1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20 21 22 23
На экране по болоту шли вьетнамские партизаны. Сначала показывали вязнущие сапоги, потом лица.
Сзади меня постучали по спине. Я оглянулся и увидел мальчика.
— Дяденька, — шепотом сказал мальчик, — мне за вами не видно…
Я достал из кармана шапку и надел ее на голову.
— Дяденька, — снова постучал мальчик, — мне за вами мутно…
Как правило, мы с женой возвращаемся одновременно — я немножко пораньше, они с дочкой немножко попозже.
Мою жену зовут Маша, дочку Витька. Витька отличается от других детей тем, что она моя дочь. А Маша отличается от других жен тем, что она меня любит. За это она — моя жена.
Когда мы познакомились с ней четыре года назад, она каждый день писала мне письма, печатала их на машинке, а вечером отдавала, и я читал при ней.
Сейчас она мне писем не пишет. Некогда.
Маша работает машинисткой на киностудии. Она поступила туда четыре года назад в надежде выйти замуж за кинорежиссера и сниматься в кино. Но режиссер ей не попался, а попался я. С тех пор Маша о карьере кинозвезды не думает. На работе она думает о работе. После работы бежит в магазин, оттуда — в детский сад. О чем она думает по дороге, я не знаю. Придя домой, крутится до тех пор, пока все не лягут спать. А когда все ложатся спать, уходит на кухню, кладет на стул подушечку и печатает срочную работу.
Сегодня же, как всегда: я прихожу пораньше, они с Витькой попозже, и их появление начинается с самой высокой ноты.
Сначала на лестничной площадке грохает дверца лифта, слышен возмущенный крик жены. Потом все это врывается в квартиру: жена, дочь и крик. Витька, топая валенками в галошах, несется в комнату, за ней с той же скоростью несется Маша. Далее Витька кидается животом на диван, трясет в воздухе ногами, а с ее галош во все стороны летят кляксы подтаявшего снега.
Маша стоит над ней и кричит так, что слышно возле метро.
Если бы можно было лазить с ногами на диван, если бы это считалось нормальным, Витька ни за что бы не полезла. Весь смысл — в создании конфликта, в столкновении противоположных интересов. Тогда в этом есть драматургия.
Я ни на секунду не сомневаюсь в том, что моя дочь — талантливейшее творческое существо и в будущем из нее выйдет то, что не вышло из меня.
Жена тем временем обращается ко мне на самых высоких нотах, и смысл ее обращения в том, что я сижу как истукан, будто меня это не касается, будто я ничего не вижу и не слышу.
Я вижу, но совсем не то, что видит Маша. Я понимаю Витьку и сочувствую ей. Но я понимаю и жену; в течение дня ей приходится преодолевать массу всяких мелочных препятствий, которые забирают столько же сил, сколько и крупные.
Я встаю с кресла и подхожу к Витьке.
— Ехала деревня, — начинаю я и ловлю ее за ноги.
— Мимо мужика, — подхватывает Витька.
— Вдруг из-под собаки…
— Лают ворота!
Маша удаляется на кухню, а мы с Витькой остаемся вдвоем. Ее невозможно просто поставить, чтобы она стояла, и просто расстегивать пуговицы, чтобы она ждала. Во все необходимо ввести элемент игры и творчества.
Мы вместе куражимся, и нам весело. Я смотрю на ее зубы — белые, как кусочки сахара, на волосы — мягкие и взмокшие, как перышки. Я люблю Витьку, а она любит меня. Я для нее самый умный и самый красивый, и она никогда ни на кого меня не променяет. Витька — надежный человек.
Я беру ее на руки — такую реальную, тяжелую, как плотно набитый тючок, и у меня ощущение, будто я держу на руках маленького себя.
— А что ты мне принес? — интересуется Витька и заглядывает в самые мои зрачки.
Любовь любовью, подарки подарками. Витька эти вещи не смешивает.
Сегодня я ничего не принес, кроме шапки-невидимки. Я бегу в прихожую, потом возвращаюсь оттуда.
— Раз… — таинственно считаю я. — Два…
— Три! — подхватывает Витька. Еще не знает зачем, но ей уже интересно.
На слове «три» я надеваю шапку и пропадаю. Витька на мгновение теряется. Она не ожидала, что я исчезну. Это огорчило ее, и она тут же заплакала.
— Раз, — сосчитал я из пустоты, — два… три! — И возник.
Витька обрадовалась и тут же захохотала сразу на самой высокой ноте. Переход от горя к счастью у нее мгновенный. Кончилось горе — началось счастье.
Я снова исчезал и снова появлялся, а она замирала, переставала дышать, ожидая моего появления. Потом радовалась, как умеют радоваться только дети — до самого конца, до самой последней клеточки. Для Витьки в шапкеневидимке не было ничего сверхъестественного — просто интересная игра, в которой она существовала с большей охотой, чем в реальности.
Я надел шапку и побежал на кухню. Мне захотелось на минуточку отвлечь Машу — увести из кухни в сказку.
Я представил себе, как Маша вытрет руки о передник, вывернет наизнанку и начнет разыскивать ярлык.
— Чье это производство? — спросит она.
— Отечественное.
— А импортных не было?
— Не было.
— Почему ты только одну купил?
— А зачем тебе больше?
— Я бы Клаве подарила. Пустячок, а приятно.
Но все произошло по-другому.
— Маша! — позвал я, радостно предчувствуя ее удивление.
Она обернулась и посмотрела на пустую стену. Взгляд у нее был абстрактный и одновременно сосредоточенный, будто забыла что-то важное и не может вспомнить.
Я сдернул шапку и предстал перед ней. Ничто в ее лице не переменилось. Она смотрела абсолютно так же, как на стену. Как на пустое место. И все время что-то вспоминала — может, то время, когда писала мне письма? Потом отвернулась, стала чистить картошку, из-под пальцев медленно поплыл округлый серпантин из кожуры.
Я бросил шапку на вешалку и вернулся в комнату. Я все понимал и ничего не мог понять.
Я понимал, что она не замечает меня и ей безразлично — живу я здесь или нет. И я сам не знал — живу я здесь или нет. Я ем, сплю, играю с дочкой, разговариваю с женой. Мы говорим друг другу все необходимые слова: «здравствуй», «как дела?», «переключи на другую программу», «не балуй ребенка, он тебе на голову сядет».
Но, в сущности, меня здесь нет. И она привыкла к этому и перестала меня замечать.
Зачем я купил эту шапку? Чтобы узнать все о себе? А так ли это необходимо знать о себе все? Люди не дураки. Недаром эти шапки лежали навалом, и никто не хотел их брать. Даже за рубль шестьдесят.
В этот вечер Маша не печатала. Наверное, не было срочной работы.
Из прихожей доносился легкий треск — это обои отставали от стены. Витька что-то быстро проговорила во сне. Она выросла за последнее время и стала видеть сны.
Маша спала, не подозревая о том, что существуют шапки-невидимки.
Я смотрел в потолок и думал — зачем я ее все-таки купил? Ведь не за тем, чтобы пройти без билета на дневной сеанс…
Я понял, что не засну. Тихо оделся и вышел на улицу.
Было пустынно. Деревья под снегом казались добрыми. Добрые деревья и добрые дома.
