Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Александр Фадеев - Том 1. Разгром. Рассказы [0]
Известность произведения: Низкая
Метки: prose_su_classics

Аннотация. В основу настоящего Собрания сочинений положено первое (посмертное) Собрание сочинений А. А. Фадеева в 5 томах, Гослитиздат, 1959–1961. В первый том вошли роман «Разгром», повести и рассказы 1924–1931 гг. http://ruslit.traumlibrary.net

Полный текст.
1 2 3 4 5 6 7 

Стрельба стала затихать, она точно направилась в другую сторону. Потом она и вовсе смолкла. Мечик несколько раз оглянулся: погони больше не было. Ничто не нарушало той отдаленно-гулкой тишины, что наступила вокруг. Он, задыхаясь, свалился за первым попавшимся кустом. Сердце его учащенно билось. Свернувшись калачиком, подложив под щеку кисти рук и напряженно глядя перед собой, он несколько минут лежал без движения. Шагах в десяти от него, на голой тоненькой березке, согнувшейся до самой земли и освещенной солнцем, сидел полосатый бурундучок и смотрел на него наивными желтоватыми глазками. Вдруг Мечик быстро сел, схватившись за голову, и громко застонал. Бурундучок, испуганно пискнув, спрыгнул в траву. Глаза Мечика сделались совсем безумными. Он крепко вцепился в волосы исступленными пальцами и с жалобным воем покатился по земле… «Что я наделал… о-о-о… что я наделал, — повторял он, перекатываясь на локтях и животе и с каждым мгновением все ясней, убийственней и жалобней представляя себе истинное значение своего бегства, первых трех выстрелов и всей последующей стрельбы. — Что я наделал, как мог я это сделать, — я, такой хороший и честный и никому не желавший зла, — о-о-о… как мог я это сделать!» Чем отвратительней и подлее выглядел его поступок, тем лучше, чище, благородней казался он сам себе до совершения этого поступка. И мучился он не столько потому, что из-за этого его поступка погибли десятки доверившихся ему людей, сколько потому, что несмываемо-грязное, отвратительное пятно этого поступка противоречило всему тому хорошему и чистому, что он находил в себе. Он машинально вытащил револьвер и долго с недоумением и ужасом глядел на него. Но он почувствовал, что никогда не убьет, не сможет убить себя, потому что больше всего на свете он любил все-таки самого себя — свою белую и грязную немощную руку, свой стонущий голос, свои страдания, свои поступки — даже самые отвратительные из них. И он с вороватым, тихоньким паскудством, млея от одного ощущения ружейного масла, стараясь делать вид, будто ничего не знает, поспешно спрятал револьвер в карман. Он уже не стонал и не плакал. Закрыв лицо руками, он тихо лежал на животе, и все, что он пережил за последние месяцы, когда ушел из города, вновь проходило перед ним усталой и грустной чередой: его наивные мечтания, которых он стыдился теперь, боль первых встреч и первых ран, Морозка, госпиталь, старый Пика с серебряными волосиками, покойный Фролов, Варя с большими, грустными, неповторимыми глазами и этот последний ужасный переход через трясину, перед которым тускнело все остальное. «Я не хочу больше переносить это», — подумал Мечик с неожиданной прямотой и трезвостью, и ему стало очень жалко самого себя. «Я не в состоянии больше вынести это, я не могу больше жить такой низкой, нечеловеческой, ужасной жизнью», — подумал он снова, чтобы еще сильней разжалобиться и в свете этих жалких мыслей схоронить собственную наготу и подлость. Он все еще осуждал себя и каялся, но уже не мог подавить в себе личных надежд и радостей, которые сразу зашевелились в нем, когда он подумал о том, что теперь он совершенно свободен и может идти туда, где нет этой ужасной жизни и где никто не знает о его поступке. «Теперь я уйду в город, мне ничего не остается, как только уйти туда», — подумал он, стараясь придать этому оттенок грустной необходимости и с трудом подавляя чувство радости, стыда и страха за то, что это может не осуществиться. Солнце перевалило на ту сторону согнувшейся тоненькой березки, — она была теперь вся в тени. Мечик вынул револьвер и далеко забросил его в кусты. Потом он отыскал родничок, умылся и сел возле него. Он все еще не решался выйти на дорогу. «Вдруг там белые?..» — думал он тоскливо. Слышно было, как тихо-тихо журчал в траве малюсенький родничок… «А не все ли равно?» — вдруг подумал Мечик с той прямотой и трезвостью, которую он теперь сам умел находить под ворохом всяких добрых и жалостливых мыслей и чувствований. Он глубоко вздохнул, застегнул рубашку и медленно побрел в том направлении, где остался Тудо-Вакский тракт. Левинсон не знал, сколько времени длилось его полусознательное состояние, — ему казалось, что очень долго, на самом деле оно длилось не больше минуты, — но, когда он очнулся, он, к удивлению своему, почувствовал, что по-прежнему сидит в седле, только в руке не было шашки. Перед ним неслась черногривая голова его коня с окровавленным ухом. Тут он впервые услышал стрельбу и понял, что это стреляют по ним, — пули густо визжали над головой, — но он понял также, что это стреляют сзади и что самый страшный момент тоже остался позади. В это мгновение еще два всадника поравнялись с ним. Он узнал Варю и Гончаренку. У подрывника вся щека была в крови. Левинсон вспомнил об отряде и оглянулся, но никакого отряда не было: вся дорога была усеяна конскими и людскими трупами, несколько всадников, во главе с Кубраком, с трудом поспешали за Левинсоном, дальше виднелись еще небольшие группки, они быстро таяли. Кто-то, на хромающей лошади, далеко отстал, махал рукой и кричал. Его окружили люди в желтых околышах и стали бить прикладами, — он пошатнулся и упал. Левинсон сморщился и отвернулся. В эту минуту он, вместе с Варей и Гончаренкой, достиг поворота, и стрельба немного утихла; пули больше не визжали над ухом. Левинсон машинально стал сдерживать жеребца. Партизаны, оставшиеся в живых, один за другим настигали его. Гончаренко насчитал девятнадцать человек — с собой и Левинсоном. Они долго мчались под уклон, без единого возгласа, упершись затаившими ужас, но уже радующимися глазами в то узкое желтое молчаливое пространство, что стремительно бежало перед ними, как рыжий загнанный пес. Постепенно лошади перешли на рысь, и стали различимы отдельные обгорелые пни, кусты, верстовые столбы, ясное небо вдали над лесом. Потом лошади пошли шагом. Левинсон ехал немного впереди, задумавшись, опустив голову. Иногда он беспомощно оглядывался, будто хотел что-то спросить и не мог вспомнить, и странно, мучительно смотрел на всех долгим, невидящим взглядом. Вдруг он круто осадил лошадь, обернулся и впервые совершенно осмысленно посмотрел на людей своими большими, глубокими, синими глазами. Восемнадцать человек остановились, как один. Стало очень тихо. — Где Бакланов? — спросил Левинсон. Восемнадцать человек смотрели на него молча и растерянно. — Убили Бакланова… — сказал наконец Гончаренко и строго посмотрел на свою большую, с узловатыми пальцами руку, державшую повод. Варя, ссутулившаяся рядом с ним, вдруг упала на шею лошади и громко, истерически заплакала, — ее длинные растрепавшиеся косы свесились чуть не до земли и вздрагивали. Лошадь устало повела ушами и подобрала отвисшую губу. Чиж, покосившись на Варю, тоже всхлипнул и отвернулся. Глаза Левинсона несколько секунд еще стояли над людьми. Потом он весь как-то опустился и съежился, и все вдруг заметили, что он очень слаб и постарел. Но он уже не стыдился и не скрывал своей слабости; он сидел потупившись, медленно мигая длинными мокрыми ресницами, и слезы катились по его бороде… Люди стали смотреть в сторону, чтобы самим не расстроиться. Левинсон повернул лошадь и тихо поехал вперед. Отряд тронулся следом. — Не плачь, уж чего уж… — виновато сказал Гончаренко, подняв Варю за плечо. Всякий раз, как Левинсону удавалось забыться, он начинал снова растерянно оглядываться и, вспомнив, что Бакланова нет, снова начинал плакать. Так выехали они из леса — все девятнадцать. Лес распахнулся перед ними совсем неожиданно — простором высокого голубого неба и ярко-рыжего поля, облитого солнцем и скошенного, стлавшегося на две стороны, куда хватал глаз. На той стороне, у вербняка, сквозь который синела полноводная речица, — красуясь золотистыми шапками жирных стогов и скирд, виднелся ток. Там шла своя — веселая, звучная и хлопотливая — жизнь. Как маленькие пестрые букашки, копошились люди, летали снопы, сухо и четко стучала машина, из куржавого облака блесткой половы и пыли вырывались возбужденные голоса, сыпался мелкий бисер тонкого девичьего хохота. За рекой, подпирая небо, врастая отрогами в желтокудрые забоки, синели хребты, и через их острые гребни лилась в долину прозрачная пена бело-розовых облаков, соленых от моря, пузырчатых и кипучих, как парное молоко. Левинсон обвел молчаливым, влажным еще взглядом это просторное небо и землю, сулившую хлеб и отдых, этих далеких людей на току, которых он должен будет сделать вскоре такими же своими, близкими людьми, какими были те восемнадцать, что молча ехали следом, — и перестал плакать; нужно было жить и исполнять свои обязанности. 