Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Освальд Шпенглер - Закат Европы. Образ и действительность. Том 1 [0]
Язык оригинала: DEU
Известность произведения: Низкая
Метки: sci_philosophy

Аннотация. Эта книга не переиздавалась у нас с 20-х годов: считалось, что она написана под влиянием реакционных идей Ф. Ницше. Вместе с тем Шпенглер говорил о неизбежной дегуманизации европейской культуры, о растущем техницизме как новом источнике власти. Он по праву может быть назван продолжателем традиций Н.Я. Данилевского и К.Н. Леонтьева, остро ставивших и глубоко осмысливавших общеевропейские и глобальные проблемы.

Полный текст.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 

вступления в область ставшего и протяженного, благодаря каковым оно каждой своей частью и на каждой ступени своей жизни отличается от экземпляров всех других растительных видов. Я применяю это важное для физиогномики понятие к великим организмам истории и говорю о habitus'e индийской, египетской, античной культуры, истории или духовности. Смутное ощущение этого всегда было заложено уже в понятии стиля, и мы его только уясняем и углубляем, когда говорим о религиозном, духовном, политическом, социальном, экономическом стиле культуры, вообще о стиле души. Этот habitus сознательного бытия, распространяющийся у отдельных людей на умонастроение, мысли, жесты и поступки, в существовании целых культур охватывает всю совокупность жизненных проявлений высшего порядка, как-то: предпочтение определенных видов искусств (круглой пластики и фрески у эллинов, контрапункта и масляной живописи на Западе) и решительное отвращение к другим (к пластике у арабов), склонность к эзотеризму (Индия) или популярности 174 (античность), к речи (античность) или письму (Китай, Запад), как формам умственного сообщения, тип государственных образований, денежных систем, и обшественных нравов. Все великие личности античности — говоря чисто математически — образуют одну группу, духовный habitus которой совершенно отличен от арабской и западной группы. Если сравнить даже Гёте или Рафаэля с античными людьми, то Гераклит, Софокл, Платон, Алкивиад, Фемистокл, Гораций и Тиберий тотчас же попадут в одно общее семейство. Всякий античный мировой город, от Гиероновых Сиракуз до императорского Рима, как воплощение и символ одного и того же жизнеощущения, по своему плану, виду улиц, языку частной и общественной архитектуры, по типу площадей, переулков, дворов и фасадов, по краскам, шуму и толкотне, по духу своих ночей, строго отличается от мировых городов арабских или западных. В завоеванной Гранаде долго еще чувствовалась вся душа арабских городов, Багдада и Каира, а в Мадриде Филиппа II налицо уже все физиогномические признаки картины современного города, как Берлин, Лондон или Париж; в каждом моменте различия лежит высокая символика; вспомним западноевропейскую любовь к прямолинейным перспективам и проспектам, как, например, мощный пролет Елисейских Полей от Лувра, или площадь перед собором Св. Петра, и полную их противоположность в как бы преднамеренной запутанности и узости Via Sacra, Forum Romanum и Акрополя с его несимметрическим и неперспективным расположением частей. Даже и устройство городов повторяет — или инстинктивно, как это было в готике, или сознательно, как это практиковалось со времени Александра и Наполеона — то принципы Лейбницевой математики бесконечного пространства, то Эвклидовой математики отдельных тел. К habitus'y известной группы организмов относится также определенная продолжительность жизни и определенный темп развития. Эти понятия не должны отсутствовать в учении об исторической структуре. Такт античного существования был другим, чем такт египетского или арабского. Можно говорить об andante эллино-римского и об allegro con brio фаустовского духа. С понятием продолжительности жизни человека, орла, черепахи, дуба или пальмы связывается определенное значение, совершенно независимое от случайностей отдельного существования. Десять лет являются приблизительно равнозначащим периодом в жизни каждого человека, и метаморфоза насекомых во всех отдельных случаях связана с определенным и заранее точно устанавливаемым количеством дней. Римляне связывали со своими понятиями pueritia, 175 adolescentia, juventus, virilitas, senectus определенные, прямо-таки математические представления. Будущая биология, несомненно, сделает из определенной длительности жизни родов и видов — в противоположность дарвинизму и с решительным устранением всяких причинных мотивов целесообразности в вопросе возникновения видов — исходный пункт совершенно новой постановки проблемы. Длительность поколения — все равно каких существ — есть величина почти что мистического значения. Эти отношения, до сих пор совершенно непредвиденным образом, имеют значение и для всех культур. Каждая культура, каждое начало, каждый подъем и падение, каждая ее необходимая фаза имеют определенную, всегда равную, всегда со значительностью символа вновь возращающуюся длительность. В этой книге мы не ставим себе задачей раскрыть этот мир таинственных связей, но рассеянные в дальнейшем изложении факты укажут нам, как много значительного здесь скрыто. Что значит царящий во всех культурах 50-летний период в ритме политического, духовного и художественного становления *? (В основе этого лежит душевная связь деда со внуком.) ** Что значит 300-летние периоды готики, барокко, дорики, ионики, великих математик, аттической пластики, мозаики, контрапункта, Галилеевой механики? Что означает идеальная длительность жизни в тысячу лет для каждой культуры по сравнению с отдельным человеком, чья "жизнь длится 70 лет"? Как листья, цветы, ветви и плоды выражают во внешнем виде, форме и способе произрастания существование растения, так и этические, математические, политические и хозяйственные образования играют ту же роль в существовании культуры. Чем был, например, для индивидуальности Гёте целый ряд разнообразных проявлений, как Фауст, учение о красках, Рейнеке Лис, Тассо, Вертер, "Путешествие по Италии", любовь к Фредерике, «Диван» и "Римские элегии", то же значение для индивидуальности античности имели Персидские войны, аттическая трагедия, полис, Дионисово начало, равно как и тирания, ионическая колонна, геометрия Эвклида * Я, обращаю здесь внимание хотя бы на промежутки между тремя пуническими войнами и на равно подлежащий пониманию в ритмическом смысле ряд войн за испанское наследство, войн Фридриха Великого, Наполеона, Бисмарка и Мировой войны. ** Из этой рано почувствованной связи возникает убеждение первобытных народов, что душа деда вновь возрождается во внуке. Отсюда общераспространенный обычай давать внуку имя деда, чтобы таким образом, при помощи мистической силы имени, вновь привязать душу к телесному миру. 176 сад Эпикура, римский легион, бои гладиаторов и "рапеm et circenses" императорской эпохи. В этом смысле каждое значительное личное существование с внутренней необходимостью повторяет все фазы той куль- туры, к которой оно принадлежит. В каждом из нас пробуждается внутренняя жизнь в тот решительный момент, когда мы начинаем сознавать, что у нас есть свое я — притом с того же самого пункта, где некогда пробудилась душа целой культуры. Каждый из нас, людей Запада, в своем детстве еще раз переживает свою готику, свои соборы, рыцарские замки и героические сказания, "Dieu le veut" крестовых походов, в снах наяву и в детских играх. Каждый юный грек переживал свою Гомеровскую эпоху и свой. Марафон. В Гётевом «Вертере», изображении целой эпохи, которая знакома каждому фаустовскому, но незнакома ни одному античному человеку, еще раз оживает раннее время Петрарки и Миннезанга. Когда Гёте создавал план своего пра-"Фауста", он был Парсифалем. Когда он закончил первую часть, он был Гамлетом. И только во второй части он стал космополитом XIX века, понимавшим Байрона. Даже старость античности, те причудливые и бесплодные столетия позднего эллинизма, то "второе детство" усталой и пресыщенной интеллигентности можно наблюдать у многих великих старцев Греции. В «Вакханках» Эврипида предвосхищено многое из живучести императорской эпохи, а в «Тимее» Платона — из ее религиозного синкретизма. Гётевский второй «Фауст», вагнеровский «Парсифаль» заранее намекают, какой будет наша душа в ближайшие, последние столетия. Биология называет гомологией органов морфологическую равноценность, в противоположность аналогии органов, обозначающей равноценность функций. Это важное и впоследствии столь плодотворное понятие было установлено Гёте, который, развивая его дальше, открыл этим путем os intennaxillare у человека; Оуэн придал этому открытию строго научную формулировку. Я ввожу также и это понятие в исторический метод. Известно, что каждой части человеческого черепа точно соответствует другая часть у любого позвоночного животного, вплоть до рыб, и что грудные плавники рыб и ноги, крылья и руки живущих на земле позвоночных суть гомологичные органы, хотя они и утратили самые отдаленные признаки взаимного сходства. Гомологичны легкое живущих на земле позвоночных и плавательный пузырь у рыба, аналогичны — в 177 отношении употребления — легкое и жабры *. Здесь проявляется углубленное, приобретенное строгой выучкой взгляда морфологическое дарование, совершенно чуждое теперешнему историческому исследованию с его поверхностными сравнениями Будды с Христом, Цезаря с Валленштейном, немецкого мелкодержавия с мелкодержавием эллинским. Сравнивают позднее античное искусство с барокко, Архимеда с Галилеем, Веймар с Флоренцией. В XVIII веке занимались такой своеобразной остроумной морфологией, которая сближала генетически львиный хвост с веерной пальмой и шею лебедя с прорастающим луком. В дальнейшем изложении будет показано, какие огромные перспективы откроются перед историческим взглядом, после того как будут в должной мере усвоены и поняты эти углубленные методы восприятия исторических феноменов. Ограничиваясь одним упоминанием, гомологичными образованиями являются многократно упонимавшаяся греческая пластика и северная инструментальная музыка, пирамиды IV династии и готические соборы, индийский буддизм и римский стоицизм (буддизм и христианство даже не аналогичны), походы Александра (а не Цезаря) и Наполеона, время Перикла и время регентства (кардинал Флери), эпохи Плотина и Данте. Гомологичны Дионисово движение и Ренессанс, аналогичны Дионисово движение и Реформация. Для нас — Ницше это правильно почувствовал — Вагнер олицетворяет современность. Следовательно, и для античной современности, для античных души и нервов мирового города должно иметься нечто соответствующее. Это — пергамское искусство. Таблицы, приложенные в начале, дадут предварительное понятие о плодотворности этого аспекта. Из гомологии исторических феноменов непосредственно вытекает другое, совершенно новое понятие. Я называю одновременными такие два фактора, которые наступают, каждый в своей культуре, в совершенно одинаковом — относительном — положении и, следовательно, имеют вполне соответствующее значение. Мы уже показали, что развитие античной и западной математики протекало в полном подобии. Пример этот типический * Не лишнее заметить, что эти чистые феномены живой природы далеки от всякой причинности и что материализм должен был испортить их картину проектированием утилитарных тенденций для того, чтобы препарировать их в систему. Гете, предвосхитивший из дарвинизма как раз столько, сколько от него останется через 50 лет, совершенно исключает принцип причинности. Очень показательно для беспричинности и бесцельности живой жизни то обстоятельство, что сами дарвинисты не заметили здесь отсутствия принципа. Понятие прафеномена не допускает никаких причинных предпосылок, если только не придавать ему ложного механического толкования. 178 Здесь возможно, следовательно, Пифагора и Декарта, Платона и Далласа, Архимеда и Гаусса назвать одновременными. Одновременно протекает возникновение ионики и барокко. Полингнот и Рембрандт, Поликлет и Бах — современники. Одновременным во всех культурах является момент, когда происходит метаморфоза в цивилизацию. В античности эта эпоха носит имя Филиппа и Александра, на Западе гомологичное явление наступает в образе Революции и Наполеона. Если остановиться — здесь мы предвосхищаем решительные результаты второй части — на хозяйственно интеллектуальных настроениях эллинских больших городов после Анталкидова мира (386), если наблюдать дикую революцию неимущих, которые, например в Аргосе (в 370 г.), перебили на улицах дубинами всех богатых, то перед нами параллель к французскому обществу после Парижского мира (1763 г.). Вольтер, Руссо, Мирабо, Бомарше, с одной стороны, и Сократ, Аристофан, Гиппон и Исократ — с другой, современники. В обоих случаях наступает цивилизация: то же просвещение и уничтожение всяких традиций, те же взятия Бастилии, массовые казни, комитеты общественного спасения, те же политические утопии у Платона, Ксенофонта, Аристотеля и Руссо, Канта, Фихте, Сен-Симона, те же мечты о естественных правах, общественном договоре, свободе и равенстве вплоть до требования общего передела земли и общности имущества (Гиппон, Бабеф) и, наконец, та же самая резигнация и надежда на утвержденный на демократии наполеонизм у Платона, как и у Руссо и Сен-Симона. Наполеоновский государственный переворот был не первым в ряду задуманных и предпринятых, но первым удавшимся. Античные "солдатские императоры" начинаются уже с Дионисия Сиракузского (405 г.), Ясона из Феры (374 г.), Мавсола Галикарнасского (353 г.). Филипп Македонский был только наследником их идеи. Четвертое столетие, начинающееся Алкивиадом — в котором много императорского честолюбия Мирабо, Наполеонами Байрона — и кончающееся Александром, является точной параллелью ко времени с 1750 по 1850 г., когда с глубокой логикой следует один за другим "Contrat social", Робеспьер, Наполеон, народные армии и социализм, в то время, как где-то вдали Рим и Пруссия подготовляются к своей мировой роли. То обстоятельство, что Александр разрушил Персидское царство, что борьба Наполеона против его единственного противника — английской системы — не удалась, все это в известном смысле случайности, поверхностные формы эпохи, тенденции одной большой частной жизни, под которыми кроются идентичные в обоих случаях судьба и 179 неизбежность. Подвинемся на сто лет дальше, и опять повторяется гомологичность двух одновременных эпох. Одно — в данном случае опять предвосхищаются последующие выводы — несет имя Ганнибала, другая — Мировой войны. То, что в одном с/ту чае в решающей роли выступил человек, совсем не принадлежавший к античной культуре (но таково же положение России по отношению к "Европе"), это — случайность. Предназначение Ганнибала касается внутреннего завершения общей античной судьбы. Со сражения при Заме центр античности переходит от эллинизма в Рим. Соответствующий смысл западноевропейской эпохи, в которую мы сейчас живем, будет изложен позднее. Я надеюсь доказать, что все без исключения великие создания: формы религии, искусства, политики, общества, хозяйства, наук во всех культурах одновременно возникают, завершаются и угасают, что внутренняя структура одной вполне соответствует всем другим; что нет ни одного, имеющего в исторической картине глубокое физиогномическое значение, явления в одной из них, к которому бы не нашлось параллелей во всех других, притом в строго показательной форме и на вполне определенном месте. Однако, чтобы постичь эту морфологическую идентичность двух феноменов, нужны совсем иное проникновение и независимость от видимостей переднего плана, чем те, каковые были до сего времени в обычае у историков, которые никогда не смогли бы себе вообразить, что протестантизм имеет свою параллель в дионисовском движении, а английский пуританизм на Западе соответствует исламу в арабском мире. С этой точки зрения открывается возможность идти гораздо дальше, чем это могло рисоваться честолюбию всего предшествующего исторического исследования, которое по существу довольствовалось тем, что приводило в последовательный порядок прошедшее, поскольку оно было известно, а именно: перешагнуть через настоящее, как предел исследования, и определить еще незакончившиеся фазы истории, устанавливая их тип, темп, смысл и результаты, и, кроме того, реконструировать давно забытые и неизвестные эпохи, даже целые культуры, руководясь морфологическими связями (прием, не лишенный сходства с палеонтологией, которая в настоящее время по одному найденному обломку черепа может дать пространные и точные указания о скелете и о принадлежности экземпляра к определенному виду). Обладая в достаточной степени физиогномическим тактом, мы, вообще говоря, можем по рассеянным деталям орнаментики, способов постройки, письма, по отдельным датам политического 180 хозяйственного и религиозного порядка восстановить органические основные черты исторической картины целых столетий, прочитать по подробностям художественного языка форм хотя бы современную им форму государственного устройства, или по математическим принципам характер соответствующего хозяйства; это чисто гетевский прием, восходящий к гетевской идее прафеномена, сделавшийся привычным в ограниченных областях сравнительной зоологии и ботаники, но который в никогда не предвиденных размерах можно применить и ко всей области исторического. II ИДЕЯ СУДЬБЫ И ПРИНЦИП ПРИЧИННОСТИ 9 Этот ход размышлений открывает, наконец, нашему взору тот предмет, который является ключом к одной из древнейших и важнейших проблем человечества, причем последняя только с его помощью является доступной и — поскольку в этом слове вообще имеется смысл — разрешимой. Я говорю о противоположности идеи судьбы и принципа причинности, каковая противоположность до сих пор никем не была познана как таковая в своей глубокой, мирообразующей необходимости. Кто вообще понимает, в какой мере можно называть душу идеей существования, тот почувствует, как близко ей родственна достоверность судьбы и в какой мере сама жизнь, названная мною образом, в котором протекает осуществление возможного, должна быть ощущаема как имеющая определенное направление, как роковая, — притом ощущаема смутно и боязливо со стороны первобытного человека, а со стороны человека высокой культуры — ясно и в форме миросозерцания, которое может сообщаться другим, конечно, только через посредство искусства и религии, а не при помощи доказательств и понятий. Каждый высокоразвитой язык имеет ряд слов, окруженных глубокой тайной: судьба, рок, случай, предопределение, предназначение. Ни одна гипотеза, ни одна наука никогда не сможет прикоснуться к тому, что мы чувствуем, когда углубимся в смысл и звук этих слов. Это — символы, а не понятия. Здесь центр тяжести той картины мира, которую я назвал историей в противоположность к природе. Идея судьбы требует жизненного опыта, а не научного опыта, глубины, а 181 не ума. Есть органическая логика, логика жизни, в