Медленнее, чем обычно, шло такси. Был гололед, и ездить следовало осторожнее, но мне думалось, машина идет медленно оттого, что за рулем добрый шофер.
Я шел без шапки. Меня все видели, и я видел всех.
Я шел к Вике, которую бросил четыре года назад за то, что она бросила меня. Сменяла на кого-то получше.
Я знал ее десять месяцев — триста дней. За это время девять раз я был счастлив, а 291 раз — несчастлив. Моя к ней любовь была чувством непреходящего огорчения. И все-таки ни с кем и никогда я не был так счастлив и так до конца несчастлив.
У Понтия Пилата была собака Банга, которая лежала у его ног. Это была обыкновенная собака — такая же, как другие ее породы. Но оттого, что она служила Понтию Пилату, казалась себе необыкновенной, привилегированной собакой.
Я тоже казался себе привилегированной собакой и готов был лежать у Викиных ног и в этой жизни и за гробом. Но ей это не понадобилось. Она, правда, не знала о моем намерении, я не говорил о нем вслух, боялся попасть в смешное положение.
Я и сейчас боялся: представлял, как войду невидимый и увижу их вместе — ее и того, на которого она меня поменяла. Тогда я не сниму шапку. Я дождусь, когда он выйдет из комнаты, запру дверь и предстану перед ней.
— Можешь придумывать все, что угодно, — спокойно скажет она. — Тебе ничего не поможет.
— Давай начнем все с начала, — попрошу я.
— Это невозможно.
— Но почему?
— Потому что невозможно дважды войти в одну и ту же воду…
Она жила на Чистых прудах, в доме, где когда-то жил Эйзенштейн и сейчас возле парадного висела мемориальная доска.
Доска висела, как и четыре года назад, и дом стоял на том же месте. Ничего в мире не меняется, кроме нас самих. Я надел шапку и позвонил. Мне долго не отпирали. Я ждал и нервничал — вдруг моя шапка испортилась от холода, и в самый ответственный момент я всплыву перед ее семьей как на спиритическом сеансе.
За дверью послышались шаркающие шаги. Это была мама. Она носила тапки со смятыми задниками, которые сваливались с ног. Видимо, за это время не купила себе других.
Она открыла дверь и посмотрела, но ничего не увидела. Тогда она вышла на лестничную площадку, придерживая халат, и заглянула в лестничный пролет. Наверное, предположила, что кто-то позвонил, а потом побежал вниз, как школьник.
Мама смотрела в пролет, а я тем временем пробирался в квартиру, втянув живот до позвоночника, мягко ступая, как благородный хищник.
Я стоял в прихожей за самой дверью, прижавшись к стене спиной и лопатками так, будто хотел врасти в эту стену. Мама вернулась сразу за мной следом, стала запирать двери на все замки и цепочки. Я боялся, что она заденет меня или просто почувствует мое присутствие. Но она ничего не почувствовала, потому что думала, наверное, о других вещах.
Она закрыла дверь, потушила свет и ушла в свою комнату, шаркая тапками. Я стоял в темноте, ждал, когда затихнут шаги, а когда шаги затихли подождал еще немного.
Вика спала. Форточка в ее комнате оставалась открытой. Было прохладно, и пахло снегом.
Я осторожно прошел к письменному столу и сел в кресло. Все здесь было по-старому: те же книжные шкафы один к другому, тот же божок с острова Пасхи на стене.
Мне вдруг показалась бессмысленной вся эта затея дважды ступить в одну и ту же воду. Я понимал, что надо встать и уйти, пока она еще не проснулась, но не мог заставить себя подняться. Почувствовал, как смертельно устал за весь день, а особенно за последние 15 минут, которые простоял в коридоре возле стенки. Но все-таки больше всего я, наверное, устал от одиночества. Оттого, что я всех видел, а меня — никто.
Вика проснулась, быстро села на диване и дернула за кисточку торшера. Она смотрела прямо в кресло, где я сидел. Мне казалось, что она видит меня.
Я медленным движением снял с головы шапку и возник.
— Славка… — спокойно проговорила Вика так, будто я сидел на этом месте все четыре года. — Как ты сюда попал? В окно?
— Нет, — я показал шапку. — В шапке-невидимке.
Она сразу поверила.
— Ты сам ее сконструировал?
— Купил за рубль шестьдесят.
Она не поверила.
— Я знала — ты что-нибудь придумаешь и придешь… Только почему так долго?
— А ты ждала?
— Конечно…
— А почему ты мне не сказала?
— Ты не спрашивал.
— Потому что ты бросила меня.
— Это ты меня бросил.
— Ты с ума сошла!
Я мог тогда думать и говорить только о ней. Я ни на минуту не мог остаться наедине с собой и так обалдевал от этого, что заплакал однажды средь бела дня на стоянке такси.
— Я любил тебя…
— Значит, любил и бросил.
— Разве так бывает?
— Значит, бывает.
— Ты что-то напутала…
— Мы вместе напутали.
— Но почему ты молчала?
— Боялась попасть в смешное положение.
В двадцатом веке, когда космонавт выходит из корабля прямо в небо, двое людей, необходимых друг другу, не могут просто прийти один к другому и сказать об этом.
Нужно какое-то чудо, шапка-невидимка, чтобы встретились двое людей, живущих в одно время, в одном городе, на соседних улицах, в двадцати минутах ходьбы.
Во мне закипали упреки, но я молчал. Видимо, обиженный обыватель боролся во мне с интеллигентным человеком.
— Как твои дела? — спросил я.
— Обычно, — сказала она. — Заботы творчества. Когда их много — плохо. Когда их нет — тоже плохо.
Интонации у Вики были ровные и какие-то деревянные.
Она думала в этот момент не о заботах творчества.
— Ты у Копылова работаешь? — спросила она.
— Да. Вместе с Сашей.
— Он, конечно, обожает тебя…
— Кто?
— Копылов. Ты ведь очень талантливый конструктор.
— Это тебе кажется, — уклончиво сказал я. Мне не хотелось ее разочаровывать.
— Ничего не кажется, — возразила Вика. — Помнишь свой диплом? Его хотели зачесть как диссертацию.
«Это когда было», — подумал я, но промолчал.
— Как зовут твою дочь?
— Виктория.
Мы помолчали.
— Жена тебя, наверное, обожает…
— Она очень устает, — неопределенно сказал я.
— Зато она каждый день тебя видит.
— Думаешь, это такое уж счастье?
— Счастье! — убежденно сказала она. Мы снова помолчали.
— Почему ты меня не поцелуешь? — тихо спросила Вика.
Действительно — почему? Наверное, потому, что я пришел к ней ночью, как жулик, и прятался, и сейчас боялся, что войдет кто-нибудь.
— Я должен по-другому прийти к тебе, — сказал я.
— Я подожду. — Она умела меня понимать. — Только не очень долго. Ладно?
Я подошел к Вике и увидел, что она плачет. Поэтому такие ровные и деревянные были интонации. Она плакала и скрывала слезы.
Не стал успокаивать. Где-то я не мог простить этих четырех лет и того, что Витька не наша общая дочь.
— Подарить тебе шапку? — спросил я.
— Не надо… — она покачала головой.
— Почему?
— Прическу будет мять. Я косынки ношу.
Я увидел: она совершенно не переменилась за это время. И вообще ничего в мире не меняется, если мы сами остаемся прежними.