1925–1926 Повести и рассказы Разлив Глава первая 1 Эта земля взрастила полтора миллиона десятин гигантского строевого леса. Мрачный, загадочный шум вечно плавал по темным таежным вершинам, а внизу, у корявых подножий, стояла первобытная тишина. Она скрывала и тяжелую поступь черного медведя, и зловещую повадку маньчжурского полосатого тигра, и крадущуюся походку старого гольда Тун-ло. Под его мягким улом сухой лист шебуршал чуть слышно и ласково. Плодородные берега Улахэ родили буйные дикие травы и изнывали в тоске по более совершенному потомству. Племянники Тун-ло, перебравшись сюда из чужой для них Сунгарийской долины, впервые пробовали ковырять деревянной сохой жирный улахинский чернозем. В те времена полуразрушенные валы и рвы древних крепостей Золотой империи обрастали крепкими дубами, а каменные ядра, разбросанные по пади сгнившими впоследствии катапультами, покрывались ярким бархатным мхом, и ими резвились в травяной сени веселые лисенята. Первый русский пришелец — Кирилл Неретин — поднял твердый коричневый дерн железным плугом, и его свежевыстроенные амбары ломились от полнозерного хлеба. Теперь Кириллу Неретину семьдесят пять лет, гольду Тун-ло — девяносто три, а Жмыхову, леснику, — сорок семь. Но в те времена Тун-ло не имел еще ни одного седого волоса, Неретин был первый человек с русой бородой, который увидел гольда, а Жмыхов пришел неизвестно откуда через двадцать один год после Неретина, и то ему было всего восемнадцать лет от роду. За Неретиным народ хлынул лавиной. Неумолчно визжали пилы, стучали топоры, в долине редели леса, и пыльный желтый тракт на двести верст прорезал угрюмые дебри от Спасск-Приморска до Сандагоу. Пришельцы не знали здешних законов. Им чужда была дикая воля Сихотэ-Алиньских отрогов. Они несли с собой свой порядок и свои законы. Так старое смешалось с новым… Был Тун-ло коряв и мшист, как лес: дикая кровь предков мешалась в его жилах с янтарной смолой, что текла по кедровым венам в заповедных улахинских чащах. Жмыхов без промаха бил белок в охотничий сезон, легко гнул правой ладонью медные пятаки, а кровь его бурлила, кипела и пенилась, как березовый сок весною. Вместе они проникли и на далекий север к чукчам, и на серебро-свинцовые рудники в Тетюхинской бухте, и на золотые прииски Фудутун в верховьях Имана. И когда, женившись, Жмыхов осел на хуторе в среднем течении Ноты, Тун-ло подумал, что кончилась последняя хорошая жизнь какого бы то ни было гольда на этом свете. 2 Наступила весна, а с весной пришла ежегодная пантовка[1]. Жмыхова схватила малярия, и он не мог идти в тайгу. Постоянным его спутником на охоте была дочь. Она справлялась с винтовкой лучше любого деревенского парня, готовая сравняться с отцом, у которого была самая верная пуля во всей волости. Однако отпускать Каню одну на большого зверя он еще не решался. — Что ж, паря, пойду я? — сказала жена Марья. Вернее, она задала вопрос, но Жмыхов знал, что ее теперь ничем не удержишь. Была пантовка, какой не видали за последнее десятилетие, и Марья, тряхнув стариною, поддержала честь жмыховской фамилии. Обыкновенно самым последним спускался с сопок старый гольд Тун-ло, но в этом году он уже вернулся, а Марьи еще не было. Поправившись, Жмыхов расставил по верховым ключам и притокам Ноты нерета, каждый день переполнявшиеся серебристыми хариусами и толстыми пятнистыми линями. Рыба едва сдерживала янтарную икру. Спустившись до Самарки, он занял у Стрюка в счет удачной пантовки сорок рублей и, закупив дроби и пороха, вместе с Каней постреливал по таежным озерам черноголовых селезней. Марья пришла через пять дней после Тун-ло и принесла одними пантами больше гольда. Их купил марьяновский скупщик — хитрый китаец, за свой маленький рост и острые ушки прозванный «Зайцем». Он выпил у Жмыхова неимоверное количество чаю и, с уважением поглядывая на Марью, беспрерывно повторял одну и ту же фразу: — Эх, хороша бабушка![2] При этом он громко всхлипывал в знак высшего удовольствия и одобрения. Вместе со скупщиком по уссурийским долинам побежала гордая слава о женщине, взявшей весеннее первенство на всем пространстве от золотистых нив Сучана до холодных истоков Хаунихедзы. Однако этой весной разговор о Марьиных подвигах продолжался недолго. Иные события волновали жителей Улахинской долины. Сердце этих событий билось за девять тысяч верст от Сандагоуской волости — в далеком незнаемом Питере, но отзвук этого биения чувствовался здесь — у южных отрогов Сихотэ-Алиньского хребта. Произошли кой-какие перемены. На смену угрюмому чернобородому волостному старшине пришел мельник Вавила и назвался председателем волостной земской управы. Веселого волостного писаря сменили лавочник Копай и его помощник — сельский учитель Барков. И хотя Вавила был сифилитик, Копай — мошенник, а Барков — пьяница, хотя с фронта по-прежнему продолжали приходить вести о гибели то того, то другого деревенского парня, а река Улахэ по-прежнему текла в старом направлении — все же в этой смене чувствовалось новое. 3 Ранним весенним утром дед Нерета пошел в волостное правление. После теплого ночного дождя нежный пар сочился из земляных пор. Был он легок и светел, как дедова борода. Пахло сыростью, теплом и хвоей, и на душе у деда было радостно и светло, как в праздник. За постоялым двором солдатки Василисы, на ярко-зеленом лугу, лесовики раскидывали палатки. Таксатор Вахович работал в этих краях уже третью весну, прокладывая просеку с верховьев Улахэ на Вангоу. «Зайти, что ли?» — подумал Нерета, жмурясь от солнца. Лагерь раскидывал лесной кондуктор Антон Дегтярев. Он был без шапки и пояса и ласково смеялся весенними голубыми глазами. — Скоро в тайгу, детки? — приветливо спросил дед. В разговоре он всех, даже стариков, называл детками. — У людей леворюция, а нам все одно — работа… Так, чо ли? Он похлопал парня по плечу. Дегтярев засмеялся. — Нашу квартиру под кленом ставь! — сказал десятнику. — Веселее, правда, дед? Под деревом-то, а? Эй, сильней натягивай! Он подскочил к рабочему, укреплявшему большую палатку для кухни, и потянул сам за блестящий пеньковый канат. Дед любовался его спокойными упругими движениями, и ему тоже хотелось принять участие в работе. — Работать хорошо, пока сила есть, — сказал Антон деду. — Революция — сама собой, работа — сама собой, а в тайге тоже хорошо, пока человек молод. — Ишь ты — шустер! — улыбнулся дед. — У меня детки такие на фронте. Работяги. Только они насчет земли больше, потому я сам хозяин. — Это кому что… — неопределенно поддакнул кондуктор. Он думал о том, что будет хороший вечер и Вдовина Марина придет на вечерку, а завтра он тронется в тайгу и не скоро вернется в город, надоевший за зиму. — В волость пойду: нет ли письмеца. — Нерета достал кисет и закурил. Синеватый дымок «маньчжурки» потянулся кверху прямо, как свеча, незаметно растворяясь в воздухе. 