Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

И. С. Тургенев - Том 9. Новь. Повести и рассказы 1874-1877 [0]
Известность произведения: Низкая
Метки: prose_rus_classic

Аннотация. В настоящий том включены: повести и рассказы, создававшиеся Тургеневым в 1872–1877 годах («Пунин и Бабурин», «Часы», «Сон», «Рассказ отца Алексея»), роман «Новь», над которым писатель работал в 1870–1876 годах, «Предисловие к романам», написанное им в 1879 году для нового издания собрания своих сочинений. http://ruslit.traumlibrary.net

Полный текст.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 

— Я бы сказала: это — удачное слово. Калломейцев засмеялся. — «Удачное слово»! Валентина Михайловна! Да разве вы не чувствуете, что тут… семинарией сейчас запахло… Всякая соль исчезла… — Ну, вы меня не переубедите. Да что же это Марианна?! — Она позвонила в колокольчик; вошел казачок. — Я велела попросить Марианну Викентьевну сойти в гостиную. Разве ей не доложили? Казачок не успел ответить, как за его спиной на пороге двери появилась молодая девушка, в широкой темной блузе, остриженная в кружок, Марианна Викентьевна Синецкая, племянница Сипягина по матери. VI — Извините меня, Валентина Михайловна, — сказала она, приблизившись к Сипягиной, — я была занята и замешкалась. Потом она поклонилась Калломейцеву и, отойдя немного в сторону, села на маленькое патэ, в соседстве попугайчика, который, как только увидел ее, захлопал крыльями и потянулся к ней. — Зачем же это ты так далеко села, Марианна, — заметила Сипягина, проводив ее глазами до самого патэ. — Тебе хочется быть поближе к твоему маленькому другу? Представьте, Семен Петрович, — обратилась она к Калломейцеву, — попугайчик этот просто влюблен в нашу Марианну… — Это меня не удивляет! — А меня терпеть не может. — Вот это удивительно! Вы его, должно быть, дразните? — Никогда; напротив. Я его сахаром кормлю. Только он из рук моих ничего не берет. Нет… это симпатия… и антипатия… Марианна исподлобья глянула на Сипягину… и Сипягина глянула на нее. Эти две женщины не любили друг друга. В сравнении с теткой Марианна могла казаться почти «дурнушкой». Лицо она имела круглое, нос большой, орлиный, серые, тоже большие и очень светлые глаза, тонкие брови, тонкие губы. Она стригла свои русые густые волосы и смотрела букой. Но от всего ее существа веяло чем-то сильным и смелым, чем-то стремительным и страстным. Ноги и руки у ней были крошечные; ее крепко и гибко сложенное маленькое тело напоминало флорентийские статуэтки XVI века; двигалась она стройно и легко. Положение Синецкой в доме Сипягиных было довольно тяжелое. Ее отец, очень умный и бойкий человек полупольского происхождения, дослужился генеральского чина, но сорвался вдруг, уличенный в громадной казенной краже; его судили… осудили, лишили чинов, дворянства, сослали в Сибирь. Потом простили… вернули; но он не успел выкарабкаться вновь и умер в крайней бедности. Его жена, родная сестра Сипягина, мать Марианны (кроме ее, у нее не было детей), не перенесла удара, разгромившего всё ее благосостояние, и умерла вскоре после мужа. Дядя Сипягин приютил Марианну у себя в доме. Но жить в зависимости было ей тошно; она рвалась на волю всеми силами неподатливой души — и между ее теткою и ею кипела постоянная, хотя скрытая борьба. Сипягина считала ее нигилисткой и безбожницей; с своей стороны, Марианна ненавидела в Сипягиной свою невольную притеснительницу. Дяди она чуждалась, как и всех других людей. Она именно чуждалась их, а не боялась; нрав у нее был не робкий. — Антипатия, — повторил Калломейцев, — да, это странная вещь. Всем, например, известно, что я глубоко религиозный человек, православный в полном смысле слова; а поповскую косичку, пучок — видеть не могу равнодушно: так и закипает во мне что-то, так и закипает! Калломейцев при этом даже представил, поднявши раза два сжатую руку, как у него в груди закипает. — Вас вообще волосы беспокоят, Семен Петрович, — заметила Марианна, — я уверена, что вы тоже не можете видеть равнодушно, если у кого они острижены, как у меня. Сипягина медленно приподняла брови и преклонила голову, как бы удивляясь той развязности, с которой нынешние молодые девушки вступают в разговор, а Калломейцев снисходительно осклабился. — Конечно, — промолвил он, — я не могу не сожалеть о тех прекрасных кудрях, подобных вашим, Марианна Викентьевна, которые падают под безжалостным лезвием ножниц; но антипатии во мне нет; и во всяком случае… ваш пример мог бы меня… меня… конвертировать![22] Калломейцев не нашел русского слова, а по-французски не хотел говорить после замечания хозяйки. — Слава богу, Марианна у меня еще очков не носит, — вмешалась Сипягина, — и с воротничками и с рукавчиками пока еще не рассталась; зато естественными науками, к искреннему моему сожалению, занимается; и женским вопросом интересуется тоже… Не правда ли, Марианна? Всё это было сказано с целью смутить Марианну; но она не смутилась. — Да, тетушка, — отвечала она, — я читаю всё, что об этом написано; я стараюсь понять, в чем состоит этот вопрос. — Что значит молодость! — обратилась Сипягина к Калломейцеву, — вот мы с вами уже этим не занимаемся, а? Калломейцев сочувственно улыбнулся: надо ж было поддержать веселую шутку любезной дамы. — Марианна Викентьевна, — начал он, — исполнена еще тем идеализмом… тем романтизмом юности… который… со временем… — Впрочем, я клевещу на себя, — перебила его Сипягина, — вопросы эти меня интересуют тоже. Я ведь не совсем еще состарилась. — И я всем этим интересуюсь, — поспешно воскликнул Калломейцев, — только я запретил бы об этом говорить! — Запретили бы об этом говорить? — переспросила Марианна. — Да! Я бы сказал публике: интересоваться не мешаю… но говорить… тссс! — Он поднес палец к губам. — Во всяком случае печатно говорить запретил бы! безусловно! Сипягина засмеялась. — Что ж? по-вашему, не комиссию ли назначить при министерстве для разрешения этого вопроса? — А хоть бы и комиссию. Вы думаете, мы бы разрешили этот вопрос хуже, чем все эти голодные щелкоперы, которые дальше своего носа ничего не видят и воображают, что они… первые гении? Мы бы назначили Бориса Андреевича председателем. Сипягина еще пуще засмеялась. — Смотрите, берегитесь; Борис Андреич иногда таким бывает якобинцем… — Жако́, жако́, жако́, — затрещал попугай. Валентина Михайловна махнула на него платком. — Не мешай умным людям разговаривать!.. Марианна, уйми его. Марианна обернулась к клетке и принялась чесать ногтем попугайчика по шее, которую тот ей тотчас подставил. — Да, — продолжала Сипягина, — Борис Андреич иногда меня самое удивляет. В нем есть жилка… жилка… трибуна. — C’est parce qu’il est orateur![23] — сгоряча подхватил по-французски Калломейцев. — Ваш муж обладает даром слова, как никто, ну, и блестеть привык… ses propres paroles le grisent…[24], a к тому же и желание популярности… Впрочем, он теперь несколько рассержен, не правда ли? Il boude? Eh?[25] Сипягина повела глазами на Марианну. — Я ничего не заметила, — промолвила она после небольшого молчания. — Да, — продолжал задумчивым тоном Калломейцев, — его немножко обошли на Святой. Сипягина опять указала ему глазами на Марианну. Калломейцев улыбнулся и прищурился: «Я, мол, понял». — Марианна Викентьевна! — воскликнул он вдруг, без нужды громко, — вы в нынешнем году опять намерены давать уроки в школе? Марианна отвернулась от клетки. — И это вас интересует, Семен Петрович? — Конечно; очень даже интересует. — Вы бы этого не запретили? — Нигилистам запретил бы даже думать о школах; а под руководством духовенства — и с надзором за духовенством — сам бы заводил! — Вот как! А я не знаю, что буду делать в нынешнем году. В прошлом всё так дурно шло. Да и какая школа летом! Когда Марианна говорила, она постепенно краснела, как будто ее речь ей стоила усилия, как будто она заставляла себя ее продолжать. Много еще в ней было самолюбия. — Ты не довольно подготовлена? — спросила Сипягина с ироническим трепетанием в голосе. — Может быть. — Как! — снова воскликнул Калломейцев. — Что я слышу!! О боги! Для того, чтобы учить крестьянских девочек азбуке, — нужна подготовка? Но в эту минуту в гостиную с криком: «Мама, мама! папа́ едет!» — вбежал Коля, а вслед за ним, переваливаясь на толстых ножках, появилась седовласая дама в чепце и желтой шали и тоже объявила, что Боренька сейчас будет! Эта дама была тетка Сипягина, Анна Захаровна по имени. Все находившиеся в гостиной лица повскакали с своих мест и устремились в переднюю, а оттуда спустились по лестнице на главное крыльцо. Длинная аллея стриженых елок вела от большой дороги прямо к этому крыльцу; по ней уже скакала коляска, запряженная четверней. Валентина Михайловна, стоявшая впереди всех, замахала платком, Коля запищал пронзительно; кучер лихо осадил разгоряченных лошадей, лакей слетел кубарем с козел да чуть не вырвал дверец коляски вместе с петлями и замком — и вот, с снисходительной улыбкой на устах, в глазах, на всем лице, одним ловким движением плеч сбросив с себя шинель, Борис Андреевич спустился на землю. Валентина Михайловна красиво и быстро вскинула ему обе руки вокруг шеи — и трижды с ним поцеловалась. Коля топотал ногами и дергал отца сзади за полы сюртука… но тот сперва облобызался с Анной Захаровной, предварительно сняв с головы пренеудобный и безобразный шотландский дорожный картуз, потом поздоровался с Марианной и Калломейцевым, которые тоже вышли на крыльцо (Калломейцеву он дал сильный английский shakehands[26], «в раскачку» — словно в колокол позвонил) — и только тогда обратился к сыну; взял его под мышки, поднял и приблизил к своему лицу. Пока всё это происходило, из коляски, тихонько, словно виноватый, вылез Нежданов и остановился близ переднего колеса, не снимая шапки и посматривая исподлобья… Валентина Михайловна, обнимаясь с мужем, зорко глянула через его плечо на эту новую фигуру; Сипягин предупредил ее, что привезет с собою учителя. Всё общество, продолжая меняться приветами и рукопожатиями с прибывшим хозяином, двинулось вверх по лестнице, уставленной с обеих сторон главными слугами и служанками. К ручке они не подходили — эта «азиатщина» была давно отменена — и только кланялись почтительно, а Сипягин отвечал их поклонам — больше бровями и носом, чем головою. Нежданов тоже поплелся вверх по широким ступеням. Как только он вошел в переднюю, Сипягин, который уже искал его глазами, представил его жене, Анне Захаровне, Марианне; а Коле сказал: «Это твой учитель. Прошу его слушаться! Подай ему руку!» Коля робко протянул руку Нежданову, потом уставился на него; но, видно, не найдя в нем ничего особенного или приятного, снова ухватился за своего «папу». Нежданов чувствовал себя неловко, так же, как тогда в театре. На нем было старое, довольно невзрачное пальто; дорожная пыль насела ему на всё лицо и на руки. Валентина Михайловна сказала ему что-то любезное, но он хорошенько не расслышал ее слов и не отвечал, а только заметил, что она особенно светло и ласково взирала на своего мужа и жалась к нему. В Коле ему не понравился его завитой, напомаженный хохол; при виде Калломейцева он подумал: «Экая облизанная мордочка!» — а на другие лица он вовсе не обратил внимания. Сипягин раза два с достоинством повертел головою, как бы осматривая свои пенаты, причем удивительно отчеканивались его длинные висячие бакенбарды и несколько крутой, маленький затылок. Потом он сильным, вкусным, от дороги нисколько не охрипшим голосом крикнул одному из лакеев: «Иван! проводи г-на учителя в зеленую комнату да чемодан их туда снеси» — и объявил Нежданову, что он может теперь отдохнуть, и разобраться, и почиститься — а обед у них в доме подают ровно в пять часов. Нежданов поклонился и отправился вслед за Иваном в «зеленую» комнату, находившуюся во втором этаже. Всё общество перешло в гостиную. Там еще раз повторились приветствия; полуслепая старушка-нянька явилась с поклоном. Этой, из уважения к ее летам, Сипягин дал поцеловать свою руку и, извинившись перед Калломейцевым, удалился в спальню, сопровождаемый своей супругой. VII Обширная и опрятная комната, в которую слуга ввел Нежданова, выходила окнами в сад. Они были раскрыты и легкий ветер слабо надувал белые шторы: они округлялись, как паруса, приподнимались и падали снова. По потолку тихо скользили золотистые отблески; во всей комнате стоял весенний, свежий, немного сырой запах. Нежданов начал с того, что услал слугу, выложил вещи из чемодана, умылся и переоделся. Путешествие его уморило; двухдневное постоянное присутствие человека незнакомого, с которым он говорил много, разнообразно — и бесплодно, раздражило его нервы; что-то горькое, не то скука, не то злость, тайно забралось в самую глубь его существа; он негодовал на свое малодушие — а сердце всё ныло! Он подошел к окну и стал глядеть на сад. То был прадедовский черноземный сад, какого не увидишь по сю сторону Москвы. Расположенный по длинному скату пологого холма, он состоял из четырех ясно обозначенных отделений. Перед домом, шагов на двести, расстилался цветник, с песчаными прямыми дорожками, группами акаций и сиреней и круглыми «клумбами»; налево, минуя конный двор, до самого гумна тянулся фруктовый сад, густо насаженный яблонями, грушами, сливами, смородиной и малиной; прямо напротив дома возвышались большим сплошным четырехугольником липовые скрещенные аллеи. Направо вид преграждался дорогой, заслоненной двойным рядом серебристых тополей; из-за купы плакучих берез виднелась крутая крыша оранжереи. Весь сад неясно зеленел первой красою весеннего расцветания; не было еще слышно летнего, сильного гуденья насекомых; молодые листья лепетали, да зяблики кое-где пели, да две горлинки ворковали всё на одном и том же дереве, да куковала одна кукушка, перемещаясь всякий раз, да издалека, из-за мельничного пруда, приносился дружный грачиный гам, подобный скрипу множества тележных колес. И надо всей этой молодою, уединенной, тихой жизнью, округляя свои груди, как большие, ленивые птицы, тихо плыли светлые облака. Нежданов глядел, слушал, втягивал воздух сквозь раскрытые, похолодевшие губы… И ему словно легче становилось; тишина находила и на него. А между тем внизу, в спальне, речь шла тоже о нем. Сипягин рассказывал жене, как он с ним познакомился, и что ему сказал князь Г., и какие разговоры они вели во время путешествия. — Умная голова! — повторял он, — и с сведениями; правда, он красный, да ведь у меня, ты знаешь, это ничего не значит; по крайней мере у этих людей есть амбиция. Да и Коля слишком молод; никаких глупостей он от него не переймет. Валентина Михайловна слушала своего мужа с ласковой и в то же время насмешливой улыбкой, точно он каялся ей в немного странной, но забавной выходке; ей даже как будто приятно было, что ее «seigneur et maître»[27], такой солидный человек и важный чиновник, всё еще в состоянии вдруг взять да выкинуть шалость, не хуже двадцатилетнего. Стоя перед зеркалом в белой как снег рубашке, в голубых шелковых помочах, Сипягин принялся причесывать свою голову на английский фасон, в две щетки; а Валентина Михайловна, взобравшись с ботинками на турецкую низкую кушетку, начала сообщать ему разные сведения о хозяйстве, о бумажной фабрике, которая — увы! — не шла так хорошо, как бы следовало, о поваре, которого надо будет переменить, о церкви, с которой свалилась штукатурка, о Марианне, о Калломейцеве… Между обоими супругами существовало нелицемерное доверие и согласие; они действительно жили в «любви и совете», как говаривалось в старину; и когда Сипягин, окончив свой туалет, рыцарски попросил у Валентины Михайловны «ручку», когда она подала ему обе и с нежной гордостью глядела, как он попеременно целовал их, — то чувство, которое выразилось на лицах у обоих, было чувство хорошее и правдивое, хотя у ней оно светилось в очах, достойных Рафаэля, а у него в простых генеральских «гляделках». Ровно в пять часов Нежданов сошел вниз к обеду, возвещенному даже не звуком колокола, а протяжным завываньем китайского «гонга». Всё общество уже собралось в столовой. Сипягин снова его приветствовал с высоты своего галстука и указал ему место за столом между Анной Захаровной и Колей. Анна Захаровна была перезрелая дева, сестра покойного старика Сипягина; от нее попахивало камфорой, как от залежалого платья, и вид она имела беспокойный и унылый. Она исполняла в доме роль Колиного дядьки или гувернера; ее сморщенное лицо выказало неудовольствие, когда Нежданова посадили между ею и ее питомцем. Коля сбоку поглядывал на своего нового соседа; умный мальчик скоро догадался, что учителю неловко, что он конфузится: он же не поднимал глаз и почти ничего не ел. Коле это понравилось: он до тех пор боялся, как бы учитель не оказался строгим и сердитым. Валентина Михайловна тоже поглядывала на Нежданова. «Он смотрит студентом, — думалось ей, — и в свете он не живал, но лицо у него интересное, и оригинальный цвет волос, как у того апостола, которого старые итальянские мастера всегда писали рыжим, и руки чистые». Впрочем, все за столом поглядывали на Нежданова и как бы щадили его, оставляя его в покое на первых порах; он это чувствовал, и был этим доволен, и в то же время почему-то злился. Разговор за столом вели Калломейцев и Сипягин. Речь шла о земстве, о губернаторе, о дорожной повинности, о выкупных сделках, об общих петербургских и московских знакомых, о только что входившем в силу лицее г-на Каткова, о трудности достать рабочих, о штрафах и потравах, а также о Бисмарке, о войне 66-го года и о Наполеоне III, которого Калломейцев величал молодцом. Юный камер-юнкер высказывал мнения весьма ретроградные; он договорился наконец