Я возвращался домой без шапки. Я знал теперь, зачем ее купил, — чтобы узнать все о себе. И я все о себе знаю: я талантливый конструктор, и видеть меня каждый день — счастье.
Копылов, правда, меня не замечает, но это явление временное. Заметит. И лучшая женщина мира ждет меня в своем доме, где раньше жил Эйзенштейн.
Я все про себя узнал, и шапка была не нужна мне больше. Можно подарить ее кому-нибудь. Гришке Гарину, например. Но Гришка-человек тщеславный. Неизвестно, как он захочет распорядиться миром. Опасно дарить такую вещь. Лучше просто выбросить.
Можно положить шапку на перила моста, по которому я иду через Чистые пруды. Но вдруг мост исчезнет, и тогда я пойду по воздуху, над водой, как Христос.
Рубль шестьдесят — не деньги. Я перегнулся через перила и бросил шапку в воду. Бросил и пошел дальше, мимо кинотеатра «Колизей», мимо издательства «Искусство» — по бульварному кольцу. И пока я шел — не встретил ни одного живого человека.
Город стоял совершенно пустой, будто вымер. Может, время такое, когда еще все спят. А может, шапки вошли в моду, весь город накупил их — ведь они дешевые. Люди надели шапки и теперь невидимые.
Может, на улице полно народу — просто я никого не вижу.
И я снова один. Меня видят все, а я — никого.
ГИМАЛАЙСКИЙ МЕДВЕДЬ
Где бы Шлепа ни появлялся, его всегда били за то, что он лез не в свои дела. Шлепа считал, что не своих дел нет, все дела общие.
Что касается Никитина, его не били никогда, ни мужчины, ни женщины. Главным в жизни Никитин считал личную свободу и ни во что не вмешивался.
Шлепа и Никитин были друзьями, соседями и сослуживцами одновременно. Они жили в одном доме и работали на одном предприятии. Это было очень удобно — не дробить души отдельно на соседей, отдельно на друзей и отдельно на сослуживцев, а все сосредоточить на одном человеке. Для Шлепы это было удобно, а для Никитина нет, потому что, когда били Шлепу, он испытывал яростные противоречия. С одной стороны, следовало вмешаться и сохранить принципы, а с другой стороны, — не вмешиваться и сохранить лицо от синяков, которые долго потом будут переходить из одного цвета в другой, менять оттенки от фиолетового до нежно-лимонного.
И сегодня, возвращаясь с работы, Никитин снова испытал противоречия. В переулке стоял Шлепа в обществе четырех юных длинноволосых хулиганов. Лицо у Шлепы было одухотворенным, а лица хулиганов — бездуховными.
Они, кажется, закончили устные прения и переходили к следующей части.
Никитин хотел выскочить из переулка и пойти другой дорогой, но в этот момент его заметил Шлепа и радостно замахал руками, как во время первомайской демонстрации.
У Никитина не было выбора. Он подошел к группе с тоскливым чувством под ложечкой, именуемым в простонародье трусостью. Трусость порождает неестественность, а неестественность — высокомерие. Никитин высокомерно оглядел хулиганов, задержался глазами на одном из них в свитере до колен и с обручальным кольцом. Это был женатый хулиган.
— Можно тебя на минуточку? — потребовал Никитин.
— Почему меня? — неуверенно запротестовал женатый хулиган. — Что здесь, никого больше нет, что ли?
— Отойдем! — приказал Никитин, ободренный неуверенностью собеседника.
Женатый хулиган пожал плечами и отделился от группы. Они отошли к железным решетчатым воротам. Это был въезд в родильный дом.
— В чем дело? — строго спросил Никитин.
— Он к нашей бабе приставал, — объяснил хулиган.
Никитин огляделся по сторонам и увидел неподалеку «бабу». Ей было лет 15 или 16, она стояла с папиросой, зажав ее между пальцами, как фигу.
— Вы старые, — сказала «баба», подвинувшись поближе, однако не слишком близко. — У вас одни принципы, а у нас другие.
— А ты мой нос видишь? — спросил Никитин.
— Ничего особенного, длинный и асимметричный.
— А представляешь, какая у меня будет рожа, если вы его сломаете?
Девочка посмотрела на женатого хулигана, хулиган задумался, может, представил себе рожу Никитина со сломанным носом.
— Ладно! — великодушно согласился хулиган. — Забирай его и уходи.
Под «его» он имел в виду и нос и Шлепу.
Никитин забрал Шлепу, и они ушли.
— Ну вот, что ты опять ввязался? — с раздражением спросил Никитин.
Шлепа каждый день преодолевал сопротивление среды и надоел Никитину до отвращения. Он с удовольствием бы плюнул и поменял себе приятеля. Но менять Шлепу — это значило менять и соседа и сослуживца, в сущности, менять все свои привычки.
— Что ты к ним пристал?
— Они не умеют вести себя, — объяснил Шлепа. — Что ж, я мимо пройду?
— А твое какое дело?
— Ты это серьезно говоришь? — удивился Шлепа.
Никитин с удовольствием бы плюнул на Шлепу прямо сейчас, но плевать в общественном месте было неудобно, и он сказал:
— Зря я тебя оттуда увел.
— Зря! — вдохновенно согласился Шлепа. — Я бы им показал!
Никитин возвращался домой в шесть часов вечера, а жена в два часа ночи.
— Мы репетировали, — говорила она и уходила в ванную «смывать глаза».
Жена была эстрадная актриса, жонглер. Подкидывала на воздух пять колец и четыре мячика, а потом ловила их по очереди.
Большого смысла в этой деятельности Никитин не видел, но в жизнь и деятельность своей жены не вмешивался из уважения к личной свободе. К собственной личной свободе.
Где она репетировала и с кем, Никитин не спрашивал, потому что, если бы заинтересовался, мог узнать нечто такое, что она скрывала. А если узнать то, что скрывала жена, — пришлось бы совершать серию поступков: объясняться, разводиться, искать другую жену, потом рассказывать ей все про себя с самого начала. А под конец выяснится, что новая жена с талантами, их надо будет открывать или зарывать. А Никитину ничего не хотелось ни открывать, ни зарывать. Ему было 32 года, и он привык к своим привычкам.
Сегодня Никитин лег спать рано и уже смотрел какойто интересный сон, когда вернулась жена. Она ничего не сказала, как обычно, даже не разделась, а как была — в пальто и сапогах, с накрашенными глазами — прошла в комнату, села возле Никитина и заплакала.
Потом опустилась на колени, положила свое соленое лицо на лицо Никитина. Эта привычка осталась у них с молодости.
— Ну что? — спросил он.
— Я уронила мячик, — проговорила жена.
Никитин понимал, что она плачет не из-за мячика, а по другой причине.
— Могу я уронить мячик? — плакала жена. — Имею право?
— Не имеешь. Люди платят за то, чтобы ты ловила мячики. А если не умеешь — не выходи на сцену.
— Но у меня девять предметов.
— Хоть сто.
Жена перестала плакать, пошла смывать глаза. Она долго ходила по квартире, тукая пятками, потом долго шуршала одеждой, снимая одно и надевая другое. Наконец легла в постель, обжигая Никитина холодными ногами.
— Боря… — позвала жена.
— Чего тебе?