противоположность логике неорганического и застывшего. Есть логика направления в противоположность логике протяженности Никакой систематик, никакой Кант или Шопенгауэр не знали, как к ней приступить. Они умеют говорить о суждении восприятии, внимании, памяти, но они молчат о том, что кроется в словах: надежда, счастье, отчаяние, раскаяние, преданность, упорство. Тот, кто здесь, в жизни, отыскивает основания и следствия и думает, что внутреннее знание смысла жизни равнозначаще фатализму и предистинации, тот совсем не понимает, о чем идет речь, тот уже спутал пережитое с познанным и познаваемым. Причинность есть нечто рассудочное, законосообразное, выражаемое словами, форма внешнего интеллектуального опыта. Судьба есть слово неподдающейся описанию внутренней достоверности. Можно пояснить сущность причинности физической системой или системой теории познания, числами, анализом понятий. Идею судьбы может сообщить только художник — портретом, трагедией, музыкой. Одно требует разложения, другое созидания. В этом коренится связь судьбы с жизнью, причинности со смертью. В идее судьбы открывается взыскание душой мира, ее желание света, возвышения, завершения и осуществления ее назначения. Она не чужда ни одному человеку, и только поздний человек больших городов, со своей привязанностью к Фактам и владычеством механизирующего интеллекта над внутренней жизнью, теряет ее из виду, пока она вдруг в один из часов углубления не возникает перед ним в ужасающей ясности, ниспровергающей всю причинность внешности мира. Потому что принцип причинности есть позднее, редкое и только для энергичного интеллекта высокой культуры надежное, притом же отчасти искусственное достояние. В нем слышится уже голос боязни мира. При помощи его она превращает демоническое в имеющую длительное значение необходимость, неподвижно и бездушно распространяющуюся над физической картиной мира. Причинность совпадает с понятием закона. Законы бывают только основанные на причинности. Подобно тому как в причинности, согласно утверждению Канта, лежит необходимость бодрствующего мышления, форма его восприятия по отношению к миру, равным образом слова судьба, предопределение, назначение обозначают необходимость жизни. Настоящая история имеет судьбу, но никаких законов. Нет промежуточных стадий между организмом и механизмом. В этом заключается трудность объяснить свою мысль. Потому что сама попытка растолковать словами 182 различие обоих миров — незаметно отвлекает от жизни в сферу причинностей. Сам язык имеет причинное строение. Объясняя, он механизирует. Кто разлагает элемент мира ощущений, познавая его, кто усвояет его себе при посредстве причинного опыта, объясняет его, исходя из сцепления известного механического целого, кто, следовательно, подчиняет все живое становление неподвижному ставшему, тот неизбежно будет обозревать всю сумму бытия с точки зрения причины и следствия, без внутренней устремленности, без тайны. Здесь находится область владычества "категорий рассудка", которые Кант справедливо признал априорно действенными, тех форм точного познавания, которые создают внешний мир, систему природы, некоторое отражение духа. Но кто, подобно Гёте, подобно почти всякому человеку в известные минуты его существования, созерцает окружающий мир как нечто живое, угадывает в ставшем процессе становления, срывает с мира маску причинности, для того время вдруг перестает быть загадкой, понятием, измерением, но становится чем-то внутренне достоверным, самой судьбой; его устремленность, его необратимость, его жизненность проявляются как смысл исторического аспекта мира. Судьба и причинность относятся друг к другу как время и пространство. Следовательно, в двух возможных мирообразованиях мы помним, однако, что они являются двумя полюсами целой скалы бесчисленных индивидуальных «миров» — мирообразованиях, проявляющихся в виде истории и природы, физиогномии всего становящегося и системы всего ставшего, царят судьба или причинность. Между ними такая же разница, как между чувством жизни и формой познания. Каждая из них является исходным пунктом двух совершенных, законченных в себе миров, но отнюдь не одного единственного мира. Но становление лежит в основе ставшего, следовательно и внутреннее достоверное чувство судьбы лежит в основе понятия причины и следствия. Причинность есть — если можно так выразиться — ставшая, превратившаяся в неорганическое, застывшая в формах рассудка судьба. Сама судьба, мимо которой молчаливо проходили все создатели рассудочно построенных систем мира, как Кант, потому что они не умели прикоснуться к жизни своими абстракциями, лежит по ту сторону и вне понимаемой природы. Однако в качестве исконного только она создает для мертвого и неподвижного принципа причины и действия — историческую — возможность проявиться в высоко развитых культурах в виде умственной 183 формы мира. Существование античной души есть необходимое условие для возникновения физики Демокрита, а существование фаустовской — для механики Ньютона. Можно себе легко представить, что обе культуры могли бы остаться без естествознания собственного стиля, но нельзя себе вообразить обеих этих систем без фона соответствующих культур. Теперь мы находим еще одно доказательство правильности антагонизма истории и природы. Это то, каким образом они — в качестве картин мира — одна другую включают и подчиняют. Предположим, что «история» есть тот вид миропонимания, который включает, руководясь чувством, ставшее в становление, протяженное во время, тогда то же самое должно произойти и по отношению к природе. И действительно, для исторически настроенного человека существует только история физики. Все ее системы он рассматривает не как верные или неверные, но как исторически, психологически обусловленные характером эпохи и более или менее совершенно его выражающие. Даже сам прирожденный физик, дающий во введении к своей книге беглый исторический очерк своей науки, и, следовательно, на мгновение вызывающий к существованию другой мир, вдруг оказывается в таком состоянии, что сам незаметно ставит под вопрос основу своей науки, именно требование одной не изменяющейся истины. Будь его природа самой природой, он не мог бы дать историю ее систем. Но физик говорит даже о судьбе проблем. И обратно. Если «природа» есть та форма, которая, следуя рассудку, хочет включить становление в ставшее, следовательно приравнять живое направление к неподвижной протяженности (таковы происхождение проблемы движения и причина ее неразрешимости), в таком случае история в лучшем случае найдет себе место в главе о теории познания; и действительно, так бы ее и понял Кант, если бы, что еще более поразительно, он о ней совершенно не забыл в своей системе теории познания. Для него, как для всякого прирожденного систематика, природа была самим миром', когда он говорит о времени, не замечая его направления и необратимости, он этим самым выдает себя, что, говоря о природе, он даже не чувствует возможности другого мира, мира исторического — для него, пожалуй, даже действительно невозможного. Но причинность не имеет ничего общего со временем. Это звучит в наши дни ужасным парадоксом перед лицом целого мира кантианцев, которые даже не знают, в какой мере они являются таковыми. Подобно тому, как двоякий образ душевного исконного чувства, взыскание мира и боязнь мира, 184 означает или утверждение, или отрицание бодрствующего существования и открывающихся в нем чуждых сил, как боязнь мира есть возражение против более изначальной и детской формы взыскания, выросшая из последнего и рука об руку с ним сложившаяся и созревшая, так же следует понимать и противоположность между направлением и протяженностью — с их темными отношениями к жизни и смерти. В сущности протяженности лежит отрицание направления. Пространство противоречит времени, хотя последнее и предшествует, и лежит в основе первого. Такой же приоритет принадлежит и судьбе. Мы имеем сперва идею судьбы и только потом уже, как возрождение против нее, как рожденную страхом попытку рассудка заклясть и победить неизбежный конец и смерть, тот принцип причинности, при помощи которого боязнь жизни стремится защититься от судьбы и в противовес ей основать другой мир. Набросив на его чувственную поверхность сеть причин и действий, она строит воображаемую картину пребывания. Эта тенденция заложена в знакомом каждой высокой культуре чувстве: знание есть власть. Под этим разумеется власть над судьбой. Абстрактный ученый, естествоиспытатель, человек мыслящий в системах, все духовное существование которого зиждется на принципе причинности, есть позднее проявление ненависти к силам судьбы, т. е. непонятного. "Чистый разум" отрицает всякую возможность вне себя. Здесь коренится причина постоянной вражды строгого мышления и большого искусства. Одно противится, другое предается. Человек, подобный Канту, всегда будет чувствовать свое превосходство над Бетховеном, как взрослого над ребенком, что не помешает, однако, Бетховену отвергнуть "Критику чистого разума" как убогий способ мировоззрения. Ошибочное понятие телеологии, этой несуразицы среди несуразиц в области чистой науки, является не чем иным, как попыткой подчинить и ассимилировать живое содержание всего природосообразного познания, а вместе с тем самое жизнь при помощи механического принципа какой-то перевернутой причинности (в самом деле, познание предполагает познающего, и хотя содержание такого мышления есть «природа», но акт мышления есть история). Телеология — это карикатура идеи судьбы. Что Данте чувствует, как назначение, то рассудок превращает в цель жизни. Такова, собственно, и есть подлинная тенденция дарвинизма, этого городского интеллектуального миропонимания самой абстрактной из всех цивилизаций, и вырастающего из одного корня с ним, равным образом убивающего все органическое и роковое, материалистического понимания истории. Итак, морфологическим элементом 185 причинности является принцип, а таким же элементом судьбы - идея, которую нельзя «познать», описать, определить, а можно только чувствовать и внутренне переживать, которую можно или совсем не понимать, или в достоверности ее быть вполне убежденным, подобно раннему человеку, а из позднейших — всем действительно значительным, как-то: верующий, любящий, художник и поэт. Итак, судьба является собственным видом существования прафеномена, в котором непосредственно перед духовным взором раскрывается живая идея становления. Таким образом, судьба господствует над всей картиной мира истории, а причинность, которая знаменует вид существования предметов, которая превращает наличное содержание впечатлений в отдельные и ограниченные вещи, качества и отношения, образует — в качестве формы рассудка — его alter ego, ставшую природу. Организмы можно рассматривать как становящиеся и ставшие. Я вправе говорить о законах, о причине и действии в эмпирически познаваемом строении растений и животных, поскольку я беру их как элементы в чувственно-мгновенном целом механического окружающего мира. Тут даже логичен и допустим столь ненавистный Гёте опыт. Однако анатомия и физиология с вещественной природой в качестве объекта ни- как не затрагивают другого мира, судьбы их видов и целых классов и царств. Здесь речь идет не о том, что они есть, а о том, что с ними будет. Каждая травинка, каждое насекомое имеет не только известную природу, но и известную историю. Здесь, имея дело с картиной мира иного порядка, я вправе говорить даже о судьбе физики. В словах: "судьба научного открытия", например механической теории теплоты, лежит большой смысл. Удар молнии в исторической связи постоянно останется моментом судьбы, как, например, тот, который вызвал поворотный момент в судьбе Лютера, хотя бы в качестве не индивидуального события, а события, принципиально постоянно возможного, он и являлся необходимым образом частью механизма электродинамической картины мира. Став на точку зрения античного человека, можно анализировать его «природу», являющуюся для него единственной существующей и подлинной. Это и делал Демокрит. Но как раз в предпосылке точки зрения античного человека и лежит момент судьбы, от которого зависит существование некоторой природы, некоторой картины мира. Такова судьба, что при посредстве Ньютона развилось из структуры западного духа динамическое миропонимание. Этот законченный в себе, в высшей степени убедительный комплекс "неопровержимых 186 в очень значительном смысле зависит от хода развития, от общих, национальных и частных судеб, от продолжительности жизни самой северной души, а не обратно. Каждый большой физик, дающий своим открытиям в качестве отдельной личности своеобразное направление и окраску, каждая гипотеза, неизбежно имеющая известный индивидуальный привкус, каждая гипотеза, попадающая в руки как раз этого, а не другого исследователя, являются роковыми для формы, в которую окончательно выльется данное учение. Кто против этого спорит, тот не представляет себе, как много зависящего от условий в абсолютных моментах механики. Знаменитая музыкальная распря между последователями Глюка и последователями Пуччини имеет полную параллель в великом споре в области оптических и электродинамических теорий (Ньютон и Гюйгенс, Ю.Р. Майер и Томсон). Речь идет о вопросах стиля, следовательно, о всем, о всей картине природы. Есть физические системы, как есть трагедии и симфонии. И здесь есть школы, традиции, манеры, предания, как и в живописи. Нельзя отделаться от момента судьбы в живом миростановлении, все равно, идет ли дело о бабочке, или о культуре. Жизнь, бытие и подвластность судьбе — все сливается в одно. И мы не можем отделаться от представления, что всякий построенный на основании принципа причинности мир, каждая природа, — а ведь каждая зрелая культура, имеет свою собственную и даже "единственно правильную" — существует некоторым образом только в том уме и для того ума, который налагает ее на все ставшее, протяженное и ограниченное в качестве своей, для него приспособленной и пригодной формы. Темный вопрос о границах приложимости причинности, или, что то же самое, о судьбах отдельных картин мира, становится еще более загадочным, когда мы убедимся, что для раннего человека, как это доказывают все его душевные и символические проявления, строго причинно уст роенного мира не существует, и что мы, люди позднего времени, находящиеся в бодрствующем состоянии под постоянной тиранией механизирующего рассудка, про все наши моменты строгого внимания — и до сих пор являющиеся единственными, когда мы действительно обладаем основанным на причинной законности внешним миром в стиле нашей физики — в лучшем случае можем утверждать, не имея вместе с тем никакой возможности доказать этого утверждения, что «раньше», т. е. вне этих обязательных для нас моментов, принцип причинности равным образом имел силу; это обозначает только то, что мы наше воспоминание о «вселенной» того времени и тогдашних людей подчиняем моментальной 187 картине наличной, собственной механической природы. Ранний человек никогда не идет так далеко, чтобы воспринимать свою картину мира совершенно безлично, в некотором роде от лица всего человечества, и его чувство, как историческое, несомненно более первоначально и более достоверно. 10 Только исходя из мирочувствования тоскующего стремления и его прояснения в идее судьбы, мы можем приступить к проблеме времени, сущность которой, поскольку оно касается темы нашей книги, должно быть кратко изложено. Словом «время» обозначается нечто в высшей степени личное, нечто такое, что мы вначале упоминали как собственное, поскольку оно ощущается с внутренней достоверностью, как противоположность тому чуждому, которое вмешивается в жизнь из мира чувств, при его посредстве и под его влиянием. «Собственное», «судьба», «время» — суть заменяющие друг друга слова. Проблема времени, как проблема судьбы, трактовалась всеми мыслителями, ограничивающимися одной систематикой ставшего, с полным непониманием. В знаменитой теории Канта ни одним словом не упоминается о признаке направления времени. Всякие поиски соответствующего объяснения оказывались тщетными. Но что это значит — время как расстояние, время без направления? Все живое обладает — здесь я только повторяю, что говорилось раньше, — «жизнью», направлением, стремлением, желанием, некоторым, очень близким тоскующему стремлению, движением, не имеющим ничего общего с «движением» физики. Живое неделимо и необратимо, однократно, никогда неповторимо и совершенно неопределимо механически: в своем протекании все это составляет сущность судьбы. Так же и время — то, что мы действительно чувствуем в звуке этого слова, что музыка может лучше уяснить, чем речь — в отличие от мертвого пространства, обладает тем же органическим характером. Но, таким образом, пропадает допущенная Кантом и другими возможность подвергнуть время, наряду с пространством, рассмотрению с точки зрения теории познания. Пространство есть понятие. Время есть слово, служащие для обозначения чего-то непонятного, слово, которое совершенно ложно толкуют, если подвергают его, как понятие, научному толкованию. Даже слово «направление», которое нечем заменить, может своим оптическим содержанием дать повод к ложному толкованию. Понятие векторов в физике служит этому доказательством. 188 Для первобытного человека слово время не имеет значения. Он живет и не чувствует в нем необходимости как в противоположности по отношению к чему-то другому. Он имеет время, но ничего о нем не знает. Только дух высоких культур создает, под влиянием механизирующего впечатления от «природы», побуждаемый сознанием строго упорядоченной пространственности, измеримости и заключенности в понятия, фантом времени, долженствующий удовлетворять его потребности все понять, измерить и привести в причинную связь. И этот инстинктивный акт, наступающий очень рано в каждой культуре, признак утраченной простоты существования, создает по ту сторону подлинного жизнеощущения то, что все культурные языки называют временем и что для познающего духа сделалось неорганической, столь же сбивающей с толку, сколь и широко применяемой величиной. И если идентичные феномены протяженности, границы, причинности представляют собою заклятие и подчинение чуждых сил душевной стихией — Гёте однажды упоминает о "принципе осмысленного распорядка", которой мы носим в себе и который хотели бы запечатлеть на всем, что к нам прикасается, в виде знака нашего владычества, — если закон есть узы, которые боязнь мира хотела бы наложить на навязчивую чувственность, есть внутренняя самооборона жизни, — то концепция времени как величины есть позднейший акт той же самой самообороны в этой области, есть известная попытка силою понятия подчинить мучительную внутреннюю загадку, сделавшуюся вдвое более мучительной для установившего свое господство рассудка, с которым она находится в постоянном противоречии. Какая-то тонкая ненависть постоянно присуща тому умственному акту, с помощью которого явления понуждаются в область и мир форм меры и закона. Мы убиваем живущее, когда заключаем его в пространство, лишенное жизни и делающее безжизненным. В рождении уже заложена смерть, в осуществлении — бренность. Такой был смысл элевсинских мистерий, и тех перипетий от скорби к ликованию, которые позднее Эсхил, сам происходивший из Элевсина, перенес в аттическую трагедию *. Что-то умирает в женщине в момент зачатия. В этом коренится вечная, рожденная боязнью мира, вражда полов. Человек, в очень глубоком смысле, уничтожает, производя: телесным зачатием — в * Античная трагедия, являясь литургическим действием, допускала переход от ликования к плачу, так же как и от плача к ликованию. Последнее имело место, кроме элевсинской «драмы», также в Эсхиловых «Эвменидах» и Софокловом "Эдипе в Колоне". По Аристотелю, такова даже была первоначальная форма "трагического". 