4 — Есть письмо, есть! — сказал в волостном правлении Копай-лавочник. Он был полон секретарского достоинства и дышал тяжело и жирно, как сазан. Почерк на конверте был незнакомый. Дед знал грамоту и удивился: «От кого бы?» — подумал растерянно. Выйдя из избы, уселся на лавочку и долго не распечатывал. Сердце смутно чуяло недоброе, и казалось странным, что что-нибудь недоброе может случиться в такое ясное и теплое утро. Писал с фронта племянник Сидор. Вначале следовали многочисленные поклоны, а потом: «…И еще извещаем вас, что любимые дети ваши, Федор и Карп, отдали богу душу. Кресты на них надели другие, а собственные их, нательные, посылаю вам по завещанию…» Строчки химического карандаша запрыгали в глазах и побежали в разные стороны. Нерета уронил конверт, и два простых нательных крестика робко выпали на песок. Хозяйство у деда Кирилла было крепкое: он жил всей семьей, не разделяясь. Когда старшие сыновья ушли на фронт (младший давно не жил дома), дед не сильно растерялся. Он мог еще работать сам, снохи — дебелые и крепкие бабы из-под Томска — пахали и косили, как мужики, а внуки-подростки тоже ели хлеб не попусту. — Не унывай, детки! — говаривал дед на работе. — Вот уж мужики приедут — отдохнем все… Теперь все это рушилось. Ни к чему оказался пятидесятилетний труд. Впереди маячили только смерть и разорение перед смертью. 5 Дни по-прежнему стояли теплые и ласковые. Дегтярев ушел в тайгу. Дедовы снохи, наплакавшись вдосталь, работали, как волы, и все, казалось, пошло по-старому. Но сам дед чувствовал, что петля затягивается на его старческой шее, и не видел выхода. Тогда-то и вернулся с фронта домой Иван Кириллыч, младший сын деда Нереты. Лет десять тому назад окончил Иван Кириллыч спасск-приморское трехклассное училище. Книга стала его неизменным другом, а с нею мир показался шире, жизнь богаче. Он побывал во многих городах и селах Дальнего Востока. Много повидал людей и немало понаделал дел. Вместе с забубенной головой, Харитоном Кислым, участвовал в прокладке тоннеля через Орлиное Гнездо к минному городку Владивостока. Стучал пудовым молотом в военном порту. Грузил ящики на Чуркином мысу. Месил цемент в Спасск-Приморске. Несколько раз, возмущая черноземную кровь своих предков, продирал штаны на потертом писарском стуле. Одним словом, это был блудный сын, и пользы от него видели до сих пор, что от козла молока. Однако с его приездом дед воспрянул духом. Иван был ранен в бок и приехал в отпуск только на два месяца. Но когда, пошатываясь от усталости после длинной дороги, он вошел в избу и возчик внес вслед за ним тяжелый солдатский сундучок, — то первой же фразой деда, после обычных приветствий, было: — Ну, довольно, детка! Нагулялся, навоевался… К хренам! Назад не поедешь! В эту фразу он вложил и свою крепкую отцовскую волю, и последнюю хозяйственную надежду. И мнение его совпало с мнением сына. А так как приставом Улахинского стана уже давно питались в озере сомы, то вопрос оказался исчерпанным. 6 Через несколько дней вернулся с весенней охоты Харитон Кислый. Его крытая соломой избенка понуро стояла в пятидесяти шагах от волостного правления. Был он человек большой, но легкий, как всякий человек, которому нечего и негде сеять. Первым делом Харитон пошел к Ивану Неретину. Он качал на ходу могучей спиной и широко разбрасывал руки — длинные, как грабли, с медвежьими кистями. — Ага! — воскликнул Неретенок, увидев друга. — Тебя я жду давно, пойдем со мной! Он потащил Харитона на сеновал, где находилась его штаб-квартира и, ни слова не говоря, раскрыл перед ним свой солдатский сундучок. Оттуда полезли книжонки и листовки всех мастей и калибров. — Вот возьми-ка парочку, познакомься! Тут о войне, о земле и о чем хочешь… Харитон был человек мастеровой, и то, что излагалось в книжонках, странно совпало с тем, что он думал уже давно. Он передал их Антону Горовому, который тоже имел крепкие руки, пустой желудок и много свободного времени для чтения. Сундучок Ивана стал пустеть все больше и больше. Книжонки ходили по рукам, а их хозяин, залечивая бок в аптеке у фельдшерицы Минаевой, вертелся также в волостном правлении, в копаевской лавочке, на мельнице — да мало ли где еще. Был у него всегда спокойный, насмешливый, немного даже загадочный вид. Будто знал парень что-то, неизвестное другим. Наконец он сел за письмо и долго строчил при тусклом свете ночника, изогнувшись над столом. — Чо бумагу переводишь? — удивленно спросил дед. — Може, кралю где завел? Тащи ее сюда, больше будет! «Товарищ Продай-Вода! — писал Иван. — Дела мои идут великолепно. Сшибить правление ничего не стоит. Проворовались, как черти. Наших — восемь человек, и все это — ребята, за которых можно поручиться головой…» Он улыбался, работая пером, а старый Нерета думал, что фронт страшно изменил сына. На конверте Иван написал: «Тов. Продай-Воде в Приморский областной комитет РСДРП» и в скобках — «объединенный». 7 В волость приехал человек совершенно незнакомый. Он завалился прямо к молодому Неретенку, и между ними произошел довольно интересный разговор, после которого на сеновале собралось целое совещание. — Самое главное, — говорил незнакомый человек, — не надо забывать, что вы, в большинстве, — народ безземельный и в деревне чужой. Сумеете ли провести своих людей в правление? Среди собравшихся было два человека с хозяйством, а за Иваном имелся солидный авторитет деда. На другой же день почти вся компания обула лапти и разбрелась по волости, созывая на чрезвычайный съезд. Съезд состоялся многолюдный. Старое правление изругали. Незнакомый человек сказал несколько речей. Был он в очках, лысый, немного кривой. Речи его мало кто понял. Согласились, что войну надо окончить, а также насчет помещиков. Только помещиков в Сандагоуской волости не водилось. Вечером того дня избрали земскую управу и председателем ее — молодого Неретенка. Глава вторая 1 Потом наступили жары, каких не помнили старики. Почти весь май палило огнем, а в начале июня, когда истощенную, жадную до воды землю засевали гречихой, начались лесные пожары. Они вспыхнули близко к верховьям — в районе Сандагоу, но в самый верх и книзу не шли, потому что кверху не пускали впадающие в Улахэ реки, а внизу вообще было сырее. Но в окрестностях волостного села древесный лист вял и желтел, как в бездождную осень, и засохшая таежная земля тоже горела. Ночью огненными языками бахромели сопки, а днем черные, сизые и серые дымы стлались по тайге, и солнце плавало в багровом зловещем тумане. Неретин «провалился» на первом же предложении — передать мельницу в общественную собственность, а копаевскую лавочку — кооперативу. Конечно, Вавила брал по шести фунтов с пуда за помол, а Копай драл неимоверно со всякого товара, но ведь мельница и лавка были их собственностью! Тогда пошел слух, что новый председатель надумал отобрать земли, избы, домашний скот и прочее имущество и поделить поровну между всеми жителями Сандагоуской волости. Правда, это был слух, которому не всякий верил, но многие опасались. К тому же от солнца выгорали хлеба, в безводной тоске чахли огороды, а гречиха так и не всходила. У Копая-лавочника — большая бревенчатая изба с позолоченными флюгерками. Народу вмещала много. Сандагоуцы любили самогонку, и Копай поил у себя в избе бесплатно. Он не боялся убытков в хорошем деле. Мельник Вавила ходил на вечерки и задаривал парней деньгами. Но у Неретина были цепкие зубы, лохматая голова и неослабная воля к действию. — Неужели не будет по-нашему? — сказал он себе, потерпев неудачу, и стал носить под рубахой вороненый наган Тульского завода. Шел он как-то вечером из земства домой, заглянул к Харитону. Посидели, поговорили. О городе, о революции, о пожаре. Насчет холостой жизни. — Копай вот орудует, — сказал Неретин, прощаясь, — самогонку ведрами пустил. Как смотришь? — Раздраконить всех и вся вдребезину! — вспылил Харитон. — Тогда пойдет!.. Мягкий ты, это — тоже вредно… — Драконить надо осторожно, умеючи, — возразил Неретин, — а главное — строить… — Построишь черта лысого с народом с этим! Когда Харитон сердился, крепко сжимал челюсти. Было так и теперь. Ничего больше не сказал ему Неретин — пожал руку, пошел. Вот ведь в одной компании состояли, а мнения на иной предмет имели разные! 