Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

А. И. Солженицын - Архипелаг ГУЛАГ. 1918-1956: Опыт художественного исследования. Т. 1 [0]
Известность произведения: Низкая
Метки: nonf_biography, prose_history

Аннотация. «Архипелаг ГУЛаг» – историей репрессий, лагерей и тюрем в Советском Союзе (ГУЛаг – Главное управление лагерей). Книга была завершена в 1968. «Архипелаг ГУЛаг» – одновременно и историческое исследование с элементами пародийного этнографического очерка, и мемуары автора, повествующие о своем лагерном опыте, и эпопея страданий, и мартиролог – рассказы о мучениках ГУЛага. Повествование о советских концлагерях ориентировано на текст Библии: создание ГУЛага представлено как «вывернутое наизнанку» творение мира Богом (создается сатанинский анти-мир); семь книг «Архипелага ГУЛага» соотнесены с семью печатями Книги из Откровения святого Иоанна Богослова, по которой Господь будет судить людей в конце времен.

Полный текст.
1 2 3 4 5 6 7 

Так что ж, и осудят. Кто ж у истока — курица или яйцо? люди или система? Несколько веков была у нас пословица: не бойся закона — бойся судьи. Но, мне кажется, Закон перешагнул уже через людей, люди отстали в жестокости. И пора эту пословицу вывернуть: не бойся судьи — бойся закона. Абакумовского, конечно. Вот они выходят на трибуну, обсуждая "Ивана Денисовича". Вот они обрадованно говорят, что книга эта облегчила их совесть (так и говорят…). Признают, что я дал картину ещё очень смягчённую, что каждый из них знает более тяжёлые лагеря. (Так — ведали?…) Из семидесяти человек, сидящих по подкове, несколько выступающих оказываются сведущими в литературе, даже читателями "Нового мира", они жаждут реформ, живо судят о наших общественных язвах, о запущенности деревни… Я сижу и думаю: если первая крохотная капля правды разорвалась как психологическая бомба — чту же будет в нашей стране, когда Правда обрушится водопадами? А — обрушится, ведь не миновать. Глава 8 Закон-ребёнок Мы — всё забываем. Мы помним не быль, не историю, — а только тот штампованный пунктир, который и хотели в нашей памяти пробить непрестанным долблением. Я не знаю, свойство ли это всего человечества, но нашего народа — да. Обидное свойство. Может быть, оно и от доброты, а — обидное. Оно отдаёт нас добычею лжецам. Так, если не надо, чтобы мы помнили даже гласные судебные процессы, — то мы их и не помним. Вслух делалось, в газетах писалось, но не вдолбили нам ямкой в мозгу — и мы не помним. (Ямка в мозгу лишь от того, чту каждый день по радио.) Не о молодёжи говорю, она, конечно, не знает, но — о современниках тех процессов. Попросите среднего человека перечислить, какие были громкие гласные суды, — вспомнит бухаринский, зиновьевский. Ещё поднаморщась — Промпартию. Всё, больше не было гласных процессов. Что ж тогда сказать о негласных?… Уже в 1918 сколько барабанило трибуналов! — когда не было ещё ни законов, ни кодексов, и сверяться могли судьи только с нуждами рабоче-крестьянской власти. Их подробная история ещё когда-нибудь кем-нибудь напишется ли? Однако без малого обзора нам не обойтись. Какие-то обугленные развалины мы всё ж обязаны расщупать и в том утреннем розовом нежном тумане. В те динамичные годы не ржавели в ножнах сабли войны, но и не пристывали к кобурам револьверы кары. Это позже придумали прятать расстрелы в ночах, в подвалах и стрелять в затылок. А в 1918 известный рязанский чекист Стельмах расстреливал днём, во дворе, и так, что ожидающие смертники могли наблюдать из тюремных окон. Был официальный термин тогда: внесудебная расправа. Не потому, что не было ещё судов, а потому, что была ЧК. Этого птенца с твердеющим клювом своим отогревал Троцкий: "Устрашение является могущественным средством политики, и надо быть ханжей, чтобы этого не понимать." И Зиновьев ликовал, ещё не предвидя своего конца: "Буквы ГПУ, как и буквы ВЧК, самые популярные в мировом масштабе." Внесудебная, потому что так эффективнее. Суды были и судили, и казнили, но надо помнить, что параллельно им и независимо от них шла сама собой внесудебная расправа. Как представить размеры её? М. Лацис в своём популярном обзоре деятельности ЧК даёт нам цифры[88] только за полтора года (1918 и половина 1919) и только по двадцати губерниям центральной России ("цифры, представленные здесь далеко не полны", отчасти может быть и по чекистской скромности). Вот они: расстрелянных ЧК (то есть бессудно, помимо судов) — 8389 человек (восемь тысяч триста восемьдесят девять), раскрыто контрреволюционных организаций — 412 (фантастическая цифра, зная всегдашнюю неспособность нашу к организации, да ещё общую разрозненность и упадок духа тех лет), всего арестовано — 87 тысяч. (А эта цифра отдаёт