— Ты редкий, замечательный человек…
Она была благодарна Никитину за то, что не лез в ее жизнь и ни о чем не спрашивал. За то, что ей было куда вернуться и было кому поплакаться.
Рабочий день начинался в девять часов, а в половине десятого в кабинет к Никитину пришел Шлепа с очередным предложением.
— Вот! — гордо сказал он и положил на стол эскиз. На эскизе была изображена комната с синими стенами и белыми углами.
— Что это? — не понял Никитин.
— Цех, в котором будут делать мясорубки.
— А почему белые углы?
— Чтобы в них не плевали и не бросали окурки. Это психологически невозможно плюнуть в белый угол. Я не прав?
Никитин подумал, что Шлепа прав: плевать в темный угол психологически легче.
— Где ты работаешь? — в свою очередь спросил Никитин.
— В бюро технической эстетики, — не задумываясь, ответил Шлепа.
Они с Никитиным действительно работали в бюро технической эстетики, которое получало заказы от предприятий и выполняло их в срок.
— Какую форму мы должны сейчас разрабатывать? — снова спросил Никитин.
— Мясорубку, — не задумываясь, ответил Шлепа.
Бюро действительно получило заказ на разработку формы мясорубки. Срок давно прошел, а формы не было. Директор завода упрекал заведующего бюро, заведующий бюро кричал на Никитина, Никитин материл Шлепянова, то есть Шлепу. Шлепянов, в свою очередь, никого не упрекал: в его обязанности входило творчески мыслить.
Поразмыслив творчески, Шлепа решил, что мясорубка, помимо своей основной задачи молоть мясо, должна нести дополнительную смысловую нагрузку, и предложил «одухотворенный вариант» мясорубки. Корпус он предложил решить в виде самолета, впереди устанавливался пропеллер. Домохозяйка возле такой мясорубки должна была ощутить себя пилотом, который отправляется в полет.
«Одухотворенный вариант» не прошел, потому что на пропеллер накручивалось мясо.
Шлепа предложил следующий «иронический» вариант: корпус в виде коровы, а ручка в виде хвоста. Перемалывая мясо, домохозяйка будет думать, что она накручивает корове хвост, и это отвлечет ее от прозы кухни.
«Ироническая мясорубка» тоже не прошла. Заведующий бюро Саруханян считал, что у мясорубки не должно быть дополнительных сверхзадач, кроме ее основной задачи — перемалывать мясо. Мясорубка должна быть красивой и удобной, а самолет и корова — элементы промышленности и сельского хозяйства — здесь абсолютно ни при чем. И домохозяйка-пилот тоже ни при чем.
Шлепа возражал Саруханяну, что мясорубка — это именно сочетание промышленности с сельским хозяйством, выраженное в лаконичной форме. А что касается домохозяйки, то она тоже человек, а человек — это главный предмет исследования в искусстве.
Тогда Саруханян рассказывал Шлепе анекдот про Христа и про апостолов, которые шли по воде. Саруханян, как Христос, советовал своему апостолу Шлепянову не выпендриваться, а идти по камешкам, как все.
Шлепа обещал подумать и на другой день приносил Никитину очередной вариант мясорубки. Сегодня он принес цех с белыми углами.
— А какое это имеет отношение к мясорубке? — спросил Никитин.
— Самое прямое. Если люди будут делать мясорубку в помещении с чистыми углами, они совершенно иначе ее сделают. Я не прав?
Никитин подумал, что Шлепа прав, потому что он сам, например, не мог сосредоточиться, если в кабинете было не убрано. Но поддержать Шлепу значит выслушать от Саруханяна анекдот про апостолов, а Никитин терпеть не мог старых анекдотов. И вообще он не любил ходить по начальству стеснялся своего длинного асимметричного носа и, когда разговаривал, глядел в пол. Саруханян тоже не смотрел на Никитина. Он ничего не стеснялся, просто ему было неинтересно. Если бы Никитин и Саруханян встретились в нерабочее время где-нибудь на Бородинской панораме или в Музее восточных культур, они просто не узнали бы один другого, потому что никогда толком не видели друг друга в лицо.
— Я не прав? — переспросил Шлепа.
Никитин снова промолчал, испытывая противоречия, как в переулке. Сказать Шлепе «нет» — тот на него обидится, и тогда настанет такая тоска, что жить неохота. А если Саруханян скажет «нет», Шлепа обидится на Саруханяна, а тот даже не заметит, потому что его друзья и соседи работают в разных местах. Шлепа не имеет к ним никакого отношения.
— Иди к нему со своими углами, — решил Никитин.
— А ты? — наивно спросил Шлепа, не подозревая о противоречиях.
— Это же твои углы, а не мои.
Шлепа взял эскиз и пошел к Саруханяну, а Никитин принялся тщательно прибирать свой стол. Он не мог работать, если на столе был беспорядок.
Никитин успел только сложить в стакан карандаши, когда вернулся Шлепа.
— Ну? — поинтересовался Никитин, составляя карандаши острием вверх.
— Выгнал, — коротко сказал Шлепа.
— Из кабинета или вообще?
— Из кабинета и вообще.
Никитин молчал. Он ожидал, что это когда-нибудь произойдет, но не ожидал, что это случится сегодня.
— Слушай… — растерянно проговорил Никитин, — а ты не можешь по камешкам… как все?
Шлепа подумал, глядя перед собой, потом покачал головой.
— Нет, — сказал он, — не могу.
В воскресенье Никитин взял дочь Наташу, которая жила у тещи, и поехал с ней в зоопарк. Они каждое воскресенье проводили вместе и рассказывали друг другу о прожитой неделе. Никитин сообщал о своих делах, а Наташа о своих, и когда она говорила или задавала вопросы, то забегала вперед и смотрела на Никитина снизу вверх его собственными глазами. У них были совершенно одинаковые глаза — зеленые, как крыжовины, в светлых ресницах.
— Что это у тебя? — спросил Никитин, дотрагиваясь пальцами до ее щеки. Возле уха на щеке была бледная сыпь.
— Диатез, — объяснила Наташа. — Меня бабушка яйцами перекармливает.
— А ты не ешь.
— Из яйца целый цыпленок получается с клювом и перьями, значит, в нем много витаминов. А витамины необходимы растущему организму.
Никитин слушал Наташу и думал о том, что, видимо постарел. Вот весна, вот солнце, вот дикие звери — все это должно восприниматься как чудо. А он воспринимал иначе: ну весна, ну солнце, ну дикие звери. Ну и что?
— Кто это? — спросила Наташа, глядя на Никитине снизу вверх.
— Гималайский медведь.
— А откуда ты знаешь, что он гималайский?
— Написано.
— А ты мог бы его погладить?
— Зачем?
— Ни за чем. Просто так.
Никитин подумал: а мог бы он действительно ни за чем, просто так войти в клетку и погладить гималайского медведя? С одной стороны, это поступок совершенно бессмысленный, а с другой стороны, — в нем вызов человеческим привычкам. Никитин мог бы вернуться домой и сказать жене: ты там с каким-то ничтожеством репетируешь, а я действительно настоящий мужик, гималайского медведя погладил. Мог бы пройти мимо хулиганов не высокомерно, как раньше, а спокойно. Пройти — и все.
— Трус! — крикнет вдогонку Шлепа.