2 Окна председательской комнаты в волостном правлении выходили во двор. Сторож затянул их белыми занавесочками. Стало темней и прохладней, чем на улице. День был воскресный, но Неретин занимался, как всегда. Перед ним лежал журнал, привезенный накануне с почтой. Рыжая кошка ловила на занавеске паута. Паут только что напился и развозил по белому тонкие полоски лошадиной крови. Он разомлел от жары, не мог летать и жужжал нудно и густо, как протодьякон. В журнале было несколько картинок про то, как работает электрический трактор, и вид самого трактора в разрезе. Неретин рассматривал его долго и внимательно. Он думал о том, что хорошо бы было и в Улахинской долине завести пару электрических тракторов. И еще — мысль его перешла к засухе и к наводнениям, которые бывали раньше, — не мешало бы здесь устроить оросительные каналы и плотины. «Чудной край, — думал Неретин. — В Туркестане, скажем, нужны оросительные каналы, а в Голландии плотины, а нам и то и другое нужно!» Какие-то голоса, видно с улицы, назойливо лезли ему в уши, но он увлекся своими мыслями и надоедливо отмахивался рукой, как будто прогонял муху. «…Или, может, уже такие приспособления есть, что и на то и на это повернуть можно?..» Неретин был человек практический, но жара разморила его, и он размечтался. Голоса на улице возрастали, кто-то пел пьяным голосом срамную песню, и, кажется, называли его фамилию. После электрических тракторов Иван прочел бумаги из разных деревень Сандагоуской волости. Корейцы из Коровенки писали, что ввиду ожидающегося раннего урожая мака стянулись к деревне китайские хунхузы и прислали ежегодную разверстку на опиум. Корейцы просили помощи. Неретин подумал, что, если бы были силы, следовало бы прогнать хунхузов, а мак покосить: опиум одурманивает мозги. Другое извещение было с верховьев Фу-дзина. Там было двое своих ребят, и письмо прислал один из них. Он сообщал, что его товарища надо вычеркнуть из «списка». «…Потому, как тебе известно, воевали мы из-за лесу, и кодась Никанор добился ближающево коло деревни, то поставил там препарат и гонит самогонку…» Это письмо Неретин спрятал в карман. Третье письмо писал Стрюк из Самарки. Он извещал о том, что кошкаровские староверы убили в тайге несколько китайцев из-за корня «женьшень», и просил прислать следственную комиссию. — Сволочи! — вслух подумал Неретин. — Солдат не давали, потому что религия не позволяет, а китайцев стрелять позволяет! Он положил резолюцию: «В следственную комиссию». На улице шумела толпа, но, углубившись в работу, Иван не обращал на нее внимания. У него имелось еще одно послание, переданное сегодня утром проходящим охотником. Оно было нацарапано на бересте каким-то грамотным гольдом, страшно коверкавшим русский язык. Гольд доводил до сведения власти, что волостной объездчик в последний объезд обобрал все панты соотечественников гольда, живших по Садучару. Стояло несколько подписей, нацарапанных той же рукой, и одна подпись — «Тун-ло» — рукой обладателя этого имени. «Фамилию писать у Жмыхова научился», — подумал Неретин. Подпись Тун-ло говорила о правильности извещения, потому что старик не умел лгать. Неретин пожалел, что не сорганизовал до сих пор милиции. Он решил арестовать объездчика сам, сегодня же, и направить в уезд с солдатами, сопровождающими почту. — Иван Кириллыч, ты сход скликал? — спросил его сторож. — Нет, а что? — На улице гудут… Неретин встал, прислушался и только тогда понял, в чем дело. У уличного крыльца гудел народ, и громче всех гнусавил мельник Вавила. Иван вспомнил его провалившийся нос, слезливые глаза и сразу ожесточился, как, бывало, на фронте перед боем. — Што он, мать его за ногу, — тянул в нос Вавила, — зазнался, што ли, забыл, што народом избран! — Ему бы только с хвершалихой путаться, — поддержал кто-то. Неретин нащупал за поясом под рубахой ручку нагана и, приняв беспечный вид, вышел на крыльцо. 3 В воздухе пахло гарью. Вдали, за речным шумом, мощно дымились сопки, и дым оседал над ними неподвижным гигантским облаком. Харитон тоже явился на шум. Он до сих пор не мог найти работы. Было у него на душе мрачно и пусто, как в желудке: никто его не поддерживал, а к Вдовиной Марине, за которой он ухаживал четвертый год, присватывался мельник Вавила. Неретин увидел друга угрюмо стоящим в стороне от кучки. Кроме него, были и еще кой-кто из сторонников. — В чем дело? — спросил Неретин спокойно. Толпа смолкла при его появлении, и долго никто не отвечал на вопрос. Собралось около четверти села. Медные от жары лица смотрели с любопытством и недоумением, как будто не они вызвали председателя наружу, а сами были вызваны им в необычный час по необычному делу. Так стояли они молча несколько секунд, изучая друг друга, пока из-за длинного мельника не вытолкнулся вперед учитель Барков. Он был пьян более обыкновенного, и волосы его, зеленого цвета, мокрые и грязные, свисали на лоб клочьями, как истрепанные листья банного веника. — Здорово… власть! — сказал он с пьяной улыбкой, протягивая руку. Неретин подал свою. Сдержанный вздох и гомон прошли по толпе. Она сдвинулась ближе к крыльцу, заражая воздух чумным запахом водки и пота. — В чем дело? — повторил вопрос Неретин. — Ты — самозванец! — закричал вдруг Барков визгливо. — Ты — самозванец, — повторил он тем же визгливым голосом, нервно передергивая плечами и заражая толпу нелепой пьяной силой. Подчиняясь ей, все заговорили сразу, гневно и страстно, протягивая вперед землистые руки. — Твой отец богач — его хлеб забирай! — Кем избран! — Сво-олочь! — выкрикнул кто-то, покрывая всех надтреснутым злобным басом. — Это кто выругался? — с угрозой спросил Неретин, сдерживая толпу суровым взглядом. — Кто выругался? Он спустился на одну ступеньку ниже, заставляя всех отступить назад, и, отыскав глазами знакомого ему обладателя баса, погрозил ему пальцем уверенно и строго, как учитель ученику. — Пусть один говорит! — сказал он не терпящим возражений голосом. Во внезапно наступившей тишине заговорил сосед Харитона — Евстафий Верещак. Был он угрюм и решителен, как у себя в маслобойне, и упрямой мужицкой волей преодолевал винные пары, туманившие голову. — Народ решил, что ты ему непотребен, — сказал он, смотря прямо на председателя. — Молод ты — первое, чужак в селе — второе, и… непотребен… Народ решил, пусть старое правление будет — вот! — Народ ничего не решил, — возразил Неретин сухо. — Вас мало здесь, а меня избрал волостной съезд. Через пять месяцев будет второй — тогда заявите. — Не могем ждать! — злобно прогнусавил Вавила. — Зови съезд скорее. Как нас спихивал, дак ране созвать сумел! — Сумей и ты! — так же сухо ответил Неретин. Оттого, что был он строг и уверен в себе, а воздух ленив и зноен, никто не знал, что нужно делать, и все молчали, пригибая к земле упрямые крепкие лбы. Опять очнулся первый Евстафий Верещак. — Ванька… смотри-и, — предостерегающе процедил он сквозь зубы. Тяжелые слова повисли в расплавленном воздухе, и толпа заколыхалась. — Ты лучше не грози, — сказал Иван Кириллыч, — потому что… — Больш-шевики пр-редатели р-родины! — завизжал вдруг Барков, захлебываясь пеной. Он затрясся в пьяной истерике, и в его тусклых глазах где-то в темной глубине зрачков испуганно забилась жалость к себе и ненависть ко всему миру. Толпа с ревом надвинулась на Неретина, опрокинув Баркова и спотыкаясь об него ногами. Иван отступил назад, не зная, пригрозить ли револьвером или еще испробовать силу своего голоса. — Не уйду я! — сказал он твердо. — Сами сбросим! — стонал Вавила, размахивая потным кулаком перед его лицом. — У, стерва! Откуда-то сбоку, оттискивая народ от крыльца, выдвинулась неуязвимая жилистая фигура и, отгородив Неретина от мельника, вынесла над толпой жесткое лицо Харитона Кислого. Ярость клокотала в каждой частице его тела, челюсти были крепко сжаты последним напряжением воли, и глаза, серые и жестокие, буравили слезящиеся глаза Вавилы. Несколько секунд они смотрели друг на друга — один, сдерживая себя нечеловеческим усилием, другой, истекая желтыми слезами, пока громадный кулак не взвился над толпой, как цеп. — Р-расшибу! — рявкнул Харитон, чувствуя, как кровь волною хлынула ему в голову. Мочась от страха, мельник отпрянул в толпу, но удар по темени настиг его у нижней ступеньки и свалил под чьи-то кованые сапоги. Вавила запомнил, что от них сильно пахло дегтем. Потом все смешалось. Мелькали, как молоты, кулаки, трещали скулы, рвались праздничные пиджаки, и яростный звериный рык окутал толпу вместе с едкой и жаркой дорожной пылью. Несколько человек бросилось к Неретину. Он выхватил револьвер и, воспользовавшись их замешательством, соскочил с крыльца. Отдельные фигуры трусливо побежали прочь, ломая придорожные засыхающие кусты, втянув головы в плечи и даже не оглядываясь. Из ближних и дальних изб бежал народ разнимать. Бежал откуда-то и старый Нерета, прихрамывая на тронутую ревматизмом ногу. Иван охолаживал дерущихся ручкой нагана. Наган был вороненый, Тульского