преуменьшением.) С чем можно было бы сопоставить для оценки? В 1907 группа общественных деятелей издала сборник статей "Против смертной казни" (под ред. Гернета), где приводится поимённый перечень всех приговорённых к казни с 1826 по 1906. Составители оговариваются, что этот список неполон (однако, не ущербнее же данных Лациса, составленных в гражданскую войну). Он насчитывает 1397 имён, отсюда должны быть исключены 233 человека, которым приговор был заменён, и 270 человек не разысканных (в основном — польских повстанцев, бежавших на Запад). Остаётся 894 человека. Эта цифра за 80 лет оказывается в 255 раз жиже чекистской! — а чекистская ещё дана меньше, чем по половине губерний (обильные расстрелы на Северном Кавказе, Нижней Волге сюда не вошли). Правда, составители сборника тут же приводят и другую, предположительную (и скорей всего натянутую в желаемом направлении) статистику, по которой приговорено к смерти (может быть и не казнено, ведь было много помилований) за один лишь 1906 год — 1310 человек. Это — как раз разгар пресловутой столыпинской реакции (в ответ на разлив революционного террора), и о нём есть ещё цифра: 950 казней за 6 месяцев.[89] (Всего 6 месяцев они и действовали, столыпинские военно-полевые суды.) Жутко звучит, но для укрепившихся наших нервов не вытягивает и она: чекистскую-то цифирку на полгода пересчитав, всё равно получим втрое гуще — да это ещё по 20 губерниям, да это ещё без судов, без трибуналов. А — суды? А как же! В месяц после Октябрьской революции были созданы и суды — во-первых, народные суды, свободно избираемые рабочими и крестьянами, — но чтоб судьи обязательно имели "политический опыт в пролетарских организациях партии" и после "предварительной тщательной проверки соответствия кандидатов своему назначению" исполкомами райсоветов, кеми и отозваны могут быть в любое время. (Декрет о суде № 1, 24 ноября 1917, ст. ст. 12 и 13.) А коль скоро так — то и стали народных судей не выбирать всенародно, а просто назначать исполкомами Советов, — что одно и то же, поскольку Советы, как известно, и выражают интересы трудящихся масс. Во-вторых, и даже опять во-первых, тем же декретом 24 ноября 1917 были учреждены рабочие и крестьянские Революционные Трибуналы, начиная от волостных и уездных. Эти задуманы были как орган пролетарской диктатуры, и как-то само так получилось, что Революционные Трибуналы мгновенно и возникли повсюду, а народные суды ещё потом многие месяцы не появлялись, особенно в глухих углах. Итак, революционные трибуналы взяли на себя все дела, включая уголовные. Но успокоим, что не так была велика и разница между народными судами и трибуналами: когда позже, в 1919, появятся начала уголовного права РСФСР, там характеристика тех и других судов почти совпадёт: и для тех и для других нет никаких пределов применяемых наказаний, и те и другие должны иметь безусловно свободные руки: закон не устанавливает никаких карательных санкций, и за судами полная свобода в выборе репрессий, неограниченное право в применении их (если лишение свободы, то можно — на неопределённый срок, то есть до особого распоряжения). Народный суд, точно так же, как и ревтрибунал, руководствуется лишь революционным правосознанием и революционной совестью. Приговоры как тех, так и других судов — окончательные и не подлежат никакому обжалованию ни в какой инстанции. Народные суды, как и Революционные Трибуналы, не связаны в своей деятельности никакими формальными условиями, единственным мерилом оценки является степень того вреда, который принесен действиями подсудимого интересам революционной борьбы, приговор определяется целесообразностью в интересах обороны и трудового строительства. (Поначалу ревтрибуналы имели даже заседателей, назначаемых местными советами, но затем обрели свою более чёткую форму постоянной тройки, но так, чтоб один член тройки выделялся местной коллегией губчека — и так осуществлялась бы на всех этажах живая спайка между ревтрибуналами и ЧК.) 4 мая 1918 был декрет о создании Верховного Революционного Трибунала при ВЦИК — и тогда полагали, что это — завершение трибуналостроительства. Но, о, как ещё было до этого далеко! Ещё оказалось необходимо создать, для поддержания деятельности железных дорог, единую для всей страны систему Революционных железнодорожных Трибуналов. Затем — единую систему Революционных Трибуналов войск Внутренней Охраны. В 1918 году все эти системы уже действовали дружно, не давая на территории РСФСР никакого убежища преступлению и проступку против революционной борьбы масс, — однако зоркий глаз товарища Троцкого увидел несовершенство этой полноты — и 14 октября 1918 он подписал приказ о сформировании ещё новой системы Революционных Военных Трибуналов. Всецело занятый заботами Реввоенсовета Республики и спасением Республики от внешних врагов, этот наш вождь и вдохновитель не добавил более подробной разработки своего замысла — но зато исключительно удачно выбрал председателя центрального Революционного Военного Трибунала Республики — в лице товарища Данишевского, который не только блистательно создал и развил всю систему этих ещё новых трибуналов, но и написал теоретическое обоснование их в виде отдельной брошюры.