— Можешь думать, что хочешь, — ответит Никитин.
И ему действительно будет безразлично, что подумают о нем друзья, соседи и сослуживцы, потому что сам Никитин будет знать себе истинную цену.
Медведь лежал черный, огромный, безразличный, положив как собака морду на лапы и, по всей вероятности, скучал. Никитин подумал, что здесь, в клетке, медведь утратил всю свою медвежью индивидуальность и все ему было безразлично, даже собственные привычки.
— Можешь? — допытывалась Наташа.
— Сейчас, — сказал Никитин. — Подожди меня здесь, я быстро поглажу и вернусь.
Клетка оказалась незапертой, а просто задвинутой на тяжелую железную щеколду. Когда Никитин отодвинул щеколду и вошел, медведь не обернулся и, казалось, не обратил на это никакого внимания.
Шерсть у медведя была черная, слипшаяся, возле брюха висела сосульками. Никитин с отвращением дотянулся до высокой медвежьей холки и заторопился обратно. Медведь быстро поднялся с пола, обошел Никитина и лег возле двери. Никитин, в свою очередь, хотел обойти медведя, но тот поднял морду и посмотрел на него мелкими замороженными глазками. Медведь не утратил свою медвежью индивидуальность. Никитин понял это, во рту у него сделалось сухо, а пульс застучал в висках с такой силой, что казалось, будто уродовал лицо.
— Наташа! — позвал Никитин.
Дочь, радостная, подбежала к клетке.
— Поди позови кого-нибудь. Я не могу выйти.
— Тебе уже надоело? — разочарованно спросила Наташа.
— Позови…
Наташа побежала куда-то, а через несколько минут вернулась и привела сторожа зоопарка в ватнике и в кепке.
— Никитин, — представился Никитин и протянул сквозь прутья руку с вытянутыми пальцами.
— Пьяный, что ли? — брезгливо поинтересовался сторож.
— Нет.
— Поспорил?
— Нет, не спорил.
— А зачем влез?
— Просто так.
— Вот и сиди теперь. Гималайский медведь никого не выпускает.
— Почему?
— У него такая манера.
Сторож имел дело с хищниками и знал манеру каждого. Не верить ему не имело никакого смысла.
— А что же теперь делать? — упавшим голосом спросил Никитин.
— Убить.
— Кого? — испугался Никитин.
— Это уж я не знаю. Медведь уникальный, а таких, как ты, полный зоопарк.
Сторож не учитывал ни конкретного состояния Никитина, ни его принципов относительно свободы личности.
— Позови кого-нибудь из начальства, — попросил Никитин.
— Зачем? — Сторож не любил ходить по начальству. Может быть, стеснялся своего ватника и кепки.
— Посоветоваться, — сказал Никитин.
— А что начальство? Оно вместо тебя в клетку не полезет Ты теперь с медведем советуйся Нам его заграничное государство подарило. Убить медведя — значит идти на конфликт. Из-за тебя никто на конфликт не пойдет.
Сторож повернулся и зашагал от клетки. В его обязанности входило кормить зверей, следить, чтобы люди не совали в клетки острые предметы, а решать конфликты на уровне внешней политики в его обязанности не входило Это было не его дело, а сторож не в свои дела не вмешивался.
Перед клеткой тем временем собрался народ. Медведь привык, что на него смотрят, привык быть на виду и не обращал на это никакого внимания. А Никитин нервничал и удивлялся человеческой бестактности, хотя с позиций свободы личности все было правильно. Хочешь остановиться — можешь остановиться. Хочешь посмотреть — можешь посмотреть.
В центре толпы стояла Наташа и давала интервью. Она объясняла, что медведь гималайский, а человек — ее папа. Папа у нее — художник, мама жонглер, а сама она живет у бабушки и учится в третьем классе.
— Наташа! — окликнул Никитин. — Иди домой…
— А можно, я еще здесь побуду? — Она, как и мать, любила успех и внимание к себе зрителей.
— Хватит, — запретил Никитин, — иди домой.
— А куда? К маме или к бабушке?
Никитин подумал, что жены дома нет, и сказал:
— Иди к бабушке.
Вечером пришел сторож и просунул медведю плоский ящик с сырым обветренным мясом. Потом достал из кармана табличку и повесил ее на клетку.
— Что это? — спросил Никитин.
— Твои данные.
— Зачем? — смутился Никитин.
— Завтра посетитель повалит, интересоваться начнет.
— А вы что написали?
— А тебе не все равно?
Никитину было далеко не безразлично, что о нем пишут, но он не решался пререкаться со сторожем.
— Трудно работать с хищниками? — заискивающе спросил Никитин, чтобы задержать сторожа вопросом. Он боялся оставаться один.
— Если обращаться по-человечески, то не трудно.
— А если не по-человечески? — Никитин уточнял свои перспективы.
— Сожрет.
— А меня медведь не сожрет?
— Не должен. Он сытый.
Сторож ушел. Никитин и гималайский медведь остались вдвоем. Медведь лежал по-прежнему, уложив морду на лапы и, казалось, не замечал Никитина.
На дощатом полу темнели клочки сена, валялся круглый бублик. Никитин хотел есть, но боялся пошевелиться.
Он сидел в углу, страдая от холода и от неопределенности своего положения: с одной стороны, медведь действительно уникальный, а таких, как Никитин, действительно полный зоопарк. Медведь имеет познавательное значение и укрепляет дружбу между народами, а Никитин никакого значения не имеет Он руководит Шлепой, а это занятие бесполезное, потому что Шлепа неуправляем. Что касается жены, то жена его отсутствия не заметит. Так что получалось, заменить Никитина легко, а заменить медведя сложно.
Никитин незаметно заснул и продолжал мерзнуть во сне, а потом ему стало вдруг тепло и даже душно. Проснувшись, он увидел, что лежит посреди клетки, прижавшись к гималайскому медведю. Должно быть, перебрался к нему ночью от страха и от холода.
Первым посетителем зоопарка была жена Никитина.
Она явилась задолго до открытия, перелезла через ограду и теперь бегала от одной клетки к другой — разыскивала мужа.
Никитин увидел ее раньше, чем она его, и отметил, что незамужний образ жизни наложил на нее свой отпечаток.
Жена имела совершенно незамужний девический вид.
Она подбежала к клетке и придвинула лицо к прутьям.
Глаза у нее были яркие, а губы бледные — она их не красила. Губы были бледные, большие и нежные. Никитин с удивлением смотрел на лицо жены и находил в нем черты дочери.
— Господи! — оторопело проговорила жена, оглядывая клетку. — Никаких удобств!
— Смотря что принимать за удобства, — неопределенно сказал Никитин.
— Идем домой! Что бы ни было, ты должен ночевать дома.
— А тебе не все равно, где я буду ночевать? По-моему, для тебя это самый удобный вариант.
— Хочешь, я рожу второго ребенка, заберу Наташу от матери и пойду работать в ясли? Я буду зарабатывать на хлеб, присматривать за детьми, и мы начнем новую жизнь?
— Жена заплакала, прикусив губу, неотрывно глядя на Никитина. — Я не знала, что ты переживаешь. Я думала — тебе все равно. А раз ты протестуешь, значит, ты меня любишь. Значит, все можно поправить… Почему ты молчишь?