189 чувственном мире, «познанием» — в духовном. Эта связь не осталась неотмеченной мистическим чувством примитивной эпохи. Еще у Лютера слово «познавать» имеет вторичный смысл телесного зачатия (и «познал» Адам свою жену). На- звать что-либо его именем — значит получить над ним власть: это существенная составная часть первобытного волхвования. Чтобы принести ущерб своему врагу или убить его, проделывали над его именем известные магические процедуры. Что-то от этого раннего проявления боязни мира еще сохранилось в стремлении всякой систематической философии отделаться от необъятного, от слишком мощного для духа путем понятий, или, если иначе невозможно, путем наименований. «Философия», любовь к мудрости, есть страх и ненависть по отношению к непонятному. Что наименовано, понято, измерено, то побеждено, то стало неподвижным, «табу». Еще раз: "знание есть власть". В этом глубочайший корень различия идеалистических и реалистических мировоззрений. Оно отвечает двоякому значению слова «боязливый». Одни возникают из боязливого благоговения, другие — из отвращения (боязни) к недостижимому. Одни созерцают, другие хотят подчинить, механизировать, обезвредить. Платон и Гёте приемлют тайну, Аристотель и Кант хотят ее уничтожить. Глубоко показательным примером этого тайного намерения всякого реализма является проблема времени. Здесь налицо желание заклясть жуткость времени, самое жизнь и уничтожить их силой магии укладывающегося в понятия. Все, что было сказано о времени в «научной» философии, психологии, физике — все мнимые ответы на вопрос, который и не следовало ставить: что такое «есть» время — никогда не касается самой тайны, но исключительно сложившегося в пространственности заменяющего его фантома, в котором жизненность направления, его самостоятельное движение заменено абстрактным представлением расстояния, механическим, измеримым, делимым и обратимым воспроизведением по существу своему невоспроизводимого; тут речь идет о та ком времени, которое можно свести к таким математическим выражениям, как Vt, t2, -t, не исключающим даже возможности величины времени, равной нулю или отрицательного времени. Современная теория относительности, которая готовится свергнуть механику Ньютона — т. е. в сущности опровергнуть его формулировку проблемы движения, — допускает случаи, когда обозначения «ранее» и «позднее» становятся обратимыми; математическое обоснование этой теории (Минковским) применяет мнимые единицы времени для целей измерения. Несомненно, здесь даже не возникает вопрос об 190 области жизни, судьбы живого, исторического времени. Попробуем заменить в любом философском или физическом тексте слово «время» словом «судьба», и мы сразу почувствуем, в каких дебрях заблудился рассудок и насколько невозможной является "группа пространство и время". Что не пережито и не прочувствовано, что только продумано, — неизбежно принимает пространственные качества. Физическое и Кантово время представляют собой линию. Органическое движение времени, его относящееся к области душевного содержание исчезли среди формул и понятий. Этим и объясняется, почему ни один из философов-систематиков не умел ничего предпринять по отношению к понятиям прошедшего и будущего. В Кантоном рассуждении о времени то и другое даже не упоминаются. И трудно себе представить, в каком отношении они могли бы находиться к тому, о чем он там говорит. И только таким образом оказывается возможным привести "пространство и время" в качестве величин одного порядка в функциональную зависимость одного от другого, как это с особой явностью показывает анализ векторов четвертого измерения. (Измерения х, у, z и t являются вполне равноценными при трансформациях.) Уже Лагранж называл (1813) механику просто геометрией четвертого измерения и даже Ньютоново осторожное понятие "Tempus absolutum sine duratio" не совсем свободно от этого неизбежного для мысли превращения живого в простую протяженность. Я нашел в старой философии только одно действительно глубокое и благоговейное обозначение времени. Оно находится у Августина (Conf. XI, 14): Si nemо ex me quaerat, scio; si quaerenti explicare velim, nescio. Ошибочная попытка рассматривать "пространство и время" как две морфологически однообразные величины исключает всякую возможность настоящего понимания проблемы времени. Когда новые философы — они все это делают — применяют выражение, что вещи существуют "во времени", так же как и в пространстве, и не могут быть «мыслимы» вне его, то они просто строят в своем воображении рядом с обычным пространством второе. Можно, пожалуй, подобным образом рассматривать совместно две такие «силы», как магнетизм и надежда. Кант, говоря об "обеих формах" созерцания, не должен был бы упускать из виду, что можно легко научно столковаться о пространстве — если даже не объяснять его в общеупотребительном смысле слова, что вне возможностей науки — и что рассмотрение в подобном же стиле времени совершенно неосуществимо. Читатель "Критики чистого разума" и «Пролегомен» заметит, что Кант приводит тщательное 191 доказательство связи пространства и геометрии, но старательно избегает подобного же для времени и арифметики. Он остается при одном утверждении, а постоянно повторяемая аналогия понятий помогает не заметить пробела, незаполнимость которого могла бы вскрыть недостатки его схемы. Укладывающееся в понятия точное мышление, вообще говоря, совпадает с областью ставшего и протяженности. Пространство, предмет, число, понятие, причинность — все это настолько близкие элементы формы, что совершенно невозможно исследовать одно без другого, как это доказывает пример бесчисленных неудачных систем. Логика есть отражение современной ей механики и наоборот. Мышление, чью структуру описывает механическая психология, есть отражение пространственного мира, как его толкует физика. Понятия — обратим внимание на происхождение слова «понимать» — "взять рукой" — суть значимости телесного характера; определения, суждения, заключения, системы, классификации являются элементами формы внутренней пространственности и настолько насыщены оптикой, что абстрактные мыслители — вспомним Кантовы и Аристотелевы категории — не могли удержаться от искушения изобразить мыслительный процесс непосредственно в виде чертежей и таблиц, т. е. чисто пространственно. Где нет системы, там нет философии — таков невысказываемый предрассудок всех присяжных систематиков по отношению к «созерцателям», в превосходстве своем над которыми они внутренне вполне уверенны. Поэтому-то Кант и назвал с досадой стиль Платоновского мышления "искусством изобильно болтать" и поэтому-то еще до сих пор профессора философии молчат о философии Гёте. Каждую логическую операцию можно нарисовать. Всякая система есть геометрический прием обращения с мыслями. Поэтому время не находит себе места в абстрактной системе или делается жертвой ее метода. Этим опровергается общераспространенное популярное недоразумение, сближающее в высшей степени тривиальным образом время с арифметикой и пространство с геометрией, та ошибка, которой должен бы был избежать Кант, если мы и не вправе ожидать ничего иного от Шопенгауэра при его отсутствии понимания математики. Ввиду того, что живое действие счисления находится в каком-то соприкосновении со временем, принято — из-за любви к известной схеме — смешивать время и число. Но акт счисления не есть число, равно как и рисование не есть рисунок. Счисление и рисование есть становление числа и фигуры — ставшее. Кант и прочие в одном случае имели в виду живой акт (счисление), в другом - 192 результат (формальные отношения готовых фигур). Одно относится к области жизни, другое — к области протяженности и причинности. Вся математика, следовательно, выражаясь популярно, и арифметика и геометрия, отвечают на вопросы "что", т. е. на вопрос о естественном устроении вещей. Противоположностью этому является вопрос «когда» в приложении к вещам, вопрос специфически исторический, вопрос о судьбе, будущем и прошедшем. Все это соединяется в слове счисление времени, которое наивный человек понимает вполне правильно. Причинность вполне связана с миром чисел, будь то при посредстве принципа функции на Западе, или величины в античности. Физика и математика сливаются друг с другом (в чистой механике). Время, судьба, история совершенно чужды этому кругу. К ним принадлежит хронология. Нет противоположности между арифметикой и геометрией *. Всякая идея числа — как то с достаточной подробностью было изложено в первой главе — во всем своем объеме принадлежит области протяженного и ставшего, будь то эвклидовская величина или аналитическая функция. Иначе, в какую же из двух областей нужно отнести циклометрические, бином Ньютона, Римановы поверхности и теорию групп? Кантова схема была уже ранее опровергнута Эйлером и д'Аламбером, чем он ее сформулировал, и только неосведомленность позднейших философов в области математики — обратное тому, что мы видим у Декарта, Паскаля и Лейбница, которые сами создали математику своего времени из глубин своей философии — виновна в том, что эти, частью прямо ученические, взгляды на отношение "пространства и времени" к "геометрии и арифметике" продолжали передаваться по наследству и дальше, почти не встречая возражений. Однако нет точек соприкосновения между становлением и какой-либо областью математики. Равным образом выяснилась невозможность также и глубоко обоснованного мнения Ньютона, обладавшего большими философскими способностями, полагавшего, будто бы он в своем принципе дифференциального исчисления (флюксионного исчисления) открыл подход к проблеме становления, стало быть, к проблеме времени — формулировка, вообще говоря, гораздо более тонкая, чем у Канта, — хотя и до сего времени мнение это остается модным среди философов. При возникновении Ньютонова учения флюксий решающую роль играла метафизическая проблема * Эта противоположность существует только в элементарной математике. под впечатлением которой, однако, большинство философов, начиная с Шопенгауэра, подходят к этому вопросу. 193 движения. Однако после того, как Вейерштрас доказал, что бывают непрерывные функции, которые можно дифференцировать только частично или совсем нельзя дифференцировать, покончено также и с этой) самой глубокой из всех когда-либо возникавших попыток подойти математически к проблеме времени. 11 Время есть понятие от противного (противопонятие). Здесь впервые мы затрагиваем одну своеобразность логической деятельности, имеющую большее значение. Интеллект, не будучи в состоянии включить чувство судьбы в свой мир форм, конструировал, идя от пространства, в качестве его логического дополнения понятие «времени» ("непространство'). У нас вовсе бы даже не было ни самого слова, ни его вполне привычного нам как мыслящим существам, но совершенно ложного содержания, если бы не властная потребность понять (заключить в оптические границы), введшая в соблазн нашу душу. Из этого следует, что античный дух, который, как мы это увидим, подчинял протяженность совсем другой символике, чем мы, соответственно представлял себе под временем нечто иное. Однако нет способов понять и объяснить себе, что рисовалось перед глазами аполлоновского человека в аналогичных случаях на месте нашего "времени". Проблема пространства, следовательно, есть единственная задача всякой точной науки, которая исключительно занимается ставшим, имея своей задачей безостаточно разложить его имманентную необходимость в образе подлежащего математической обработке принципа причинности. В этом смысле существуют только естественные науки, к которым относятся также логика и теория познания. Их соединяет общий момент боязни мира и идентичная цель подчинения и заключения чужого при помощи незыблемых законов. Недоступная научному познанию идея судьбы, скрывающаяся за словом «время», относится к области непосредственного переживания и интуиции. Во всяком произведении искусства, выражающем всего человека, весь смысл существования, соприсутствуют боязнь и тоскующее стремление. Теория искусства это вполне почувствовала. Постоянно старались выделить под понятием «содержание» такую сторону, которая выражает направление, судьбу, жизнь, стремление, а под понятием «форма» таковую, которая выражает пространство, ум, основание, и следствие, боязнь. Протяженное, оформленный материал, воспринимает 194 элементарную символику всякого искусства. Все, что называется каноном, шкалой, традицией, техникой, все, относящееся к области понятий, обоснованное, поддающееся изучению, исчисляемое в линиях, красках, тонах, строении, распорядке — относится, следовательно, сюда: каноническое, изложенное Поликлетом в литературной форме сложение обнаженной статуи, внутренность готических храмов и египетских храмов мертвых, равно как и искусство фуги. Все это — виды одной тектоники. Они все стремятся закрепить нечто чувственное в неподвижных, «вечных», т. е. вневременных формах. Архитектура большого стиля, единственное из всех искусств имеющее дело непосредственно с чуждым и внушающим боязнь, с непосредственно протяженным, с камнем, является поэтому естественно наиболее ранним искусством всех культур, уступающим затем первое место лишь шаг за шагом другим, более духовным искусствам — ваянию, живописи и композиции, с их непрямыми формальными средствами. Микеланджело, несомненно, более всех великих запасных художников мучимый постоянным кошмаром миробоязни, поэтому самому был единственным из всех мастеров Ренессанса, до самого конца не смогшим освободиться от архитектоники. Он и писал даже так, как будто красочная поверхность была камнем, ставшим, неподвижным, ненавистным. Его способ работы походил на ожесточенную борьбу с враждебными силами космоса, олицетворенными в материале, в то время как краски тоскующего и стремящегося Леонардо кажутся добровольным воплощением души. В каждой архитектонической проблеме формы проявляется строжайшая логика, даже математика, будь то, например, в античной колоннаде эвклидовское взаимоотношение опоры и тяжести или в «аналитически» задуманных фасадах барокко динамическое взаимоотношение силы и массы. Знаменитый Канто-Юмовский спор об априорности, из которого возникла "Критика чистого разума", во многих чертах внутренне родствен аналогичным спорам о художественной проблеме форм. Что же касается символики направления судьбы, то она лежит вне механической «техники» больших искусств и почти недоступна для формальной эстетики. К ее области относятся, например, постоянно чувствуемая, но никем не разъясненная, ни Лессингом, ни Хеббелем, противоположность античной и западной трагики, последовательность сцен древнеегипетских рельефов, и вообще расположение рядами египетских статуй, сфинксов, храмовых зал, выбор диорита и базальта, которыми утверждается вечность и будущее в противоположность дереву раннегреческих скульптур, жест Фидиевой статуи, чья резко 195 выраженная прикрепленность к текущему моменту отвергает всякую мысль о прошлом и будущем, и, наконец, полная противоположность последнему, — стиль фуги, разрешающий отдельный момент в бесконечном. Как видим, все это касается не застывшей «техники», а «гения», не уменья, а задачи художника, не механической формы созданного, а самого живого творческого акта. Не математика и абстрактное мышление, а история и живое искусство — и я прибавлю еще — великий миф — дают нам ключ к проблеме времени. 12 Из изложенного нами смысла культуры, как некоторого первоначального феномена, и судьбы, как органической логики бытия, следует, что каждая культура неизбежно должна иметь свою собственную идею судьбы, даже более того, этот вывод заложен уже в ощущении, что всякая большая культура есть не что иное, как осуществление и образ одной определенной души. Мы называем это предопределением, случаем, роком, судьбой, античный человек — Немезидой, ананке, тюхе, фатум, арабы- кисмет и другие — другими именами, причем ни один не может переживать ощущения другого, чья жизнь является выражением собственной, принадлежащей тому, другому, идеи, а слова оказываются бессильны точнее передать содержание — во всем этом именно и выражается тот единственный склад души, относительно которого каждый для себя обладает полной достоверностью. Я решаюсь назвать античный склад идеи судьбы эвклидовским. Действительно, судьба мучает и терзает чувственно-настоящую личность Эдипа, его "эмпирическое я", даже более того, — его??????. Эдип жалуется (Rex., 242), что Креонт нанес ущерб его телу и что (Col., 355) оракул грозит его телу. А Эсхил в «Хоэфорах» (704) называет Агамемнона "флотоводящим царственным телом". Это то же самое слово"????", которое математики применяют к математическим телам. Судьба короля Лира, которую можно назвать аналитической, пользуясь термином соответствующего мира чисел, вся связана из темных, внутренних отношений: начинаясь с идеи отеческих отношений, душевные нити тянутся через всю драму, сверхтелесные, потусторонние, и получают своеобразное освещение от второй, обработанной в характере контрапункта, трагедии в Глостеровом доме. Лир в конце концов становится просто именем, центром чего-то безграничного. Это — «бесконечное» (инфенитезимальное) понимание судьбы, охватывающее безграничные пространства и бесконечные времена: 196 оно совсем не касается телесного, эвклидовского существования, но имеет в виду только душу. Сумасшедший король, под грозой, между шутом и нищим, — это полная противоположность группе Лаокоона. Это — фаустовский вид страдания, в противоположность аполлоновскому. Софокл также написал драму о Лаокооне. Несомненно, там не было речи о душевных муках. Здесь хочется прибегнуть к выражению "идея бытия", особенно если вспомнить планы трагедий Хеббеля, приведшего в известном смысле западную драму к завершению и исчерпавшего ее последние возможности. Кто вообще способен созерцать большую драму космически во всей ее широте, а не только видеть ее сценическую сторону, тот почувствует родственность концепций Софокла с оптической геометрией, а концепций Шекспира, Гёте, Клейста — с анализом, и, следовательно, найдет противоположность величины и отношений также и в глубочайшем корне художественного творческого акта. Мы подошли, таким образом, к другим взаимоотношениям большого символического значения. Типическую западную драму называют драмой характеров, тогда греческую следовало бы обозначить как драму положений (ситуаций). Таким образом, отмечено, что собственно люди обеих культур ощущают как основную форму своей жизни и выдвигают как основной вопрос трагического или судьбы. Если мы назовем направление жизни необратимостью, то это и будет ядром всех возможных трагических конфликтов. Перед нами античная трагедия мгновения и западная — историко-психологического развития. Так ощущают себя неисторическая душа и душа крайне историческая. Наша трагедия возникла из чувства неумолимой логики становления. Грек чувствовал нелогичность, слепую случайность момента. Теперь понятно, почему одновременно с западной драмой возникло и угасло мощное искусство портрета и, — имеющее кульминационным пунктом Рембрандта, — тот род исторического и психологического искусства, который как раз на основании этих признаков был строжайше запрещен в классической Греции времен расцвета аттического театра; вспомним запрещение портретных статуй при посвятительных приношениях и то обстоятельство, что боязливые попытки идеализирующего портретного искусства, начиная с Лисиппа — появились как раз тог да, когда большая трагедия была оттеснена на задний план социальной драмой типов Менандра. По существу все греческие статуи являются стереотипными масками, подобно употреблявшимся в Дионисовом театре. Все они изображают те лесные (соматические) ситуации в точнейшей формулировке. 