до того, что привел, правда в виде шутки, тост одного знакомого ему барина за некоторым именинным банкетом: «Пью за единственные принципы, которые признаю, — воскликнул этот разгоряченный помещик, — за кнут и за Рёдерер!» Валентина Михайловна наморщила брови и заметила, что эта цитата — de très mauvais goût[28]. Сипягин выражал, напротив, мнения весьма либеральные; вежливо и несколько небрежно опровергал Калломейцева; даже подтрунивал над ним. — Ваши страхи насчет эмансипации, любезный Семен Петрович, — сказал он ему между прочим, — напоминают мне записку, которую наш почтеннейший и добрейший Алексей Иваныч Тверитинов подал в 1860 году и которую он всюду читал по петербургским салонам. Особенно хороша была там одна фраза о том, как наш освобожденный мужик непременно пойдет, с факелом в руке, по лицу всего отечества. Надо было видеть, как наш милый Алексей Иванович, надувая щечки и тараща глазенки, произносил своим младенческим ротиком: «Ффакел! ффа-кел! пойдет с ффакелом!» Ну, вот совершилась эмансипация… Где же мужик с факелом? — Тверитинов, — возразил сумрачным тоном Калломейцев, — ошибся только в том, что не мужики пойдут с факелами, а другие. При этих словах Нежданов, который до того мгновения почти не замечал Марианны — она сидела от него наискось, — вдруг переглянулся с нею и тотчас почувствовал, что они оба, эта угрюмая девушка и он, — одних убеждений и одного пошиба. Она не произвела никакого впечатления на него, когда Сипягин представил его ей; почему же он теперь переглянулся именно с нею? Он тут же поставил себе вопрос: не стыдно ли, не позорно ли сидеть и слушать подобные мнения, и не протестовать и давать своим молчаньем повод думать, что сам их разделяешь? Нежданов вторично глянул на Марианну, и ему показалось, что он в ее глазах прочел ответ на свой вопрос: «Погоди, мол; теперь еще не время… не стоит… после; всегда успеешь…» Ему приятно было думать, что она его понимает. Он опять прислушался к разговору. Валентина Михайловна сменила своего мужа и высказывалась еще свободнее, еще радикальнее, нежели он. Она не постигала, «решительно не пос… ти… га… ла», как человек образованный и молодой может придерживаться такой застарелой рутины! — Впрочем, — прибавила она, — я уверена, что вы это говорите только так, для красного словца! Что же касается до вас, Алексей Дмитрич, — обратилась она с любезной улыбкой к Нежданову (он внутренно изумился тому, что его имя и отчество были ей известны), — я знаю, вы не разделяете опасений Семена Петровича: мне Борис передал ваши беседы с ним во время дороги. Нежданов покраснел, склонился над тарелкой и пробормотал что-то невнятное: он не то чтобы оробел, а не привык он перекидываться речами с такими блестящими особами. Сипягина продолжала улыбаться ему; муж покровительственно поддакивал ей… Зато Калломейцев воткнул, не спеша, свое круглое стеклышко между бровью и носом и уставился на студентика, который осмеливается не разделять его «опасений». Ну, этим смутить Нежданова было трудно; напротив: он тотчас выпрямился и уставился в свою очередь на великосветского чиновника — и так же внезапно, как почувствовал в Марианне товарища, он в Калломейцеве почувствовал врага! И Калломейцев это почувствовал; выронил стеклышко, отвернулся и попытался усмехнуться… но ничего не вышло; одна Анна Захаровна, тайно благоговевшая перед ним, мысленно стала на его сторону и еще более вознегодовала на непрошенного соседа, отделившего ее от Коли. Вскоре затем обед кончился. Общество перешло на террасу пить кофе; Сипягин и Калломейцев закурили сигары. Сипягин предложил было одну настоящую регалию Нежданову, но тот отказался. — Ах, да! — воскликнул Сипягин, — я и забыл: вы курите только свои папиросы! — Странный вкус, — заметил сквозь зубы Калломейцев. Нежданов чуть не вспылил. «Разницу между регалией и папиросой я очень хорошо знаю, но я одолжаться не хочу», — чуть не сорвалось у него с языка… Однако он удержался; но тут же занес эту вторую дерзость своему врагу в «дебет». — Марианна! — вдруг громким голосом промолвила Сипягина, — ты не церемонься перед новым лицом… кури с богом свою пахитоску. Тем более, — прибавила она, обращаясь к Нежданову, — что, я слышала, в вашем обществе все барышни курят? — Точно так-с, — отвечал сухо Нежданов. То было первое слово, сказанное им Сипягиной. — А я вот не курю, — продолжала она, ласково прищурив свои бархатные глаза… — Отстала от века. Марианна медлительно и обстоятельно, словно назло тетке, достала пахитоску, коробочку со спичками и начала курить. Нежданов тоже закурил папиросу, позаимствовав огня у Марианны. Вечер стоял чудесный. Коля с Анной Захаровной отправились в сад; остальное общество оставалось еще около часа на террасе, наслаждаясь воздухом. Беседа шла довольно оживленная… Калломейцев нападал на литературу; Сипягин и тут явился либералом, отстаивал ее независимость, доказывал ее пользу, упомянул даже о Шатобриане и о том, что император Александр Павлович пожаловал ему орден св. Андрея Первозванного! Нежданов не вмешивался в это словопрение; Сипягина посматривала на него с таким выражением, как будто, с одной стороны, она одобряла его скромную воздержность, а с другой — немного удивлялась ей. К чаю все перешли в гостиную. — У нас, Алексей Дмитрич, — сказал Сипягин Нежданову, — такая скверная привычка: по вечерам мы играем в карты, да еще в запрещенную игру — в стуколку… представьте! Я вас не приглашаю… но, впрочем, Марианна будет так добра, сыграет нам что-нибудь на фортепиано. Вы ведь, надеюсь, любите музыку, а? — И, не дожидаясь ответа, Сипягин взял в руку колоду карт. Марианна села за фортепиано и сыграла, ни хорошо ни худо, несколько «песен без слов» Мендельсона. «Charmant! Charmant! quel touché!»[29] — закричал издали, словно ошпаренный, Калломейцев; но восклицание это было им пущено более из вежливости, да и Нежданов, несмотря на надежду, выраженную Сипягиным, никакого пристрастия к музыке не имел. Между тем Сипягин с женой, Калломейцев, Анна Захаровна уселись за карты… Коля пришел проститься и, получив благословение от родителей да большой стакан молока вместо чаю, отправился спать; отец крикнул ему вслед, что завтра же он начнет свои уроки с Алексеем Дмитричем. Немного спустя увидав, что Нежданов торчит без дела посреди комнаты и напряженно переворачивает листы фотографического альбома, Сипягин сказал ему, чтоб он не стеснялся и шел бы к себе отдохнуть, так как он, вероятно, устал после дороги; что у них в доме главный девиз — свобода! Нежданов воспользовался данным позволением и, раскланявшись со всеми, пошел вон; в дверях он столкнулся с Марианной и, снова заглянув ей в глаза, снова убедился, что будет с ней как товарищ, хотя она не только не улыбнулась ему, но даже нахмурила брови. Он нашел комнату свою всю наполненную душистой свежестью: окна оставались открытыми целый день. В саду, прямо против его окна, коротко и звучно щелкал соловей; ночное небо тускло и тепло краснело над округленными верхушками лип: то готовилась выплыть луна. Нежданов зажег свечку; ночные серые бабочки так и посыпались из темного сада и пошли на огонь, кружась и толкаясь, а ветер их отдувал и колебал сине-желтое пламя свечи. «Странное дело! — думал Нежданов, уже лежа в постели. — Хозяева — люди, кажется, хорошие, либеральные, даже гуманные… а томно что-то на душе. Камергер… камер-юнкер… Ну, утро вечера мудренее… Сентиментальничать нечего». Но в это мгновенье в саду сторож настойчиво и громко застучал в доску и раздался протяжный крик: «Слуша… а… ай!» — Примеча… а… й! — отозвался другой заунывный голос. — Фу ты, боже мой! точно в крепости! VIII Нежданов проснулся рано и, не дожидаясь появления слуги, оделся и сошел в сад. Очень он был велик и красив, этот сад, и содержался в отличном порядке: нанятые работники скребли лопатами дорожки; в яркой зелени кустов мелькали красные платки на головах крестьянских девушек, вооруженных граблями. Нежданов добрался до пруда; утренний туман с него слетел, но он еще дымился местами — в тенистых излучинах берегов. Невысокое солнце било розовым светом по шелковистому свинцу его широкой глади. Человек пять плотников возилось около плота; тут же колыхалась, слабо переваливаясь с боку на бок и пуская от себя легкую рябь по воде, новая раскрашенная лодка. Людские голоса звучали редко и сдержанно: ото всего веяло утром, тишиной и споростью утренней работы, веяло порядком и правильностью установленной жизни. И вот, на повороте аллеи, Нежданову предстало само олицетворение порядка и правильности — предстал Сипягин. На нем был сюртук горохового цвета, вроде шлафрока, и пестрый картуз; он опирался на английскую бамбуковую трость, и только что выбритое лицо его дышало довольством; он шел осматривать свое хозяйство. Сипягин приветливо поздоровался с Неждановым. — Ага! — воскликнул он, — я вижу, вы из молодых, да ранний! (Он, вероятно, хотел этой не совсем уместной поговоркой выразить свое одобрение Нежданову за то, что тот, так же как и он сам, недолго оставался в постели.) Мы в восемь часов пьем общий чай в столовой, а в двенадцать завтракаем; в десять часов вы дадите Коле ваш первый урок в русском языке, а в два — в истории. Завтра, 9-го мая, он именинник и уроков не будет; но сегодня прошу начать! Нежданов наклонил голову, а Сипягин простился с ним на французский манер, несколько раз сряду быстро поднеся руку к собственным губам и носу, и пошел далее, бойко размахивая тростью и посвистывая — вовсе не как важный чиновник или сановник, а как добрый русский country-gentleman[30]. До восьми часов Нежданов оставался в саду, наслаждаясь тенью старых деревьев, свежестью воздуха, пением птиц; завывания гонга призвали его в дом — и он нашел всё общество в столовой. Валентина Михайловна очень ласково обошлась с ним; в утреннем туалете она показалась ему совершенной красавицей. Лицо Марианны выражало обычную сосредоточенность и суровость. Ровно в десять часов произошел первый урок в присутствии Валентины Михайловны: она сперва осведомилась у Нежданова, не будет ли она мешать, и всё время очень скромно держала себя. Коля оказался мальчиком понятливым; после неизбежных первых колебаний и неловкостей урок сошел благополучно. Валентина Михайловна осталась, по-видимому, весьма довольна Неждановым и несколько раз приветливо заговаривала с ним. Он упирался… но не слишком. Валентина Михайловна присутствовала также на втором уроке — из русской истории. Она с улыбкой объявила, что по этому предмету нуждается в наставнике не хуже самого Коли, и так же чинно и тихо держала себя, как в течение первого урока. От двух до пяти Нежданов сидел у себя в комнате, писал письма в Петербург — и чувствовал себя… так себе: скуки не было, не было и тоски; натянутые нервы понемножку смягчались. Они напряглись снова во время обеда, хотя Калломейцев отсутствовал и ласковая предупредительность хозяйки не изменялась; но самая эта предупредительность несколько сердила Нежданова. К тому же его соседка, старая девица Анна Захаровна, явно враждовала и дулась, а Марианна продолжала серьезничать, и самый Коля уже слишком бесцеремонно толкал его ногами. Сипягин также казался не в духе. Он был очень недоволен управляющим своей писчебумажной фабрики, немцем, которого нанял за большие деньги. Сипягин принялся бранить вообще всех немцев, причем объявил, что он до некоторой степени славянофил, хоть и не фанатик, и упомянул об одном молодом русском, некоем Соломине, который, по слухам, на отличную ногу поставил фабрику соседа-купца; очень ему хотелось познакомиться с этим Соломиным. К вечеру приехал Калломейцев, имение которого находилось всего в десяти верстах от «Аржаного», так называлась деревня Сипягина. Приехал также мировой посредник, помещик из числа тех, которых столь метко охарактеризовал Лермонтов двумя известными стихами: Весь спрятан в галстух, фрак до пят… Усы, дискант — и мутный взгляд. Приехал другой сосед с унылым, беззубым лицом, но чрезвычайно чисто одетый; приехал уездный доктор, весьма плохой врач, любивший щеголять учеными терминами: он уверял, например, что предпочитает Кукольника Пушкину, потому что в Кукольнике много «протоплазмы». Сели играть в стуколку. Нежданов удалился к себе в комнату — и за полночь читал и писал. На следующий день, 9-го мая, были Колины именины. Целым домом, в трех открытых колясках с лакеями на запятках, отправились «господа» к обедне в церковь, а до нее и четверти версты не было. Всё произошло очень парадно и пышно. Сипягин возложил на себя ленту; Валентина Михайловна оделась в прелестное парижское платье бледно-сиреневого цвета и в церкви, во время обедни, молилась по крошечной книжечке, переплетенной в малиновый бархат; книжечка эта смущала иных стариков; один из них не воздержался и спросил у своего соседа: «Что это она, прости господи, колдует, что ли?» Благовоние цветов, наполнявших церковь, сливалось с сильным запахом новых насеренных армяков, дегтярных сапогов и котов — и над теми и другими испарениями удушливо-приятно царил ладан. Дьячки и пономари на клиросах пели удивительно старательно. С помощью присоединившихся к ним фабричных они покусились даже на концерт! Была минута, когда всем присутствовавшим стало несколько… жутко. Теноровый голос (он принадлежал фабричному Климу, человеку в злейшей чахотке) выводил один, без всякой поддержки, хроматические минорные и бемольные тоны; они были ужасны, эти тоны, но оборвись они — и весь концерт немедленно бы провалился… Однако дело… ничего… обошлось. Отец Киприан, священник самой почтенной наружности, с набедренником и камилавкой, произнес проповедь весьма поучительную, по тетрадке; к сожалению, старательный батюшка счел за нужное привести имена каких-то премудреных ассирийских царей, чем весьма себя затруднил в прононсе — и хотя выказал некоторую ученость, однако вспотел же сильно! Нежданов, давно не бывавший в церкви, забился в уголок между бабами: они только изредка косились на него, истово крестясь, низко кланяясь и степенно утирая носы своих малюток; зато крестьянские девочки, в новых армячонках, с поднизями на лбах, и мальчики, в подпоясанных рубашонках с расшитыми оплечьями и красными ластовицами, внимательно оглядывали нового богомольца, повернувшись прямо к нему лицом… И Нежданов смотрел на них и думал — разные думы. После обедни, длившейся весьма долго, — молебен Николаю чудотворцу, как известно, едва ли не самый продолжительный из всех молебнов православной церкви, — всё духовенство, по приглашению Сипягина, двинулось к господскому дому и, совершив еще несколько приличных случаю обрядов, окропив даже комнаты святой водой, получило обильный завтрак, в течение которого велись обычные, благонадежные, но несколько утомительные разговоры. И хозяин и хозяйка — хотя в этот час дня никогда не завтракали — однако тут и прикусили и пригубили. Сипягин даже рассказал анекдот, вполне пристойный, но смехотворный, что, при его красной ленте и сановитости, произвело впечатление, можно сказать, отрадное, а в отце Киприане возбудило чувство и благодарности и удивления. В «отместку», а также для того, чтоб показать, что и он при случае может сообщить нечто любознательное, отец Киприан рассказал о своем разговоре с архиереем, когда тот, объезжая епархию, вызвал всех священников уезда к себе в город, в монастырь. — «Он у нас строгий-престрогий, — уверял отец Киприан, — сперва расспросит о природе, о порядках, а потом экзамен делает… Обратился он тоже ко мне. — Твой какой храмовой праздник? — Спаса преображения, говорю. — А тропарь на этот день знаешь? — Еще бы не знать! — Пой! — Ну, я сейчас: „Преобразился еси на горе, Христе боже наш…“ — Стой! Что есть преображение и как надо его понимать? — Одно слово, говорю: хотел Христос ученикам славу свою показать! — Хорошо, говорит; вот тебе от меня образок на память. — Я ему в ноги. — Благодарю, мол, владыко!.. — Так я от него не тощ вышел». — Я имею честь лично знать преосвященного, — с важностью заметил Сипягин. — Достойнейший пастырь! — Достойнейший! — подтвердил и отец Киприан. — Благочинным напрасно только слишком доверяется… Валентина Михайловна упомянула о крестьянской школе и указала при этом на Марианну как на будущую учительницу; диакон (ему был поручен надзор над школой) — человек атлетического сложения и с длинной волнистой косою, смутно напоминавшей расчесанный хвост орловского рысака, — хотел было выразить свое одобрение; но, не сообразив силы своей гортани, так густо крякнул, что и сам оробел и других испугал. После этого духовенство скоро удалилось. Коля, в своей новой курточке с золотыми пуговками, был героем дня: ему делали подарки, его поздравляли, целовали ему руки и с переднего крыльца и с заднего — фабричные, дворовые, старухи и девки; мужики, те больше по старой крепостной памяти гудели перед домом вокруг столов, уставленных пирогами и штофами с водкой. Коля и стыдился, и радовался, и гордился, и робел, и ластился к родителям, и выбегал из комнаты; а за обедом Сипягин велел подать шампанского — и, прежде чем выпить за здоровье сына, произнес спич. Он говорил о том, что значит «служить земле», и по какой дороге он желал бы, чтобы пошел его Николай (он именно так его назвал), и чего вправе ожидать от него: во-первых, семья; во-вторых, сословие, общество; в-третьих, народ — да, милостивые государи, народ, — и в-четвертых, — правительство! Постепенно возвышаясь, Сипягин достиг наконец истинного красноречия, причем, наподобие Роберта Пиля, закладывал руку за фалду фрака; пришел в умиление от слова «наука» и кончил свой спич латинским восклицанием: Laboremus![31], которое тут же перевел на русский язык. Коля