— А что я должен говорить? У меня ведь нет репетиций.
Я не жонглер.
— Ты должен меня понять, мне хотелось внимания, поклонения. Жизнь уходит.
— У тебя было достаточно внимания — каждый вечер зрительный зал.
— А мне не нужен зал. Мне нужен один человек, который мог бы умереть за меня. Я не думала, что ты можешь умереть за меня. А больше мне ничего не надо.
Я все брошу, и мы начнем новую жизнь.
— Тебя в ясли не возьмут.
— Почему? — растерялась жена.
— Потому что ты окончила цирковое училище, а не дошкольно-педагогическое. У тебя другая специальность.
— Что это за специальность? — пренебрежительно сказала жена. — Подкидывать мячики на воздух, а потом ловить обратно. Какой смысл?
— Редкий вид работы…
— А какой в нем смысл?
Никитин с удивлением отметил, что у жены свои сомнения.
— Ну… а какой смысл в альпинизме? Люди сначала лезут на гору, а потом спускаются обратно.
— Тоже никакого смысла, — сказала жена. — Искусственная цель и искусственные трудности. Мне уже надоело все искусственное. Я устала. Я не хочу больше жонглировать, я хочу жить.
Жена снова заплакала.
Гималайский медведь приподнял морду и внимательно посмотрел на Никитина, на жену, потом снова на Никитина. Никитин отчего-то смутился и сказал жене:
— Ну ладно, ты иди…
— Я первая пойду, — согласилась жена. — Я куплю проигрыватель с пластинками, и у нас будет полный дом музыки.
Она пошла от клетки — сначала медленно, потом побежала. Жена бежала, сунув руки в карманы, перебирая длинными тонковатыми ногами в белых чулках, и походила на свою выросшую дочь.
Никитин смотрел ей вслед и думал о том, что ничего не знает о жене, и это представилось, как спасение, ибо чего не знаешь, того нет. А раз ничего нет, то, может, действительно можно все поправить, и для этого не надо совершать никаких поступков. Просто объединить свои привычки с привычками жены.
День выдался неспокойный. Приходили родные, близкие, не очень близкие и вовсе незнакомые.
Явились даже несколько человек, с которыми Никитин вместе отдыхал в пионерском лагере в Ватутинках — не то в первую, не то во вторую смену. Бывшие пионеры рассказывали Никитину, как они вместе потихоньку рвали клубнику, и из рассказа получалось, что Никитин еще в те времена был смелый и необыкновенный человек.
Он слушал и думал: для того чтобы обратить на себя внимание, ему надо было либо умереть, либо забраться в клетку с гималайским медведем.
Никитин сначала выходил к людям, принимал их внимание скромно, но с достоинством. Потом ему надоело и их внимание и собственное достоинство От внимания устаешь так же, как от невнимания.
Никитин забился за медведя, прислонился к медвежьему боку и, чтобы скоротать время, стал решать в уме форму мясорубки.
Поразительно, как переменилась жизнь за последнее время. Переменилось все, кроме мясорубки Она осталась такой же, как была, — громоздкая, неудобная, с массой деталей. Динозавр, а не мясорубка.
Никитин сидел, вытянув ноги, прикрыв глаза, и ему представлялся дом, полный музыки, с необычной мясорубкой на кухне — электрической, пластмассовой — голубой в красный горошек.
В обеденный перерыв в зоопарк приехал Саруханян Он пробился к самой клетке, но Никитина не увидел.
— Борис Николаевич! — громко окликнул Саруханян.
Никитин выглянул из-за медвежьего хребта и, узнав своего начальника, подошел к прутьям.
Они стояли по обе стороны решетки и с интересом разглядывали друг друга. Саруханян заметил, что глаза у Никитина зеленые в светлых ресницах, а нос длинный и асимметричный. А Никитин обратил внимание на то, что Саруханян сутулый, с большой квадратной головой, чем-то неуловимо напоминает гималайского медведя.
— Пожалуйста, — сказал Саруханян, — я могу восстановить Шлепянова, если для вас это так принципиально. Но ведь вы могли прийти ко мне в кабинет и сказать об этом? Зачем же лезть в клетку?
Никитин промолчал.
— Я не спорю, — продолжал Саруханян. — Шлепянов способный художник, интересно мыслит. Но то, что он предлагает, невозможно применить. У нас прикладное искусство, а не искусство вообще.
Никитин снова промолчал.
— Вы не согласны? — забеспокоился Саруханян.
— Нет, — сказал Никитин, — я не согласен. Всякое искусство должно нести в себе элемент иррационального развития. Тогда это искусство.
— Но у нас маленький штат и большой план. Шлепянов занимается иррациональным развитием, а другие должны выполнять его работу.
— Во все времена кто-то сеял хлеб, а кто-то смотрел в небо. И те, кто сеял хлеб, кормили того, кто смотрел в небо. Надо мыслить шире, чем штат и план.
Саруханян задумался, глядя за плечо Никитина. Может быть, в этот момент он пытался мыслить шире. Потом вдруг очнулся и увидел медведя.
— Фу! Какой противный! — негромко искренно поделился Саруханян.
— Почему противный? — заступился Никитин. — Обыкновенный гималайский медведь.
Подошел сторож и отогнал Саруханяна от клетки.
— Близко подходить не разрешается, — строго предупредил он. Потом повернулся к Никитину и приказал: — А ты тут своих порядков не заводи!
Саруханян испугался сторожа и ушел, оставив Никитину передачу: армянский коньяк и кулек конфет «Памир». Конфеты Никитин отдал медведю, а коньяк оставил себе.
Он выпил половину бутылки, положил голову на колени и закрыл глаза. А когда открыл их — стояла ночь.
Стояла ночь. Звери спали и бредили во сне. Где-то далеко плакал маленький лисенок.
В небе висел крепкий молодой месяц. Сосны возле площадки молодняка стояли черные, тяжелые, и казалось, будто написаны маслом.
Никитин смотрел перед собой и удивлялся: как это красиво — ночь. Обычно он спал в это время суток и ничего не видел. Надо было оказаться в клетке с гималайским медведем, чтобы понять ночь, увидеть Саруханяна, посмотреть, как бегает жена. Вспомнить, как воровал в детстве клубнику: тогда, в тот день, шел теплый яростный дождь, и лужи вскипали пузырями. Он бежал по лужам и так устал, что нечем было дышать. Звеньевой Семка сказал, что не надо обращать на это внимания, скоро придет второе дыхание, и оно действительно пришло. Пришло, потому что нельзя было остановиться. Надо было бежать дальше.
За спиной подергали дверцу. Никитин обернулся и увидел двоих людей, одного — побольше, другого — поменьше.
Никитин подошел к дверце и узнал Шлепу с подружкой женатого хулигана. В темноте просматривался ее нежный профиль.
— Здравствуйте, — вежливо поздоровалась она, узнав Никитина.
— Извините, я вас не приглашаю, — сказал Никитин.
— Ничего, — разрешила девочка.
— Мы пришли тебя сменить, — сказал Шлепа.
— Не надо.
— Почему?
— Таких, как ты, больше нет. А таких, как я, полный зоопарк.
Девочка с восхищением посмотрела на Шлепу. Она тоже предчувствовала, что таких больше нет, и Никитин подтвердил ее предчувствия.