197 Физиогномически они немы, телесно они неизбежно обнажены. "Характерные головы" ввел только эллинизм. И нам вновь приходят на память оба мира чисел: в одном добиваются путем исчисления осязаемых результатов, в другом исследуется морфологически характер групп отношений, функций, уравнений, вообще элементов формы одинакового порядка и как таковой закрепляется в закономерных выражениях. 13 Способность переживать историю и способ, каким она, а в особенности собственное становление, переживается у разных людей очень различны. Каждой культуре свойствен строго индивидуальный способ видеть и познавать природу, или, что то же, у каждой есть ее собственная своеобразная природа, каковой в том же самом виде не может обладать никакой другой вид людей. Точно так же у каждой культуры, а в пределах отдельной культуры, с меньшими отличиями, у каждого отдельного человека, есть свой совершенно особый вид истории, в картине и стиле которого он созерцает, чувствует и переживает общее и личное, внутреннее и внешнее, общеисторическое и биографическое становление. Любовь к автобиографии западного человечества совершенно чужда античному. Полной противоположностью сознательной истории Западной Европы является прямо-таки грезящая бессознательность истории индийской. А что такое видели перед собой люди арабской культуры, Павел, Плотин или Магомет, когда они произносили слово "мировая история"? И если уже в высшей степени трудно составить себе ясное представление о природе, причинно устроенном окружающем мире других людей, хотя в ней объединено в одну картину все специфически познаваемое, то тем более невозможно усвоить себе силами собственной души исторический аспект мира чуждых культур, возникшую из ее совершенно по-другому устроенной души картину становления Здесь всегда останется какой-то недоступный остаток, тем более значительный, чем меньше собственный исторически инстинкт, собственный физиогномический такт, собственное знание людей. И тем не менее разрешение этой задачи есть необходимая предпосылка всякого глубокого уразумения мира. Исторический окружающий мир других людей есть часть их существа, и нельзя понять человека, если не знать его чувства времени, его идеи судьбы, стиля и степени сознательности его внутренней жизни. Чего мы не можем здесь найти в виде непосредственных признаний, то мы должны 198 заимствовать из символики внешней культуры. Только таким образом непонятное само по себе становится доступным, и это обстоятельство придает неизмеримую ценность историческому стилю культуры и относящимся к ее составу символам времени. Одним из таких, Притом едва ли когда-либо правильно понятым знаком, являются уже ранее упоминавшиеся часы — создание высокоразвитых культур, делающееся все более таинственным, чем более о нем размышляешь. Античный человек — не без преднамеренности — умел без них обходиться, хотя в двух более древних мирах вавилонской и египетской души с их точной астрономией и летосчислением, с их глубокой внимательностью к прошедшему и будущему и соотношению их с настоящим моментом, часы были в постоянном употреблении (как солнечные и водяные часы). Но античное существование, эвклидовское, стоящее вне всяких связей, подобное точке, было все заключено в текущем моменте. Ничто не должно было напоминать о прошедшем и будущем. Археологии в античности не существует, так же как и ее психологической обратной стороны — астрологии. Там не было и летосчисления, так как счет по олимпиадам был только литературным паллиативным приемом. В античных городах ничто не напоминало о длительности, о прошлом, о предстоящем, не было набожно охраняемых руин, не было никакого создания, задуманного в расчете на еще не родившиеся поколения, никакого материала, избранного со специальным значением, наперекор техническим трудностям. Дорический грек оставил без всякого внимания микенскую каменную технику и вновь начал строить из дерева и глины, несмотря на микенские и египетские образцы и несмотря на изобилие камня в его стране. Еще во время Павсания в Зевсовом храме в Олимпии можно было видеть последнюю незамененную деревянную колонну. В античной душе отсутствовал орган истории, память в установленном нами смысле, постоянно рисующая внутреннему взгляду организм личного прошлого, генезис внутренней жизни. «Время» не существовало. Тот факт, что Цезарь преобразовал календарь, следует отметить чуть ли не как акт эмансипации от античного мирочувствования; но Цезарь думал об отказе от Рима, о превращении города-государства в династическое, следовательно, находящееся под символом длительности, государство с центром в Александрии, откуда происходит его календарь. Его умерщвление рисуется как протест этого враждебного длительности мироощущения, воплощенного в полисе, в Urbs Roma. 199 Тогда еще каждый час и каждый день переживали, как таковой. Это можно сказать про каждого эллина и римлянина, про города и нацию, про целую культуру. Силой и кровью напоенные праздники, дворцовые оргии и цирковые игры при Нероне и Калигуле, которые только и описывает Тацит, этот настоящий римлянин, в то же время не обращающий никакого внимания на жизнь обширных стран империи, — вот последнее роскошное выражение этого отожествляющего тело и настоящую минуту мироощущения. Индийцы, у которых Нирвана выражалась также полным отсутствием счисления времени, тоже не имели часов и, следовательно, никакой истории, никаких жизненных воспоминаний, никакой заботы. То, что мы, люди в высшей степени исторически предрасположенные, называем индийской историей, осуществилось безо всякого сознания самого себя. Тысячелетия индийской культуры, отделяющее «Веды» от Будды, производит на нас впечатление движений спящего. Здесь действительно жизнь была сновидением. Ничто так не далеко от этого индусского склада, как тысячелетие западной культуры. Никогда еще люди, даже в древнем Китае, не были такими бодрствующими и сознательными, никогда еще так глубоко не чувствовали время и не переживали с таким полным сознанием его направления и чреватого судьбами движения. История Европы есть созданная своей волей судьба, индийская — непроизвольная случайность. В греческом бытии года не играют никакой роли, в индийском — даже десятилетия незаметны; а здесь час, минута, наконец, секунда полны значения. О трагической напряженности исторических кризисов, когда каждое мгновение действует подавляюще, как в августовские дни 1914 г., ни грек, ни индус не могли бы составить себе понятия. Но подобные же кризисы глубокие западные люди могут переживать в себе самих, эллины — нет. Над нашей страной день и ночь с многих тысяч башен звонят часы, постоянно связывая будущее с прошедшим и разрешая в каких-то огромных связях неуловимое мгновение «античного» настоящего. Момент, отмечающий рождение этой культуры, время саксонских императоров, совпал со временем изобретения механических часов *. Нельзя себе представить западного человека без мелочного измерения времени — и эта хронология будущего вполне соответствует нашей невероятной потребности в археологии, сохранении, раскапывании, * Совершенно аналогичным образом на пороге арабской культуры имело место изобретение христианского летосчнсления. Поздняя арабская культура еще раз повторила этот акт высокого исторического мирочувствоваиия введением магометанского летосчисления. 200 собирании всего прошлого. Барокко делает еще более выразительным готический символ башенных часов, превращая их в причудливый символ карманных часов, сопутствующих человека повсюду *. И разве не мы в то же самое время привели к строгой законченности взвешивание и измерение внутренней жизни? Разве наша культура не культура автобиографий, дневников, исповедей и неумолимого нравственного самоиспытания? Поднялись ли когда-либо другие люди до развившегося в эпоху крестовых походов символа тайной исповеди, про которую Гёте говорит, что ее никогда бы не надо было отнимать у людей? Разве все наше большое искусство — в полной противоположности античному — по своему содержанию не искусство исповеди? Никто не может думать о мировой истории и истории отдельных государств, прочувствовать и понять историю других, кто в самом себе с полной сознательностью не пережил историю, судьбу и время. Поэтому-то, античность не создала ни настоящей всемирной истории, ни психологии истории, ни углубленной биографии. Этому свидетели Фукидид и Сократ. Один знал только недавнее прошлое узкого круга народов, другой — только эфемерные проблески самонаблюдения. Рядом с символом часов стоит другой, столь же глубокий, столь же мало оцененный, а именно символ форм погребения, освященных во всех больших культурах культом и искусством. В первобытное время всевозможные формы еще хаотически перемешаны, находясь в зависимости от племенных обычаев и целесообразности. Но каждая культура вскоре выбирает одну из них, и поднимает ее на ступень высокого символического значения. И вот античный человек, руководясь глубоким, бессознательным жизнеощущением, избирает сожжение мертвых, акт уничтожения, в котором с полной силой выражено его привязанное к здешнему эвклидовское существование. Он не хотел никакой истории, никакой долговечности, ни прошлого, ни будущего, ни заботы, ни разрешения, и поэтому уничтожал то, что не обладало более существованием в настоящем моменте, тело Перикла или Цезаря, Софокла или Фидия. Ни одну культуру нельзя сопоставить с этой, за одним многозначительным исключением — ранневедийской эпохи Индии. И следует обратить на это особое внимание: дорическо-гомеровская эпоха говорит об этом акте со всем пафосом только что созданного символа, в особенности «Илиада», в то время как в гробницах Микен, Тиринфа и * Нужно представить себе чувство грека, внезапно познакомившегося бы с этим обычным. 201 Орхомена мертвецы, чьи войны, быть может, послужили зародышем всего этого эпоса, покоятся, погребенные по египетскому обычаю. Когда во времена императоров наряду с погребальной урной появился и саркофаг — у христиан и язычников — тогда пробудилось уже новое ощущение времени, как и в ту эпоху, когда гомеровская урна сменила микенскую подземную гробницу. А египтяне, с такой тщательностью сохранившие свое прошлое в памяти, камне и иероглифах, что мы и теперь еще, через 4 тысячелетия можем точно установить дату правления их царей, — они также увековечивали и их тела, так что великие фараоны — символ жуткого величия — еще поныне сохраняют легко распознаваемые черты лица, покоясь в наших музеях; зато от царей дорической эпохи не сохранилось даже имен. Мы с точностью знаем даты рождения и смерти почти всех великих людей, начиная с эпохи Данте. Это нам представляется само собой понятным. Но в эпоху расцвета античной цивилизации, во времена Аристотеля, не могли с точностью сказать, существовал ли вообще Левкипп, современник Перикла, основавший не более как за столетие до этого атомистическую теорию. Этому бы соответствовало в нашем случае, если бы мы были не вполне уверены в существовании Джордано Бруно, а Ренессанс уже совсем отходил бы в область предании. А наши музеи, куда мы сносим всю совокупность ставшего чувственно-телесным прошлого! Разве и они не являются первостепенным символом? Разве их назначение не сохранить, наподобие мумий, «тело» всей культурной истории? Разве мы не собираем как бесчисленные даты в миллиардах напечатанных книг, так и все создания всех мертвых культур в сотнях тысяч западноевропейских городов, где в общей массе собранного каждый отдельный предмет совершенно отвлечен от мимолетного мгновения своей настоящей цели — единственно святого с точки зрения античности — и равномерно растворен в бесконечной подвижности времени? Вспомним, что понимали эллины под словом «мусейон», и какой глубокий смысл лежит в этом изменении словоупотребления. 14 Физиогномию западной культурной истории, равно как и египетской и китайской, характеризует основное чувство за- боты и она же создает формы символики эротического, в ко- тором отражаются отношения современного человека к будущим поколениям. И здесь точкообразное эвклидовское существование античности ощущало чисто телесно. Поэтому-то в 202 центре культа Деметры оно помещало страдания роженицы, и вообще вносило в античный мир символ фаллоса, знак посвященного исключительно настоящей минуте и забывающего о прошлом и будущем пола. Человек чувствовал себя как природа, как растение, как животное, безвольно преданным во власть становления. Домашний культ был посвящен «гению», т. е. производительной силе главы семейства. Наша глубокая и вдумчивая заботливость противопоставила этому в западном культе знак матери, держащей у груди дитя — будущее. Культ Марии в этом новом фаустовском смысле расцвел только во времена готики. Его высочайшее воплощение — это Сикстинская Мадонна Рафаэля. Это не общехристианское, так как магически-восточное христианство возвело Марию, как Богоматерь, в совершенно по-иному воспринимаемый магически- метафизический символ. Кормящая грудью мать столь же чужда арабскому (византийско-лангобардскому) искусству, сколько и эллинскому; эта чисто человеческий символ заботливости, и, конечно, Гретхен в «Фаусте» со своим глубоким очарованием бессознательного материнства ближе к готической Мадонне, чем к Марии византийских и равеннских мозаик. Ничто не носит характера большей заботливости, чем облик египетской истории, в которой заботливости по отношению ко всему прошлому, к храмам, именам к мумиям соответствует чувство заботливости обо всем будущем, приведшее уже во времена Хеопса, за 3000 лет до Р.Х., к образованию глубоко продуманного государственного организма и, позднее, к созданию такого мастерски организованного финансового хозяйства, что позднеантичные государственные образования, начиная с Александра Великого, только путем усвоения практики фараонов сумели устроить у себя в некотором роде упорядоченное управление. Как ни различны между собой буддизм и стоицизм — настроения стареющих возрастов индийской и античной души, — они сходятся между собой в отсутствии исторического чувства заботливости, в отрицании всякой организаторской энергии, сознания долга, деятельности и предусмотрительности; поэтому-то никто в индийских царствах и эллинских городах не думал о будущем ни в отношении своей личности, ни в отношении общественных интересов. "Carpe diem" аполлоновского человека было также лозунгом и античного государства. Принято было хозяйничать изо дня в день, безо всякого уменья начертать предусмотрительный план, не говоря уже об осуществлении его трудами целых поколений. Античное государство — хотя и имело перед глазами пример Египта — поддерживало свое существование 203 постоянными мерами насилия, ограблением своих и чужих граждан, ухудшением денег, экспроприациями и проскрипциями имущих; а если в его распоряжение попадали богатства, то оно не находило им лучшего применения, как расточать их среди черни. Тогда у людей не было внутренне приобретенной истории и потому никакого понимания нужд будущего. Их просто ожидали и не пробовали никак на них воздействовать. Потому-то современный социализм, со своим несомненным, хотя до сих пор не признанным сродством с египетским укладом, представляющий собой отвечающий стоицизму, но по смыслу совершенно ему противоположный возрастной период западноевропейской души, является насквозь египетским по своей широкой заботливости об устойчивости хозяйственных отношений, по своей предусмотрительности и попечению, рассматривающим теперешнее положение из исторической перспективы столетий, обязывающим и связывающим каждого отдельного человека со всеми его жизненными проявлениями тысячами сложных отношений чрезвычайно абстрактной системы хозяйства, этой полной параллели аналитического мира чисел, лежащего в основе современной теории функций. Античное хозяйственное мышление — повторяя и беззаботность стоиков, — отрицает время, будущее, длительность, западное — утверждает их, будь то более плоская английско-еврейская формулировка Мальтуса, Маркса и Бентама, или более глубокая и многообещающая в будущем прусская государственная идея, чей основанный Фридрихом Вильгельмом 1 социализм еще в текущем столетии несомненно воспримет в себя социализм первого рода. Слова Фридриха Великого: "Я первый слуга своего государства" служат выражением этой высокой заботливости о будущем, этого фаустовского восприятия судьбы. Они относятся к той же эпохе, что и Contrat Social Руссо, из которого в существенной своей части произошла англо-французская парламентско-полусоциалистическая идея государства XIX в. Руссо и Фридрих Великий были музыкантами, Сократ, их современник и праотец Стои, был скульптором. Оба хозяйственные идеала — полиса и западноевропейского государства — в глубине своих форм родственны с принципами пластики и контрапункта. Так идеи судьбы, истории, времени, заботливости соприкасаются с последними художественными способами выражения духовной стихии. 