с бокалом в руке отправился вдоль стола благодарить отца и целоваться со всеми. Нежданову опять пришлось поменяться взглядами с Марианной… Оба они, вероятно, ощущали одно и то же… Но друг с другом они не говорили. Впрочем, Нежданову всё, что он видел, казалось более смешным и даже занимательным, нежели досадным или противным, а любезная хозяйка, Валентина Михайловна, являлась ему умной женщиной, которая знает, что разыгрывает роль, и в то же время тайно радуется, что есть другое лицо, тоже умное и догадливое, которое ее постигает… Нежданов, вероятно, сам не подозревал, до какой степени его самолюбие было польщено ее обхождением с ним. На следующий день уроки возобновились, и жизнь побежала обычной колеей. Неделя прошла незаметно… О том, что испытал, что передумал Нежданов, лучше всего может дать понятие отрывок из его письма к некоему Силину, бывшему его товарищу по гимназии и лучшему его другу. Силин этот жил не в Петербурге, а в отдаленном губернском городе, у зажиточного родственника, от которого зависел вполне. Положение его определилось так, что ему нечего было и думать когда-нибудь вырваться оттуда; человек он был немощный, робкий и недальний, но замечательно чистой души. Политикой он не занимался, почитывал кое-какие книжки, играл от скуки на флейте и боялся барышень. Силин страстно любил Нежданова — сердце у него было вообще привязчивое. Ни перед кем Нежданов так беззаветно не высказывался, как перед Владимиром Силиным; когда он писал к нему, ему всегда казалось, что он беседует с существом близким и знакомым — но жильцом другого мира, или с собственной совестью. Нежданов не мог даже представить себе, как бы он снова зажил с Силиным по-товарищески, в одном городе… Он, вероятно, тотчас охладел бы к нему: очень мало было у них общего; но писал он к нему охотно и много — и вполне откровенно. С другими он — на бумаге по крайней мере — всё как будто фальшивил или рисовался; с Силиным — никогда! Плохо владея пером, Силин отвечал мало, короткими неловкими фразами; но Нежданов и не нуждался в пространных ответах: он знал и без того, что друг его поглощает каждое его слово, как дорожная пыль брызги дождя, хранит его тайны, как святыню, и, затерянный в глухом и безвыходном уединении, только и живет, что его жизнью. Никому в свете Нежданов не говорил о своих сношениях с ним и дорожил ими чрезвычайно. «Ну, дружище, чистый Владимир! — так писал он ему, он всегда называл его чистым, и недаром! — поздравь меня: попал я на подножный корм и могу теперь отдохнуть и собраться с силами. Я живу на кондиции у богатого сановника Сипягина, учу его сынишку, ем чудесно (я в жизни так не едал!), сплю крепко, гуляю всласть по прекрасным окрестностям — а главное: вышел на время из-под опеки петербургских друзей; и хоть сначала скука грызла лихо, но теперь как будто легче стало. Вскорости придется надеть известную тебе лямку, то есть полезть в кузов, так как я назвался груздем (меня собственно затем и отпустили сюда); но пока я могу жить драгоценной животной жизнью, расти в брюхо — и, пожалуй, стихи сочинять, коли приспичит охота. Так называемые наблюдения отлагаются до другого времени: имение мне кажется благоустроенным, вот только разве фабрика подгуляла; отделенные по выкупу мужики какие-то недоступные; нанятые дворовые — уж очень все пристойные физиономии. Но мы это разберем впоследствии. Хозяева — учтивые, либеральные; барин всё снисходит, всё снисходит — а то вдруг возьмет и воспарит: преобразованный мужчина! Барыня — писаная красавица и очень, должно быть, себе на уме; так и караулит тебя, — а уж как мягка! Совсем бескостная! Я ее побаиваюсь; ты ведь знаешь, какой я дамский кавалер! Соседи есть — скверные; старуха одна меня притесняет… Но больше всех меня занимает одна девушка, родственница ли, компаньонка ли — господь ее знает! — с которой я почти двух слов не сказал, но в которой я чувствую своего поля ягоду…» Тут следовало описание наружности Марианны — всей ее повадки; а потом он продолжал: «Что она несчастна, горда, самолюбива, скрытна, а главное, несчастна — это для меня не подлежит сомнению. Почему она несчастна — этого я до сих пор еще не знаю. Что она натура честная — это мне ясно; добра ли она — это еще вопрос. Да и существуют ли вполне добрые женщины — если они не глупы? И нужно ли это? Впрочем, я женщин вообще мало знаю. Хозяйка ее не любит… И она ей платит тем же… Но кто из них прав — неизвестно. Я полагаю, что скорей хозяйка неправа… так как уж очень она вежлива с нею; а у той даже брови нервически подергиваются, когда она говорит с своей патроншей. Да; очень она нервическое существо; это тоже по моей части. И вывихнута она так же, как я, хотя, вероятно, не одним и тем же манером. Когда всё это немножко распутается — напишу тебе… Она со мной почти никогда не беседует, как я уже сказал тебе; но в немногих ее словах, ко мне обращенных (всегда внезапно и неожиданно), звучит какая-то жесткая откровенность… Мне это приятно. Кстати, что родственник твой, всё еще держит тебя на сухоядении — и не собирается умирать? Читал ли ты в „Вестнике Европы“ статью о последних самозванцах в Оренбургской губернии? В 34-м году это происходило, брат! Журнал я этот не люблю, и автор — консерватор; но вещь интересная и может навести на мысли…» IX Май уже перевалился за вторую половину; стояли первые жаркие летние дни. Окончив урок истории, Нежданов отправился в сад, а из сада перешел в березовую рощу, которая примыкала к нему с одной стороны. Часть этой рощи свели купцы лет пятнадцать тому назад; по всем вырубленным местам засел сплошной березняк. Нежно-матовыми серебряными столбиками, с сероватыми поперечными кольцами, стояли частые стволы деревьев; мелкие листья ярко и дружно зеленели, словно кто их вымыл и лак на них навел; весенняя травка пробивалась острыми язычками сквозь ровный слой прошлогодней темно-палевой листвы. Всю рощу прорезали узкие дорожки; желтоносые черные дрозды с внезапным криком, словно испуганные, перелетывали через эти дорожки, низко, над самой землей, и бросались в чащу сломя голову. Погулявши с полчаса, Нежданов присел наконец на срубленный пень, окруженный серыми, старыми щепками: они лежали кучкой, так, как упали, отбитые когда-то топором. Много раз их покрывал зимний снег и сходил с них весною, и никто их не трогал. Нежданов сидел спиною к сплошной стене молодых берез, в густой, но короткой тени; он не думал ни о чем, он отдавался весь тому особенному весеннему ощущению, к которому — и в молодом и в старом сердце — всегда примешивается грусть… взволнованная грусть ожидания — в молодом, неподвижная грусть сожаления — в старом… Нежданову вдруг послышался шум приближавшихся шагов. То шел не один человек, и не мужик в лаптях или тяжелых сапогах, и не босоногая баба. Казалось, двое шли не спеша, мерно… Женское платье прошуршало слегка… Вдруг раздался глухой голос, голос мужчины: — Итак, это ваше последнее слово? Никогда? — Никогда! — повторил другой, женский голос, показавшийся Нежданову знакомым, — и мгновение спустя из-за угла дорожки, огибавшей в этом месте молодой березняк, выступила Марианна в сопровождении человека смуглого, черноглазого, которого Нежданов до того мгновения не видал. Оба остановились как вкопанные при виде Нежданова; а он до того удивился, что даже не поднялся с пня, на котором сидел… Марианна покраснела до корней волос, но тотчас же презрительно усмехнулась… К кому относилась эта усмешка — к ней самой за то, что она покраснела, или к Нежданову?.. А спутник ее нахмурил свои густые брови и сверкнул желтоватыми белками беспокойных глаз. Потом он переглянулся с Марианной — и оба, повернувшись спиною к Нежданову, пошли прочь, молча, не прибавляя шагу, между тем как он провожал их изумленным взором. Полчаса спустя он вернулся домой в свою комнату — и когда, призванный завываньями гонга, вошел в гостиную, он увидал в ней того самого черномазого незнакомца, который наткнулся на него в роще. Сипягин подвел к нему Нежданова и представил его как своего beau-frèге’а[32], брата Валентины Михайловны — Сергея Михайловича Маркелова. — Прошу вас, господа, любить друг друга и жаловать! — воскликнул Сипягин с столь свойственной ему величественно-приветной и в то же время рассеянной улыбкой. Маркелов отвесил безмолвный поклон; Нежданов отвечал таковым же… а Сипягин, слегка закидывая назад свою небольшую головку и подергивая плечами, отошел в сторону: «Я, мол, вас свел, а будете ли вы точно любить и жаловать друг друга — это для меня довольно индифферентно!» Тогда Валентина Михайловна приблизилась к неподвижно стоявшей чете, снова представила их друг другу — и с особенной, ласковой светлостью взгляда, которая словно по команде приливала к ее чудесным глазам, заговорила с братом. — Что это, cher Serge[33], ты нас совсем забываешь! Даже на именины Коли не приехал. Или занятий у тебя так много накопилось? Он со своими крестьянами какие-то новые порядки заводит, — обратилась она к Нежданову, — преоригинальные: им три четверти всего, а себе одну четверть; и то он еще находит, что много ему достается. — Сестра любит шутить, — обратился в свою очередь Маркелов к Нежданову, — но я готов с ней согласиться, что одному человеку взять четверть того, что принадлежит целой сотне, действительно много. — А вы, Алексей Дмитриевич, заметили, что я люблю шутить? — спросила Сипягина всё с тою же ласковой мягкостью и взора и голоса. Нежданов не нашелся что ответить; а тут доложили о приезде Калломейцева. Хозяйка пошла к нему навстречу, и несколько минут спустя дворецкий появился и певучим голосом провозгласил, что кушанье готово. За обедом Нежданов невольно всё посматривал на Марианну и на Маркелова. Они сидели рядом, оба с опущенными глазами, со стиснутыми губами, с сумрачным и строгим, почти озлобленным выражением лица. Нежданов особенно дивился тому: каким образом мог Маркелов быть братом Сипягиной? Так мало сходства замечалось между ними. Одно разве: у обоих кожа была смуглая; но у Валентины Михайловны матовый цвет лица, рук и плечей составлял одну из ее прелестей… у ее брата он переходил в ту черноту, которую вежливые люди величают бронзой, но которая русскому глазу напоминает голенище. Волосы Маркелов имел курчавые, нос несколько крючковатый, губы крупные, впалые щеки, втянутый живот и жилистые руки. Весь он был жилистый, сухой — и говорил медным, резким, отрывочным голосом. Сонный взгляд, угрюмый вид — как есть желчевик! Он ел мало, больше катал шарики из хлеба — и лишь изредка вскидывал глазами на Калломейцева, который только что вернулся из города, где видел губернатора — по не совсем приятному для него, Калломейцева, делу, о котором он, впрочем, тщательно умалчивал, — и заливался соловьем. Сипягин по-прежнему осаживал его, когда он чересчур заносился, но много смеялся его анекдотами бонмо́[34], хотя и находил, «qu’il est un affreux réactionnaire»[35]. Калломейцев уверял между прочим, что пришел в совершенный восторг от названия, которое мужики — oui, oui! les simples mougiks[36] — дают адвокатам. «Брехунцы! брехунцы! — повторял он с восхищением. — Ce peuple russe est délicieux!»[37] Потом он рассказал, как, посетив однажды народную школу, он поставил ученикам вопрос: «Что есть строфокамил?» И так как никто не умел ответить, ни даже сам учитель — то он, Калломейцев, поставил другой вопрос: «Что есть пифик?» — причем привел стих Хемницера: «И пифик слабоум, списатель зверских лиц!» И на это ему никто не ответил. Вот вам и народные школы! — Но позвольте, — заметила Валентина Михайловна, — я сама не знаю, что это за звери такие? — Сударыня! — воскликнул Калломейцев, — вам этого и не нужно знать! — А для чего же это народу нужно? — А для того, что лучше ему знать пифика или строфокамила, чем какого-нибудь Прудона или даже Адама Смита! Но тут Сипягин снова осадил Калломейцева, объявив, что Адам Смит — одно из светил человеческой мысли и что было бы полезно всасывать его принципы (он налил себе рюмку шато д’икему)… вместе с молоком (он провел у себя под носом и понюхал вино)… матери! — Он проглотил рюмку. Калломейцев тоже выпил и похвалил вино. Маркелов не обращал особенного внимания на разглагольствования петербургского камер-юнкера, но раза два вопросительно посмотрел на Нежданова и, подбросив хлебный шарик, чуть было не попал им прямо в нос красноречивому гостю… Сипягин оставлял своего зятя в покое; Валентина Михайловна также не заговаривала с ним; видно было, что они оба, и муж и жена, привыкли считать Маркелова за чудака, которого лучше не задирать. После обеда Маркелов отправился в биллиардную курить трубку, а Нежданов пошел в свою комнату. В коридоре он наткнулся на Марианну. Он хотел было пройти мимо… она остановила его резким движением руки. — Г-н Нежданов, — заговорила она не совсем твердым голосом, — мне, по-настоящему, должно быть всё равно, что вы обо мне ни думаете; но я все-таки полагаю… я полагаю (она не находила слова)… Я полагаю уместным сказать вам, что когда вы встретили сегодня в роще меня с г-м Маркеловым… Скажите, вы, вероятно, подумали, отчего это они оба смутились и зачем это они пришли сюда — словно на свидание? — Мне действительно показалось немного странным… — начал было Нежданов. — Г-н Маркелов, — подхватила Марианна, — сделал мне предложение; и я ему отказала. Вот всё, что я имела сказать вам; засим — прощайте. И думайте обо мне что хотите. Она быстро отвернулась и пошла скорыми шагами по коридору. Нежданов вернулся к себе в комнату и, присев перед окном, задумался. «Что за странная девушка — и к чему эта дикая выходка, эта непрошенная откровенность? Что это такое — желание пооригинальничать, или просто фразерство, или гордость? Вернее всего, что гордость. Ей невтерпеж малейшее подозрение… Она не выносит мысли, что другой ложно судит о ней. Странная девушка!» Так размышлял Нежданов; а внизу на террасе шел разговор о нем, и он очень хорошо всё слышал. — Чует мой нос, — уверял Калломейцев, — чует, что это — красный. Я еще в бытность мою чиновником по особым поручениям у московского генерал-губернатора — avec Ladislas — навострился на этих господ — на красных, да вот еще на раскольников. Чутьем, бывало, беру, верхним. — Тут Калломейцев «кстати» рассказал, как он однажды, в окрестностях Москвы, поймал за каблук старика-раскольника, на которого нагрянул с полицией и «который едва было не выскочил из окна избы… И так до той минуты смирно сидел на лавке, бездельник!» Калломейцев забыл прибавить, что этот самый старик, посаженный в тюрьму, отказался от всякой пищи — и уморил себя голодом. — А ваш новый учитель, — продолжал ретивый камер-юнкер, — красный, непременно! Обратили ли вы внимание на то, что он никогда первый не кланяется? — Да зачем же он станет первый кланяться? — заметила Сипягина, — мне это, напротив, в нем нравится. — Я гость в доме, где он служит, — воскликнул Калломейцев, — да, да, служит, за деньги, comme un salarié…[38] Стало быть, я ему старшой. И он должен мне кланяться первый. — Вы очень взыскательны, мой любезне́йший, — вмешался Сипягин с ударением на ей, — всё это пахнет, извините, чем-то весьма отсталым. Я купил его услуги, его работу, но он остался человеком свободным. — Узды он не чувствует, — продолжал Калломейцев, — узды: le frein! Все эти красные таковы. Говорю вам: у меня на них нос чудный! Вот разве Ladislas со мной — в этом отношении — потягаться может. Попадись он мне, этот учитель, в руки — я бы его подтянул! Я бы его вот как подтянул! Он бы у меня запел другим голосом; и как бы шапку ломать передо мной стал… прелесть! — Дрянь, хвастунишка! — чуть было не закричал сверху Нежданов… Но в это мгновение дверь его комнаты растворилась — и в нее, к немалому изумлению Нежданова, вошел Маркелов. X Нежданов приподнялся с своего места ему навстречу, а Маркелов прямо подошел к нему и, без поклона и без улыбки, спросил его: точно ли он Алексей Дмитриев Нежданов, студент С.