— Зачем ты сюда залез? — спросил Шлепа.
— Так… — сказал Никитин.
— Но какая-то сверхзадача у тебя была?
— Была. Погладить гималайского медведя.
— И все?
— Все.
— Эгоизм, — сказал Шлепа.
— Почему? — не понял Никитин.
— Ты залез в клетку, вместо того чтобы выполнять свои обязанности.
— О каких обязанностях ты говоришь?
— Об обязанностях каждого человека перед другими людьми.
— Но почему эгоизм? Я залез в клетку — кому от этого плохо?
— А кому от этого хорошо? Это никому не надо — ни тебе, ни другим.
— Медведю, — сказал Никитин. — Ему со мной веселее.
— А перед медведем у тебя нет обязательств. Его интересы можно не учитывать.
Медведь приподнял морду и глухо заворчал.
— Ой! — сказала девочка.
— Вы идите, — предложил Никитин.
— Мы тебя рядом покараулим, — пообещал Шлепа.
Они отошли к площадке молодняка, сели на качалку и стали качаться.
— А я музыкальную мясорубку придумал! — крикнул Шлепа. — По принципу шарманки: можно будет крутить ручку и слушать музыку.
Шлепа учитывал интересы домохозяйки и совершенно не учитывал интересов Саруханяна.
Никитин вернулся на место — в угол и стал думать о своих обязанностях перед другими людьми. У каждого человека есть несколько кругов обязанностей — малых и больших, главных и второстепенных. Жена у Никитина в слезах, дочь — в диатезе, значит, он не выполняет своих прямых и конкретных обязанностей перед самыми близкими людьми. Другие, незнакомые люди пользуются мясорубками-динозаврами — значит, Никитин не выполняет обязанностей и перед более широким кругом людей.
А еще существуют обязательства, которые человек принимаете рождением, потому что он родился человеком, а не гималайским медведем, например.
Конечно, гималайский медведь имеет познавательное значение, но эту роль может выполнить любой другой гималайский медведь. Не этот, так следующий. А обязанности Никитина может выполнить только он один. Так что получается: заменить медведя легко, а заменить Никитина невозможно.
— Медведь… — тихо позвал Никитин. — Отпусти меня…
Он подошел к гималайскому медведю, присел возле него на корточки и стал гладить его по холке, по длинной черной морде. Медведь медленно мигал, голова у него была большая и теплая.
Никитин гладил медведя — делал то, зачем пришел в клетку. Он пришел, чтобы взорвать свои и человеческие привычки, но сейчас уже не помнил об этой своей изначальной цели.
Они прожили в одной клетке сутки с небольшим, это было сложное для Никитина время, и прожили они его честно: медведь оберегал Никитина ночью от холода, днем от человеческого внимания. А Никитин угощал медведя конфетами и не разрешал о нем пренебрежительно отзываться.
— Я понимаю, тебе скучно будет, — тихо говорил Никитин, преодолевая пальцами жесткую дремучую шерсть, — но я завтра к тебе обязательно приду.
Медведь перекатил морду на ухо, отвернулся от Никитина.
— А в воскресенье мы вместе придем. Вот посмотришь…
Никитин подошел к двери и, просунув руку сквозь прутья, отодвинул щеколду.
Он вышел и задвинул щеколду обратно, чтобы не волновать сторожа, который спал где-то, подчиняясь своим привычкам, а не обязанностям.
Шлепа и девочка медленно качались, безвольно свесив руки. Осыпанные лунным светом, они были черные и четкие, как на эстампе.
Влюбленность — это потеря реальности. Шлепа и девочка смотрели куда-то в вечность, слушая новое свое состояние. Никитина они не увидели, потому что он был в реальности, а они — нет.
Никитин постоял возле них и медленно пошел к выходу. Потом, спохватившись, вернулся обратно к клетке, снял табличку со своими данными.
Интересно было почитать на досуге, что написал о нем сторож зоопарка.
ИНСТРУКТОР ПО ПЛАВАНИЮ
Я лежу на диване и читаю учебник физики.
«Когда в катушке тока нет, кусок железа неподвижен…» Это похоже на стихи:
Когда в катушке тока нет,
Кусок железа неподвижен…
Ни катушка, ни кусок железа меня не интересуют совершенно. Я изучаю физику для двух людей: для мамы и для Петрова.
Петрова недавно видели с красивой блондинкой. Я понимаю, что обижаться — мещанство и чистейший эгоизм.
Если любишь человека, надо жить его интересами. «Если две параллельные прямые порознь параллельны третьей, то они параллельны между собой». Значит, если я люблю Петрова и блондинка любит Петрова, то я и блондинка должны любить друг друга.
В комнату вошла моя мама и сказала:
— Если ты сию минуту не встанешь и не пойдешь за солью, я тебе всю морду разобью!
Надо заметить, что моя мама преподаватель зарубежной литературы в высшем учебном заведении. У нее совершенно отсутствует чувство юмора. Пианино она называет музыкальным инструментом, комнату — жилой площадью, а мое лицо — мордой.
Юмор — это явление социальное. Он восстанавливает то, что разрушает пафос. В нашей жизни, даже в моем поколении, было много пафоса. Зато теперь, естественно, много юмора.
— Ну, объясни, — просит мама, — что вы за люди? Что это за поколение такое?
Мама умеет за личным видеть общественное, а за частным — общее.
— При чем тут поколение? — заступаюсь я. — Я уверена, стоит тебе только намекнуть, как все поколение тут же ринется за солью, и только я останусь в стороне от этого общего движения.
Мама привычным движением берет с полки первый том Диккенса и, не целясь, кидает в мою сторону. Я втягиваю голову в плечи, часто мигаю, но делаю вид, что ничего не произошло.
Я понимаю — дело не в поколении, а в том, что неделю назад я провалилась в педагогический институт и теперь мне надо идти куда-то на производство. Я вообще могу остаться без высшего образования и не принести обществу никакой пользы.
У меня на этот счет есть своя точка зрения: я уверена, например, что моя мама принесла бы больше пользы, если бы работала поваром в заводской столовой, кормила голодных мужчин. Она превосходно готовит, помногу кладет и красиво располагает еду на тарелке. Вместо этого мама пропагандирует зарубежное искусство, в котором ничего не понимает. «Диккенс богат оттенками и органически переплетающимися противоречивыми тенденциями. Понять его до конца можно, лишь поняв обусловленность противоречивым мироощущением художника».
Не знаю — можно ли понять до конца писателя Диккенса, но понять на слух лекции мамы невозможно. Не представляю, как выходят из этого положения студенты.
Эту точку зрения, так же, как и ряд других, я держу при себе до тех пор, пока мама не кидает в меня щеткой для волос. После чего беседа налаживается.
— Ну что ты дерешься? — обижаюсь я. — Каждый должен делать то, что у него получается.
Я намекаю на мамину деятельность, но она намеков не понимает.
— А что у тебя получается? Что ты хочешь?
— Откуда я знаю? Я себя еще не нашла.
Это обстоятельство пугает маму больше всего на свете. Если я не нашла себя в первые 18 лет, то неизвестно, найду ли себя к следующим вступительным экзаменам.
— Ты посмотри на Леру, — советует мама.
Лера поступила во ВГИК на киноведческий факультет Кто-то будет делать кино, а она в нем ведать.