15 Обыденный человек всех культур из физиогномии всякого становления, как своего собственного, так и всего 204 исторического мира, замечает только непосредственно осязательный передний план. Сумма его переживаний, как внутренних, так и внешних, есть просто вереница отдельных явлений, заполняющих течение его дней. Только выдающийся человек способен почувствовать за общедоступными сцеплениями исторически подвижной поверхности глубокую логику становления, проявляющуюся в идее судьбы и обнаруживающую случайную роль именно этих поверхностных, бедных значением каждодневных образований. Между судьбой и случаем на первый взгляд как будто бы существует только разница степеней содержания. Мы воспринимаем почти как случайность то, что Гёте попал в Зезенгейм, и как судьбу то, что он приехал в Веймар. Одно кажется эпизодом, другое — эпохой. Вместе с тем на этом примере становится понятным, что само различение вполне зависит от внутренней высоты человека, который его производит. Толпе даже сама жизнь Гёте покажется рядом случайностей; и только немногие почувствуют с изумлением, какая символистическая необходимость выступает в каждой, самой незначительной подробности этой жизни. Здесь область уразумеваемого при посредстве понятий остается далеко назади; судьба и случай равно относятся к решительным переживаниям отдельной души и целых культур. Это — вопрос этики, а не логики. Здесь бессилен всякий опыт, всякое отвлеченное познание, всякие определения; и кто пытается познать и то и другое путем, указуемым теорией познания, тот ничего не узнает. Судьба и случай всегда образуют противоположность, при помощи которой душа стремится облечь то, что может быть только чувством, только переживанием и интуицией, и что только самые искренние создания религии и искусства открывают тем, кто призван к прозрению. Лучшим способом пробудить в себе это исконное чувство живого бытия, дающее смысл и содержание мировой исторической картине — название один пустой звук — будет припомнить следующие стихи Гёте, те самые, которые, как мотто, поставлены в начале книги и знаменуют ее основную мысль. Wenn im Unendlichen dasseibe Sich wiederholend ewig fliessi, Das tausendfaltige Gewoibe Sich kraftig ineinander schliessi. Stromt Lebenslust aus alien Dingen, Dem kJeinsten wie dem grossten Stern, Und alles Drangen, alles Ringen 1st ewige Ruh in Gott dem Herrn. 205 (Когда в Бесконечном одно и то же вечно течет, повторяясь, а тысячекратные своды мощно смыкаются воедино, тогда радость жизни струится из всех вещей, из малейшей, как и величайшей звезды, и все стремленье, и все боренье есть вечный покой в Господе Боге.) Распознать эти последние идеи есть дело сердца. Логика истории, направления, трагическая необходимость бытия, властвующая в этой области, это не логика природы, не число и закон, не причина и действие, вообще не что-либо осязаемое и познаваемое. Мы говорим о логике пластической группы, совершенного стихотворения, мелодии, орнамента. Это — имманентная логика всех религий. Это есть религия, и даже большое искусство может толь- ко коснуться своими символами этой последней тайны всякой души постольку, поскольку оно является религией. Поскольку известное произведение искусства обладает формой в художественном смысле, именно технической, элементарной формой, которую можно изучать в школе и мастерской и которая составляет сущность всякой традиций и навыка, канона фуги, канона пластики, построения трагедии, — постольку произведение искусства есть нечто ставшее, принадлежащее миру как природе, и логика его имеет известную окраску причинности. Не трудно убедиться в родственности высшей математики данной культуры с этим объектом художественной деятельности ("форма" как противоположность "содержанию"). Но если художественное произведение в своей сокровенной части затрагивает нечто большее и, выделяясь из сферы массового рядового искусства эпохи, получает доступ в круг немногих взысканных милостью созданий, тогда оно становится соучастником формы становления, тогда у него есть судьба и оно само становится судьбой в развитии культуры; переставая быть атомом в прибое исторической поверхности, оно само создает историю, эпоху в собственном значении этого слова. В западном христианстве идея милости представляет собой высшее этическое понимание случая и судьбы. Предопределение (первородный грех) и милость, — таковы два крайних полюса, которые могут быть только образом чувства, движущейся жизни и никогда содержанием опыта, и в кругу которых заключено существование всякого действительно значительного человека этой культуры. Будь то для протестанта, даже для атеиста, хотя и скрытая за понятием «развития», причем последнее происходит от нее по прямой 206 Линии *, идея эта является сущностью всякой автобиографии, написанной или ненаписанной, и совершенно недоступна античному человеку, у которого судьба имела другой облик. Из нее — опять в полной противоположности к Эсхилу и Софоклу — черпает все свое содержание трагическое творчество Шекспира и Гёте. Она — сокровенный смысл портретов Рембрандта и музыки, начиная с Баха до Бетховена. Называть ли предопределением, промыслом, внутренним развитием** то, что роднит между собою жизненные пути всех людей Запада, — для мысли эта область недоступна. Здесь всякое рационалистическое продолжение религиозных идей кончается противоречием: мнимым преодолением церковных догм при помощи "результатов науки". Учение о предопределении у Кальвина и Паскаля, которые оба с гораздо большей искренностью, чем Лютер и Фома Аквинский, решились сделать все выводы из Августиновской диалектики, — таков неизбежный абсурд, к которому приводит рассудочное исследование этих вещей. От логики мирочувствования оно переходит к логике понятий и законов, от непосредственного созерцания жизни — к системе предметов. Ужасная, внутренняя борьба Паскаля — это борьба глубоко искреннего человека, который был вместе с тем и прирожденным математиком и который хотел найти ответ на глубочайшие и наиболее важные вопросы души одновременно и путем интуиции горячей веры, и путем абстрактной точности столь же великих математических дарований. Таким образом, идея судьбы, божье провидение, говоря религиозным языком, восприняло схематическую форму принципа причинности, кантовскую форму рассудочной деятельности, потому что именно таково значение предестинации, в которой, несомненно, живая, свободная и постоянно присутствующая милость, всецело имманентная исторической ("сверхъестественной"), а не естественной картине мира, становится логически невозможной. Сомнение в бытии Божьем * В английской философии легко проследить путь от Кальвина к Дарвину- ". ** Вопрос о развитии относится к постоянным спорным пунктам западной поэтики. Античная, неисторическая, эвклидовская душа не знает «развития» — западная отдает ей все свои силы; она есть «функция», направленная к определенному завершению. Первая «существует», вторая «становится». Вследствие этого античная трагика предполагает постоянство личности, а западная — ее изменчивость. Это и есть «характер» в нашем смысле, образ бытия, являющего собой непристанную подвижность и бесконечное богатство отношений. У Софокла высокий жест облагораживает страдание, у Шекспира высокий дух облагораживает деяние. Так как наша эстетика черпала свои примеры безразлично из обеих культур, она неминуемо должна была впасть в ошибку относительно основной проблемы. 207 ем — таков рок человека, в котором глубокий рассудок побеждает глубокую душу. 16 Если мы теперь обратимся к дальнейшему уяснению феномена случайного, то мы уже избежим опасности видеть в нем исключение или нарушение причинных зависимостей природы. Судьба осуществляется не в картине «природы». Повсюду, где углубленный взгляд освобождается от чувственно-ставшего и, приближаясь к ясновидению, углубляется в окружающий мир и испытывает на себе воздействие прафеноменов, а не объектов, там выступает в своей роли большой исторический, чуждый естественному и сверхъестественный аспект: это — воззрение Данте и Вольфрама, также и Гёте в старости, особенно ярким выражением которого является окончание второго «Фауста», и, наконец — на что до сих пор не обращали внимания — Сервантеса в то время, когда он обрел образ Дон-Кихота. Пока мы пребываем в этом мире судьбы и случая, пожалуй, покажется случайным, что на нашей маленькой планете разыгрывается эпизод, называемый "всемирной историей", случайным, что близкое животным органическое образование на поверхности этой планеты, люди, обладают феноменом «познания», притом именно в этой форме, столь различно применяемой Кантом, Аристотелем и другими; случайным, что в результате деятельности этого познания возникают как раз эти законы природы ("вечные и для всех обязательные") и создают картину «природы», про которую каждый отдельный человек думает, что она для всех вполне одинакова. Действительно, физика — с полным основанием — изгоняет случай из своей картины, но это опять-таки случай, что она сама в какой-то момент аллювиального периода земной поверхности как-то возникла в виде духовного феномена. Кто, как, например. Кант и большинство систематиков мышления, лишен этого видения, другой картины мира, истории в высшем смысле — мира, как "Divina commedia", как зрелища для божества, — тому она покажется бессмысленной путаницей случайностей на этот раз уже в самом банальном смысле этого слова *. Но и само присяжное, нехудожественное * "Plus on vieillit, plus on se persuade, gue sa sacree Majeste le Hasard fail les trois guarts de la besogne de ce miserable Univers". (Чем больше старишься, тем больше убеждаешься, что Его Проклятое Величество Случай делает три четверти дел в этом жалком мире". (Письмо Фридриха Великого к Вольтеру) Таковым неизбежно должно быть ощущение настоящего рационалиста. 208 историческое исследование не что иное, как «прагматический» анализ поверхности и, допустим, остроумная санкция того же банально-случайного. Наоборот, в основе «астрологического» аспекта мира, даже в тех случаях, когда он принимает на себя вид науки, лежит убеждение, что вся вселенная, звезды и люди, помимо всякой естественно-исторической причинности, являют собою некоторое единство, имманентную логику которого представляет собой судьба. Кеплер, открывший математические законы движения планет, был убежденным астрологом (между прочим, он составил гороскоп Валленштейна). Во всяком трагическом произведении, при условии известного уровня совершенства, я вижу выражение астрологического мирочувствования, даже если сам автор, как эмпирическая личность, отрицает это. По отношению к Шекспиру это доказывается не только сценами ведьм из Макбета, на которые опирается космический смысл пьесы, но и мрачным основным настроением «Лира», "Зимней Сказки" и в особенности «Бури». Здесь вместо предопределения и предназначения, мы, пожалуй, выбрали бы слово рок. Здесь господствует только некая судьба, а случаем называется только то, что уже непонятно отдельному человеку, даже и в душевной области. С этой последней точки зрения и то, и другое разрешаются, наконец, в величественное единство, и это то, что христиане большого стиля — опять я напоминаю о Данте — ощущают с непоколебимой достоверностью как "Божественное мироустроение". Только местонахождение наблюдателя различает судьбу от случая. Нет ничего в этом отношении показательнее Шекспира, в котором еще никто не искал и не подозревал настоящего трагика случая. А как раз здесь и находится ядро западной трагики, являющейся одновременно отражением западной идеи истории и ключом к уразумению не понятого Кантом значения слова «время». Совершенная случайность, что политическое положение Гамлета, убийство короля, вопрос о престолонаследии группируются как раз вокруг этого характера. Совершенная случайность, что Яго, самый обыденный прохвост, подобные которому попадаются на каждом перекрестке, наметил себе такого человека, личность которого обладала этой, совсем не обычной физиогномией. А Лир! Может ли быть что-либо более случайное (а потому и "естественное"), чем сочетание этого властного достоинства с этими роковыми страстями, переданными им по наследству и дочерям. Хеббель хотел сделать своих действующих лиц более последовательными, менее случайными, — и благодаря этому он нестествен. Вынужденность и систематичность ею концепций, 209 которые каждый чувствует, не умея объяснить, коренится в том, что логическая причинная схема его душевных конфликтов противоречит исторически-подвижному мирочувствованию с его совершенно иначе устроенной логикой. Чувствуется наличие большого ума, но не глубокой жизни. Как раз этот западный оттенок случайного совершенно чужд античному мирочувствованию и, следовательно, античной драме. У Антигоны нет никаких случайных качеств, которые так или иначе играли бы роль в ее трагике. То, что случилось с царем Эдипом, могло бы, в противоположность судьбе Лира, случиться со всяким другим. Такова античная судьба, «общечеловеческий» фатум, приложимая вообще к какому-нибудь"????" и совершенно не зависящая от случайного личного элемента. Уделом обычного исторического описания постоянно остается случайности. Такова судьба его создателей, духовно постоянно более или менее остающихся среди толпы. На их взгляд природа и история сливаются в очень популярное единство, и «случай», "sa sacree Majeste le Hazard", все еще остается самым понятным изо всего для человека толпы. Таинственно причинное и еще не доказанное заменяет ей логику истории, которую она не чувствует. Вполне этому отвечает анекдотическая картина переднего плана истории, излюбленная арена всех охотников до причинности и сочинителей романов и пьес обычного пошиба. Сколько войн началось из-за того, что какой-нибудь ревнивый царедворец хотел удалить от своей жены какого-нибудь генерала! (В письмах Лизелотты Орлеанской встречаются маленькие перлы такого понимания французской истории.) Сколько сражений было выиграно или потеряно из-за комических побочных обстоятельств! Вспомним удар веером дея Алжирского или другие случаи в этом же роде, оживляющие сцену истории опереточными мотивами. Смерть Густава Адольфа или Александра представляется выдумкой дурного драматурга. Ганнибал — это интермедия среди сцен древней истории, куда он попал совершенно неожиданно. «Происхождение» Наполеона не лишено мелодраматичности. Конрадин, последний Штауфер, — это излюбленная тема ученического стихотворчества. Тот, кто думает отыскать имманентную логику истории в причинной последовательности легко различаемых отдельных событий, всегда, если он искренен, найдет только бессмысленную шутовскую комедию, и я готов думать, что привлекавшая мало внимания сцена пляски пьяных триумвиров в шекспировском "Антонии и Клеопатре" — на мой взгляд, одна из наиболее сильных сцен этого бесконечно глубокого создания - 210 выросла из насмешливого отношения первого исторического трагика всех времен к прагматической точке зрения на историю. Этот слишком популярный аспект издавна владычествует в «мире». Маленьким честолюбцам он дает мужество и надежду принять участие в делах мира. Руссо, Ибсен, Ницше, Маркс верили, что своей теорией они переделывают "течение жизни". Также и социальное, экономическое или сексуальное толкование, представляющее в настоящее время тот максимум, до которого «поднимается» обработка истории, и все же остающееся, ввиду биологического налета, подозрительным из-за своих поползновений в область причинности, еще в достаточной мере тривиально и популярно. Наполеон в значительные минуты жизни обладал сильным чувством истинной логики миростановления. Он предчувствовал и свою судьбу, то, настолько он сам является судьбой. "Я чувствую, что меня что-то влечет к цели, мне самому неизвестной. Как только я ее достигну, как только я перестану быть нужным, будет достаточно атома, чтобы меня уничтожить. До того времени никакая человеческая сила ничего со мной не сделает" (1812). Это отнюдь не прагматическое понимание. Он сам, как эмпирическое лицо, мог погибнуть при Маренго. То, что он означал, было бы тогда осуществлено в другом виде. Мелодия в руках большого музыканта способна подвергаться многочисленным вариациям; простому слушателю она покажется совершенно изменившейся, а между тем в глубине — в совершенно ином смысле — она остается неизменной. Эпоха немецкого национального объединения группировалась вокруг руководящей личности Бисмарка, а освободительные войны протекали в широких почти безымянных событиях. Обе «темы» могли быть «проведены» иначе. Бисмарк мог получить отставку, и битва при Лейпциге могла быть проиграна; группа войн 1864, 1866 и 1870 гг. могла быть замещена дипломатическими, династическими, революционными или экономическими моментами — «модуляциями» — хотя физиогномическая прегнантность западной истории, в противоположность стилю хотя бы индийской истории, так сказать, контрапунктически требует в решительных моментах сильных акцентов войн или великих личностей. Бисмарк сам указывает в своих воспоминаниях, что уже весной 1848 г. могло быть достигнуто объединение, притом в гораздо более широких размерах, чем в 1870 г., но попытка эта не удалась из-за политики прусского короля, или, вернее, из-за его личных вкусов. Но это была бы, как это чувствует и Бисмарк, тусклая трактовка пассажа, которая потребовала бы в дальнейшем коды ("da саро е poi la coda"). 