завода, и действовал преотлично. Прибегавший народ помогал. Труднее всего оказалось с Харитоном. Он освирепел, и к нему нельзя было подступиться. Шапка упала с его головы, и голова качалась черной копной с прядью серебряных волос на темени. И когда народ отхлынул наконец, расчистив ему место, он бессмысленно остановился у распростертой фигуры Баркова. Кровь сочилась у учителя горлом, и он плакал тонко и жалобно, как ребенок, вздрагивая на песке. — Стой, Харитон!.. — крикнул Неретин, вцепившись изо всей силы в занесенную руку. Кислый обмяк, ослабляя мышцы. — Пусти… не ударю… — сказал мрачно. И пока Неретин и другие возились с Барковым, он уже шагал по дороге своей обычной развалистой походкой, высоко держа голову на кряжистой шее. На другой день привезли с верховьев убитого упавшей лесиной дровосека, и Харитон, записавшись на его место, ушел на рубку к таксатору. Глава третья 1 Дед Нерета строгал на верстаке у амбара доски на ульи. Было дымно и душно. Вспотевшие костлявые лопатки нудно терлись о холщовую рубаху. Ноги тонули в море медово-серебряных стружек. Иван вернулся из поездки по волости. — Как хлеба? — спросил Нерета. — Плохо… — Да уж хорошими быть не с чего… — дипломатично промычал дед. Иван распряг лошадь и увел в сарай. — Иди-ка сюда, — позвал его дед. Он был недоволен сыном. Конечно, приятно иметь роднёю председателя волостного земства, но ведь хозяйство тоже — не кедровая шишка. Вылузгал орехи и бросил. — Все ездишь? — спросил он Ивана не без ехидства. — Езжу… — угрюмо ответил тот. — Служба твоя, что лануш, — сказал Нерета наставительно, — отцвел и нету. А земля дело прочное. Проездишь, детка, землю-то, а? — Вот уж отцвету — тогда за землю… — А не поздно ли будет? Они долго молчали. Нерета бросил строгать и подошел к сыну. — Ванюха! — сказал он, неожиданно меняя тон. В седых глазах забегала всегдашняя усмешка, и веселые искры побежали в строгие сыновние глаза. — Брось, а? Оженим по первой статье — найдем бабу, косить будем, а?.. — То есть как же «брось»? — удивился сын. — А так… К хренам, скажи, мне ваше удовольствие! Я, мол, и сам человек — надоело мне с вами маяться. — Бросить нельзя, — возразил Иван Кириллыч, улыбаясь. — Хитер ты больно… Раз начато — надо кончать. Скажем, посеял ты гречку, а убирать не станешь… — Гречку я для себя сею, — перебил дед. — Это я так, к примеру, — продолжал Неретин, — а только предо мной задача… Он хотел объяснить, какая перед ним задача, но не стал, решив, что не пришло еще этому время. — Задача! — передразнил старик. — Вон люди говорят, поделить все хочешь, правда? Нет? — Врут. Не в дележе дело. Скажем, у тебя хлеба много, но ты своими руками его нажил — никто и не возьмет. А раз Копай нетрудовым потом нажился — отдай!.. Поработай сам, а тогда свой хлеб и кушай!.. — Не шибко и ты в политике силен, — съязвил дед. — Баловство все это! Как был шалай-балай, так и остался. Какой ты мне сын?.. Бузуй ты, детка, а не мужик! Вот уж свернут тебе шею… Неретину стало жаль отца, но он боялся «распускать слюни» и ничего не ответил. Дед обиделся и взялся за рубанок. Это была первая размолвка в это лето. Потом они спорили часто и даже ругались. 2 В этот вечер Иван Кириллыч пошел к фельдшерице Минаевой. Она болела воспалением почек. В больницу ехать было далеко — пятьдесят верст по таежному тракту. Приходилось ждать, пока пройдут первые приступы болезни. Поправившийся учитель Барков со всей семьей пил чай на школьном крыльце. — К шлюхе своей пошел, — сказала жена учителя, повышая голос, чтобы Неретин мог ее слышать. — Нашел приятельницу, большевичку. — Как Анна Григорьевна? — спросил Неретин у аптечной служительницы. — Все болеют… Он зашел на квартиру. Минаева по-прежнему лежала в постели — желтая, с припухшим лицом, разметав нечесаные волосы по подушке. Завидев Неретина, она так и просияла на него своими большими темно-карими глазами. — Здравствуй, — сказал он просто, наклоняясь и целуя ее в лоб. Лоб был горячий и влажный. — В волость, слыхала, ездил? — Был… — Ну и как? — Ничего, — ответил он неохотно. — Настроение лучше здешнего. Особливо внизу. Там и хлеба лучше. А с тобой как? — Не хуже, не лучше… Арбуза мне хочется… Она хотела шутливо улыбнуться, но улыбка вышла по-детски жалкой. — Арбузов еще нет, да тебе и нельзя. — Я знаю, я шучу… — Слушай, — сказал Неретин, наклоняясь. — Я, знаешь, зачем пришел? — Зачем?.. — спросила она растерянно. Он тихо засмеялся и взял ее за руку. Рука с нежной ямочкой на сгибе была пухлая и желтая, как лицо. Но все же она была мила ему, эта рука. — Ни зачем… Поняла?.. Ни зачем — просто пришел. Пришел потому, что болит о тебе душа, и потому, что приходить приходится редко, и нет времени на любовь, и мало помощников в деле, и потому, что хочется и можется жить и работать, и сила есть, а ты больна… Он быстро-быстро целовал ее руку, а каштановые волосы метались на его голове, и ласковые глаза с синью пучились прямым спокойным светом. Она молча и нервно гладила его волосы, не зная, что сказать, не решаясь почему-то назвать его уменьшительными именами. — Будет, что ли? — спросил он шутливо, отпуская руку. Она притянула его близко-близко и, касаясь горячими губами уха, сказала совсем неожиданно: — Какой ты хороший и… странный… — Странный? — удивился Неретин. — Да. Я живу здесь семь лет, а таких еще не видала. «Чудит», — подумал Неретин, сразу принимая добродушно-насмешливый тон. — А где я жил, там, надо полагать, здешние странными кажутся. Понятно?.. — Нет, все-таки… не то. — И тебе, стало быть, без «таких» скучно тут было? — Скучно… — Чего ж ты не уехала? Она хотела сослаться на какие-то тяжелые условия, но что-то взмыло к горлу изнутри, и, удивляясь себе, что может вымолвить это так спокойно, она сказала: — У меня ведь ребенок был… Сказала и запнулась. — Ну, так что ж? — допытывался он. — У меня двое были. То есть не сам я рожал, надо думать, а были мои… — И так как она молчала, он добавил: — Но если понадобится, я куда угодно поеду. Очень просто. Она заволновалась и попыталась приподняться на подушке. — Лежи, лежи… — удержал он ее за плечо. Она нервно передернула руками, соображая что-то, и наконец сказала: — Тут целые дела… Когда-нибудь расскажу, не могу сейчас… Ошиблась я как-то, ну и… — Голос ее оборвался, и неожиданно для себя и для него она заплакала. — Вот это уж зря, — сказал Неретин укоризненно, — на-ка полотенце. Чувствуя прилив необычайной нежности, он стал сам обтирать ей слезы, впервые замечая, что руки у него грубые и жесткие, а пальцы немного кривые. Но от его уверенных и ласковых движений она успокоилась и даже улыбнулась. — Видишь, какая я кислая, не то, что ты… — Ничего, будешь со мной, пройдет. Я ведь простой. А рассказывать вообще не стоит — ерунда. 3 Неретин сидел еще долго. Служительница зажгла лампу и принесла ему чаю. Он выпил стаканов семь, удивляясь, куда они умещаются, и шутил по этому поводу. Минаева слушала его, и ей страстно хотелось выздороветь. Только когда в церкви пробило двенадцать, он ушел. Ночь стояла сухая и вместе с тем странно тягучая и липкая не по-летнему. На западе огневел злато-сизый пояс горящего леса, а за ним плавилось заревом небо, как вогнутый лист раскаленного железа. В лохматой голове Ивана — в этом луженом и крепком солдатском котелке — уже варились и кипели простые, обыденные мысли о работе. Глава четвертая 1 В промежуток между гречишным севом и сенокосом Жмыхов ходил на охоту. Но этим летом жара давала себя чувствовать даже в Садучарской тайге, и он знал, что мяса теперь никто не купит: в погребе портилась даже солонина, а ледники имелись только у не нуждавшихся в мясе кошкаровских староверов. Тогда он решил плыть в Сандагоу, чтобы летнее время не пропало даром. Надо было забрать у Нереты двадцать пудов муки, оставшиеся с прошлой зимы за беличьи шкурки, купленные дедом на шубу в приданое дочери. Кроме того, следовало получить у волостного объездчика свое лесничье жалованье и захватить в правлении газеты, которых он не читал уже около двух месяцев. Он подправил лодку и спустил ее к реке. Плоскодонка была большая, но не тяжелая, почти не пропускала воды. Дома он подстриг бороду, одел патронташи, сумку и большую алюминиевую флягу в суконном чехле, наполненную медовухой. Марья оправила сзади ему рубаху: Жмыхов был костист и высок, и рубаха некрасиво морщилась на спине. — Ну что ж, пора… — сказал жене. — Где Каня? — В лодке ждет. Она в последний раз осмотрела его с ног до головы. — Хорош! — сказала насмешливо. — Знамо, хорош, — улыбнулся Жмыхов, заглядывая ей в монгольские глаза. Черные, немного суженные, с большими ресницами и отчетливыми бровями — то были смелые глаза ее предков со средней Аргуни, откуда он вывез ее восемнадцать лет назад. Они пошли на берег вместе. Дочь Жмыхова уже сидела на корме и, лениво болтая веслом в воде, смотрела, как бежали вниз маленькие крутящиеся воронки. — Скоро ты? — крикнула нетерпеливо отцу. — Поспеешь, козуля… Жмыхов передал ей топор и винчестер. — Прощай, старуха! — сказал жене подбадривающим тоном. Марья не обиделась на обращение «старуха», хотя на загорелом лице ее не было старческих морщин, а черных волос не потревожила седина. — Езжай, — ответила она просто. Он столкнул нос лодки с берега и с неожиданной легкостью перенес на него двести двадцать фунтов своих костей и жил, когда лодка была уже подхвачена быстрым течением. Бурый пес бросился вплавь вслед за лодкой, но Марья отозвала его назад, и он долго недовольно ворчал, поблескивая вымокшей шерстью. 