-Петербургского университета? — Да… точно, — отвечал Нежданов. Маркелов достал из бокового кармана распечатанное письмо. — В таком случае прочтите это. От Василия Николаевича, — прибавил он, значительно понизив голос. Нежданов развернул и прочел письмо. Это было нечто вроде полуофициального циркуляра, в котором податель, Сергей Маркелов, рекомендовался как один из «наших», вполне заслуживавших доверия; далее следовало наставление о безотлагательной необходимости взаимнодействия, о распространении известных правил. Циркуляр был между прочим адресован и Нежданову, тоже как верному человеку. Нежданов протянул руку Маркелову, попросил его сесть и сам опустился на стул. Маркелов начал с того, что, ни слова не говоря, закурил папиросу. Нежданов последовал его примеру. — Вы с здешними крестьянами уже успели сблизиться? — спросил наконец Маркелов. — Нет, пока еще не успел. — Да вы давно ли сюда прибыли? — Скоро две недели будет. — Занятий много? — Не слишком. Маркелов угрюмо кашлянул. — Гм! Народ здесь довольно пустой, — продолжал он, — темный народ. Поучать надо. Бедность большая, а растолковать некому, отчего эта самая бедность происходит. — Бывшие мужики вашего зятя, сколько можно судить, не бедствуют, — заметил Нежданов. — Зять мой — хитрец; глаза отводить мастер. Крестьяне здешние — точно, ничего; но у него есть фабрика. Вот где нужно старание приложить. Тут только копни: что в муравьиной кучке, сейчас заворошатся. Книжки у вас с собою есть? — Есть… да немного. — Я вам доставлю. Как же это вы так! Нежданов ничего не отвечал. Маркелов тоже умолк и только дым пускал ноздрями. — Какой, однако, мерзавец этот Калломейцев, — промолвил он вдруг. — Я за обедом думал: встать, подойти к этому барину — и расшибить в прах всю его нахальную физиономию, чтобы другим повадно не было. Да нет! Теперь есть дела поважнее, чем бить камер-юнкеров. Теперь не время сердиться на дураков за то, что они говорят глупые слова; теперь время мешать им глупые дела делать. Нежданов качнул головой утвердительно, а Маркелов опять принялся за папироску. — Тут между всей этой дворовой челядью есть один малый дельный, — начал он снова, — не слуга ваш Иван… это — рыба какая-то; а другой… ему имя Кирилл, он при буфете. (Кирилл этот был известен как горький пьяница.) Вы обратите на него внимание. Забубенная голова… да ведь нам деликатничать не приходится. А что об моей сестре скажете? — прибавил он, внезапно подняв голову и уставив свои желтые глаза на Нежданова. — Эта еще похитрее будет, чем мой зятек. Как вы об ней полагаете? — Я полагаю, что она очень приятная и любезная дама… И к тому же она очень красива. — Гм! Как это вы, господа, в Петербурге тонко выражаетесь… Удивляюсь! Ну… а насчет… — начал было он, но вдруг насупился, потемнел в лице и не докончил начатой фразы. — Нам, я вижу, надо с вами хорошенько потолковать, — заговорил он опять. — Здесь невозможно. Чёрт их знает! Под дверьми, пожалуй, подслушивают. Знаете ли, что я вам предлагаю? Сегодня суббота; завтра вы, чай, моему племяннику уроков не даете?.. Не правда ли? — У меня завтра с ним репетиция в три часа. — Репетиция! Точно в театре. Это, должно быть, моя сестрица такие слова выдумывает. Ну, всё равно. Хотите? Поедемте сейчас ко мне. Моя деревня отсюда в десяти верстах. Лошади у меня хорошие: сомчат духом, вы у меня переночуете, проведете утро, а завтра к трем часам я вас обратно доставлю. Согласны? — Извольте, — промолвил Нежданов. С самого прихода Маркелова он находился в возбужденном и стесненном состоянии. Внезапное сближение с ним его смущало, и в то же время его влекло к нему. Он чувствовал, он понимал, что перед ним существо, вероятно, тупое, но, несомненно, честное — и сильное. К тому же эта странная встреча в роще, это неожиданное объяснение Марианны… — Ну и прекрасно! — воскликнул Маркелов. — Вы пока приготовьтесь; а я пойду, велю заложить тарантас. Ведь вам, я надеюсь, нечего спрашиваться у здешних хозяев? — Я их предуведомлю. Без этого, я полагаю, мне отлучиться нельзя. — Я им скажу, — подхватил Маркелов. — Вы не беспокойтесь. Они теперь дуются в карты — и не заметят вашего отсутствия. Мой зять всё в государственные люди метит, а только за ним и есть, что в карты отлично играет. Ну, и то сказать: через этот фортель многие выходят!.. Так будьте готовы. Я сейчас распоряжусь. Маркелов удалился; а час спустя Нежданов сидел рядом с ним на большой кожаной подушке, в широком, развалистом, очень старом и очень покойном тарантасе; приземистый кучерок на облучке непрестанно свистал каким-то удивительно приятным, птичьим свистом; тройка пегих лошадок с заплетенными черными гривами и хвостами быстро неслась по ровной дороге; и уже застланные первою ночною тенью (в минуту отъезда пробило десять часов) плавно проносились — иные взад, другие вперед, смотря по отдалению, — отдельные деревья, кусты, поля, луга и овраги. Небольшая деревенька Маркелова (в ней было всего двести десятин, и приносила она около 700 рублей дохода — звали ее Борзёнково) находилась в трех верстах от губернского города, от которого имение Сипягина отстояло в семи верстах. Чтобы попасть в Борзёнково, надо было проехать через город. Не успели новые знакомцы обменяться и полусотней слов, как уже замелькали перед ними дрянные подгородные мещанские домишки с продавленными тесовыми крышами, с тусклыми пятнами света в перекривленных окошках; а там загремели под колесами камни губернской мостовой, тарантас запрыгал, заметался из стороны в сторону… и, подпрыгивая при каждом толчке, поплыли мимо глупые каменные двухэтажные купеческие дома с фронтонами, церкви с колоннами, трактирные заведения… Дело было под воскресенье; на улицах уже не было прохожих, но в кабаках еще толпился народ. Хриплые голоса вырывались оттуда, пьяные песни, гнусливые звуки гармоник; из внезапно раскрытых дверей било грязным теплом, едким запахом спирта, красным отблеском ночников. Почти перед каждым кабаком стояли крестьянские тележонки, запряженные мохнатыми, пузатыми клячами; покорно понурив кудластые головы, они, казалось, спали; растерзанный, распоясанный мужик в пухлой зимней шапке, свесившейся мешком на затылок, выходил из кабака и, прислонившись грудью к оглоблям, пребывал недвижим, что-то слабо ощупывая и разводя и шаря руками; или худощавый фабричный в картузе набекрень, с выпущенной китайчатой рубахой и босой — сапоги-то остались в заведении — делал несколько нерешительных шагов, останавливался, чесал спину — и, внезапно ахнув, возвращался вспять… — Одолевает вино русского человека! — сумрачно заметил Маркелов. — С горя, батюшка Сергей Михайлович! — промолвил, не оборачиваясь, кучер, который перед каждым кабаком переставал свистать и словно в себя углублялся. — Пошел! пошел! — ответил Маркелов, с сердцем потрясая воротником шинели. Тарантас перебрался через обширную базарную площадь, всю провонявшую капустой и рогожей, миновал губернаторский дом с пестрыми будками у ворот, частный дом с башней, бульвар с только что посаженными и уже умиравшими деревцами, гостиный двор, наполненный собачьим лаем и лязгом цепей, и, понемногу выбравшись за заставу, обогнав длинный, длинный обоз, выступивший в путь по холодку, снова очутился в вольном загородном воздухе, на большой, вербами обсаженной дороге — и снова покатил шибче и ровней. Маркелов — надо же сказать о нем несколько слов — был шестью годами старше своей сестры, Сипягиной. Воспитывался он в артиллерийском училище, откуда вышел офицером; но уже в чине поручика он подал в отставку, по неприятности с командиром — немцем. С тех пор он возненавидел немцев, особенно русских немцев. Отставка рассорила его с отцом, с которым он так и не виделся до самой его смерти, а унаследовав от него деревеньку, поселился в ней. В Петербурге он часто сходился с разными умными, передовыми людьми, перед которыми благоговел; они окончательно определили его образ мыслей. Читал Маркелов немного — и больше всё книги, идущие к делу, Герцена в особенности. Он сохранил военную выправку, жил спартанцем и монахом. Несколько лет тому назад он страстно влюбился в одну девушку, но та изменила ему самым бесцеремонным манером и вышла за адъютанта — тоже из немцев. Маркелов возненавидел также и адъютантов. Он пробовал писать специальные статьи о недостатках нашей артиллерии, но у него не было никакого таланта изложения: ни одной статьи он не мог даже довести до конца — и все-таки продолжал исписывать большие листы серой бумаги своим крупным, неуклюжим, истинно детским почерком. Маркелов был человек упрямый, неустрашимый до отчаянности, не умевший ни прощать, ни забывать, постоянно оскорбляемый за себя, за всех угнетенных, — и на всё готовый. Его ограниченный ум бил в одну и ту же точку: чего он не понимал, то для него не существовало; но презирал он и ненавидел фальшь и ложь. С людьми высшего полета, с «реаками», как он выражался, он был крут и даже груб; с народом — прост; с мужиком обходителен, как с своим братом. Хозяин он был посредственный: у него в голове вертелись разные социалистические планы, которые он так же не могосуществить, как не умел закончить начатых статей о недостатках артиллерии. Ему вообще не везло — никогда и ни в чем; в корпусе он носил название «неудачника». Человек искренний, прямой, натура страстная и несчастная, он мог в данном случае оказаться безжалостным, кровожадным, заслужить название изверга — и мог также пожертвовать собою, без колебания и без возврата. Тарантас, на третьей версте от города, внезапно въехал в мягкий мрак осиновой рощи, с шорохом и трепетанием незримых листьев, с свежей горечью лесного запаха, с неясными просветами вверху, с перепутанными тенями внизу. Луна уже встала на небосклоне, красная и широкая, как медный щит. Вынырнув из-под деревьев, тарантас очутился перед небольшой помещичьей усадьбой. Три освещенных окна яркими четырехугольниками выступали на переднем фасе низенького дома, заслонившего собою диск луны; настежь раскрытые ворота, казалось, не запирались никогда. На дворе, в полумраке, виднелась высокая кибитка с привязанными сзади к балчуку двумя белыми ямскими лошадьми; два щенка, тоже белых, выскочили откуда-то и залились пронзительным, но не злобным лаем. В доме зашевелились люди, тарантас подкатил к крыльцу, и, с трудом вылезая и отыскивая ногою железную подножку, приделанную, как водится, доморощенным кузнецом на самом неудобном месте, Маркелов сказал Нежданову: — Вот мы и дома — и вы найдете здесь гостей, которых знаете хорошо, но никак не ожидаете встретить. Пожалуйте! XI Этими гостями оказались наши старинные знакомые, Остродумов и Машурина. Оба сидели в небольшой, крайне плохо убранной гостиной маркеловского дома и при свете керосиновой лампы пили пиво и курили табак. Они не удивились прибытию Нежданова; они знали, что Маркелов намеревался привезти его с собой, но Нежданов очень удивился им. Когда он вошел, Остродумов промолвил: «Здравствуй, брат!» — и только; Машурина сперва побагровела вся, потом протянула руку. Маркелов объяснил Нежданову, что Остродумов и Машурина присланы по «общему делу», которое теперь скоро должно осуществиться; что они с неделю тому назад выехали из Петербурга; что Остродумов остается в С…й губернии для пропаганды, а Машурина едет в К. для свидания с одним человеком. Маркелов внезапно раздражился, хотя никто ему не противоречил; сверкая глазами, кусая усы, он начал говорить взволнованным, глухим, но отчетливым голосом о совершаемых безобразиях, о необходимости безотлагательного действия, о том, что в сущности всё готово — и мешкать могут одни трусы; что некоторая насильственность необходима, как удар ланцета по нарыву, как бы зрел этот нарыв ни был! Он несколько раз повторил это сравнение с ланцетом: оно ему, очевидно, нравилось, он его не придумал, а вычитал где-то. Казалось, что, потеряв всякую надежду на взаимность со стороны Марианны, он уже ничего не жалел, а только думал о том, как бы приняться поскорей «за дело». Он говорил, точно топором рубил, безо всякой хитрости, резко, просто и злобно: слова однообразно и веско выскакивали одно за другим из побледневших его губ, напоминая отрывистый лай строгой и старой дворовой собаки. Он говорил о том, что хорошо знает окрестных мужиков, фабричных — и что есть между ними дельные люди, — как, например, голоплёцкий Еремей, — которые сию минуту пойдут на что угодно. Этот голоплёцкий Еремей, Еремей из деревни Голоплёк, беспрестанно приходил ему на язык. Через каждые десять слов он ударял правой рукою — не ладонью, а ребром руки — по столу, а левой тыкал в воздух, отделив указательный палец. Эти волосатые, сухие руки, этот палец, этот гудевший голос, эти пылавшие глаза производили впечатление сильное. В течение дороги Маркелов с Неждановым говорил мало; в нем желчь накоплялась… но тут его прорвало. Машурина и Остродумов одобряли его улыбкой, взором, иногда коротким восклицанием; а с Неждановым произошло нечто странное. Сперва он пытался возражать; упомянул о вреде поспешности, преждевременных, необдуманных поступков; главное — он дивился тому, что как это уж так всё решено — и сомнений нет, и не для чего ни справляться с обстоятельствами, ни даже стараться узнать, чего собственно хочет народ?.. Но потом все нервы его натянулись как струны, затрепетали — и он с каким-то отчаянием, чуть не со слезами ярости на глазах, с прорывавшимся криком в голосе принялся говорить в том же духе, как и Маркелов, пошел даже дальше, чем тот. Что побудило его к этому — сказать трудно: раскаяние ли в том, что он как будто ослабел в последнее время, досада ли на себя и на других, потребность ли заглушить какой-то внутренний червь, желание ли, наконец, показать себя перед новоприбывшими эмиссарами… или слова Маркелова точно подействовали на него, зажгли в нем кровь? До самой зари продолжалась беседа; Остродумов и Машурина не вставали с своих стульев, а Маркелов и Нежданов не садились. Маркелов стоял на одном и том же месте, ни дать ни взять часовой; а Нежданов всё расхаживал по комнате — неровными шагами, то медленно, то торопливо. Говорили о предстоявших мерах и средствах, о роли, которую каждый должен был взять на себя, разбирали и связывали в пачки разные книжонки и отдельные листы; упомянули о купце из раскольников, некоем Голушкине, весьма надежном, хотя и необразованном человеке, о молодом пропагандисте Кислякове, который очень, мол, знающ, но уже чересчур юрок и слишком высокого мнения о собственных талантах; произнесли также имя Соломина… — Это тот, что бумагопрядильной фабрикой заведывает? — спросил Нежданов, вспомнив сказанное о нем за столом у Сипягиных. — Он самый и есть, — промолвил Маркелов, — надо вам с ним познакомиться; мы его еще не раскусили, но дельный, дельный человек. Еремей из Голоплёк опять явился на сцену. К нему присоединился сипягинский Кирилло и еще какой-то Менделей, по прозвищу Дутик; только на этого Дутика положиться было трудно: в трезвом виде храбр, а в пьяном труслив; и почти всегда пьян бывает. — Ну, а собственно из ваших людей, — спросил Нежданов Маркелова, — есть на кого положиться? Маркелов отвечал, что есть; однако ни одного из них не назвал по имени и пустился толковать о городских мещанах и семинаристах, которые были, впрочем, более полезны тем, что очень крепки телесной силой и уж как примутся действовать кулаками — так уж ну! Нежданов полюбопытствовал насчет дворян. Маркелов отвечал ему, что есть человек пять-шесть из молодых, один из них даже немец — и самый радикальный; только известное дело: на немца рассчитывать нечего… как раз надует или продаст! Да вот надо подождать, какие сведения доставит Кисляков. Нежданов полюбопытствовал также насчет военных. Тут Маркелов запнулся, подергал свои длинные бакенбарды и объявил наконец, что ничего — пока — решительного нет… вот разве что Кисляков откроет. — Да кто такой этот Кисляков? — нетерпеливо воскликнул Нежданов. Маркелов значительно усмехнулся и сказал, что это человек… такой человек… — Я его, впрочем, знаю мало, — прибавил он, — всего два раза с ним виделся; но какие письма этот человек пишет, какие письма!!. Я вам покажу… Вы удивитесь! просто — огонь! И какая деятельность! Раз пять или шесть всю Россию вдоль и поперек проскакал… и с каждой станции письмо в десять — двенадцать страниц!! Нежданов вопросительно посмотрел на Остродумова; но тот сидел как истукан и даже бровью не шевельнул; а Машурина сложила губы в горькую усмешку и тоже — хоть бы чукнула! Нежданов вздумал было порасспросить Маркелова насчет его преобразований в социальном духе, по хозяйству… но тут Остродумов вмешался. — К чему об этом толковать теперь? — заметил он, — всё равно надо будет всё потом переделать. Разговор возвратился опять на политическую почву. Тайный внутренний червь продолжал точить и грызть Нежданова; но чем эта грызь была сильней, тем громче и бесповоротнее говорил он. Он выпил всего один стакан пива; но ему от времени до времени казалось, что он совсем опьянел — и голова его кружилась и сердце стучало с болезненной потяготой. Когда же, наконец, в четвертом часу ночи прения прекратились и собеседники, минуя спавшего в передней казачка, разбрелись по своим углам, Нежданов, прежде чем лег в постель, долго стоял неподвижно, вперив глаза перед собою в пол. Ему чудился постоянный, горестный, душу щемивший звук во всем, что произносил Маркелов: самолюбие этого человека не могло не быть оскорбленным, он должен был страдать, его надежды на личное счастие рушились — и, однако, как он себя забывал, как отдавался тому, что признавал за истину! Ограниченный субъект, думалось Нежданову… Но не во сто ли раз лучше быть таким ограниченным субъектом, чем таким… таким, каким я, например, чувствую себя?! Но тут он возмутился против собственного уничижения. «Почему же так? Разве я тоже не сумею собой пожертвовать? Погодите, господа… И ты, Паклин, убедишься со временем, что я, хоть и эстетик, хоть и пишу стихи…» Он сердито вскинул волосы рукою, скрипнул зубами и, торопливо сдернув с себя одежду, бросился в холодную и сырую постель. — Спокойной ночи! — раздался за дверью голос Машуриной, — я — ваша соседка. — Прощайте, — отвечал Нежданов и тут же вспомнил, что она в течение вечера не спускала с него глаз. — Чего ей нужно? — шепнул он про себя, и стыдно ему стало. «Ах, хоть бы поскорее заснуть!» Но с нервами сладить трудно… и солнце стояло уже довольно высоко на небе, когда он наконец заснул тяжелым и безотрадным сном. На другое утро он встал поздно, с головною болью. Он оделся, подошел к окну мезонина, в котором находилась его комната, и увидал, что у Маркелова собственно и усадьбы не было никакой: флигелек его стоял на юру, недалеко от рощи. Амбарчик, конюшня, погребок, избушка с полуобвалившейся соломенной крышей — с одной стороны; с другой — крохотный пруд, огородец, конопляник и другая избушка с такою же крышей; вдали рига, молотильный сарайчик и пустое гумно — вот и вся «благодать», представлявшаяся взорам. Всё казалось бедным, утлым, и не то чтобы заброшенным или одичалым, а так-таки никогда не расцветшим, как плохо принявшееся деревцо. Нежданов сошел вниз. Машурина сидела в столовой за самоваром и, по-видимому, его дожидалась. Он узнал от нее, что Остродумов уехал по делу и раньше двух недель не вернется, а хозяин пошел возиться с батраками. Так как май уже близился к концу и спешных работ никаких не