211 Смысл эпохи — тема — не изменился бы от этого. Гёте мог, пожалуй, умереть в молодых годах, но не его идея. "Фауст" и «Тассо» остались бы ненаписанными, но и лишенные поэтической осязаемости, они все же бы, в каком-то глубоко таинственном смысле, "существовали". Феномен случайности, который только и делает феномен судьбы совершенным, можно понять лишь из идеи прафеномена. Я опять возвращаюсь к развитию растений. Культуры суть растения. Только что вырастающий бук с годами получит листья, ветки, ствол, вершину, причем можно предсказать их общий облик; это относится к судьбе прорастающего организма. Но вот семя уносится в какую-либо местность, которая будет также оказывать свое влияние на возраст, здоровье, мощность, полноту проявления. К этому присоединяется масса других обстоятельств, способных повлиять очень различно на существование двух соседних деревьев. Последовательный христианин мог бы назвать это милостью природы. В конце концов, каждая верхушка леса, каждая ветка, каждый лист оказываются отличными от других, притом в та ком виде, которого никто не мог предвидеть; как раз это мы и будем воспринимать как случайность. Можно и в приложении к планетной системе избрать такую точку зрения, что и кольца Сатурна, и существование Земли как раз в таком объеме, с такой формой тяготения, такой историей поверхности, где человечество является лишь быстропроходящим элементом, среди таких планет, покажутся нам образованиями, обязанными своим существованием случайности, при том одном условии, что мы предоставим звездному миру воздействовать на нас как одному большому организму. При этом мы совершенно не будем затрагивать или опровергать математические законы, принадлежащие к совершенно иному аспекту. Таким образом, все великие культуры, жизненный путь которых во многом можно определить заранее, имеют в своих чертах такое, что по своему существу относится к прафеномену и, следовательно, может быть причислено к судьбе, и такое, чего никто не может предвидеть и что можно отнести к случайности, к милости. От того, в какой мере применяется это различение в каждом отдельном случае, будет зависеть и соответствующая картина истории, представляющая собою во всех случаях собственность определенного наблюдателя и выражение его внутренне непосредственно достоверного мирочувствования. Но эвклидовская душа античности могла переживать свое привязанное к наличному переднему плану существование только в образе отдельных случайностей. И если по отношению 212 к западной душе случайность можно определить, как судьбу меньшего содержания, то и, обратно, по отношению к античной душе судьба может быть признана за случайность повышенной степени. Таково значение фатума. Однако оба слова по отношению к аполлоновской душе выражают моменты совершенно иной физиогномии. У нее не было, как мы видели, ни памяти, ни органического будущего или прошлого, ни, следовательно, действительно пережитой истории, и все это вместе значит: у нее не было чувства логики судьбы. Не будем поддаваться обману слов. Самой популярной богиней во времена эллинизма была Тюхэ *, которую почти не отличали от Ананкэ. Мы же воспринимаем судьбу и случай, как нечто друг другу вполне противоположное, от которого зависит все наше внутреннее существование. Наша история есть история великих зависимостей; она построена контрапунктически. Античная история, и не только ее картина у таких историков, как Геродот, но и ее полная действительность, есть история анекдотов, т. е. представляет собой сумму статуеобразных частностей. Стиль греческого существования вообще анекдотический, как и стиль каждой отдельной греческой биографии. Телесно-осязаемый элемент является выразителем исторического демонического случая. Он закрывает собой и отрицает логику свершения. Все сюжеты античных образцовых трагедий исчерпываются бессмысленными случайностями; иначе нельзя выразить значение слова????????? в противоположность шекспировской логике, которая от соприкосновения с антиисторической случайностью получает свое развитие и прояснение. Повторим еще раз: то, что случилось с Эдипом совершенно внешним образом, ничем необоснованное и не вызванное, могло случиться со всяким без исключения человеком. Такова форма мифа. Сравним с этим глубоко внутреннюю, всем существованием и связями этого существования с эпохой обусловленную индивидуальную необходимость в судьбах Отелло, Дон-Кихота, Вертера. Мы имеем перед собой противоположность трагедии ситуации и трагедии характеров. Но эта противоположность повторяется и в истории. Каждая эпоха Запада обладает характером, каждая эпоха античности является ситуацией. Жизнь Гёте наполнена роковой логикой, жизнь Цезаря — мифическими случайностями. Только Шекспир внес в нее логику. Наполеон есть трагический характер; Алкивиад попадает в трагические * Эта Тюхэ может быть также понимаема в смысле некоторой естественно-исторической величины, параллелью которой является- современный детерминизм. 213 ситуации. Астрология, в той форме, в какой она господствовала, начиная с готики и барокко, над умами не только своих приверженцев, но и противников, стремилась охватить все предстоящее течение жизни. Гороскоп основывается на предпосылке единого организма целого существования, которое развернутся в будущее. Прорицание оракула, относящееся всегда к отдельным случаям, есть собственно символ случая, T??? минуты; оно допускает точкообразность, несвязанность в ходе событий, и в том, что в Афинах писали и переживали как историю, изречения оракулов были очень уместны. Разве встречается у кого-нибудь из греков идея об имеющем какую-либо цель историческом развитии? Могли ли мы когда-либо без этого основного чувства думать об истории или творить историю? Если мы сравним историю Афин и историю Франции в соответствующие эпохи, начиная с Фемистокла и Людовика XIV, то мы найдем, что стиль исторического чувствования и стиль действительности между собой совпадают: крайняя логичность во втором случае и крайняя нелогичность в первом. Теперь становится понятным настоящий смысл этого значительного факта. История есть именно образ известной души, и один и тот же стиль проявляется в истории той, которую делают, и той, которую «созерцают». Античная математика исключает символ бесконечного пространства, то же делает и античная история. Предопределение и бесконечное мировое пространство — с одной стороны, случай и материальная близость и осязаемость тел — с другой, связаны между собой. Недаром сцена античного существования самая маленькая из всех: отдельный полис. Оно лишено горизонтов и перспектив — несмотря на эпизод Александрова похода — точь-в-точь как сцена античного театра с плоской задней стеной. Вспомним функциональные и «бесконечные» факторы нашей политики, кабинетную дипломатию или «капитал». В своем космосе эллины познавали и признавали существующим только передний план при полном внутреннем отрицании вавилонской астрономии звездного неба; боги их были домашними, городскими и сельскими божествами, а не божествами небесных светил * и рисовали они только передний план. Никогда в Коринфе, Сикионе, Афинах не появлялась картина, изображающая пейзаж с гористыми горизонтами, проносящимися облаками и далекими городами. На всех вазах * Гелиос представляет собой только поэтическую метафору. Не было ни храмов, ни статуй, ни культа, ему посвященных. Еще в меньшей мере Селена является лунной богиней. 214 мы видим только эвклидовские самодовлеющие и отдельные фигуры. Все фронтонные группы являют построения аддитивного, а не контрапунктического характера. Но и переживали тоже только явления переднего плана. Судьбой называлось то, что внезапно случалось с человеком, а не "течение жизни", и, таким образом, Афины создали, рядом с фресками Полигнота и геометрией Платоновой академии, трагедию судьбы в пресловутом значении "Мессинской невесты". Полная бессмыслица слепого фатума, воплощенная, например, в роке Атридов, олицетворяла для неисторической античной души весь смысл ее мира. 17 Пусть несколько смелых примеров, которые, конечно, теперь не будут ложно истолкованы, послужат к уяснению сказанного. Предположим, что Франция, а не Испания поддерживала бы Колумба. Конечно, Франциск 1, сделавшись властителем Америки, получил бы императорскую корону вместо испанца Карла V. Эпоха раннего барокко, от разграбления Рима до Вестфальского мира, ставшая и по религии, и по духу, и по искусству, политике и обычаям испанским столетием — вместе с тем послужившая во всем основанием и предпосылкой для времени Людовика XIV — получила бы свое осуществление не через Мадрид, а через Париж. Вместо имен Филиппа, Альбы, Сервантёса, Кальдерона, Веласкеса, мы бы называли имена тех французов, которые — попробуем так передать эту трудную для понимания сторону — остались не родившимися. Стиль церкви, установившийся благодаря испанцу Игнатию Лойоле и направляемому его духом Тридентскому собору, политический стиль, получивший свое направление благодаря испанскому военному искусству, кабинетной дипломатии испанских кардиналов и придворному духу Эскуриала и оставшийся таковым вплоть до Бисмарка и даже позднее, архитектура, большая живопись, церемониал, светское общество больших городов — все это было бы представлено иными тонкими умами из среды знати и духовенства, иными войнами, чем войны Филиппа II, другим архитектором, а не Виньолой, и другим двором. Случай определил испанскую внешность для поздней эпохи Запада; но внутренняя логика эпохи, которая должна была найти свое завершение в великой революции — или в каком-либо событии аналогичного содержания — осталась всем этим незатронутой. Французская революция, действительно, могла быть представлена событием другого вида и протекать в другом месте. 215 например в Германии. Ее идея (как мы это увидим позднее). переход культуры в цивилизацию, победа неорганической. мирового города над органической деревней, ставшей отныне "провинцией", в духовном смысле была необходимой, притом именно в этот момент. Для этого подходит слово эпоха в его старом, теперь утратившемся, значении (смешивается с периодом). Историческое событие делает эпоху; это значит, она отмечает в организме культуры необходимую, роковую стадию. Само событие — образование, выкристаллизировавшееся на исторической поверхности — могло быть замещено другим соответствующим событием; эпоха необходима и заранее определима. Имеет ли событие значение эпохи или эпизода по отношению к известной культуре и ее течению, это, как мы видим, тесно связано с идеями судьбы и случая и, далее, с различием эпохообразной западной и эпизодической античной трагики. Далее, можно различать анонимные и личные эпохи в зависимости от их физиогномического типа в картине истории. Первая часть упомянутой эпохи, революция 1789–1799 гг., выдержана вообще анонимно, вторая, наполеоновская, 1799–1815 гг., в высшей степени лично. Необыкновенная стремительность этого явления закончила в немногие годы то, что соответствующей античной эпохе (386–320) смутно и неуверенно пришлось проделать в целые десятилетия, так, сказать, "подземной работы". Свойством органического типа всякой культуры и ее прафеномена является то, что на каждой стадии имеется возможность совершить неизбежное или в образе великой личности (Людовик XIV, Цезарь), или вели кого анонимного события (Пелопонесская и Тридцатилетняя войны), или морфологически неясном развитии (время диадохов, война за испанское наследство). Какая форма является более вероятной, это вопрос исторического — трагического — стиля. История, развертывающаяся в виде картины мира перед фаустовским взором, осуществляет свои эпохи в личной или анонимной форме; трагедия тяготеет к личной, как символически более значительной. Поэт революции влил бы ее содержание в выразительную личность, например Дантона. Наши драмы — это драмы отдельных характеров. Гётевское "Избирательное сродство" является редким исключением. Трагический характер — это такой, который делает эпоху, например Вертер. Следовательно, античных «характеров», делающих эпоху, не может быть. Каждая настоящая эпоха равнозначаща с настоящей трагедией в нашем, а не в античном смысле. "Парсифаль". 216 "Дон-Кихот", «Гамлет», «Фауст» — это трагедии, резюмирующие целый исторический кризис в одном характере, и поэтому мы имеем основание назвать каждую трагедию нашей культуры, в противоположность каждой античной, бывшей неизбежно неисторической и мифической, трагедией исторической, хотя бы ее сюжет и был вымышленным; иначе она становится «жанром», как у Шиллера и Альфиери. У Шекспира Цезарь умирает в третьем акте. Эта трагедия дает образ целой эпохи, и поэт чувствовал — конечно, бессознательно, — что эмпирическая личность есть только символ, только поверхностное образование *. Поэтому и действие оканчивается только тогда, когда оканчивается сама эпоха, а не чувственное существование ее носителя. По внутреннему смыслу Цезарь погибает только при Филиппах в образе Брута, в каковом миссия Цезаря приводится к завершению, в то время как Антоний, его наследник в смысле исторического переднего плана, начинает в Александрии новую эпоху, которая зародилась при Филиппах и закончилась в драме при Акциуме. Но это — Цезарь нашей, а не античной мировой картины. Сама античная история, так же как и античная трагедия, строится по эпизодам, а не по эпохам. Возьмем трагедию Наполеона. Его назначением было завершение западной цивилизации. Его значение то же, что и Филиппа и Александра, водворивших на место эллинской культуры эллинизм, так что в обоих случаях решение на исторической поверхности произошло не при посредстве Конвента и гильотины, остракизма и решений агоры, не при посредстве журнальных и риторических жестов, как во время Руссо и Вольтера, Аристофана и Сократа, но на полях великих сражений всей Европы или на почве древнего Персидского царства. Трагедия его жизни — еще не открывшаяся художнику достаточно великому, чтобы понять ее и превратить в образы, — заключается в том, что он, чье существование началось с борьбы против английской политики, бывшей самой выразительной представительницей английского духа, как раз в этой борьбе завершил на континенте победу этого духа, оказавшегося затем достаточно сильным, чтобы под видом "освобождения народов" разгромить его и уморить на Св. Елене. Не он был основателем принципа расширения. Этот принцип происходит от пуританизма Кромвелевского поколения, вызвавшего * Дело не меняется оттого, что Шекспир в действительности передал более старую драму. 217 к жизни британскую колониальную систему *; начиная со дня Вальми, значение которого понял только Гете, как это доказывает его знаменитое изречение вечером после сражения, принцип этот, при посредстве таких по-английски обученных голов, как Руссо и Мирабо, делается тенденцией революционной армии, совершенно охваченной идеями английской философии. Не Наполеон создал эти идеи, а они его, и после того как он вступил на трон, он должен был следовать им дальше и бороться с единственной державой, хотевшей того же, т. е. с Англией. Его империя — создание французской крови, но английского стиля. Теория «европейской» цивилизации была создана в Лондоне Локком, Шэфтсбери, Клэрком, в особенности Бентамом, а Бейль, Вольтер и Руссо перенесли ее в Париж. Во имя этой Англии парламентаризма, деловой морали и журнализма люди сражались при Вальми, Маренго, Йене, Смоленске и Лейпциге, и во всех этих сражениях одержал победу английский дух над французской культурой Запада **. У Первого Консула не было плана подчинения западной Европы Франции: он прежде всего хотел — Александровская мысль на пороге всякой цивилизации! — на месте английского основать французское колониальное государство, при помощи которого он мог бы возвести политически-военное преобладание Франции на почти что недоступном для нападения основании. Это было бы государство Карла V, где солнце никогда не заходит, сосредоточенное в Париже, наперекор Колумбу и Филиппу II, и организованное не как рыцарски-церковное, а как хозяйственно-военное целое. С этой стороны — пожалуй — его миссия руководилась судьбой. Но Парижский мир 1763 г. уже решил вопрос против Франции, и его мощные планы каждый раз терпели неудачу, благодаря ничтожным случайностям; сначала при Сен- Жан Д'Акре, благодаря нескольким своевременно доставленным англичанами орудиям; далее, после Амьенского мира, когда он владел всей долинной Миссисипи, вплоть до великих озер, и завязал сношения с Типпо Сахибом, защищавшим Восточную Индию от англичан, — из-за ошибочного передвижения * По этому поводу я напоминаю о следующей фразе Каннинга, относящейся к началу XIX века: "Южная Америка должна быть свободной — и по возможности английской! Нигде инстинкт расширения не проявился в таком чистом виде. ** Зрелая западная культура была сплошь французской, какова сама выросла из испанской в эпоху Людовика XVI. Но уже при Людовике XVI в Париже английский парк одержал победу над французским, чувствительность — над "espril", моды и нравы Лондона — над Версальскими, Хогарт — над Ватто, мебель Чиппендейла и Веджвудский фарфор — над Реллем и Сарром. 218 флота его адмирала, которое его вынудило отказаться от тщательно подготовленного предприятия; наконец, когда он, в целях новой высадки на востоке, сделал оккупацией Далмации, Корфу и всей Италии Адриатическое море французским и вел переговоры с персидским шахом относительно совместных операций против Индии, — из-за каприза императора Александра, который мог бы в нужное время предпринять — и тогда с несомненным успехом — поход на Индию. И только тогда, когда он, видя крушение внеевропейских комбинаций ухватился как за "ultima ratio" в борьбе против Англии за приобщение Германии и Испании, тех стран, где как раз его английские революционные идеи поднялись против него самого, их проводника, только тогда он сделал тот шаг, который его самого сделал излишним. Сделаться ли мировой колониальной системе, некогда намеченной испанским гением, в те дни английской или французской, превратиться ли при посредстве Наполеона "Соединенным Штатам" Европы, бывшим в то время параллелью государств диадохов и имевшим лишь в будущем стать параллелью "Imperium Romanum", в романтическую военную монархию на демократическом основании, или проделать это в XXI столетии и при посредстве реального дельца, подобного Цезарю, притом осуществляясь в виде чисто хозяйственного — факта, — все это относится к области случайностей исторической картины. Его победы и поражения, за которыми постоянно скрывалась победа Англии, победа цивилизации над культурой, его империя, его падение, "la grande nation", эпизодическое освобождение Италии, означавшее в 1796 г., равно как и в 1859 г., для лишенного всякого значения народа лишь перемену политического костюма, разрушение Германской Империи, этой обветшавшей готической руины, — все это поверхностные образования, за которыми скрывается большая логика настоящей, невидимой истории; покорствуя ее смыслу, Запад пережил в это время значительную стадию культуры, достигшей во французском облике, в "ancien regime" своего завершения, и превращение этой культуры в английскую цивилизацию. Таким образом, в качестве символов идентичных явлений Бастилия, Вальми, Аустерлиц, Ватерлоо, усиление Пруссии является параллелями к античным факторам сражений при Херонее и Гавгамеле, мира под царским скипетром, похода в Индию, развития Рима, и нам становится понятным, что в войнах и политических катастрофах, этих "piece de resistance" наших исторических описаний, не победа является наиболее существенным в борьбе и не мир есть цель переворотов. 