— А ты посмотри на Соню, — предлагаю я свою кандидатуру. — По два года сидела в каждом классе, а сейчас вышла замуж за капиталиста. В Индии живет.
— В Индии нищета и инфекционные заболевания, — компетентно заявляет мама.
— Вокруг Сони нищета, а ее индус дом имеет и три машины.
— Тебе это нравится?
— Нищета не нравится, а три машины — хорошо.
— А что она будет делать со своим индусом? — наивно интересуется мама.
— То, что делают муж и жена.
— Муж и жена разговаривают. А о чем можно говорить с человеком, который не понимает по-русски?
— Она его научит.
— Можно научить разговаривать, а научить понимать — нельзя.
— Ты тоже со мной разговариваешь, а меня совершенно не понимаешь. Какая в этом случае разница — жить с тобой или с индусом?
— Таня, если ты будешь так отвечать, — серьезно предупреждает мама, я тебе всю морду разобью.
— А что, я не имею права слова сказать?
— Не имеешь. Ты вообще ни на что не имеешь никакого права. Потому что ты никто, ничто и звать никак. Когда мне было столько, столько тебе сейчас, я жила в общежитии, ела в день тарелку пустого супа и ходила зимой в лыжном костюме. А ты… Посмотри, как ты живешь!
Мама думает, что трудности — это голод и холод. Голод и холод — неудобства. А трудности — это совсем другое.
Я никто, ничто и звать никак. Разве это не трудность?
У Петрова — блондинка. А это не трудность?
Мне иногда кажется, что мама никогда не была молодой, никогда не было войны, о которой она рассказывала, никогда не жил Чарльз Диккенс — все началось с того часа, когда я появилась на свет. В философии это называется «мир в себе».
— У нас были общие радости и общие трудности, — продолжает мама свою мысль.
— Тогда были общие, — говорю я, — а сейчас у каждого свои.
Мама стремительно смотрит вокруг себя, задерживается глазами на керамический пепельнице. Так спорить невозможно. Я предупреждаю об этом вслух, но мама с моим заявлением не считается. И через пять минут в комнате соседей покачивается люстра и нежно звенит в серванте хрусталь.
А еще через пять минут я стою, но уже не в комнате, а на улице, посреди двора.
Никто в этой жизни не любит меня больше, чем мать, и никто не умеет сильнее обидеть. В философии это называется «единство и борьба противоположностей».
Подруга Лера сказала бы по этому поводу так:
«Надо уметь отделять рациональное от эмоционального. Родители на то и созданы, чтобы воспитывать, а дети для того и существуют, чтобы создавать поводы для забот.
Каждое поколение испытывает на себе любовь родителей и неблагодарность детей. Что же касается индуса, то тут особенно важно отделить рациональное от эмоционального. Ни в коем случае нельзя ориентироваться на страсть, надо учитывать перспективы отношений, брать мужа на вырост».
Петров — муж на вырост. Через 10 лет он станет молодым профессором, а я женой молодого профессора. Я буду приносить пользу мужу, а он всему обществу — за меня и за себя. Жаль, что Петров женится не на мне, а на блондинке. Хотя их отношения с блондинкой ни на чем не стоят, а у нас с Петровым общее прошлое: мы вместе рыли картошку в колхозе. Может быть, когда-нибудь он вспомнит об этом и позвонит мне по телефону.
Петров очень остроумный человек. Он весь состоит из формул и юмора. Юмор, конечно, восстанавливает то, что разрушает пафос, но когда его очень много — он сам начинает разрушать. Так же, как ангина, разрушает сердце. От частых ангин бывает недостаточность митрального клапана, с этим очень неудобно жить. А от хронического юмора образуется цинизм, с которым жить очень удобно, потому что человек все недооценивает. Всему назначает низкую цену.
У мамы мало юмора, она ко всему относится торжественно и все переоценивает. У Петрова много юмора, он ко всему относится снисходительно, все недооценивает. Лера все время отделяет рациональное от эмоционального. Всему знает точную цену. Она умеет и в жизни «руду дорогую отличить от породы пустой».
А я ничего не знаю и не умею. Потому что я себя не нашла. И меня никто не нашел.
Рядом с нашим домом продовольственный магазин, а возле магазина большая лужа. Зимой она замерзает, тогда дворничиха Нюра посыпает ее песком или крупной солью, чтобы люди не падали. Сейчас конец августа, начало дня, лужа стоит полная и белая от молока. Вчера в нее с грузовика свалился ящик с шестипроценткым молоком.
Возле лужи собираются кошки, они спокойно сидят, вытянув хвосты, а люди куда-то торопятся, и всем свое дело кажется самым важным.
У меня развито стадное чувство. Когда я вижу бегущих людей, я бегу вместе со всеми, даже если мне надо в противоположную сторону.
Однажды мы с Лерой собрались на ее дачу и приехали с этой целью на Савеловский вокзал. Лера пошла за билетами, а я осталась ждать на платформе. В это время со второго пути отправлялся поезд, который редко ходит и далеко везет. Вокруг меня все пришло в движение и устремилось ко второму пути. Люди бежали так, будто это был самый последний поезд в их жизни и вез их не в Дубну, а в долгую счастливую жизнь.
Я услышала в своей душе древний голос и бросилась бежать вместе со всеми, не различая в общем топоте своего собственного. Когда я вскочила в вагон, то испытала облегчение, доходящее до восторга. Потом, конечно, я испытала оторопь и растерянность, но это было уже потом, когда поезд тронулся.
Лера не понимает, как можно вскочить в ненужный тебе поезд. Она до сих пор не понимает, а я до сих пор не могу объяснить.
Я давно миновала свой двор и несколько улиц, когда увидела бегущих людей. Они пронеслись мимо меня, потом остановились — в передних рядах произошла кратковременная борьба. Потом все повернулись и бросились в другую сторону.
Я заглушила в себе древний голос, отошла и попробовала сосредоточиться. Со стороны, как правило, виднее, я все поняла: действие происходит перед театром, массы стреляют билет на утренний спектакль.
Я не люблю стрелять билеты. В этом есть что-то унизительное. Те, у кого заранее припасены билеты, чувствуют необоснованное превосходство и на вопрос, нет ли у него лишнего, могут ответить: «Есть. В баню». Каждому приятно почувствовать превосходство, пусть даже временное и необоснованное. Я это понимаю, но не принимаю. Поэтому просто отхожу в сторону, ни у кого ни о чем не спрашиваю, при этом у меня вид попранной женственности. Такой вид часто бывает у хорошеньких продавщиц, которые собрались завоевывать мир, а попали за прилавок.
Сегодня я тоже отхожу в сторону и смотрю, как ведут себя возле театра. Если бы в кассе были свободные билеты, людям хотелось бы на спектакль гораздо меньше или не хотелось бы совсем.
Ко мне подошла блондинка в белом пальто и таинственно спросила:
— Можно вас на минуточку?
— Можно, — согласилась я и пошла за нею следом.
Я не понимала, куда она меня ведет и с какой целью.
Может быть, это была блондинка Петрова и ей совестно смотреть мне в лицо?
Блондинка тем временем остановилась и достала из лакированной сумочки билет — голубой, широкий и роскошный.
— Продаете? — догадалась я.
|
The script ran 0.015 seconds.