было, то Маркелов вздумал собственными средствами свести небольшую березовую рощу — и отправился туда с утра. Нежданов чувствовал странную усталость на душе. Накануне так много было говорено о невозможности долее медлить, о том, что оставалось только «приступить». Но как приступить, к чему — да еще безотлагательно? У Машуриной нечего было спрашивать: она не ведала колебаний; она не сомневалась в том, что ей нужно было делать, а именно: ехать в К. Дальше она не заглядывала. Нежданов не знал, что сказать ей, и, напившись чаю, надел шапку и пошел по направлению березовой рощи. На дороге ему попались мужики, ехавшие с навозницы, бывшие крестьяне Маркелова. Он заговорил с ними… толку большого он от них не добился. Они тоже казались усталыми — но физической, обыкновенной усталостью, нисколько не похожею на то чувство, которое испытывал он. Прежний их помещик, по их словам, был барин простой, только чудаковатый; они пророчили ему разорение — потому порядков не знает и всё на свой салтык норовит, не так, как отцы. И мудрен тоже бывает — не поймешь его, хоть ты что! — а добре́ добр! Нежданов отправился дальше и наткнулся на самого Маркелова. Он шел, окруженный целой толпою работников; издали можно было видеть, как он им что-то пояснял, толковал, а потом махнул рукой… значит: бросил! Рядом с ним выступал его приказчик, малый молодой и подслеповатый, безо всякой представительности в осанке. Приказчик этот беспрестанно повторял: «Это как будет вам угодно-с» — к великой досаде его начальника, который ожидал от него больше самостоятельности. Нежданов подошел к Маркелову — и увидал на лице его выражение такой же душевной усталости, какую ощущал он сам. Они поздоровались; Маркелов тотчас заговорил — правда вкратце — о вчерашних «вопросах», о близости переворота; но выражение усталости не покидало его лица. Он был весь в пыли, в поту; древесные стружки, зеленые нити моху прицепились к его платью, голос его охрип… Окружавшие его люди помалчивали: они не то трусили, не то посмеивались… Нежданов глядел на Маркелова — и слова Остродумова снова зазвучали в его голове: «К чему это? Всё равно надо будет потом всё переделать!» Один провинившийся работник начал упрашивать Маркелова, чтобы тот снял с него штраф… Маркелов сначала рассердился и закричал неистово, а потом простил… «Всё равно надо будет потом всё переделать…» Нежданов попросил у него лошадей и экипажа, чтобы вернуться домой; Маркелов словно удивился его желанию, однако отвечал, что всё тотчас будет готово. Он вернулся домой вместе с Неждановым… Он на ходу шатался от изнеможения. — Что с вами? — спросил Нежданов. — Измучился!! — свирепо проговорил Маркелов. — Как ты с этими людьми ни толкуй, сообразить они ничего не могут — и приказаний не исполняют… Даже по-русски не понимают. Слово: «участок» им хорошо известно… а «участие»… Что такое участие? Не понимают! А ведь тоже русское слово, чёрт возьми! Воображают, что я хочу им участок дать! (Маркелов вздумал разъяснить крестьянам принцип ассоциации и ввести ее у себя, а они упирались. Один из них даже сказал по этому поводу: «Была яма глубока… а теперь и дна не видать…», а все прочие крестьяне испустили глубокий, дружный вздох, что совсем уничтожило Маркелова.) Вошедши в дом, он отпустил свою свиту и стал распоряжаться насчет экипажа и лошадей и насчет завтрака. Прислуга его состояла из казачка, кухарки, кучера и какого-то очень древнего старика с заросшими ушами, в длиннополом мухояровом кафтане, бывшего камердинера его деда. Этот старик постоянно, с глубокой унылостью глядел на своего барина, а впрочем ничего не делал и вряд ли был в состоянии сделать что-нибудь; но присутствовал неотлучно, прикорнув на рундучке. Позавтракавши яйцами вкрутую, кильками и окрошкой (горчицу подал казачок в старой помадной банке, уксус в одеколонной склянке), Нежданов сел в тот же самый тарантас, в котором приехал накануне; но вместо трех лошадей ему заложили только двух: третью заковали — и она охромела. В течение завтрака Маркелов говорил мало, ничего не ел и дышал усиленно… Произнес два-три горьких слова о своем хозяйстве — и опять махнул рукой… «Всё равно надо будет потом всё переделать». Машурина попросила Нежданова довезти ее до города: ей понадобилось съездить туда для некоторых покупок; «а вернуться из города я могу пешком — а не то к обратному мужичку на телегу подсяду». Провожая их обоих до крыльца, Маркелов упомянул о том, что вскорости опять пришлет за Неждановым — и тогда… тогда (он встрепенулся и опять приободрился) надо будет окончательно условиться; что Соломин тоже тогда приедет; что он, Маркелов, ждет только известия от Василья Николаевича — и тогда останется одно: немедленно «приступить», так как народ (тот самый народ, который не понимает слова «участие») дольше ждать не согласен! — А что же, вы хотели показать мне письма этого… как бишь его? Кислякова? — спросил Нежданов. — После… после, — поспешно проговорил Маркелов. — Тогда уже всё — разом. Тарантас тронулся. — Будьте готовы! — раздался в последний раз голос Маркелова. Он стоял на крыльце, а рядом с ним, с тою же неизменной унылостью во взгляде, вытянув сгорбленный стан, заложив обе руки за спину, распространяя запах ржаного хлеба и мухояра и ничего не слыша, стоял «из слуг слуга», дряхлый дедовский камердинер. До самого города Машурина молчала, только покуривала папиросу. Приближаясь к заставе, она вдруг громко вздохнула. — Жаль мне Сергея Михайловича, — промолвила она, и лицо ее омрачилось. — Захлопотался он совсем, — заметил Нежданов, — мне кажется, хозяйство его идет плохо. — Мне не оттого его жаль. — Отчего же? — Несчастный он человек, неудачливый!.. Уж на что лучше его… ан нет! Не годится! Нежданов посмотрел на свою спутницу. — Да вам разве что-нибудь известно? — Ничего мне не известно… а всякий это чувствует по себе. Прощайте, Алексей Дмитрич. Машурина вылезла из тарантаса — а час спустя Нежданов уже въезжал во двор сипягинского дома. Не очень хорошо он себя чувствовал… Ночь он провел без сна… и потом все эти словопрения… эти толки… Красивое лицо выглянуло из окна и дружелюбно ему улыбнулось… Это Сипягина приветствовала его возвращение. «Какие у ней глаза!» — подумалось ему. XII К обеду наехало много народу, а после обеда Нежданов, воспользовавшись общей суетой, ускользнул к себе в комнату. Ему хотелось остаться наедине с самим собою, хотя бы для того только, чтобы привести в порядок впечатления, вынесенные им из его поездки. За столом Валентина Михайловна несколько раз внимательно посмотрела на него, но, по-видимому, не имела возможности заговорить с ним; а Марианна, после той неожиданной выходки, столь его удивившей, как будто совестилась и избегала его. Нежданов взял было перо в руки; ему захотелось побеседовать на бумаге с своим другом Силиным; но он не нашел, что сказать даже другу; или, быть может, так много противоположных мыслей и ощущений столпилось у него в голове, что он не попытался их распутать и отложил всё до другого дня. В числе обедавших был также г. Калломейцев; никогда он не выказывал более высокомерия и джентльменской презрительности; но его развязные речи нисколько не действовали на Нежданова: он не замечал их. Его окружало какое-то облако; полутусклой завесой стояло оно между ним и остальным миром, и — странное дело! — сквозь эту завесу виднелись ему только три лица, и все три женских, и все три упорно устремляли на него свои глаза. Это были: Сипягина, Машурина и Марианна. Что это значило? И почему именно эти три лица? Что между ними общего? И что хотят они от него? Он лег спать рано, но заснуть не мог. Его посетили не то что печальные, а темные мысли… мысли о неизбежном конце, о смерти. Они были ему знакомы. Долго он переворачивал их и так и сяк, то содрогаясь перед вероятностью ничтожества, то приветствуя ее, почти радуясь ей. Он почувствовал наконец особенное, ему знакомое волнение… Он встал, сел за письменный стол и, немного подумав, почти без поправки, вписал следующее стихотворение в свою заветную тетрадку: Милый друг, когда я буду Умирать — вот мой приказ. Всех моих писаний груду Истреби ты в тот же час! Окружи меня цветами, Солнце в комнату впусти, За раскрытыми дверями Музыкантов помести. Запрети им плач печальный! Пусть, как будто в час пиров, Резко взвизгнет вальс нахальный Под ударами смычков! Слухом гаснущим внимая Замираниям струны, Сам замру я, засыпая… И предсмертной тишины Не смутив напрасным стоном, Перейду я в мир иной, Убаюкан легким звоном Легкой радости земной! Когда он писал слово «друг», он думал о том же Силине. Он продекламировал вполголоса свое стихотворение — и сам удивился тому, что у него вышло из-под пера. Этот скептицизм, это равнодушие, это легкомысленное безверие — как согласовалось всё это с его принципами? с тем, что он говорил у Маркелова? Он бросил тетрадку в ящик стола и вернулся к своей постели. Но заснул он перед самым утром, когда уже первые жаворонки зазвенели в побелевшем небе. На другой день — он только что кончил урок и сидел в биллиардной — Сипягина вошла, оглянулась и, с улыбкой подойдя к нему, позвала его к себе в кабинет. На ней было легкое барежевое платье, очень простенькое и очень миленькое: обшитые рюшами рукава доходили только до локтей, широкая лента охватывала ее стан, волосы падали густыми космами на шею. Всё в ней дышало приветом и лаской, бережной, ободряющей лаской, — всё: и укрощенный блеск полузакрытых глаз, и мягкая леность голоса, движений, самой походки. Сипягина привела Нежданова в свой кабинет, уютный, приятный, весь пропитанный запахом цветов и духов, чистой свежестью женских одежд, постоянного женского пребывания; посадила его на кресло, села сама возле него и начала его расспрашивать об его поездке, о житье-бытье Маркелова — и так осторожно, кротко, хорошо! Она выказала искреннее участие к судьбе брата, о котором до тех пор — при Нежданове — не упоминала ни разу; из иных ее слов можно было понять, что от ее внимания не ускользнуло чувство, внушенное ему Марианной; она слегка погрустила… о том ли, что со стороны Марианны не проявилось взаимности, о том ли, что выбор брата пал на девушку, в сущности ему чуждую, — это осталось неразъясненным. Но главное: она явно старалась приручить Нежданова, возбудить в нем доверие к ней, заставить его перестать дичиться. Валентина Михайловна даже немножко попеняла на него за то, что он имеет о ней ложное понятие. Нежданов слушал ее, глядел ей на руки, на плечи, изредка бросал взор на ее розовые губы, на чуть-чуть колебавшиеся пряди волос. Сперва он отвечал очень кратко; он ощущал некоторое стеснение в горле и в груди… но мало-помалу ощущение это сменилось другим, всё еще неспокойным, но не лишенным некоторой сладости; он никак не ожидал, что такая важная и красивая барыня, такая аристократка в состоянии заинтересоваться им, простым студентом; а она не только им интересовалась — она как будто немножко кокетничала с ним. Нежданов спрашивал себя: для чего она это всё делает? — и не находил ответа; да, правду сказать, он и не нуждался в нем. Г-жа Сипягина заговорила о Коле; она даже начала уверять Нежданова, что собственно для того только и пожелала с ним сблизиться, чтобы серьезно побеседовать о своем сыне, — вообще чтобы узнать его мысли насчет воспитания русских детей. Несколько странною могла показаться внезапность, с которою возникло в ней это желание. Но дело было вовсе не в том, что́ именно говорила Валентина Михайловна, а в том, что на нее набежало нечто вроде чувственной струи; явилась потребность покорить, нагнуть к ногам своим эту непокорную голову. Но здесь приходится вернуться несколько назад. Валентина Михайловна была дочь очень ограниченного и не бойкого генерала, с одной звездой и пряжкой за пятидесятилетнюю службу, и очень пронырливой и хитрой малоросски, одаренной, как многие ее соотечественницы, крайне простодушной и даже глуповатой наружностью, из которой она умела извлечь всю возможную пользу. Родители Валентины Михайловны были люди небогатые; однако она попала в Смольный монастырь, где хотя и считалась республиканкой, но была на виду и на хорошем счету, потому что прилежно училась и примерно вела себя. По выходе из Смольного она поселилась вместе с матерью (брат уехал в деревню, отец, генерал со звездою и пряжкою, уже умер) в опрятной, но очень холодной квартире: когда в этой квартире говорили, можно было видеть пар, выходивший из уст; Валентина Михайловна смеялась и уверяла, что это — «как в церкви». Она храбро переносила все неудобства бедного, стесненного житья: у ней был удивительный ровный нрав. С помощью матери ей удалось поддержать и приобрести знакомства и связи: о ней говорили все, даже в высших сферах, как о девушке очень милой, очень образованной — и очень приличной. У Валентины Михайловны было несколько женихов; из всех из них она выбрала Сипягина — и влюбила его в себя очень просто, быстро и ловко… Впрочем, он и сам скоро понял, что ему лучше жены не найти. Она была умна, не зла… скорей добра, в сущности холодна и равнодушна… и не допускала мысли, чтобы кто-нибудь мог остаться равнодушным к ней. Валентина Михайловна была проникнута той особенной грацией, которая свойственна «милым» эгоистам; в этой грации нет ни поэзии, ни истинной чувствительности, но есть мягкость, есть симпатия, есть даже нежность. Только перечить этим прелестным эгоистам не следует: они властолюбивы и не выносят чужой самостоятельности. Женщины, подобные Сипягиной, возбуждают и волнуют людей неопытных и страстных; сами они любят правильность и тишину жизни. Добродетель им легко дается — они невозмутимы; но постоянное желание повелевать, привлекать и нравиться придает им подвижность и блеск: воля у них крепкая — и самое их обаяние частью зависит от этой крепкой воли… Трудно устоять человеку, когда по такому ясному, нетронутому существу забегают огоньки как бы невольной тайной неги; он так и ждет, что вот-вот наступит час — и лед растает; но светлый лед только играет лучами и не растаять и не помутиться ему никогда! Кокетничать немногого стоило Сипягиной: она очень хорошо знала, что опасности для нее нет и не может быть. А между тем заставить чужие глаза то померкнуть, то заблистать, чужие щеки разгореться желанием и страхом, чужой голос задрожать и оборваться, смутить чужую душу — о, как это было сладко ее душе! Как весело было вспоминать поздно вечером, ложась в свое чистое ложе на безмятежный сон, — вспоминать все эти взволнованные слова, и взгляды, и вздохи! С какой довольной улыбкой уходила она тогда вся в себя, в сознательное ощущение своей неприступности, своей недосягаемости — и снисходительно отдавалась законным ласкам благовоспитанного супруга! Это было так приятно, что она даже умилялась подчас и готова была сделать доброе дело, помочь ближнему… Она однажды основала маленькую богадельню после того, как один до безумия в нее влюбленный секретарь посольства попытался зарезаться! Она искренно молилась за него, хотя религиозное чувство с самых ранних лет в ней было слабо. Итак, она беседовала с Неждановым и всячески старалась покорить его себе «под но́зи». Она допускала его до себя, она как бы раскрывалась перед ним — и с милым любопытством, с полуматеринской нежностью смотрела, как этот очень недурной и интересный и суровый радикал тихонько и неловко шел ей навстречу. День, час, минуту спустя всё это исчезнет без следа, но пока ей весело, ей немножко смешно, немножко жутко — и немножко даже грустно. Позабыв его происхождение и зная, как подобное внимание ценится одинокими, отчужденными людьми, Валентина Михайловна начала было расспрашивать Нежданова об его молодости, об его семье… Но мгновенно догадавшись по его смущенным и резким отзывам, что попала впросак, Валентина Михайловна постаралась загладить свою ошибку и распустилась еще немножко больше перед ним… Так в томный жар летнего полудня расцветшая роза распускает свои душистые лепестки, которые вскоре снова сожмет и свернет крепительная прохлада ночи. Вполне загладить свою ошибку ей, однако, не удалось. Затронутый за больное место, Нежданов уже не мог довериться по-прежнему. То горькое, что он всегда носил, всегда ощущал на дне души, — шевельнулось опять; проснулись демократические подозрения и укоризны. «Не для этого приехал я сюда», — подумалось ему; вспомнились ему насмешливые наставления Паклина… и он воспользовался первой минутой молчания, встал, поклонился коротким поклоном — и вышел «очень глупо», как он невольно шепнул самому себе. Его смущение не ускользнуло от Валентины Михайловны… но, судя по улыбочке, с которой она проводила его взором, она растолковала это смущение выгодным для себя образом. В биллиардной Нежданову попалась Марианна. Она стояла спиной к окну, недалеко от двери кабинета, тесно скрестив руки. Лицо ее находилось в почти черной тени; но так вопросительно, так настойчиво глядели на Нежданова ее смелые глаза, такое презрение, такую обидную жалость выражали ее сжатые губы, что он остановился в недоумении… — Вы хотите мне что-то сказать? — невольно проговорил он. Марианна не тотчас ответила. — Нет… или да; хочу. Только не теперь. — Когда же? — А вот погодите. Может быть, завтра; может быть — никогда. Я ведь очень мало знаю, кто вы собственно такой. — Однако, — начал Нежданов, — мне иногда казалось… что между нами… — А вы меня совсем не знаете, — перебила Марианна. — Да вот погодите. Завтра, может быть. Теперь мне надо идти к моей… госпоже. До завтра. Нежданов ступил раза два — но вдруг вернулся. — Ах да! Марианна Викентьевна… я всё хотел вас спросить: не позволите ли вы мне пойти с вами в школу, посмотреть, как вы там занимаетесь, пока