219 Отмеченная именем Лютера и, как следует сознаться, не совсем удачно проведенная эпоха служит другим примером. Здесь анонимное развитие — путем церковных соборов - было вполне возможным. Савонарола, в согласии с французским королем, проводил ту же идею, и к его избранию в папы многие из кардиналов отнеслись бы сочувственно. Внутреннее и внешнее развитие Лютера тесно связано со случайной продолжительностью некоторых понтификатов, в особенности Льва X. Представим себе на его месте Адриана VI. Подобно тому, как глубокий смысл всех сражений и декретов Наполеона не в тех задачах, которые он себе ставил или разрешал, равным образом все действия Лютера, по их внешним целям и реальным результатам, были вполне независимы от глубоких тенденций олицетворенной им эпохи. Он мог бы умереть мучеником или папой; и то и другое было вполне возможно. Но это было бы скорее то, что греки звали Немезидой, т. е. только судьба переднего плана, касающаяся человека, а не "идеи. Можно было этого честолюбивого монаха сделать главой собора; его постепенное превращение в папу, сторонника реформ, придерживающегося умеренных взглядов и склонного к дипломатической политике соборов, было вполне возможным. Сами по себе полные противоречий, окрашенные то самоненавистничеством, то самообожанием настроения и решения Лютера зависели во многом от того уважения, с которым относились к его особе его титулованные покровители, и в начале его цели не слишком отличались от целей других, даже от целей последнего немецкого папы, Адриана VI. Возможно, что ему приходили на ум подобные соображения — но что мы знаем о его сокровенных переживаниях? Весь видимый уклад тогдашней западной культуры зависел от очень немногих вариантов, и в первое время разделение церкви каталось совершенно невероятным. Под конец он стал Брутом церкви. Шекспир вывел роющегося в своей душе человека, лишенного милости. Это — тоже одна из трагических возможностей проведения эпохи: самоуничтожение того, кем она представлена в действительном мире. Брут убил Цезаря, Лютер — церковь, оба служа теории. Он ее, действительно, убил. Осужденная на постоянную самозащиту против протестантизма, она с тех пор утратила свою царственную свободу, свою глубокую, нами более не понимаемую либеральность. Она была наивной, потом стала педантичной. И лютеранство также пережило свои Филиппы, — когда католический дух создал в ней новую ортодоксальность, в борьбе против которой постоянно вновь возобновлялась деятельность Лютера в виде пиетизма, рационализма, материализма и 220 анархизма. Все это, несмотря на величие явления, принадлежит к внешнему одеянию случайно-исторического, в которое сама себя облекает судьба. Вместе с тем тонкие нити связывают личность Лютера с Генрихом Львом в прошлом и Бисмарком в будущем, другими двумя "случайными людьми" крайнего севера, в которых отразилась их эпоха, и которые в высшей степени родственны друг с другом, как представители преодоления привязанности к югу, к беспечности, к опьянению — причем все три символических акта: Леньяно, Вормс и Кенигретц, с замечательной наглядностью периодичности отделены один от другого промежутками ровно в 345 лет, — и это указывает на необычайную физиогномическую яркость переживания, на которую была способна только западная душа с ее огромной предрасположенностью к чистому пространству и истории и которая имеет своею параллелью только необычайно прозрачное и логическое построение египетской истории этого осуществления египетской души. 18 Кто вполне воспринял эти идеи, тот поймет, насколько роковым для переживания настоящей истории должен был сделаться принцип причинности, доступный в точной форме исключительно поздним культурным ступеням, и тем с большей тираничностью влияющий тогда на картину мира. Кант с большой предусмотрительностью установил причинность, как необходимую форму познания. Слово «необходимость» было принято с удовольствием, но при этом упустили из вида, что принцип этот распространяется только на одну область познания, в которой как раз современная историчность не находит места. Весь XIX век старался уничтожить границу между природой и историей в пользу первой. Чем историчнее хотели думать, тем более забывали, насколько в данном случае не следовало думать. Насильственно применяя к живому застывшую схему оптически-пространственной связи, причины и действия, историки на чувственной картине поверхности истории проводили конструктивные линии картины природы, и никто — среди поздних, привыкших к умственному принуждению причинности людей рассудка — не чувствовал глубокой абсурдности науки, стремившейся, на основании методического недоразумения, понять становящееся как ставшее. Целесообразность сделалось излюбленным словом, при помощи которого цивилизованный ум ассимилировал себе вселенную. Машина построена целесообразно. Таким образом, она 221 стала полезной. Следовательно, и история должна обладать аналогичной конструкцией: на этом выводе основан исторический материализм. Если мы хотим уяснить себе вполне наглядно настоящую идею судьбы, нам надо погрузиться в душевную жизнь нашего детства и в детский внешний мир. В то время сознание сплошь было наполнено впечатлениями живой действительности, демонической, роковой, бесцельной в высоком смысле, исполненной постоянного движения и загадочного сверхъестественного содержания. Тогда действительно существовало «время». Здесь в совершенной чистоте царствовал образ фантазии, набросавший черты позднейшего, проясненного, но и более вялого образа истории, каковой впоследствии все более и более предстояло подчиниться причинной картине природы цивилизованного человека. Наука всегда есть естествознание. Знание, опыт относятся всегда к ставшему, протяженному, познанному. Кал жизнь связана с историей, так знание связано с природой — с налично-чувственным, понимаемым как элемент, рассматриваемым в пространстве, устроенным по законам причины и действия. Итак, есть ли вообще наука истории? Припомним, что во всякой личной картине мира, в той или иной мере приближающейся к идеальной картине, постоянно участвуют элементы обеих, и никогда не бывает природы без отзвуков живого, или истории без отзвуков причинности. Несомненно, в каждой картине истории найдутся черты характера причинного и естественно-исторического, и на них-то основывает прагматизм свои притязания. Несомненно, на впечатлениях подобного рода зиждется и наше чувство, устанавливающее отличие настоящей случайности от судьбы. Как это ни кажется странным, случайность, в обыденном смысле, внутренне родственна принципу причинности. Их связывает не органичность, отсутствие направления. Оба они представляют собой нечто чуждое в картине истории; они принадлежат поверхности, чья чувственная пластичность способна по крайний мере пробуждать причинные реминисценции. Несомненно, чем решительнее осязательный случай властвует в человеке, тем мельче картина истории этого человека — а вместе с нею и сам человек — и, равным образом, чем более исчерпывается объект исторического описания установлением причинных связей, тем более пустым является само историческое описание. Чем глубже кто-либо переживает историю, тем реже встречаются у него строго причинные впечатления и тем определеннее будет он их считать совершенно лишенными значения. Рассмотрим естественно-исторические сочинения Гёте, и мы будем изумлены, видя перед собой изображение живой 222 природы без формул, без законов, почти без всяких следов причинности. Время для него не расстояние, а чувство. Обыкновенный ученый, анализирующий, не чувствующий, едва ли обладает способностью переживать подлинный смысл и глубину явлений. История, однако, требует такого переживания, и парадокс оказывается правдой: историк тем значительнее, чем менее он принадлежит собственно науке. Нижеприведенная схема подведет итоги всего сказанного. 19 Допустимо ли выставлять какую-либо группу элементарных феноменов социального, физиологического, этического свойства в качестве причины другой? Прагматическая история по существу только это и знает. Она называет это "понимать историю и углублять познание ее". Но в глубине для каждого цивилизованного человека заключается практическая цель. Без нее мир был бы бессмысленным. Конечно, с этой точки зрения совершенно противная физике свобода выбора мотивов не лишена комичности. Один избирает за "prima causa" свою группу, другой — другую, что является неистощимым источником взаимной полемики, и все наполняют свои произведения мнимыми объяснениями хода истории в стиле физических соотношений. Шиллер в одной из своих классических банальностей, а именно в стихах о жизненной деятельности, которая "поддерживается только голодом и любовью", дал классическое выражение этому методу. XIX век возвел его мнение в канон. Таким образом, во главе всего был поставлен культ полезного. Ему в жертву принес Дарвин, в угоду веку, Гётево учение о природе. Несомненно, жизнь была развитием к определенной цели. Инстинкт и интеллект служили средством. Но бывают ли исторические, 223 душевные, вообще, бывают ли живые "процессы'"! Разве исторические движения, хотя бы эпоха Просвещения или Ренессанс, имеют что-либо общее с естественно-историческим понятием движения? Слово «процесс» во всяком случае упраздняет судьбу. Тайна становления была, таким образом, «разъяснена». Не стало трагической, — и осталась одна математическая логика. Теперь «точный» историк делает в высшей степени наивные предпосылки, будто в исторической картине мы имеем перед собой последовательность состояний механического типа, будто они, подобно физическому опыту или химической реакции, доступны для исследования путем рассудочного анализа, и будто, в согласии с этим, основания, средства, пути и цели образуют какие-то прямо на поверхности видимого лежащие сплетения. Точка зрения удивительно упрощенная. И, надо признаться, при достаточной мелкости и плоскости наблюдателя эта предпосылка — для его личности и его картины мира — находит себе оправдание. Голод и любовь суть с этой точки зрения механические причины механических процессов в "жизни народов". Социальная проблема и сексуальная проблема — обе относящиеся к области физики или химии общественного, слишком общественного существования — становятся, таким образом, неизбежной темой утилитаристического понимания истории и, следовательно, также и соответствующей трагедии. Потому что социальная драма неизбежно стоит рядом с материалистическим пониманием истории. И что в Избирательном сродстве" является судьбой в высшем смысле, то в "Женщине с моря" есть. только сексуальная проблема. Ибсен и все рассудочные поэты наших больших городов увязли в механизме животной поверхности. Они конструируют, а не творят. Им известна только математическая логика, а не логика судьбы. Тяжелая художественная борьба Хеббеля сводится к стремлению победить эту элементарность и прямо-таки прозаичность своего скорее научного, чем поэтического дарования — наперекор им стать поэтом, — отсюда его невероятная, совершенно не гетевская склонность к мотивировке событий. Мотивировать для Хеббеля, для Ибсена, для Эврипида — значит облечь трагическое — следовательно, живое — в причинные формы. Судьба становится механизмом, физиогномия — системой. Хеббель говорит в одном случае о винтовой нарезке в мотировке характера. Казуистика преобладает над внутренним движением. Не охватываемая словами идея, которая у Гёте несет все произведение, застывает в практическую тенденцию, в формулу. Такова перемена, происшедшая с переходом от культуры к цивилизации в значении слова проблема 224 Соответственно этому и поэты, и историки цивилизованного типа, подобно политикам, увязают в партийности. Внутреннее превосходство, глубина, достоинство — отсутствуют. Проследим в этом отношении упадок от Гёте, у которого в «Эгмонте» есть отдельная сцена, исполненная дипломатической тонкости, до хеббелевских абстрактных рассуждений и дальше, до наблюдающейся у Ибсена и Шоу потребности в агитационном зрелище. Дело ясно: никто не склонен видеть в истории строго морфологическую задачу, точно так же, как никто не стремится создать чистое произведение искусства в драматической форме. Культ полезного и там и здесь указал совсем другие цели. Под формой понимается осязательное воздействие. Сцена и историческое сочинение — средство для этого. Дарвинизм, может быть сам того не сознавая, привлек биологию в сферу политической деятельности. Некоторая демократическая суетливость проникла в гипотетическую первичную слизь, и борьба дождевых червей за существование служит добрым примером для двуногих. С утверждением этой точки зрения интеллект победил душу. В мировых городах нет больше внутренней жизни, остались только психические процессы. Идея судьбы преодолена, остались только механические и физиологические соотношения. Случай — это то, что еще не удалось подвести под физическую формулу. Здесь вскрывается глубокая противоположность между трагикой и экспериментальным опытом (который так ненавидел Гёте, и из-за чего ему была столь ненавистна манера Клейста). Драмы Клейста, Хеббеля, Ибсена, Стриндберга и Шоу — это душевные эксперименты, причем под душой следует понимать паутинообразное нечто современной психологии, некоторый клубок ассоциации. Золя создал понятие "rornan experimenta]". Суть дела сводится к "petits faits", из совокупности которых вычисляется человек. Интеллект, вступив на место раннечеловеческой и еще гётевской интуиции, переделают чувственно-движущийся образ жизни по своему образу, превратив в механизм. Вот что означает трагическая проблема в руках этих писателей. Трагично нецелесообразное (Росмер). Трагично в особенности целесообразное, если ему не представляется случай стать полезным ("Нора"). Идея первородного греха превратилась в теорию наследственности ("Приведения"). Идея милости именуется теперь принципом искусственного подбора. «Разрешить» какую-либо проблему при помощи сюжета драмы — это лабораторная работа. Нам напоминают, что в механике необходима математика. Всякая хорошая ибсеновская драма завершается формулой. Желание понять жизнь при помощи 225 анатомического и физиологического исследования нервных узлов, мускульных волокон и белковых соединений, с одной стороны, и биологическая манера и мания в обработке общественных и хозяйственных вопросов, — с другой — это настоящие сестры такой сомнительной причинной поэзии и помешанного на тех же поверхностных мотивах современного исторического описания. Вместо судьбы — о которой не имеют никакого понятия — они обращаются непременно к социальным и сексуальным «вопросам», «рассмотрение» которых поглощает все их внимание. Но историки должны бы были научиться некоторой осмотрительности как раз от представителей наиболее зрелой из наших наук, а именно физики. Если даже согласиться с причинным методом, оскорбительно действует поверхностная манера его применения. Здесь не хватает умственной дисциплины, широты взгляда, уже не говоря о глубокомысленном скепсисе, составляющем отличительное свойство способа применения физических гипотез. В полной противоположности со слепой верой непосвященных и монистов, физик рассматривает свои атомы, электроны, силовые поля, эфир и массу как образы, язык форм которых он подчиняет отвлеченным отношениям своих дефференциальных уравнений, и не ищет в них иной действительности, кроме свойственной условным знакам. И он знает, что на этом, единственно возможном для науки пути достижимо только символическое толкование механизма рассудочно понимаемого внешнего мира — но никак не более — и уж, конечно, не какое-либо «познание» в исполненном надежд популярном смысле, облюбованном всеми дарвинистами и материалистическими историками. Познать природу — сознание и отражение духа, его "alter ego" в области протяженного — значит познать самого себя. Подобный же скепсис был бы вполне уместен и по отношению к чувственной, сохраняемой памятью поверхности картины "органической жизни" и человеческой истории, представляющий собой только часть первой, но здесь постоянно не хватало самопознания настоящей наивности, перспективы и незаинтересованности в широком смысле. Как физика является наиболее зрелой, так биология по своему содержанию и методу является наиболее слабой из всех наших наук. Чем в действительности должно являться историческое исследование — а именно физиогномикой, — лучше всего можно себе уяснить по ходу гётевских естественно-исторических занятий. Он занимается минералогией: тотчас же у него слагается представление о картине истории земли, в которой его излюбленный гранит означает то же самое, что я 226 разумею в истории культуры под именем прачеловеческого, — и он открывает ледниковый период. Он исследует известные растения, — и перед ним вскрывается метаморфоза растений, праобраз истории всякого растительного бытия, и далее он достигает того своеобразного прозрения о вертикальной и спиральной вегетативных тенденциях, которые еще до наших дней не совсем поняты. Его изучения костей, направленные исключительно на созерцание живого, приводят его к решающему открытию os intermaxillare у человека и к прозрению, что череп позвоночных животных развился из шести позвонков. Здесь нет и речи о причинности и телеологии. Он ощущал здесь неизбежность судьбы, как он ее выразил в своих орфических изречениях. Дарвинизм испортил, а совсем не углубил его великий приступ. Гёте повсюду созерцает в чувственно-наличном образе чистое, живое становление, а не поверхностную связь причины, действия, пользы и цели. Простая химия небесных тел, математическая сторона физических наблюдений, чистая физиология не интересуют его, великого историка природы, так как они являются систематикой, узнаванием ставшего, мертвого, застывшего, и в этом основа его полемики против Ньютона, — в каковой полемике оба являются правыми: один в мертвой краске познал точный, законный, естественный процесс, другой, художник, владел интуитивно-чувственным переживанием. Здесь перед нами противоположность обоих миров, и я намерен формулировать ее во всей ее резкости. Жизнь, история отмечены признаком однократно-действительного, природа — постоянно-возможного. Пока я рассматриваю картину мира с точки зрения того, на основании каких законов она должна осуществляться, безотносительно к тому, происходит ли это, или может происходить, следовательно, вне времени, я являюсь естествоиспытателем, занимаюсь наукой. Для обязательности естественного закона — а других законов не бывает — совершенно не важно, применяется ли он бесконечное количество раз или совсем не применяется, т. е. он не зависит от судьбы. Тысячи химических соединений никогда не встречаются и никогда не будут осуществлены, но доказана их возможность, поэтому они существуют — в системе природы, а не в истории вселенной. История же есть итог однократного действительного переживания. Здесь царствует направление в становлении, а не протяженность ставшего, то, что однажды было, а не то, что всегда возможно, «когда», а не «что». Здесь нет законов, распространяющихся на объекты, а есть идеи, символически открывающиеся в явлениях. Важно то, что они обозначают, а не то, чем они 227 являются. До сих пор не понимали собственной необходимости этой сферы и связывали ее с необходимостью естественной, с причинностью. Физик в праве утверждать, что случайности не существует. В его устах это значит: в пределах механически понимаемой системы природы явления исторической подвижности, события, которые не могут повторяться, невозможны; здесь безраздельно царит вневременная причинность, без чего картина природы не может сохранять всю свою чистоту и законченность. Пока я всем своим наличным существованием нахожусь в мировой картине природы, я спрашиваю, к какому виду принадлежит данный цветок, каковы законы его питания, развития, размножения, а не то, почему он вырос на этом месте, и почему я его теперь вижу. Я интересуюсь законами спектрального анализа, а не тем, почему линия натрия для земного глаза представляется желтой. Я интересуюсь формулами термодинамики, а не причиной, почему она в человеческом сознании, чьим отражением является мир, существует в таковом, а не в каком-либо ином виде. Я интересуюсь расовыми признаками эллинов и германцев, а не значением появления этих этнических форм в определенной местности и в определенное время. Одно — это закон, установленное, о смысле и происхождении которого точная наука молчит; другое — это судьба. В одном необходимость математического, в другом — трагического. В действительности бодрствующего бытия оба мира, мир наблюдения и мир отдания себя, переплетаются, подобно тому как в брабантском ковре основа и уток «образуют» картину. Всякий закон, для того, чтобы вообще существовать для духа, должен велением судьбы однажды в ходе умственной истории быть открытым, т. е. пережитым, всякая судьба проявляется в чувственном облачении — лица, деяния, сцены, жесты — в каковом действуют естественные законы. Первобытная человеческая жизнь была во власти демонического единства судьбообразного; в сознании людей зрелой культуры противоречие того, раннего, и этого, более позднего, образов мира никогда не замолкает; в цивилизованном человеке трагическое мирочувствование побеждается механизирующим интеллектом. История и природа противостоят а час друг другу, как жизнь и смерть, как вечно становящееся время и вечно ставшее пространство. В бодрствующем — сознании становление и ставшее борются за первенство в картине мира. Наивысшая и наиболее зрелая форма обоих видов наблюдения, возможная только в великих культурах, проявляется для античной души в противоположности Платона и Аристотеля, для западной — в противоположности Гёте и Канта: 228 чистая физиогномика, созерцаемая душой вечного ребенка, и чистая систематика, понятая рассудком вечного старца. 