2 От хутора до Самарки верст тридцать пять. Надеясь на быстроту течения, Жмыхов редко брался за весла. Каня сидела у руля, а он дремал, лежа на носу, под журавлиную песню Ноты, и солнце высекало золотистые искры из его русых волос с рыжеватым отливом. Волос у Жмыхова — мягкий. Недаром сандагоуцы зовут лесника «Королем», а гольды «Золотой головой». У Кани руки крепкие, а глаз острый. Нота тоже хитрая река — мечется то вправо, то влево. Лижет скалистые обрывы, водовороты делает. Белопенные водовороты злобно рычат. Кедр тянет с берега корявые мшистые лапы. За кедром непролазная темь да карчи. В других местах веселее — березняк белеет серебряной корой. Вьется небо вверху меж ветвей иссеченной лентой, и зверь молчит под кустом, от жары разомлев, и пихта стоит прямо и тихо, как сон. Курится тайга медовыми смолистыми запахами… — Комар прилетел, — сказал Жмыхов под вечер, — давно комара не было. — Стало быть, дождь будет, — пояснила Каня. — Ясное дело, будет. К тому и говорю. Он выпрямился во весь рост и посмотрел вдаль. Нота вырвалась из кедрового плена и бежала по широкой безлесной долине. С боков долины — сопки. Ближе — черные, дальше — синие, а совсем далеко — голубые. На сопках — опять тайга. Большая река Нота, а Улахэ еще больше. Нота идет в Улахэ на полтораста верст ниже Сандагоу, и в этом месте — Самарка. Есть еще ключ Садучар. Он пришел из голубых Сихотэ-Алиньских отрогов и вынес в самое сердце хлебных полей хвойный пихтовый клин. Растрепал Нотовы берега, взбаламутил спокойную воду, натащил тяжелых таежных карчей. Садучар — холодный и суровый красавец. — Будем воевать, — сказал Жмыхов, заслышав его пенокипящий гул. Он переменился с дочерью местами, снял снаряжение и засучил рукава. Были у него волосатые и жилистые руки. Палило огнем вечернее солнце, дымилось небо тонкой пеленой, и воздух, полный невидимого речного пара, стоял неподвижен и густ. Волос Жмыхова горел на солнце золотой чешуей, а у дочери волос черный не мог спрятаться под кожаной шапкой. Кофта у нее совсем расстегнулась, и груди виднелись — румяные загорелые яблоки. Темный пихтовый клин в пожелтевшей долине бежал на лодку. Садучар ревел тайфуном, пенился белыми сихотэ-алиньскими облаками. Лодка дрожала и металась на волнах, как испуганный конь, и резала кипучую пену. Каня опустилась задом на пятки и влипла коленями в днище. Был у нее монгольский пронизывающий глаз. Жмыхов впивался в реку веслом и кричал: — Загребай нос! Каня крепче врастала коленями в лодку, а руки ее действовали верно и точно, как железные рычаги машины. И когда, под самым обрывом, кренясь и поскрипывая бортами, судно пролетело наконец Садучарово устье, она откинулась на спину и засмеялась громко и весело. — Ловкачи мы! — крикнула отцу сквозь смех из-за белых зубов и потянулась, свежая и гибкая, как улахинский кишмиш. — Нас голыми руками не возьмешь, — добавила горделиво. — Ясное дело, — согласился Жмыхов привычной фразой. Вспотевшее лицо его бронзовело под золотистой шапкой волос, и широкая грудь, курчавясь мхом в прорези воротника, вздувалась, как кузнечный мех. 3 Нота разрезала Самарку на две части. Человек на берегу мочил дубовые бочки в речном затоне. — Эй, здорово! — крикнул ему Жмыхов. Человек приподнялся и, прикрыв глаза от солнца мокрой рукой, долго рассматривал сидящих в лодке. — Кажись, Король? — сказал он наконец. — Ну-ну, доброго здоровья тебе, — и тотчас же добавил: — И дочке твоей. — Стрюк дома?.. — Со съезда приехал — все дома. Слышишь, в кузне гукает. — С какого съезда? — удивился Жмыхов. Но бондарь уже нагнулся и не слышал его. Бабы стирали на плотах белье. Загорелые мальчишки барахтались в воде. В знойном мареве плавали позолоченные купола деревенской церкви. Жмыхов обогнул причал и пристал прямо у стрюковской кузницы. — Кузнец!.. — позвала Каня Стрюка. После победы над Садучаром она чувствовала во всем теле избыток молодой и задорной силы. Стрюк вышел из кузницы. Был он низкого роста, но коренастый, с чрезмерно длинными руками и мощными ладонями. — Те-те-те… — защелкал он языком, стараясь изобразить на лице удивление. — Приехал Король и козу свою привел?.. Ладно. Куды, в Сундугу собрались? Русские улахинцы звали волостное село не Сандагоу, а Сундуга. — Есть такое дело, — в тон ему ответила Каня. — Ну, тогда сбирай манатки, ночью дождь будет. — Ясное дело, — подтвердил Жмыхов. — Не ясное, а хмарное, — пошутил Стрюк, втаскивая лодку на берег. — Айда-те!.. 4 Дома Стрюк рассказал Жмыхову все новости. А новостей было много. Прежде всего, у Стрюка оказалось несколько майских газет, в которых только и толковали о выборах во Всероссийское учредительное собрание. Сами выборы предполагались осенью. И так как газеты у Стрюка были самые разнообразные, то Жмыхов имел возможность познакомиться с тем, как смотрят на это дело разные люди. Правда, разобраться в тонкостях он не мог: различных оттенков было множество. Так, например, на одних газетах сразу под заголовком большими черными буквами красовались лозунги: «Война до победного конца! Вся власть Временному правительству!» А на других: «Война до конца за мир без захватов и контрибуций!», но зато — «Да здравствует демократическая республика!» На третьих стояло: «Долой кровавую бойню! Вся власть Советам рабочих, крестьянских и солдатских депутатов!» Впрочем, много встречалось и иных. Когда месяца два тому назад Жмыхов читал мартовские газеты, такой неразберихой как будто бы и не пахло. Но уже и тогда начинали поругивать неизвестных большевиков. — А ты как смотришь на это дело? — спросил Жмыхов у Стрюка. — А как смотрю! — сказал кузнец. — У меня два сына на фронте. Хозяйство, знаешь, невелико, а прыгаю, как белка на сосне… Войну кончать пора — вот как смотрю!.. Нам с ней одно горе. Стрюк говорил строго, а глаза под колючими ершами вместо бровей мигали весело. — Учредительное собрание… — рассуждал Жмыхов. — Откудова этакое выскочило?.. Живем, как азияты — ясное дело… — Н-да… В волость съездишь, узнаешь. Там, поди, известно. Хитрый мужик Стрюк. Улыбку спрятал в бороду, а борода у него что трава на кочке. — На съезд волостной я ездил… Вот где дела — так да-а… Он рассказал Жмыхову о последних событиях в волости. — Копая жирного знаешь? Этому за всех попало. Заседали в воскресенье, а в селе станковые со Свиягинской лесопилки гуляли. Рабочий народ, известно… До девок больше. Отмутили лавочника по первое число, как же. Взятошник… — Их вражда старая, — пояснил Жмыхов. — Копай на лесопилку муку поставлял. Мало что подмоченную, а говорят, ржаную промеж пшеничных кулей подсовывал. Жулик известный. — А ты слушай, — продолжал Стрюк. — Большевик, говорят, Неретенок-то?.. Он лукаво прищурился и выжидательно посмотрел на Жмыхова. «Хитрый мужик, все знает», — подумал Жмыхов, а вслух сказал: — Дела… 5 Кузнецовы бабы вернулись с поля. Темнело. Мальчишки на улице с трудом доигрывали в городки. В растворенные окна хаты вместе с необычайной духотой вечера врывались их звонкие голоса и удары палок по рюхам. К Стрюку пришел самарский священник, отец Тимофей. — Здоровеньки