ее не закрыли. — Извольте… Только я не о школе хотела с вами говорить. — А о чем же? — До завтра, — повторила Марианна. Но она не дождалась завтрашнего дня — и разговор между ею и Неждановым произошел в тот же вечер — в одной из липовых аллей, начинавшихся недалеко от террасы. XIII Она сама первая приблизилась к нему. — Г-н Нежданов, — начала она торопливым голосом, — вы, кажется, совершенно очарованы Валентиной Михайловной? Она повернулась, не дождавшись ответа, и пошла вдоль аллеи; и он пошел с ней рядом. — Почему вы это думаете? — спросил он погодя немного. — А разве нет? В таком случае она дурно распорядилась сегодня. Воображаю, как она хлопотала, как расставляла свои маленькие сети! Нежданов ни слова не промолвил и только сбоку посмотрел на свою странную собеседницу. — Послушайте, — продолжала она, — я не стану притворяться: я не люблю Валентины Михайловны — и вы это очень хорошо знаете. Я могу вам показаться несправедливой… но вы сперва подумайте… Голос пресекся у Марианны. Она краснела, она волновалась… Волнение у ней всегда принимало такой вид, как будто она злится. — Вы, вероятно, спрашиваете себя, — начала она снова: — зачем эта барышня мне всё это рассказывает? Вы, должно быть, то же самое подумали, когда я вам сообщила известие… насчет г-на Маркелова. Она вдруг нагнулась, сорвала небольшой грибок, переломила его пополам и отбросила в сторону. — Вы ошибаетесь, Марианна Викентьевна, — промолвил Нежданов, — я, напротив, подумал, что я внушаю вам доверие, и эта мысль мне была очень приятна. Нежданов сказал не полную правду: эта мысль только теперь пришла ему в голову. Марианна мгновенно глянула на него. До тех пор она всё отворачивалась. — Вы не то чтобы внушали мне доверие, — проговорила она, как бы размышляя, — вы ведь мне совсем чужой. Но ваше положение и мое — очень схожи. Мы оба одинаково несчастливы; вот что нас связывает. — Вы несчастливы? — спросил Нежданов. — А вы — нет? — отвечала Марианна. Он ничего не сказал. — Вам известна моя история? — заговорила она с живостью, — история моего отца? его ссылка? Нет? Ну, так знайте же, что он был взят под суд, найден виноватым, лишен чинов… и всего — и сослан в Сибирь. Потом он умер… мать моя тоже умерла. Дядя мой, г-н Сипягин, брат моей матери, призрел меня — я у него на хлебах, он мой благодетель, и Валентина Михайловна моя благодетельница, — а я им плачу черной неблагодарностью, потому что у меня, должно быть, сердце черствое — и чужой хлеб горек — и я не умею переносить снисходительных оскорблений — и покровительства не терплю… и не умею скрывать — и когда меня беспрестанно колют булавками, я только оттого не кричу, что я очень горда. Произнося эти отрывочные речи, Марианна шла всё быстрей и быстрей. Она вдруг остановилась. — Знаете ли, что моя тетка, чтобы только сбыть меня с рук, прочит меня… за этого гадкого Калломейцева? Ведь ей известны мои убежденья, ведь я в глазах ее нигилистка — а он! Я, конечно, ему не нравлюсь, я ведь некрасива, но продать меня можно. Ведь это тоже благодеяние! — Зачем же вы… — начал было Нежданов и запнулся. Марианна опять мгновенно глянула на него. — Зачем я не приняла предложение г-на Маркелова, хотите вы сказать? Не так ли? Да; но что же делать? Он хороший человек. Но я не виновата, я не люблю его. Марианна снова пошла вперед, как бы желая избавить своего собеседника от обязанности чем-нибудь отозваться на это нежданное признание. Они оба достигли конца аллеи. Марианна проворно свернула на узкую дорожку, проложенную сквозь сплошной ельник, и пошла по ней. Нежданов отправился за Марианной. Он ощущал двойное недоумение: чудно́ ему казалось, каким образом эта дикая девушка вдруг так откровенничает с ним, и еще больше дивился он тому, что откровенность эта нисколько его не поражает, что он находит ее естественной. Марианна вдруг обернулась и стала посреди дорожки, так что ее лицо пришлось на расстоянии аршина от лица Нежданова, — и глаза ее вонзились прямо в его глаза. — Алексей Дмитрич, — заговорила она, — не думайте, что моя тетка зла… Нет! она вся — ложь, она комедиантка, она позерка — она хочет, чтобы все ее обожали как красавицу и благоговели перед нею, как перед святою! Она придумает задушевное слово, скажет его одному, а потом повторяет это же слово другому и третьему — и всё с таким видом, как будто она сейчас это слово придумала, и тут же кстати играет своими чудесными глазами! Она самое себя очень хорошо знает — она знает, что похожа на мадонну, и никого не любит! Притворяется, что всё возится с Колей, а только всего и делает, что говорит о нем с умными людьми. Сама она никому зла не желает… Она вся — благоволение! Но пускай вам в ее присутствии все кости в теле переломают… ей ничего! Она пальцем не пошевельнет, чтобы вас избавить; а если ей это нужно или выгодно… тогда… о, тогда! Марианна умолкла. Желчь душила ее, она решилась дать ей волю, она не могла удержаться — но речь ее невольно обрывалась. Марианна принадлежала к особенному разряду несчастных существ (в России они стали попадаться довольно часто)… Справедливость удовлетворяет, но не радует их, а несправедливость, на которую они страшно чутки, возмущает их до дна души. Попа она говорила, Нежданов глядел на нее внимательно; ее покрасневшее лицо, с слегка разбросанными короткими волосами, с трепетным подергиваньем тонких губ, показалось ему и угрожающим, и значительным — и красивым. Солнечный свет, перехваченный частой сеткой ветвей, лежал у ней на лбу золотым косым пятном — и этот огненный язык шел к возбужденному выражению всего ее лица, к широко раскрытым, недвижным и блестящим глазам, к горячему звуку ее голоса. — Скажите, — спросил ее наконец Нежданов, — отчего вы меня назвали несчастливым? Разве вам известно мое прошедшее? Марианна кивнула головою. — Да. — То есть… как же так известно? Вам кто-нибудь говорил обо мне? — Мне известно… ваше происхождение. — Вам известно… Кто же вам сказал? — Да всё та же — та же Валентина Михайловна, которою вы так очарованы. Она не преминула заметить при мне, по обыкновенью вскользь, но внятно — не с сожаленьем, а как либералка, которая выше всяких предрассудков, — что вот, мол, какая существует случайность в жизни нашего нового учителя! Не удивляйтесь, пожалуйста: Валентина Михайловна точно так же вскользь и с сожаленьем чуть не всякому посетителю сообщает, что вот, мол, в жизни моей племянницы какая существует… случайность: ее отца за взятки сослали в Сибирь! Какою аристократкой она себя ни воображай — она просто сплетница и позерка, эта ваша рафаэлевская Мадонна! — Позвольте, — заметил Нежданов, — почему же она «моя»? Марианна отвернулась и пошла опять по дорожке. — У вас с нею был такой большой разговор, — произнесла она глухо. — Я почти ни одного слова не вымолвил, — ответил Нежданов, — она одна всё время говорила. Марианна шла вперед молча. Но вот дорожка повернула в сторону — ельник словно расступился, и открылась впереди небольшая поляна с дуплистой плакучей березой посредине и круглой скамьей, охватывавшей ствол старого дерева. Марианна села на эту скамью; Нежданов поместился рядом. Над головами обоих тихонько покачивались длинные пачки висячих веток, покрытых мелкими зелеными листочками. Кругом в жидкой траве белели ландыши, и от всей поляны поднимался свежий запах молодой травы, приятно облегчавший грудь, всё еще стесненную смолистыми испарениями елей. — Вы хотите пойти со мной посмотреть здешнюю школу, — начала Марианна, — что ж? пойдемте. Только… я не знаю. Удовольствия вам будет мало. Вы слышали: наш главный учитель — диакон. Он человек добрый, но вы не можете себе представить, о чем он беседует с учениками! Меж ними есть мальчик… его зовут Гарасей — он сирота, девяти лет, — и, представьте! он учится лучше всех! Переменив внезапно предмет разговора, Марианна сама как будто изменилась: она побледнела, утихла — и лицо ее выразило смущение, словно ей совестно стало всего, что она наговорила. Ей, видимо, хотелось навести Нежданова на какой-нибудь «вопрос» — школьный, крестьянский — лишь бы только не продолжать в прежнем тоне. Но ему в эту минуту было не до «вопросов». — Марианна Викентьевна, — начал он, — скажу вам откровенно; я никак не ожидал всего того… что теперь произошло между нами. (При слове «произошло» она слегка насторожилась.) Мне кажется, мы вдруг — очень… очень сблизились. Да оно так и следовало. Мы давно подходим друг к другу; только голосу не подавали. А потому я буду с вами говорить без утайки. Вам тяжело и тошно в здешнем доме; но дядя ваш — он хотя ограниченный, однако, насколько я могу судить, гуманный человек? — разве он не понимает вашего положения, не становится на вашу сторону? — Мой дядя? Во-первых — он вовсе не человек; он чиновник — сенатор или министр… я уж не знаю. А во-вторых… я не хочу напрасно жаловаться и клеветать: мне вовсе не тошно и не тяжело здесь, то есть меня здесь не притесняют; маленькие шпильки моей тетки в сущности для меня ничто… Я совершенно свободна. Нежданов с изумлением глянул на Марианну. — В таком случае… всё, что вы мне сейчас говорили… — Вы вольны смеяться надо мною, — подхватила она, — но если я несчастна, то не своим несчастьем. Мне кажется иногда, что я страдаю за всех притесненных, бедных, жалких на Руси… нет, не страдаю — а негодую за них, возмущаюсь… что я за них готова… голову сложить. Я несчастна тем, что я барышня, приживалка, что я ничего, ничего не могу и не умею! Когда мой отец был в Сибири, а я с матушкой оставалась в Москве — ах, как я рвалась к нему! И не то чтобы я очень его любила или уважала — но мне так хотелось изведать самой, посмотреть собственными глазами, как живут ссыльные, загнанные… И как мне было досадно на себя и на всех этих спокойных, зажиточных, сытых!.. А потом, когда он вернулся, надломанный, разбитый, и начал унижаться, хлопотать и заискивать… ах, как это было тяжело! Как хорошо он сделал, что умер… и матушка тоже! Но вот я осталась в живых… К чему? Чтобы чувствовать, что у меня дурной нрав, что я неблагодарна, что со мной ладу нет — и что я ничего, ничего не могу ни для чего, ни для кого! Марианна отклонилась в сторону, рука ее скользнула на скамью. Нежданову стало очень жаль ее; он прикоснулся к этой повисшей руке… но Марианна тотчас ее отдернула, не потому, чтобы движение Нежданова показалось ей неуместным, а чтобы он — сохрани бог — не подумал, что она напрашивается на участие. Сквозь ветки ельника мелькнуло вдали женское платье. Марианна выпрямилась. — Посмотрите, ваша мадонна выслала свою шпионку. Эта горничная должна наблюдать за мною и доносить своей барыне, где я бываю и с кем! Тетка, вероятно, сообразила, что я с вами, и находит, что это неприлично, особенно после сентиментальной сцены, которую она перед вами разыграла. Да и в самом деле — пора вернуться. Пойдемте. Марианна встала; Нежданов тоже поднялся с своего места. Она глянула на него через плечо, и вдруг по ее лицу мелькнуло выражение почти детское, миловидное, немного смущенное. — Вы ведь не сердитесь на меня? Вы не думаете, что я тоже порисовалась перед вами? Нет, вы этого не подумаете, — продолжала она, прежде чем Нежданов ей что-нибудь ответил. — Вы ведь такой же, как я — несчастный, — и нрав у вас тоже… дурной, как у меня. А завтра мы пойдем вместе в школу, потому что мы ведь теперь хорошие приятели. Когда Марианна и Нежданов приблизились к дому, Валентина Михайловна посмотрела на них в лорнетку с высоты- балкона — и с своей обычной кроткой улыбкой тихонько покачала головою; а возвращаясь через раскрытую стеклянную дверь в гостиную, в которой Сипягин уже сидел за преферансом с завернувшим на чаек беззубым соседом, промолвила громко и протяжно, отставляя слог от слога: — Как сыро на воздухе! Это нездорово! Марианна переглянулась с Неждановым; а Сипягин, который только что обремизил своего партнера, бросил на жену истинно министерский взор вбок и вверх через щеку — и потом перевел тот же сонливо-холодный, но проницательный взор на входившую из темного сада молодую чету. XIV Минуло еще две недели. Всё шло своим порядком. Сипягин распределял ежедневные занятия если не как министр, то уже наверное как директор департамента, и держался по-прежнему — высоко, гуманно и несколько брезгливо; Коля брал уроки, Анна Захаровна терзалась постоянной, угнетенной злобой, гости наезжали, разговаривали, сражались в карты — и, по-видимому, не скучали; Валентина Михайловна продолжала заигрывать с Неждановым, хотя к ее любезности стало примешиваться нечто вроде добродушной иронии. С Марианной Нежданов окончательно сблизился — и, к удивлению своему, нашел, что у ней характер довольно ровный и что с ней можно говорить обо всем, не натыкаясь на слишком резкие противоречия. Вместе с нею он раза два посетил школу, но с первого же посещения убедился, что ему тут делать нечего. Отец диакон завладел ею вдоль и поперек, с разрешения Сипягина и по его воле. Отец диакон учил грамоте недурно, хотя по старинному способу — но на экзаменах предлагал вопросы довольно несообразные; например, он спросил однажды Гарасю: Как, мол, он объясняет выражение: «Темна вода во облацех»? — на что Гарася должен был, по указанию самого отца диакона, ответствовать: «Сие есть необъяснимо». Впрочем, школа скоро и так закрылась, по случаю летнего времени, до осени. Памятуя наставления Паклина и других, Нежданов старался также сближаться с крестьянами, но вскорости заметил, что он просто изучает их, насколько хватало наблюдательности, а вовсе не пропагандирует! Он почти всю свою жизнь провел в городе — и между ним и деревенским людом существовал овраг или ров, через который он никак не мог перескочить. Нежданову пришлось обменяться несколькими словами с пьяницей Кириллой и даже с Менделеем Дутиком, но — странное дело! — он словно робел перед ними, и, кроме очень общей и очень короткой ругани, он от них ничего не услышал. Другой мужик — звали его Фитюевым — просто в тупик его поставил. Лицо у этого мужика было необычайно энергическое, чуть не разбойничье… «Ну, этот, наверное, надежный!» — думалось Нежданову… И что же? Фитюев оказался бобылем; у него мир отобрал землю, потому что он — человек здоровый и даже сильный — не мог работать. «Не могу! — всхлипывал Фитюев сам, с глубоким, внутренним стоном, и протяжно вздыхал. — Не могу я работать! Убейте меня! А то я на себя руки наложу!» И кончал тем, что просил милостыньки — грошика на хлебушко… А лицо — как у Ринальдо Ринальдини! Фабричный народ — так тот совсем не дался Нежданову; все эти ребята были либо ужасно бойкие, либо ужасно мрачные… и у Нежданова с ними тоже не вышло ничего. Он по этому поводу написал другу своему Силину большое письмо, в котором горько жаловался на свою неумелость и приписывал ее своему скверному воспитанию и пакостной эстетической натуре! Он вдруг вообразил, что его призвание — в деле пропаганды — действовать не живым, устным словом, а письменным; но задуманные им брошюры не клеились. Всё, что он пытался выводить на бумаге, производило на него самого впечатление чего-то фальшивого, натянутого, неверного в тоне, в языке — и он раза два — о ужас! — невольно сворачивал на стихи или на скептические личные излияния. Он даже решился (важный признак доверия и сближения!) говорить об этой своей неудаче с Марианной… и опять-таки, к удивлению своему, нашел в ней сочувствие — разумеется, не к своей беллетристике, а к той нравственной болезни, которой он страдал и которая не была ей чужда. Марианна не хуже его восставала на эстетику; а собственно потому и не полюбила Маркелова и не пошла за него, что в нем не существовало и следа той самой эстетики! Марианна, конечно, в этом даже себе самой не смела сознаться; но ведь только то и сильно в нас, что остается для нас самих полуподозренной тайной. Так шли дни — туго, неровно, но не скучно. Нечто странное происходило с Неждановым. Он был недоволен собою, своей деятельностью, то есть своим бездействием; речи его почти постоянно отзывались желчью и едкостью самобичевания; а на душе у него — где-то там, очень далеко внутри — было недурно; он испытывал даже некоторое успокоение. Было ли то следствием деревенского затишья, воздуха, лета, вкусной пищи, удобного житья, происходило ли оно оттого, что ему в первый раз от роду случилось изведать сладость соприкосновения с женскою душою, — сказать трудно; но ему в сущности было даже легко, хотя он и жаловался — искренно жаловался — другу своему, Силину. Впрочем, это настроение Нежданова было внезапно и насильственно прервано — в один день. Утром того дня он получил записку от Василия Николаевича, в которой предписывалось ему вместе с Маркеловым — в ожидании дальнейших инструкций — немедленно познакомиться и сговориться с уже поименованным Соломиным и некоторым купцом Голушкиным, старообрядцем, проживавшим в С *. Записка эта перетревожила Нежданова; упрек его бездействию послышался ему в ней. Горечь, которая всё это время кипела у него на одних словах, теперь снова поднялась со дна его души. К обеду приехал Калломейцев, расстроенный и раздраженный. — Представьте, — закричал он почти слезливым голосом, — какой ужас я сейчас вычитал в газете: моего друга, моего милого Михаила, сербского князя, какие-то злодеи убили в Белграде! До чего, наконец, дойдут эти якобинцы и революционеры, если им не положат твердый предел! Сипягин «позволил себе заметить», что это гнусное убийство, вероятно, совершено не якобинцами — «коих в Сербии не предполагается», — а людьми партии Карагеоргиевичей, врагами Обреновичей… Но Калломейцев ничего слышать не хотел и тем же слезливым голосом начал снова рассказывать, как покойный князь его любил и какое ему