20 И теперь мы видим лицом к лицу последнюю великую за- дачу западного мышления, единственную, которая еще предстоит стареющему духу фаустовской культуры, ту, которая предопределена нашей душе длившимся столетия развитием. Ни одна культура не властна сама выбирать путь и обличие своей философии; но здесь в первый раз культура может предусмотреть, какой путь избран для нее судьбой. Мне рисуется некоторый — специфически западный — вид исследования истории в высшем смысле, ни разу еще не проявившийся и оставшийся чуждым и для античной, и для всякой иной души. Широкая физиогномика всего существования, морфология становления всего человечества, достигающая на своем пути до высочайших и последних идей; задача проникновения мирочувствования не только своего собственного, но и вообще всех душ, в которых вообще до сего времени проявлялись великие возможности и чьим воплощением в области действительного являются отдельные культуры. Такой философский аспект, на который дают нам право и к которому нас воспитали аналитическая математика, контрапунктная музыка и перспективная живопись, идет гораздо далее таланта систематика, задач счисления, приведения в порядок, разложения, и требует взгляда художника, притом такого художника, который чувствует, как окружающий нас чувственный и осязаемый мир сполна растворяется в глубокой бесконечности таинственных связей. Так чувствовали Данте и Гёте. Выделить из сплетения мирового свершения тысячелетие органической культуры как единство, как личность, и понять его сокровенные душевные условия — такова цель. Как мы проникаем в полные значения черты рем брандтовского портрета или бюста одного из цезарей, так же созерцать и понимать великие, трагические, роковые черты облика культуры, как человеческой индивидуальности высшего порядка, — таково новое искусство. Уже пробовали узнать, что делается в душе поэта, пророка, мыслителя, завоевателя, но проникнуть в античную, египетскую, арабскую душу, чтобы жить их жизнью, чтобы почувствовать в них тайну вообще человеческого, — это будет новый вид "познания жизни". Каждая эпоха, каждая крупная личность, каждая религия, государства, народы, искусства, — все это физиогномические моменты высокой символики, которые должен 229 толковать в совершенно новом смысле знаток людей. Впечатления высшей реальности, языки и сражения, города и расы, празднества Исиды и Кибелы и католическая месса, доменные печи и гладиаторские бои, дервиши и дарвинисты, железные дороги и римские дороги, «прогресс» и нирвана, газеты, толпы рабов, деньги, машины — все это равным образом знаки и символы в картине мира, вызванные к существованию душой, как выражение ее сущности. "Все преходящее — только подобье". Здесь кроются решения и перспективы, которых еще никто никогда не подозревал. Отсюда падает свет на темные вопросы, лежащие в основе всех глубочайших человеческих исконных чувствований, страха, тоскующего стремления, в основе всякой религии и метафизики, и превращенные мыслью в проблемы времени, неизбежности, пространства, любви, смерти. Бога. Есть величественная музыка сфер, которую нужно услышать, которая будет услышана некоторыми из наших глубочайших гениев, физиогномика мирового свершения станет последней фаустовской философией. ГЛАВА ТРЕТЬЯ. МАКРОКОСМ I. СИМВОЛИКА КАРТИНЫ МИРА И ПРОБЛЕМА ПРОСТРАНСТВА 1 Итак, мысль о мировой истории в строго морфологическом смысле расширяется до идеи всеобъемлющей символики. Собственно историческое исследование имеет своей задачей исследовать чувственное содержание живой действительности, ее убегающий образ и установить ее типические формы. Идея судьбы — это последнее, до чего оно может достигнуть. Вместе с тем это исследование, как ни ново и всеобъемлюще оно в изложенном нами виде, может быть только частью и основанием другого еще более обширного рассмотрения. Рядом с ним стоит естествоиспытание, столь же фрагментарное и ограниченное в своем мире идей. Но здесь дело касается последних вопросов бытия вообще. Все, что имеется в нашем сознании, в каком бы то ни было виде: мир и душа, жизнь и действительность, история и природа, законы, пространство, судьба, Бог, будущее и прошедшее, настоящее и вечность, — все это для нас имеет еще более глубокий смысл — а именно тот, что все это устроено так, а не иначе, и единственное и последнее средство сделать это необъемлемое усвояемым, сообщить эти тайны, которые можно только чувствовать или в редкие минуты пережить с наглядностью ясновидения, сообщить их хотя бы в темном, но единственно возможном виде — быть может только немногим избранным умам, — такое средство таится в метафизике нового вида, для которой все, чтобы это ни было, имеет характер символа. Символы суть чувственные единства, глубочайшие, неделимые и, главное, непреднамеренные впечатления определенного значения. Символ есть часть действительности, обладающая для телесного или умственного глаза определенным значением, рассудочным способом не сообщаемая. Раннедорический, раннеарабский, раннероманский орнамент, например на вазе, на оружии, на портале или саркофаге, есть символическое выражение нового мирочувствования, находящее себе отклик только в людях исключительно, одной культуры, выделяющее их из общечеловеческого и объединяющее их в некоторое 231 единство. Но почувствованное единство культуры покоится на общем языке ее символики. Предположим, что все, что существует, есть некоторое выражение душевного — мы в этом скоро убедимся, — но оно одновременно есть и впечатление на душу, и это взаимоотношение, когда человек бывает одновременно субъектом и объектом, представляет собою суть символического. Из этого следует, что символом является и сам человек, как отдельное лицо и как совокупность, не только своей теперешней телесностью, в силу которой он является частью мировой картины природы и области причинного — как человек, как семейство, народ, раса, — но также и всей совокупностью своей душевной жизни, поскольку последняя самое себя в мировой картине истории сознает как судьбу, как становящееся, или может быть сопереживаема как судьба, как становление "других". Это смелая и трудно доступная точка зрения. Абсолютные точки зрения берущие, например, за исходный пункт и мерило я, мышление, природу, Бога, — которые любит философия из-за целей систематики и без которых она по существу не может обойтись, в данном случае тоже являются только символами, объектами, а не руководящими линиями исследования. Для западного человека, находящегося на высоте своей давно ставшей городской и интеллектуальной культуры, существует определенная картина истории, центром которой являются шесть столетий "мировой истерии" на одной малой планете, в то время как горизонт незаметно теряется в астрономических, геологических или мифологических далях. Эта картина, по существу своему, результат нашего бодрствующего бытия, мир, на фоне которого только и может себя понять западная душа, есть необходимая нам форма воспринимания всего, что действительно существует, как осуществляющего себя в устроенном порядке. С твердой точки зрения, зиждящейся на теперешнем и здешнем, взираем мы на прошлое и будущее. По-видимому, нет ничего реальнее этой перспективы. Но первобытному человеку такое воззрение незнакомо. Античный, индийский человек — как мы это видим по решающим признакам — переживал нечто родственное, но во всяком случае в смутных очертаниях и совсем других красках. Итак, эта ясная и несомненная "мировая история" только наша собственность? Итак, нет никакой исторической действительности, для всех людей существующей и идентичной? Итак, это только выражение, свободная фантазия, функция отдельной души? Этот стадоподобный поток человеческих 232 поколений сквозь столетия, этот эпизод в становлении бес- численных солнечных систем сквозь миллионы лет, эти давно умершие страны культурных расцветов на Ниле, Ганге и Эгейском море суть только видения фаустовского духа? Вспомним, что то же самое утверждает всякая философия по отношению к картине природы, называя ее явлением. Конечно, человек был атомом во вселенной, но и вселенная была одновременно продуктом его разума. Такова великая тайна человеческого сознания, которую приходится принять как таковую. Заключающееся в ней противоречие недоступно мышлению. Идеалистические и реалистические учения, называющие одно действительностью, а другое видимостью, производят насилие над тайной, но не разрешают ее. Душа и мир — этой полярностью исчерпывается сущность нашего сознания, подобно тому, как феномен магнетизма исчерпывается в противоположном притяжении двух полюсов. И эта душа, притом душа каждого отдельного человека, переживающая а себе и следовательно творящая весь этот мир исторического становления, делающая его выражением своего склада существования, в то же время под другим углом зрения есть только ничтожный элемент, только беглая вспышка в нем? * Что же такое Цезарь, Рамзес, Валленштейн, как не феномены исторической картины, созданной внутри себя высокоразвитой душой? Существуют ли они в действительности для — неисторического — сознания ребенка? Действительно ли бы они «существовали», если бы все теперешние люди снова оказались на первоначальном душевном уровне, примерно на уровне западных римлян времен Аврелиана? Все «другие» люди, появляющиеся в картине памяти истории, суть выражение души «одного», будь то великие личности, некогда создавшие, согласно установленному нами ранее словоупотреблению, эпоху, будь то просто люди толпы любого времени. Все, что эти люди всех времен думают, желают, делают, являют собой, следовательно, весь становящийся, подвластный судьбе мир, все это есть только знак и символ того, кто их переживает. Тайна собственной судьбы открывается в судьбе становящегося вокруг нас или познанного нами в качестве ставшего мира. Предрассветная душа ребенка и раннего человека только предчувствует свой мир; только ясная дневная душа высоких культур, знающая и чувствующая себя как устроенную единицу, именно как душу, обладает также * То же выражает и принцип западного числа: если х есть функция y, то и у есть функция x. 233 чувственным миром, как своей собственностью. Во всякий момент бодрствующей жизни она строит из хаоса чувственного космос символически оформленных объектов или феноменов в зависимости от того, обладает ли этот космос признаками природы или истории. Эту деятельность мы зовем жизнью. Жизнь есть осуществление внутренне возможного. В каждой душе, будь то душа народа, сословия или отдельного человека, с момента ее рождения в мире становления и судьбы вплоть, до ее угасания, живет одно не знающее покоя стремление вполне себя осуществить, создать свой мир, как полную совокупность своего выражения, преобразовать то, что я назвал нужным, в исполненное значительности единство, подчинить его при помощи ограниченной и ставшей формы и присвоить его себе. Законченный мир есть излучение, есть победа души над чуждыми силами. Мы имеем дело с одним и тем же явлением, когда в момент раннего детства, как бы по мановению волшебного жезла, пробуждается внутренняя жизнь и душа сознает себя самое, и также когда в стране, наполненной бесформенной людской массой, с загадочной стремительностью возникает к бытию великая культура. С этого момента начинается совершение жизни в высшем смысле, так сказать, осуществление заранее определенной судьбы. Идея хочет быть осуществленной, и осуществление ее протекает в картине мира; чистая природа, чистая история или одно из бесчисленных смешений этих двух форм мира, — все это различные виды приведения в порядок совокупности выражения. 2 Здесь мы будем говорить не о том, что такое мир, а о том, что он обозначает. Физиогномика, а не систематика — вот наша задача. Действительность — иными словами, мир по отношению к душе — для каждого отдельного человека и каждой отдельной культуры есть проекция обладающего направлением в области протяженного; она — воплощение внутреннего бытия и сущности, собственное, отражающееся в чужом; она означает само это бытие. Путем столь же творческого, сколь и бессознательного акта — не «я» осуществляю возможное, но «оно» осуществляется чрез мое посредстве как эмпирической личности — из совокупности чувственных и относящихся к области памяти элементов с полной неизбежностью внезапно возникает «этот» мир, единственно существующий для меня. Таким образом, необходимость судьбы 234 а не необходимость причинности властвует и определяет существование души и, следовательно, ее осуществление в ставшем. Поэтому существует столько же миров, сколько людей и культур, и в существовании каждого отдельного человека этот мнимо единственный, самостоятельный и вечный мир - про который каждый думает, что он существует в том же виде и для других — есть вечно новое, однажды существующее и никогда не повторяющееся переживание. Отметим различие между переживанием и пережитым, познанием и познанным. Акты существуют один раз и подчинены судьбе; и только законченный результат отмечен признаком механической идентичности на протяжении множества живых актов. Только в постоянно возобновляющейся и все же пребывающей картине мира — в водопаде, чей облик спокойно пребывает в быстром падении капель — солнце во все дни одно и то же, и сознательная жизнь есть нечто целое в смене бегущих мгновений. Идентичность законченного лежит в основе равным образом и крайней предметности — «природы» — и чистого феномена — «истории». Она есть необходимое условие всякой символики, не могущей существовать без известной длительности значения. Целая шкала возрастающей сознательности ведет от зачатков детски смутного воззрения, когда еще для души не существует никакого ясного мира и никакой знающей себя души среди мира, вплоть до высших ступеней одухотворенного состояния, на которые способны только люди совершенно зрелых цивилизаций — не культур — до сознания, как полярности точного рассудка и вполне механического мира опыта. Это постепенное возрастание есть вместе с тем развитие символики. Не только, когда я по способу ребенка, мечтателя или художника принимаю мир; не только, когда я бодрствую, но воспринимаю его не с напряженным вниманием мыслящего и действующего человека из известной перспективы — причем это напряженно-внимательное состояние не так часто имеет власть даже над сознанием настоящих мыслителей, как это принято думать — но всегда и постоянно, пока может идти речь о сознании и, следовательно, вообще о жизни, я сообщаю вне меня лежащему миру содержание всего моего «я», начиная от грезоподобных впечатлений стихии мира вплоть до неподвижного мира причинных законов и чисел, который наложен на первые и связывает их. Но даже миру чисел не чуждо личное. В этих чисто механических мирах форм много чисто общих черт; они могут до полной иллюзии предоминировать 235 в картине, и мы можем и склонны за общим не замечать индивидуального и, следовательного, символического — но присутствует оно всегда. Такова идея макрокосма, действительности как совокупности всех символов по отношению к душе. Ничто не остается чуждым этому свойству значительного. Все, что есть, есть также символ. Все, начиная с телесных проявлений — лицо, телосложение, манеры, приемы отдельных лиц, классов и народов — относительно которых это было давно известно, вплоть до форм политической, хозяйственной, общественной жизни, до мнимовечных и имеющих общее значение форм познания, математики и физики — все говорит о сущности одной определенной и только этой души. Только на большем или меньшем сходстве отдельных ми- ров между собою, поскольку их переживают люди одной культуры или сферы, покоится большая или меньшая сообщаемость увиденного, почувствованного, узнанного, т. е. образованного в стиле собственного бытия, при посредстве языка и письма, понятий, формул и знаков, которые в свою очередь суть символы. Здесь мы имеем перед собой вечный и до сих пор почти неизвестный предел возможности реально сообщаться с чужими индивидуальностями и действительно понимать проявления их жизни. Степень тождественности обоих миров форм определяет, имеем ли мы дело с пониманием или самообманом. Но то и другое отпадает, когда мы ставим вопрос о возможности перенестись в макрокосм других. Мы можем себе вообразить, хотя и не совершенно, индийскую и египетскую душу, открывающуюся в своих людях, обычаях, письменах, идеях, постройках и деяниях. Грекам, предрасположенным в высшей степени неисторически, была закрыта всякая возможность даже почувствовать сущность чуждой душевной стихии. Вспомним, с какой наивностью они узнавали в богах и культурах всех чужих народов только свое собственное. Но и мы, переводя слово?????? встречающееся у какого-нибудь античного философа, словом «время» и этим вызывая в себе целый специфически фаустовский комплекс мыслей, вкладываем в чуждые намерения свое собственное мирочувствование, от которого происходит значение нашего слова. Истолковывая черты египетской статуи, мы, ни минуты не сомневаясь, обращаемся к помощи нашего собственного внутреннего опыта. В обоих случаях мы сами себя обманываем. Мнение, будто шедевры искусства древних культур еще полны жизни для нас — следовательно, «бессмертны» - тоже относится к области этих иллюзий, сохраняющих свою силу исключительно благодаря тому обстоятельству, что при 236 этом наш дух, движимый глубоким инстинктом, понимает

The script ran 0.012 seconds.