булы! — рявкнул он тяжелым медвежьим басом, снимая в сенях дырявую соломенную шляпу. — Завтра дождь будет — солнце садилось в тучу. Кузнецова мать, рассыпчатая старуха, подошла к нему под благословение. — Брось, стара, излышний машкерад, ну его к бису! — сказал он насмешливо. И добавил по-русски: — Тебе, может, забава, а мне-то уж надоело. Дура… — Ах ты, безбожник! — обиделась старуха. — А еще поп! Вон с тем чертом два сапога пара, — указала она на сына. — Не любят нас с тобой старухи, — сказал отец Тимофей Стрюку. — А по всему, должны бы старухи попа уважать. В других местах так водится. Впрочем, каков приход, таков и поп… Я к тебе, лесная твоя душа, — обратился отец Тимофей к Жмыхову. Он сел рядом на лавку и, вытащив из рваного подрясника кисет, стал вертеть грубыми и желтыми, как ореховое лыко, пальцами толстую цигарку. — Ты что? Уже?.. — спросил Стрюк, подмигивая. — Ни синь пороха… Я в поле был. — Он заклеил цигарку и задымил. — Гречка моя не всходила, а пшеница на низу лучше других. Огурцы пропали, попадья плачет. Дура… Были у попа игривые черные брови, полтавские глаза и нос большой и мясистый, цвета пареной луковицы. Он косился на Каню и часто сморкался в изнанку подрясника. — Так вот, к тебе, — снова обратился он к Жмыхову. — Возьми меня в Сундугу. Едешь, говорят? — Вещей много? — Вещей?! Чу-дак!.. Отец Тимофей расхохотался и долго кашлял, поперхнувшись дымом. Кашель его был откровенен и весел, как смех. Пахло от попа землей, самогонкой и Библией, и был он так же жизнелюбив, пьян и мудр. — Вещей… Чудак!.. Что я, невеста с приданым, што ли? Мне за жалованьем съездить. — А платят? — Платят. Дурни… — Эт-та поумнеют, — сказал Стрюк резонно. — А мне хоть бы хны, — усмехнулся поп. — Подрясник сбросил, волосы подстриг, а пашня у меня своя. Гуляй — не хочу. Стрюк взял со стола первую попавшуюся газету и сунул ее священнику. — Ну их к бису, — отмахнулся отец Тимофей, — я их и раньше не читал… Так возьмешь? Нет? — насел он на Жмыхова. — Ясное дело, возьму. Приходи завтра со светом. — Ладно… Дочка-то у тебя, а? Выросла… — Выросла, да не для тебя, — съязвила Каня. — Я и не говорю, что для меня. Дура… Он расправил плечи, потянулся и зевнул. — Людская глупость навевает скуку, — сказал безобидно. — Пойду… И когда сенная дверь захлопнулась за ним, кузнец сказал: — Чудак поп, а на работе лучше мужика. 6 С полночи зацедил дождь, упорный и однообразный. Несмотря на уговоры Стрюка, Жмыхов выехал на рассвете мокрого и скользкого утра. Отец Тимофей прибежал еще затемно со сверточком под мышкой. — Где остановишься в Сундуге-то? — спросил Жмыхов. — У отца Ивана, што ли? — Ну, нет… — забасил отец Тимофей. — Я, знаешь, со всеми сангоускими попами в «дружбе». Он захохотал откровенно и весело, как всегда, разбрызгивая бородой дождевые капли. — Не любят они меня, гусятники святые. Подыматься по Улахэ было труднее. Течение постоянно сбивало лодку. Требовалось полное разделение труда. Каня сидела у рулевого весла, а Жмыхов с попом менялись. Работали то шестами, то веслами, но в некоторых местах приходилось брать и то и другое. Река обмелела, и лодка садилась на перекатах. Они слезали в воду и тащили ее на канате. Разница между речной и дождевой водой терялась, и казалось, что воздух улетучился, а люди движутся с головой в воде и дышат ею. Отец Тимофей скинул подрясник и неприлично ругался. — Чего рыбу глушишь? — смеялась Каня. — Это тебе не в церкви, чертово кадило! Отец Тимофей шлепал ее по спине тяжелой ладонью. — Буйные у тебя телеса, девка. Кому в жены достанешься?.. — Медведю! — То-то порадуешь старика. Но к вечеру желание шутить пропало. Лица синели, коченели руки, с трудом сгибались и разгибались пальцы. 7 Третью ночь они провели в фанзе старшего племянника Тун-ло. Сам старик отдыхал там же и посоветовал Жмыхову не ехать дальше. — Ты видишь, Улахэ вздулась. Живи здесь. Тун-ло все знает. Река клохчет, как наседка. Вверху затор. Если хочешь знать где, Тун-ло скажет: в Боголюбовской перемычке. Тун-ло все знает. Так было много лет назад, когда друг еще не родился. Половина долины поплывет, но фанза Тун-ло останется, потому что она на холме. Старый гольд хорошо говорил по-русски, и слова его звучали уверенно. Но Жмыхов знал, что промедление грозит лишними неделями, и жалел время. — Успеем, — ответил он гольду. — Помнишь, как мы плавали с тобой? Тогда мы ни черта не боялись. Амур страшнее Улахи, и Улаха меньше Аргуни. — Да, Аргунь… — сказал Тун-ло задумчиво. — Оттуда ты привез бабушку, и она осрамила этой весной охотника Тун-ло. Но Тун-ло уже стар… Утром гольд слез с теплого кана, насыпал в мешок чумизы и принялся за чистку ружья. — Куда ты? — спросила Каня. — Теплая циновка портит охотничьи кости, — сказал старик. — Тун-ло поедет с другом. У него есть в волости дела. И он действительно поплыл вместе с Жмыховым, загадочный и спокойный, как каменный божок у фанзы племянника. Река почти сравнялась с берегами и рвалась из невидимых оков стремительней и бурливей, чем когда бы то ни было. В последний день пути им пришлось особенно тяжело. Сказывалась близость верховьев, а лодка пропиталась водой и стала громоздкой. Сбиваемая спереди речным течением и подгоняемая сзади широкими веслами, она дрожала на мутных волнах тяжелой лихорадочной дрожью, продвигаясь не более одной версты в час. Таким образом, в последний день они сильно запоздали. Мускулы их слабели с каждым напряжением, невыносимо ныли ключицы, и тела — обессиленные человеческие тела — жадно просили отдыха. Но у таежного человека воля крепка и сурова. Она преодолевает и физическую слабость, и ярость скованной в верховьях реки, и ядовитый скользкий мрак дождливой ночи. Она проводит человека через голубые заоблачные хребты, заставляет его бодрствовать многие сутки, выслеживая зверя, и толкает его в бой так же легко, как в теплую женину постель. И глаз у таежного человека остер, и пуля из его ружья верна, и взгляд его горд и спокоен, потому что воля его густа, как кровь, а кровь ярка и червонна, как тетюхинская руда. — Наляжь! — кричал Жмыхов властно. — Р-раз… р-раз… Право руля, девка!.. Р-раз… Впереди, у невидимого речного колена, в холодной дождливой мгле приветливо мигали желтые огни Сандагоу. Глава пятая 1 Когда начались дожди, таксатор Вахович смотал походные палатки и вернулся в Сандагоу. Харитону дома делать было нечего. Смоляной запах и старые звериные следы тянули его глубже в чащи. Таксатор предложил ему отыскать забытую охотничью тропу южнее вершины Лейборадзы. Попутчиком вызвался Антон Дегтярев. Они сошлись быстро. Оба были рослые, широкоплечие и мускулистые парни, с быстрыми глазами; от обоих веяло сочной ядреной крепостью молодых ясеней. — Чем баб щупать, лучше медведя затаежим, — предложил Харитон. И Дегтярев согласился. Оба они знали наперечет охотничьи зимовья, шалаши, фанзы, людские и звериные тропы, ключи, овраги и таежные болота, и в угрюмой глуши беспрерывный холодный дождь показался им неопасным. Они переплыли бурные воды Сыдагоу на двух связанных лимонником бревнах, пристрелили застрявшую с испугу в корявом буреломе козулю и в балке у заброшенного китайского шалаша развели свой первый костер. Шалаш был сделан из кедровой коры, крепко сшит ореховым лыком, а широкая берестина, выдавшаяся вперед в виде навеса, прикрывала огонь от дождя. — Сушись, братва, завтра снова мокнуть, — пошутил Антон, стаскивая с себя всю одежду. — Радуйся, отче Харитоне, комаров нетути, — дождем побило. Обучался раньше Антон в лесной школе, а под народный язык подделывался. Он устроил у огня деревянные вилки и развесил белье сушиться. Харитон последовал его примеру. Костер обдавал шалаш банным жаром. Были парни широкогруды и мохнаты, как изюбры. Дегтярев сбегал голый за водой и прибежал весь мокрый, рыча и фыркая. Он стал сушиться у огня, опалил колено и выругался по-матерному. Тонкие ломти мяса в лопушином листе отправил в золу. Привычному человеку в тайге сытнее, чем дома. И когда наелись и надели просохшие манатки, Харитон сказал: — Хорошо женатому человеку! И не объяснил почему. — Это ерунда, — возразил Дегтярев, — какой, по-твоему, человек женат? — А ты не знаешь, какой? — усмехнулся Кислый. — Нет, все-таки? — Ну, известно, у кого жена и вообще… детишки там разные и все такое… — Посуда, хата, постель одна и вши одной породы?.. — допытывался Дегтярев. — Нет, — отрезал Харитон строго. — Жена вообще — помощница. Жена!.. Пойми, дурак! — Выходит, что ты сам пень. А человек хороший. Люблю. Сказал Антон чудно, но слова были теплые. И тогда Харитон объяснил: — Тридцать годов мне, понимаешь? Имею только вот это… — Он вытянул вперед руки, черные, как сковороды, и потряс ими в воздухе. — Четвертый год хожу возле Вдовиной Марины. Батька не дает. Говорит: «Я гол, а ты голее». И Марина не идет, говорит: «У тебя чуб седой». — Он сорвал с головы фуражку и, блеснув на огне седо-звездной прядью, добавил: — А мне страдай… Антон вспомнил весеннее девичье дыхание, полный податливый стан Марины под рукой, терпкий запах прошлогоднего сена. — Выходит, что не везет, — промолвил. Свистнул и опять промолвил: — А мне и без жены хорошо. Сытый голодного не разумеет. Это еще, наверно, в Священном писании сказано. Харитон не знал, чем сыт его спутник, и говорил много. Слова — тяжелые камни — падали на кедровый подстил, не производя впечатления. И под их нудное гуканье Антон заснул. Были у него буйные русые волосы, вымазавшиеся за ночь в кедровой смоле подстила. 