психоаналитики, на грани своей незавершенности, у истока и у исхода того, что обобщенно называют ее институтом, ее движением или сообществом. Эта грань, через которую она сообщается с внешним пространством, — особая грань. Чтобы выразить это одним словом или одним именем (и я закончу), предположим, что существовал основатель или основательница психоанализа, первый или первая аналитик. Возьмем имя Фрейда, в виде привязки, исключительно условно, в этом качестве. Будем исходить из того, как если бы у Фрейда, опять-таки условно, не было аналитика. Это то, о чем часто говорят с большой долей наивности. Примем это на данный момент, чтобы поддержать нашу идеальную гипотезу. А теперь предположите, что этому основателю, пресловутому учредителю аналитического движения, понадобился бы дополнительной сеанс. В таком случае этот остаток незавершенного анализа, который относит его к последней инстанции абсолютного внешнего пространства аналитической среды, не выступит в роли границы, не создаст барьера вокруг психоаналитики, к чему психоаналитика, как теория и как практика, к сожалению, так и не пришла, как если бы перед ней стояла задача по отвоеванию пространства. Как бы не так. Очевидно, что именно этот непроанализированный остаток и явился ядром, вокруг которого сложилось и сплотилось аналитическое движение: все, по-видимому, было устроено и рассчитано для того, чтобы это непроанализированное наследовалось, предохранялось, передавалось, заключалось в оболочку, замыкалось в себе. Это то, что навязывает свою структуру движению и его организации. Прекращение затворничества в этих условиях не может больше исходить от простого и так называемого внутреннего пространства того, что еще условно именуется психоанализом. И оно не ограничится половинчатым эффектом обустройства или реформы. Полагаю, что расколы, землетрясения, гул которых доносится теперь отовсюду, усиливающиеся по мере безудержного расширения психоаналитического поля, эти подвижки земной коры, делящие, перекрещивающие и множащие раздробленность во всех направлениях, со все нарастающим глубинным ускорением своим гулом дают понять, что некий мертвец, которому удалось впрячь в свой катафалк живущих, способен провести свой сеанс. Мертвец, удерживая бразды правления, способен провести сеанс. Свой дополнительный сеанс. А что касается сеанса Фрейда, и того, что понимается, наследуется под его именем, работа начата. Эффект «конфронтации» обязан, на мой взгляд, иметь существенное отношение к тому, что движет этой работой, последствия которой вряд ли удастся локализовать. Они способны все кардинально переменить и повернуть дело к тому, чтобы из «отнюдь» получилось «все». Вот почему такой сеанс отнюдь сеансом и не является. Я имею в виду — разделяющимся на части. А кто же тогда расплачивается? А никто ни за что не расплачивается. Как бы кому-то ни хотелось, никому не придется расплачиваться за сеанс Фрейда. Некому будет оплачивать остаток, дополнительный сеанс Фрейда, который сегодня меньше чем когда-либо, может оплатить его сам. В таком случае возникает вопрос — и он относится не только к проводимой политике, хотя и к ней тоже, — это вопрос общей деконструкции, и именно его я задаю Конфронтасьон, то есть присутствующим, а также по адресу Конфронтасьон — итак, вопрос: Кто и кому оплатит сеанс Фрейда? Или, если угодно, поскольку лед тронулся, кто и кому предъявит за это счет? Аукцион открыт довольно давно, кто больше? Скажем, то, что я пишу или что меня побуждает писать (в качестве примера, так как существуют не только тексты, на сей раз я имею в виду публикации), очевидно, представило бы в этом плане лишь коммерческое предложение.

The script ran 0.007 seconds.