подарил ружье!.. Понемногу расходившись и придя в азарт, Калломейцев от заграничных якобинцев обратился к доморощенным нигилистам и социалистам — и разразился наконец целой филиппикой. Обхватив, по-модному, большой белый хлеб обеими руками и переламывая его пополам над тарелкой супа, как это делают завзятые парижане в «Café Riche», он изъявлял желание раздробить, превратить в прах всех тех, которые сопротивляются — чему бы и кому бы то ни было!!. Он именно так выразился. «Пора! пора!» — твердил он, занося себе ложку в рот. «Пора! пора!» — повторял он, подставляя рюмку слуге, разливавшему херес. С благоговеньем упомянул он о великих московских публицистах — и Ladislas, notre bon et cher Ladislas[39], не сходил у него с языка. И при этом он то и дело устремлял взор на Нежданова, словно тыкал его им. «Вот, мол, тебе! Получай загвоздку! Это я на твой счет! А вот еще!» Тот не вытерпел, наконец, и начал возражать — немного, правда, трепетным (конечно, не от робости) и хриповатым голосом; начал защищать надежды, принципы, идеалы молодежи. Калломейцев немедленно запищал — негодование в нем всегда выражалось фальцетом — и стал грубить. Сипягин величественно принял сторону Нежданова; Валентина Михайловна тоже соглашалась с мужем; Анна Захаровна старалась отвлечь внимание Коли и бросала куда ни попало яростные взгляды из-под нависшего чепца; Марианна не шевелилась, словно окаменела. Но вдруг, услышав в двадцатый раз произнесенное имя Ladislas’а, Нежданов вспыхнул весь и, ударив ладонью по столу, воскликнул: — Вот нашли авторитет! Как будто мы не знаем, что́ такое этот Ladislas! Он — прирожденный клеврет и больше ничего! — А… а… а… во… вот как… вот ку… куда! — простонал Калломейцев, заикаясь от бешенства… — Вы вот как позволяете себе отзываться о человеке, которого уважают такие особы, как граф Блазенкрампф и князь Коврижкин! Нежданов пожал плечами. — Хороша рекомендация: князь Коврижкин, этот лакей-энтузиаст… — Ladislas — мой друг! — закричал Калломейцев. — Он мой товарищ — и я… — Тем хуже для вас, — перебил Нежданов, — значит, вы разделяете его образ мыслей и мои слова относятся также к вам. Калломейцев помертвел от злости. — Ка… как? Что? Как вы смеете? На… надобно вас… сейчас… — Что́ вам угодно сделать со мною сейчас? — вторично, с иронической вежливостью перебил Нежданов. Бог ведает, чем бы разрешилась эта схватка между двумя врагами, если бы Сипягин не прекратил ее в самом начале. Возвысив голос и приняв осанку, в которой неизвестно что преобладало: важность ли государственного человека, или же достоинство хозяина дома — он с спокойной твердостью объявил, что не желает слышать более у себя за столом подобные неумеренные выражения; что он давно поставил себе правилом (он поправился: священным правилом) уважать всякого рода убеждения, но только с тем (тут он поднял указательный палец, украшенный гербовым кольцом), чтобы они удерживались в известных границах благопристойности и благоприличия; что если он, с одной стороны, не может не осудить в г-не Нежданове некоторую невоздержность языка, извиняемую, впрочем, молодостью его лет, то, с другой стороны, не может также одобрить в г-не Калломейцеве ожесточение его нападок на людей противного лагеря — ожесточение, объясняемое, впрочем, его рвением к общему благу. — Под моим кровом, — так кончил он, — под кровом Сипягиных, нет ни якобинцев, ни клевретов, а есть только добросовестные люди, которые, однажды поняв друг друга, непременно кончат тем, что подадут друг другу руки! Нежданов и Калломейцев умолкли оба — однако руки друг другу не подали; видно, час взаимного понимания не наступил для них. Напротив: они никогда еще не чувствовали такой сильной взаимной ненависти. Обед кончился в неприятном и неловком молчании; Сипягин попытался рассказать какой-то дипломатический анекдот, но так и бросил его на полпути. Марианна упорно глядела в свою тарелку. Ей не хотелось выказать сочувствия, возбужденного в ней речами Нежданова, не из трусости — о, нет! но надо было прежде всего не выдать себя Сипягиной. Она чувствовала на себе ее проницательный, пристальный взор. И действительно, Сипягина не спускала с нее глаз — с нее и с Нежданова. Его неожиданная вспышка сперва поразила умную барыню, а потом ее как будто что озарило — да так, что она невольно шепнула: — А!.. Она вдруг догадалась, что Нежданов отвернулся от нее, тот самый Нежданов, который еще недавно шел к ней в руки. «Тут что-то произошло… Уж не Марианна ли? Да, наверное, Марианна… Он ей нравится… да и он…» «Надо принять меры», — так заключила она свои рассуждения, а между тем Калломейцев задыхался от негодования. Даже играя в преферанс, часа два спустя, он произносил слова: «Пас!» или «Покупаю!» — с наболевшим сердцем, и в голосе его слышалось глухое тре́моло обиды, хотя он и показывал вид, что «презирает»! Один Сипягин был собственно даже очень доволен всей этой сценой. Ему пришлось выказать силу своего красноречия, усмирить начинавшуюся бурю… Он знал латинский язык, и вергилиевское: Quos ego! (Я вас!) — не было ему чуждым. Сознательно он не сравнивал себя с Нептуном, но как-то сочувственно вспомнил о нем. XV Как только оказалось возможным, Нежданов отправился к себе в комнату и заперся. Ему не хотелось ни с кем видеться — ни с кем, кроме Марианны. Ее комната находилась на самом конце длинного коридора, пересекавшего весь верхний этаж. Нежданов только раз — и то на несколько минут — заходил туда; но ему казалось, что она не рассердится, если он к ней постучится, что она даже желает переговорить с ним. Было уже довольно поздно, часов около десяти; хозяева, после сцены за обедом, не считали нужным его тревожить и продолжали играть в карты с Калломейцевым. Валентина Михайловна раза два наведалась о Марианне, так как она тоже исчезла скоро после стола. — Где же Марианна Викентьевна? — спросила она сперва по-русски, потом по-французски, не обращаясь ни к кому в особенности, а более к стенам, как это обыкновенно делают очень удивленные люди; впрочем, она вскоре сама занялась игрой. Нежданов прошелся несколько раз по своей комнате, потом отправился по коридору до Марианниной двери — и тихонько постучался. Ответа не было. Он постучался еще раз — попытался отворить дверь… Она оказалась запертою. Но не успел он вернуться к себе, сесть на стул, как его собственная дверь слабо скрипнула и послышался голос Марианны: — Алексей Дмитрич, это вы приходили ко мне? Он тотчас вскочил и бросился в коридор; Марианна стояла перед дверью, со свечой в руке, бледная и неподвижная. — Да… я… — шепнул он. — Пойдемте, — отвечала она и пошла по коридору; но, не дойдя до конца, остановилась и толкнула рукою низкую дверь. Нежданов увидал небольшую, почти пустую комнату. — Войдемте лучше сюда, Алексей Дмитрич, здесь нам никто не помешает. — Нежданов повиновался. Марианна поставила свечку на подоконник и обернулась к Нежданову. — Я понимаю, почему вам именно меня хотелось видеть, — начала она, — вам очень тяжело жить в этом доме, и мне тоже. — Да; я хотел вас видеть, Марианна Викентьевна, — отвечал Нежданов, — но мне не тяжело здесь с тех пор, как я сблизился с вами. Марианна улыбнулась задумчиво. — Спасибо, Алексей Дмитрич, — но скажите, неужели вы намерены остаться здесь после всех этих безобразий? — Я думаю, меня здесь не оставят — мне откажут! — отвечал Нежданов. — А сами вы не откажетесь? — Сам… Нет. — Почему? — Вы хотите знать правду? Потому что вы здесь. Марианна наклонила голову и отошла немного в глубь комнаты. — И к тому же, — продолжал Нежданов, — я обязан остаться здесь. Вы ничего не знаете, но я хочу, я чувствую, что должен вам всё сказать. — Он подступил к Марианне и схватил ее за руку. Она ее не приняла — и только посмотрела ему в лицо. — Послушайте! — воскликнул она внезапным, сильным порывом. — Послушайте меня! — И тотчас же, не садясь ни на одно из двух-трех стульев, находившихся в комнате, продолжая стоять перед Марианной и держать ее руку, Нежданов с увлечением, с жаром, с неожиданным для него самого красноречием сообщил Марианне свои планы, намерения, причину, заставившую его принять предложение Сипягина, — все свои связи, знакомства, свое прошедшее, всё, что он скрывал, что никому не высказывал! Он упомянул о полученных письмах, о Василии Николаевиче, обо всем — даже о Силине! Он говорил торопливо, без запинки, без малейшего колебанья — словно он упрекал себя в том, что до сих пор не посвятил Марианны во все свои тайны, словно извинялся перед нею. Она его слушала внимательно, жадно; на первых порах она изумилась… Но это чувство тотчас исчезло. Благодарность, гордость, преданность, решимость — вот чем переполнялась ее душа. Ее лицо, ее глаза засияли; она положила другую свою руку на руку Нежданова — ее губы раскрылись восторженно… Она вдруг страшно похорошела! Он остановился наконец — глянул на нее и как будто впервые увидал это лицо, которое в то же время так было и дорого ему и так знакомо. Он вздохнул сильно, глубоко… — Ах, как я хорошо сделал, что вам всё сказал! — едва могли шепнуть его губы. — Да, хорошо… хорошо! — повторила она тоже шёпотом. Она невольно подражала ему, да и голос ее угас — И значит, вы знаете, — продолжала она, — что я в вашем распоряжении, что я хочу быть тоже полезной вашему делу, что я готова сделать всё, что будет нужно, пойти куда прикажут, что я всегда, всею душою, желала того же, что и вы… Она тоже умолкла. Еще одно слово — и у ней брызнули бы слезы умиления. Всё ее крепкое существо стало внезапно мягко как воск. Жажда деятельности, жертвы, жертвы немедленной — вот чем она томилась. Чьи-то шаги послышались за дверью — осторожные, быстрые, легкие шаги. Марианна вдруг выпрямилась, освободила свои руки — и вся тотчас переменилась и повеселела. Что-то презрительное, что-то удалое мелькнуло по ее лицу. — Я знаю, кто нас подслушивает в эту минуту, — проговорила она так громко, что в коридоре явственным отзвучием раздавалось каждое ее слово, — г-жа Сипягина подслушивает нас… но мне это совершенно всё равно. Шорох шагов прекратился. — Так как же? — обратилась Марианна к Нежданову, — что же мне делать? как помочь вам? Говорите… говорите скорей! Что делать? — Что? — промолвил Нежданов. — Я еще не знаю… Я получил от Маркелова записку… — Когда? Когда? — Сегодня вечером. Надо мне ехать завтра с ним к Соломину на завод. — Да… да… Вот еще славный человек — Маркелов! Вот настоящий друг! — Такой же, как я? Марианна глянула прямо в лицо Нежданову. — Нет — не такой же. — Как?.. Она вдруг отвернулась. — Ах! да разве вы не знаете, чем вы для меня стали и что я чувствую в эту минуту… Сердце Нежданова сильно забилось и взор опустился невольно. Эта девушка, которая полюбила его — его, бездомного горемыку, — которая ему доверяется, которая готова идти за ним, вместе с ним, к одной и той же цели, — эта чудесная девушка — Марианна — в это мгновенье стала для Нежданова воплощением всего хорошего, правдивого на земле, воплощением неиспытанной им семейной, сестриной, женской любви, — воплощением родины, счастья, борьбы, свободы! Он поднял голову — и увидал ее глаза, снова на него обращенные… О, как проникал их светлый, славный взгляд в самую глубь его души! — Итак, — начал он неверным голосом, — я еду завтра… И когда я вернусь оттуда, я скажу… вам… (ему вдруг стало неловко говорить Марианне «вы»), скажу вам, что узнаю, что будет решено. Отныне всё, что я буду делать, всё, что я буду думать, — всё, всё сперва узнаешь… ты. — О мой друг! — воскликнула Марианна и опять схватила его руку. — Я то же самое обещаю тебе! Это «тебе» вышло у ней так легко и просто, как будто иначе и нельзя было — как будто это было товарищеское «ты». — А письмо можно видеть? — Вот оно, вот. Марианна пробежала письмо и чуть не с благоговением подняла на него взор. — На тебя возлагают такие важные поручения? Он улыбнулся ей в ответ и спрятал письмо в карман. — Странно, — промолвил он, — ведь мы объяснились друг другу в любви — мы любим друг друга, — а ни слова об этом между нами не было. — К чему? — шепнула Марианна и вдруг бросилась к нему на шею, притиснула свою голову к его плечу… Но они даже не поцеловались — это было бы пошло и почему-то жутко, так по крайней мере чувствовали они оба, — и тотчас же разошлись, крепко-крепко стиснув друг другу руку. Марианна вернулась за свечой, которую оставила на подоконнике пустой комнаты, — и только тут нашло на нее нечто вроде недоумения. Она погасила ее и в глубокой темноте, быстроскользнув по коридору, вернулась в свою комнату, разделась и легла в той же для нее почему-то отрадной темноте. XVI На другое утро, когда Нежданов проснулся, он не только не почувствовал никакого смущения при воспоминании о том, что произошло накануне, но напротив: он исполнился какой-то хорошей и трезвой радостью, точно он совершил дело, которое, по-настоящему, давно следовало совершить. Отпросившись на два дня у Сипягина, который согласился на его отлучку немедленно, но строго, Нежданов уехал к Маркелову. Перед отъездом он успел свидеться с Марианной. Она тоже нисколько не стыдилась и не смущалась, глядела спокойно и решительно, и спокойно говорила ему «ты». Волновалась она только о том, что он узнает у Маркелова, и просила сообщить ей всё. — Это само собою разумеется, — отвечал Нежданов. «И в самом деле, — думалось ему, — чего нам тревожиться? В нашем сближении личное чувство играло роль… второстепенную — а соединились мы безвозвратно. Во имя дела? Да, во имя дела!» Так думалось Нежданову, и он сам не подозревал, сколько было правды — и неправды — в его думах. Он застал Маркелова в том же усталом и суровом настроении духа. Пообедавши кое-как и кое-чем, они отправились в известном уже нам тарантасе (вторую пристяжную, очень молодую и не бывавшую еще в упряжке лошадь, взяли напрокат у мужика — маркеловская еще хромала) на большую бумагопрядильную фабрику купца Фалеева, где жил Соломин. Любопытство Нежданова было возбуждено: ему очень хотелось поближе познакомиться с человеком, о котором в последнее время он слышал так много. Соломин был предупрежден; как только оба путешественника остановились у ворот фабрики и назвались — их немедленно провели в невзрачный флигелек, занимаемый «механиком-управляющим». Сам он находился в главном фабричном корпусе; пока одни из рабочих бегал за ним, Нежданов и Маркелов успели подойти к окну и осмотреться. Фабрика, очевидно, была в полном расцветании и завалена работой; отовсюду несся бойкий гам и гул непрестанной деятельности: машины пыхтели и стучали, скрыпели станки, колеса жужжали, хлюпали ремни, катились и исчезали тачки, бочки, нагруженные тележки; раздавались повелительные крики, звонки, свистки; торопливо пробегали мастеровые в подпоясанных рубахах, с волосами, прихваченными ремешком, рабочие девки в ситцах; двигались запряженные лошади… Людская тысячеголовая сила гудела вокруг, натянутая как струна. Всё шло правильно, разумно, полным махом; но не только щегольства или аккуратности, даже опрятности не было заметно нигде и ни в чем; напротив — всюду поражала небрежность, грязь, копоть; там стекло в окне разбито, там облупилась штукатурка, доски вывалились, зевает настежь растворенная дверь; большая лужа, черная, с радужным отливом гнили, стоит посреди главного двора; дальше торчат груды разбросанных кирпичей; валяются остатки рогож, циновок, ящиков, обрывки веревок; шершавые собаки ходят с подтянутыми животами и даже не лают; в уголку под забором сидит мальчик лет четырех, с огромным животом и взъерошенной головой, весь выпачканный в саже, — сидит и безнадежно плачет, словно оставленный целым миром; рядом с ним, замаранная той же сажей, свинья, окруженная пестрыми поросятами, пожирает капустные кочерыжки; дырявое белье болтается на протянутой веревке — а какой смрад, какая духота всюду! Русская фабрика — как есть; не немецкая и не французская мануфактура. Нежданов глянул на Маркелова. — Мне столько натолковали об отменных способностях Соломина, — начал он, — что, признаюсь, меня весь этот беспорядок удивляет; я этого не ожидал. — Беспорядка тут нет, — отвечал угрюмо Маркелов, — а неряшливость русская. Все-таки миллионное дело! А ему приспособляться приходится: и к старым обычаям, и к делам, и к самому хозяину. Вы имеете ли понятие о Фалееве? — Никакого. — Первый по Москве алтынник. Буржуй — одно слово! В эту минуту Соломин вошел в комнату. Нежданову пришлось разочароваться в нем так же, как и в фабрике. На первый взгляд Соломин производил впечатление чухонца или, скорее, шведа. Он был высокого роста, белобрыс, сухопар, плечист; лицо имел длинное, желтое, нос короткий и широкий, глаза очень небольшие, зеленоватые, взгляд спокойный, губы крупные и выдвинутые вперед; зубы белые, тоже крупные, и раздвоенный подбородок, чуть-чуть обросший пухом. Одет он был ремесленником, кочегаром: на туловище старый пиджак с отвислыми карманами, на голове клеенчатый помятый картуз, на шее шерстяной шарф, на ногах дегтярные сапоги. Его сопровождал человек лет сорока, в простой чуйке, с чрезвычайно подвижным цыганским лицом и черными как смоль, пронзительными глазами, которыми он, как только вошел, так разом и окинул Нежданова… Маркелова он уже знал. Звали его Павлом; он слыл фактотумом Соломина. Соломин подошел не спеша к обоим посетителям, даванул молча руку каждого из них своей мозолистой, костлявой рукой, вынул из стола запечатанный пакет и передал его, тоже молча, Павлу, который тотчас и вышел вон из комнаты. Потом он потянулся, крякнул; сбросив картуз с затылка долой одним взмахом руки, присел на деревянный крашеный стульчик и, указав Маркелову и Нежданову на такой же диван, промолвил: — Прошу! Маркелов сперва познакомил Соломина с Неждановым; тот ему снова даванул руку. Потом Маркелов начал говорить о «деле», упомянул о письме Василия Николаевича. Нежданов подал это письмо Соломину. Пока он читал внимательно и не торопясь, переводя глаза со строки на строку, Нежданов глядел на него. Соломин сидел близ окна; уже низкое солнце ярко освещало его загорелое, слегка вспотевшее лицо, его белокурые запыленные волосы, зажигая в них множество золотистых точек. Его ноздри подрыгивали и раздувались во время чтения и губы шевелились, как бы произнося каждое слово; он держал письмо крепко и высоко обеими руками. Всё это, бог ведает почему, нравилось Нежданову. Соломин возвратил письмо Нежданову, улыбнулся ему и опять принялся слушать Маркелова. Тот говорил, говорил — и умолк наконец. — Знаете ли что, — начал Соломин, и голос его, немного сиплый, но молодой и сильный, тоже понравился Нежданову, — у меня здесь не совсем удобно; поедемте-ка к вам — до вас всего семь верст. Ведь вы в тарантасе приехали? — Да. — Ну… место мне будет. Через час у меня работы кончаются, и я свободен. Мы и потолкуем. Вы тоже свободны? — обратился он к Нежданову. — До послезавтра. — И прекрасно. Мы вот заночуем у них. Можно будет, Сергей Михайлыч? — Что за вопрос! Конечно, можно. — Ну — я сейчас. Дайте только пообчиститься немного. — А как у вас по фабрике? — значительно спросил Маркелов. Соломин глянул в сторону. — Мы потолкуем, — промолвил он вторично. — Погодите-ка… я сейчас… Я кое-что забыл. Он вышел. Если бы не хорошее впечатление, которое он произвел на Нежданова, тот бы, пожалуй, подумал и даже, быть может, спросил бы у Маркелова: «Уж не отлынивает ли он?» Но ему ничего подобного в голову не пришло. Час спустя, в то время, когда из всех этажей громадного здания по всем лестницам спускалась и во все двери выливалась шумная фабричная толпа, тарантас, в котором сидели Маркелов, Нежданов и Соломин, выезжал из ворот на дорогу. — Василий Федотыч! Действовать? — закричал Соломину напоследях Павел, проводивший его до ворот. — Попридержи… — отвечал Соломин. — Это насчет одной ночной операции, — пояснил он своим товарищам. Приехали они в Борзёнково, поужинали — больше приличия ради, — а там запылали сигары и начались разговоры, те ночные, неутомимые русские разговоры, которые в таких размерах и в таком виде едва ли свойственны другому какому народу. Впрочем, и тут Соломин не оправдал ожиданий Нежданова. Он говорил замечательно мало… так мало, что почти, можно сказать, постоянно молчал; но слушал пристально и если произносил какое-либо суждение или замечание, то оно было и дельно, и веско, и очень коротко. Оказалось, что Соломин не верил в близость революции в России; но, не желая навязывать свое мнение другим, не мешал им попытаться и посматривал на них — не издали, а сбоку. Он хорошо знал петербургских революционеров и до некоторой степени сочувствовал им, ибо был сам из народа; но он понимал невольное отсутствие этого самого народа, без которого «ничего ты не поделаешь» и которого долго готовить надо — да и не так и не тому, как те. Вот он и держался в стороне — не как хитрец и виляка, а как малый со смыслом, который не хочет даром губить ни себя, ни других. А послушать… отчего не послушать — и даже поучиться, если так придется. Соломин был единственный сын дьячка; у него было пять сестер — все замужем за попами и дьяконами; но он, с согласия отца, степенного и трезвого человека, бросил семинарию, стал заниматься математикой и особенно пристрастился к механике; попал на завод к англичанину, который полюбил его как сына и дал ему средства съездить в Манчестер, где он пробыл два года и выучился английскому языку. На фабрику московского купца он попал недавно и хотя с подчиненных взыскивал, — потому что в Англии на эти порядки насмотрелся, — но пользовался их расположением: свой, дескать, человек! Отец был им очень доволен, называл его «обстоятельным» и только жалел о том, что сын жениться не желает. В течение ночного разговора у Маркелова Соломин, как мы уже сказали, почти всё молчал; но когда Маркелов принялся толковать о надеждах, возлагаемых им на фабричных, Соломин по своему обыкновению лаконически заметил, что у нас на Руси фабричные не то, что за границей, — самый тихоня народ. — А мужики? — спросил Маркелов. — Мужики? Кулаков меж ними уж теперь завелось довольно и с каждым годом больше будет, а кулаки только свою выгоду знают; остальные — овцы, темнота. — Так где же искать? Соломин улыбнулся. — Ищите и обрящете. Он почти постоянно улыбался, и улыбка его была тоже какая-то бесхитростная — но не безотчетная, как и весь он. С Неждановым он обходился особенным образом: молодой студент возбуждал в нем участие, почти нежность. В течение того же ночного разговора Нежданов вдруг разгорячился и пришел в азарт; Соломин тихонько встал и, перейдя своей развалистой походкой через всю комнату, запер открывшееся за головой Нежданова окошко… — Как бы вы не простудились, — добродушно промолвил он в ответ на изумленный взгляд оратора. Нежданов стал расспрашивать его о том, какие социальные идеи он пытается провести во вверенной ему фабрике и намерен ли он устроить дело так, чтобы работники участвовали в барыше? — Душа моя! — отвечал Соломин, — мы школу завели и больницу маленькую — да и то патрон упирался, как медведь! Раз только Соломин рассердился не на шутку и так ударил своим могучим кулаком по столу, что всё на нем подпрыгнуло, не исключая пудовой гирьки, приютившейся возле чернильницы. Ему рассказали о какой-то несправедливости на суде, о притеснении рабочей артели… Когда же Нежданов и Маркелов принимались говорить, как «приступить», как привести план в действие; Соломин продолжал слушать с любопытством, даже с уважением — но сам уже не произносил ни слова. До четырех часов длилась эта их беседа. И о чем, о чем они не перетолковали! Маркелов между прочим таинственно намекнул на неутомимого путешественника Кислякова, на его письма, которые становятся всё интереснее да интереснее; он обещал показать Нежданову некоторые из них и даже дать их ему на дом, так как они очень пространны и писаны не совсем разборчивым почерком; да и сверх того, в них много учености и даже стихи попадаются — но не какие-нибудь легкомысленные, а с социалистическим направлением! От Кислякова Маркелов перешел к солдатам, к адъютантам, к немцам — договорился наконец до своих артиллерийских статей; Нежданов упомянул об антагонизме Гейне и Бёрне, о Прудоне, о реализме в искусстве, а Соломин слушал, слушал, вникал, покуривал — и, не переставая улыбаться, не сказав ни одного остроумного слова, казалось, лучше всех понимал, в чем состояла собственно вся суть. Пробило четыре часа… Нежданов и Маркелов едва держались на ногах от усталости, а Соломин хоть бы в одном глазе! Приятели разошлись; но прежде было сообща положено: на следующий день отправиться в город к староверу купцу Голушкину, для пропаганды: сам Голушкин был очень ретив — да и обещал прозелитов! Соломин высказал было сомнение: стоит ли посещать Голушкина? Однако потом согласился, что стоит. XVII Гости Маркелова еще спали, когда к нему явился посланец с письмом от его сестры, г-жи Сипягиной. В этом письме Валентина Михайловна говорила ему о каких-то хозяйственных пустячках, просила его послать ей взятую им книгу — да кстати в постскриптуме сообщала ему «забавную» новость: его бывшая пассия, Марианна, влюбилась в учителя Нежданова, а учитель в нее; и это она, Валентина Михайловна, не сплетни передает, а видела всё собственными глазами и слышала собственными ушами. Лицо Маркелова стало темнее ночи… но он ни слова не промолвил: велел отдать посланцу книгу — и, увидевши сошедшего сверху Нежданова, обычным образом с ним поздоровался, даже передал ему обещанную пачку кисляковских посланий, но не остался с ним, а ушел «по хозяйству». Нежданов вернулся к себе в комнату и пробежал отданные ему письма. Молодой пропагандист в них толковал постоянно о себе, о своей судорожной деятельности; по его словам, он в последний месяц обскакал одиннадцать уездов, был в девяти городах, двадцати девяти селах, пятидесяти трех деревнях, одном хуторе и восьми заводах; шестнадцать ночей провел в сенных сараях, одну в конюшне, одну даже в коровьем хлеве (тут он заметил в скобках с нота-бене, что блоха его не берет); лазил по землянкам, по казармам рабочих, везде поучал, наставлял, книжки раздавал и на лету собирал сведения; иные записывал на месте, другие заносил себе в память, по новейшим приемам мнемоники; написал четырнадцать больших писем, двадцать восемь малых и восемнадцать записок (из коих четыре карандашом, одну кровью, одну сажей, разведенной на воде); и всё это он успевал сделать, потому что научился систематически распределять время, принимая в руководство Квинтина Джонсона, Сверлицкого, Каррелиуса и других публицистов и статистиков. Потом он говорил опять-таки о себе, о своей звезде, о том, как и в чем именно он дополнил теорию страстей Фуриэ; уверял, что он первый отыскал наконец «почву», что он «не пройдет над миром безо всякого следа», что он сам удивляется тому, как это он, двадцатидвухлетний юноша, уже решил все вопросы жизни и науки — и что он перевернет Россию, даже «встряхнет» ее! Dixi!![40] — приписывал он в строку. Это слово: Dixi — попадалось часто у Кислякова и всегда с двумя восклицательными знаками. В одном из писем находилось и социалистическое стихотворение, обращенное к одной девушке и начинавшееся словами: Люби не меня — но идею! Нежданов внутренно подивился не столько самохвальству г-на Кислякова, сколько честному добродушию Маркелова… но тут же подумал: «Побоку эстетику! и г-н Кисляков может быть полезен». К чаю все три приятеля сошлись в столовой; но вчерашнее словопрение между ними не возобновилось. Никому из них не хотелось говорить — но один Соломин молчал спокойно; и Нежданов и Маркелов казались внутренно взволнованными. После чаю они отправились в город; старый слуга Маркелова, сидя на рундучке, сопровождал своего бывшего барина обычным унылым взором. Купец Голушкин, с которым предстояло познакомиться Нежданову, был сын разбогатевшего торговца москательным товаром — из староверов-федосеевцев. Сам он не увеличил отцовского состояния, ибо был, как говорится, жуир, эпикуреец на русский лад — и никакой в торговых делах сообразительности не имел. Это был человек лет сорока, довольно тучный и некрасивый, рябой, с небольшими свиными глазками; говорил он очень поспешно и как бы путаясь в словах; размахивал руками, ногами семенил, похохатывал… вообще производил впечатление парня дурковатого, избалованного и крайне самолюбивого. Сам он почитал себя человеком образованным, потому что одевался по-немецки и жил хотя грязненько, да открыто, знался с людьми богатыми — и в театр ездил и протежировал каскадных актрис, с которыми изъяснялся на каком-то необычайном, якобы французском языке. Жажда популярности была его главною страстью: греми, мол, Голушкин, по всему свету! То Суворов или Потемкин — а то Капитон Голушкин! Эта же самая страсть, победившая в нем прирожденную скупость, бросила его, как он не без самодовольства выражался, в оппозицию (прежде он говорил просто «в позицию», но потом его научили) — свела его с нигилистами: он высказывал самые крайние мнения, трунил над собственным староверством, ел в пост скоромное, играл в карты, а шампанское пил, как воду. И всё сходило ему с рук; потому, говорил он, у меня всякое, где следует, начальство закуплено, всякая прореха зашита, все рты заткнуты, все уши завешены. Он был вдов, бездетен; сыновья его сестры с подобострастным трепетом вились около него… но он обзывал их непросвещенными олухами, варварами и едва пускал их к себе на глаза. Жил он в большом каменном, довольно неряшливо содержанном доме; в иных комнатах мебель была заграничная, а в иных ничего не было, кроме крашеных стульев да клеенчатого дивана. Картины висели везде — и везде прескверные: рыжие ландшафты, лиловые морские виды, «Поцелуй» Моллера, толстые голые женщины с красными коленками и локтями. Хоть у Голушкина и не было семьи, но много разной челяди и приживальщиков ютилось под его кровлей: не из щедрости принимал он их, а опять-таки из популярничанья — да чтоб было над кем командовать и ломаться. «Мои клиенты», — говорил он, когда желал пыль пустить в глаза; книг он не читал, а ученые выражения запоминал отлично. Молодые люди застали Голушкина в его кабинете. Облеченный в долгополое пальто, с сигарой во рту, он притворялся, что читает газету. При виде их он тотчас вскочил, заметался, покраснел, закричал, чтобы скорей подавали закуску, что-то спросил, чему-то засмеялся — и всё это разом. Маркелова и Соломина он знал; Нежданов был для него новое лицо. Услышав, что он студент, Голушкин опять засмеялся, пожал ему вторично руку и промолвил: — Славно! славно! нашего полку прибыло… Учение свет, неучение тьма — я сам на медные гроши учен, но понимаю, потому достиг! Нежданову показалось, что г-н Голушкин робеет и конфузится… да оно действительно и было так. «Смотри, брат Капитон! не ударь лицом в грязь!» — было его первой мыслью при виде каждого нового лица. Он, однако, скоро оправился и тем же торопливо-шепелявым, спутанным языком начал говорить о Василии Николаевиче, об его характере, о необходимости про… па… ганды (он это слово хорошо знал, но выговаривал медленно); о том, что у него, Голушкина, открылся новый молодец, пренадежный; что, кажется, время теперь уже близко, назрело для… для ланцета (при этом он глянул на Маркелова, который, однако, даже бровью не повел); потом, обратясь к Нежданову, он принялся расписывать самого себя, не хуже чем сам великий корреспондент Кисляков. Что он, мол, из самодуров вышел давно, что он хорошо знает права пролетариев (и это слово он помнил твердо), что хотя он собственно торговлю бросил и занимается банковыми операциями — для наращения капитала, — но это только для того, чтобы капитал сей в данную минуту мог послужить в пользу… в пользу общему движению, в пользу, так сказать, народу; а что он, Голушкин, в сущности презирает капитал! Тут вошел человек с закуской, и Голушкин значительно крякнул и попросил: не угодно ли пройтись по рюмочке? — и сам первый «хлопнул» внушительную чарочку перцовки. Гости принялись за закуску. Голушкин запихивал себе в рот громадные куски паюсной икры и пил исправно, приговаривая: «Пожалуйте, господа, пожалуйте, хороший макончик!» Снова обратившись к Нежданову, он спросил его, откуда он прибыл, надолго ли и где обретается; а узнав, что он живет у Сипягина, воскликнул: — Знаю я этого барина! Пустой! — И тут же начал бранить всех землевладельцев С… ой губернии за то, что в них не только нет ничего гражданственного, но даже собственных интересов они не чувствуют… Только — чудное дело! — сам бранится, а глаза бегают и видно в них беспокойство. Нежданов не мог себе хорошенько отдать отчета, что это за человек и зачем он им нужен. Соломин по обыкновению помалчивал; а Маркелов принял такой сумрачный вид, что Нежданов спросил его наконец: что с ним? — На что Маркелов отвечал, что с ним — ничего, но таким тоном, каким обыкновенно отвечают люди, когда хотят дать понять, что есть, мол, что-то, да не про тебя. Голушкин опять принялся сперва бранить кого-то, а потом хвалить молодежь: какие, дескать, теперь умницы пошли! У-умницы! У! Соломин перебил его вопросом: кто, мол, тот молодец надежный, о котором он говорил, и где он его отыскал? Голушкин расхохотался, повторил раза два: а вот увидите, увидите — и начал расспрашивать его об его фабрике и об ее «плуте» владельце, на что Соломин отвечал весьма односложно. Тогда Голушкин налил всем шампанского и, наклонясь к уху Нежданова, шепнул: — За республику! — и выпил бокал залпом. Нежданов пригубил. Соломин заметил, что он вина утром не пьет; Маркелов злобно и решительно выпил свой бокал до дна. Казалось, нетерпенье грызло его: вот, мол, мы всё прохлаждаемся, а к настоящему разговору не приступаем… Он ударил по столу, сурово промолвил: — Господа! — и собрался было говорить… Но в это мгновенье вошел в комнату прилизанный человечек с кувшинным рыльцем и чахоточный на вид, в купеческом нанковом кафтанчике, обе руки на отлет. Поклонившись всей компании, человек доложил что-то вполголоса Голушкину. — Сейчас, сейчас, — отвечал тот торопливо. — Господа, — прибавил он, — я должен просить извинения… Мне Вася вот, мой приказчик, одну таку «вещию» сказал (Голушкин выразился так нарочно, шутки ради), что мне беспременно предстоит на время отлучиться; но надеюсь, господа, что вы согласитесь у меня сегодня откушать — в три часа; и гораздо тогда нам будет свободнее! Ни Соломин, ни Нежданов не знали, что ответить; но Маркелов тотчас промолвил, с той же суровостью на лице и в голосе: — Конечно, будем; а то что же это за комедия? — Благодарим покорно, — подхватил Голушкин и, нагнувшись к Маркелову, присовокупил: — «Тыщу» рублев во всяком случае на дело жертвую… в этом не сомневайся! И при этом он раза три двинул правой рукой с оттопыренными мизинцем и большим пальцем: «верно, значит!» Он проводил гостей до двери и, стоя на пороге, крикнул: — Буду ждать в три часа! — Жди! — отвечал один Маркелов. — Господа! — промолвил Соломин, как только все трое очутились на улице. — Я возьму извозчика — и поеду на фабрику. Что мы будем делать до обеда? Бить баклуши? Да и купец наш… мне кажется, от него, как от козла, — ни шерсти, ни молока. — Ну, шерсть-то будет, — заметил угрюмо Маркелов. — Он вот деньги обещает. Или вы им брезгаете? Нам во всё входить нельзя. Мы — не разборчивые невесты.

The script ran 0.024 seconds.