2 На другой день по непролазным кедровым стланцам они перевалили Лейборадзу. Забытую охотничью тропу нашли быстро. Она заросла более светлым пырником и папоротью и выделялась резко. Они наделали зарубок и пошли назад. На этот раз не перевалили отрог, а обогнули его западней. На востоке, красуясь посвежевшей вершиной Лейборадзы, темнел становик Сихотэ-Алиня. На всем обратном пути засекали насечки и ставили вехи. Идти стало труднее. Ноги скользили в траве, не давая шагнуть широко. Ключи вздулись и мутно ревели, волоча громадные слизкие камни да черные валежины. Более крупные ручьи плавили вниз целые плоты сухостоя и вырванного с корнем ельника. Болота заозерели, а дождь не прекращался. Антон и Кислый перебирались по кедрачу, как белки. «Как-то там Неретин?» — думал Харитон. Он снова набрался сил и чувствовал позыв к работе и людям. Хотелось поговорить еще об одном заветном, и он пощупал Дегтярева. — Политикой интересуешься? — спросил у него. — Нет, — ответил Антон добродушно. Он пел всю дорогу какие-то необычные песни и часто кричал без видимых причин. Любил человек звук своего голоса. — Чем же интересуешься? — Собой… зверем… тайгой… — А людьми?.. — Мало. Разве вот бабами. — И он захохотал бескручинно-широким, разливистым хохотом. — Зря, — солидно заметил Харитон, — политика не мешает бабе. — А баба политике мешает. Только я не потому, а так… Если драться будете, буду там, где ты. — Молодец, — похвалил Харитон отечески. — Я уж дрался, жаль, тебя не было. Они с трудом переправились через Сыдагоу и вышли в долину верст на тридцать ниже прежней стоянки таксатора. В Боголюбовской перемычке образовался гигантский затор, и вся верхняя падь превратилась в бушующее озеро, по которому плавали корейские фанзы и чьи-то белые шаровары на черных обломках, казавшиеся издали парой лебедей. У берега в густых карчах запуталась выдолбленная душегубка. — Это нашему козырю в масть, — обрадовался Антон. Они вытащили лодку на берег и, смастерив кинжалами весла, в один день спустились по мятежной Улахэ в Сандагоу. Вечер был праздничный. Переодевшись и закусив, оба ввалились к девчатам у солдатки Василисы, наполнив избу здоровым молодым хохотом. 3 На вечерке танцевали парни с девчатами польку. Дробно отстукивали большими сапогами чечетку, а у девчат юбки, длинные и широкие, так и плавали по избе. У солдатки Василисы на постоялом дворе — три отделения. Одно — кухня для стряпни, другое — для постояльцев отдельные комнатки, а третье — для вечерок. С дождями таксатор перебрался во второе. Рабочие остались в палатках. Таксатор был молодой, но до девок труслив. Примостился на вечерке в углу, даже рот раскрыл, и текли по рыжей бородке слюни. У Дегтярева глаз голубой, как далекие сопки, а у Кислого — серый и напористый, как вода. «Который? — подумала Марина, и где-то екнуло: — Дегтярев…» Стрельнула глазом влево и вправо, а Дегтярев уж рядом. Щека давно не брита — колется, и от волос кедровой смолой пахнет. — Мотри, Харитон-то побьет, — шепнула. — Не побьет, мы с ним приятели. — Мельника побил… — Мельника — не за тебя, за политику. — И за меня тоже… Сказала немного с гордостью, и Антон удивился. Кислый драться был неохоч. Смотрел на них мельком, в танце, уголками глаз, и было ему обидно. Обидно было потому, что рус у Марины волос и румяны щеки, и потому еще, что сам он здоров и в летах, и три года из-за нее к девкам не ходил, хоть и тянуло. И только сейчас стало обидно еще за то, что Дегтярев в тайге сказал: «Сытый голодного не разумеет». А Митька Косой, присяжный запевала, взял Харитона под руку и на заросшее волосом ухо сказал: — Не стоит глядеть, птичка-то не для тебя. — А для кого же?.. Митька отвел глаза в сторону и хитро ответил: — Как Вавилу побил — на вечерки ходить боится… — Ну и что же?.. За Вавилу она все одно не пойдет — дурная хворь у мельника. — А кошелек толстый. — Ерунда… — Дело твое, а только, думаю, зря в монахи записался. Иль, окромя Марины, баб нету? Вон Василиса давно млеет. Бровь у Митьки рыжая, а лицо в веснушках. Мигнул Харитону и пугнул его в непотребное место: — У-у… душа с тебя вон… Симферополь!.. Веселый парень был. 4 На улице исходило холодным дождем небо. Когда открывали дверь, звук дождя был — точно стучала молотилка на осеннем току. Разве только хлюпало немного, а на току звук бывает сухой и четкий. Таксатор вспомнил, как прошлый год осенью, просекая ивняк, вышли через ключ к току. Молотилок в Сандагоуской волости мало. Ток был сельца Утесного — молотила вся деревня. Снопы в машину направлял хозяин Кривуля. Кричал: — Гони, гони… э-эй!.. Мальчишка, голый по пояс, стегал коней волосяным кнутом, и кони ходили в мыле. — Помогай бог, — сказал таксатор. — Бог помогает, помоги ты, — засмеялся Кривуля. И, сдувая с лица полову и пыль: — Ну-ка, барин… городской… в пуговицах… растрясай снопы… Нут-ка-а!.. Эй, гони-и… Штоб вас язвило!.. Бабы и девки подавали развязанные снопы, а мужики с парнями оттаскивали солому. Было тогда таксатору стыдно и немножко завидно. И потому, когда дверь открылась и снова застучала молотилка, а голос на крыльце сказал (был голос так же весел, как у Кривули): «Пойдем сюда, отец Тимофей», — и другой на дворе ответил: «Пойду к Харитону», — таксатор вздрогнул и смутился. Но был это не Кривуля, а кто-то другой — большой человек широкой кости, без шапки, и за ним девка с ружьем, в короткой юбке не сандагоуского фасона. Гармонь оборвалась, и вся вечерка сказала: — Жмыхов… Пошли с одежды по полу темные струи дождевой воды, подмывая подсолнушную шелуху, а Жмыхов брякнул: — Делу время, а потехе час! — вместо приветствия. — И несло ж тебя в такую пору! — Кой шут несло! Супротив воды перли, ясное дело. Запрягай лошадь, лодку привезть. Неравно снесет — другой не сделаете. Знаю. — Беги, Гаврюшка, жива-а, — ткнула солдатка сына. — Отца Тимофея привез. Пошел к Харитону. Харитон здесь, што ли?.. — Здесь… — Айда вдвоем, лошадь заложить поможешь. Экий дождь сыплет… Они вышли вслед за Гаврюшкой, а Каня осталась. Под рукой у Дегтярева неровно и тепло дышала Марина. Сопели, как кабаны, лесовики, и девки со сладким хрустом щелкали подсолнухи. — Отожми воду, девка, — сказала Василиса, — я комнату приготовлю. Она ушла, широко разбрасывая ноги, покачивая тяжелыми мясистыми бедрами, а Каня, приставив свой винчестер к отцовскому, закрутила подол. Высоко поднять стыдилась и крутила согнувшись. Были у нее упругие икры, уверенный крепкий стан и плечи широкие — в отца. Вода растекалась по полу у порога, густая, как лампадное масло, и косы свесились в него тугими фитилями. Волос в косах вороной и жесткий, как у лошади. «Хороша девка из тайги», — подумал Антон. А Кане под чужими глазами было неловко. Все же оправилась быстро. Людей, как и зверя, не боялась. Выпрямилась, сорвала с головы шапку и давай об косяк оббивать. Била сильно, отчего весь корпус ходил, а под мокрой рубахой дрожали сосочки. — Глаза с косиной, — шептались девки. — Видно, ороченка… — Юбочка-то коротка, и улы на босу ногу… — Здоровая… — Иди сюда, девка! — крикнула солдатка из комнаты. — Куда идти-то?..

The script ran 0.004 seconds.