[90] Один экземпляр брошюры чудом перехранился и попал в наши руки. Правда, на брошюре стоит гриф «секретно» — но за давностью лет быть может простится мне некоторая оттуда разгласка (вышесказанное о судах тоже взято оттуда). Сразу после Октября, в духе его лозунгов и как уже заведено было в армии с Февраля, предполагалось, что в Красной Армии будут действовать выборные полковые и дивизионные суды. Но демократической деятельностью их не успели насладиться — и вскоре от них вообще отказались. Всё равно повсюду самочинно возникали военно-полевые суды, тройки, а само собой действовали (расстреливали) фронтовые органы ВЧК и само собой — органы контрразведки, предшественники Особых Отделов. В те жестокие для Республики месяцы, когда товарищ Троцкий сказал во ВЦИК: "Мы, сыны рабочего класса, заключили договор со смертью, а стало быть и с победой", — потребовалось заставить всех и каждого подтянуться и исполнить свой долг. "Революционные Военные Трибуналы — это в первую очередь органы уничтожения, изоляции, обезвреживания и терроризирования врагов Рабоче-Крестьянского отечества и только во вторую очередь — это суды, устанавливающие степень виновности данного субъекта" (стр.5). "Революционные Военные Трибуналы — ещё более чрезвычайные, чем революционные трибуналы, которые врезались в общую стройную систему единого народного суда" (стр.6). Неужели — "ещё более чрезвычайные"? Дух захватывает, сперва даже не верится: что же может быть чрезвычайнее ревтрибунала? Заслуженный деятель их, куратор многих приговоров тех лет, поясняет нам: "Рядом с органами судебными должны существовать органы, если хотите, судебной расправы" (стр.8). Теперь читатель различает? С одной стороны ЧК — это внесудебная расправа. С другой стороны — ревтрибунал, очень упрощённый, весьма немилосердный, но всё-таки отчасти как бы — суд. А между ними? Догадываетесь? А между ними как раз и не хватает органа судебной расправы — вот это и есть Революционный Военный Трибунал! "Революционные Военные Трибуналы с первого дня своего существования были боевыми органами революционной власти… Сразу был взят определённый тон и курс, не допускающий никаких колебаний… Нам пришлось умело воспользоваться накопленным ревтрибуналами опытом и его дальше развить" (стр. 13) — и это ещё до первой инструкции, изданной только в январе 1919. Также, для сближения с ЧК, был перехвачен и опыт, чтоб один член ревтрибунала назначался от Особого Отдела Фронта. Но у фронтов существование было ограниченное — а при их отмирании ревтрибуналы не отмирали, а учреждались в областях и округах "для борьбы и непосредственной расправы во время восстаний" (стр.19). Судили реввоентрибуналы за "трудовое дезертирство", которое "при данной обстановке является таким же актом контрреволюции, как и вооружённое восстание против рабочих и крестьян" (стр.21), — это кто ж такой многочисленный, восстать и против рабочих и против крестьян? Даже — за "грубое отношение к подчинённым, неаккуратное исполнение служебных обязанностей, нерадение по службе, незнание своих прав…" (стр.23) и др. и др. Реввоентрибуналы — совсем не только для военных, но и для всех гражданских лиц, проживающих в районе фронта. Они есть — орган классовой борьбы трудового народа. Чтобы не возникали споры с ревтрибуналами, действующими рядом, размежёвку установили такую: кто какое дело взял к производству, тот и судит — и ничьему пересмотру и обжалованию не подлежит. Приговоры регулировались в зависимости от военного положения: после победы на Юге с весны 1920 была директива по реввоентрибуналам уменьшить расстрелы — и действительно за первое полугодие их было только 1426 (без ревтрибуналов! Без желдортрибуналов! Без трибуналов Вохры! Без ЧК! Без Особых Отделов! — вспомним и столыпинскую цифру 950, остановившую всю анархию убийств по всей России, вспомним и 894 человека за 80 лет России). А летом 1920 началась польская война — и только за июль — август насудили реввоентрибуналы (без… без… без…) — 1976 расстрелов (стр. 43, по следующим месяцам не дано). Имели реввоентрибуналы право непосредственной немедленной расправы с дезертирами и с агитаторами против гражданской войны (то есть, пацифистами, — стр.37). Должны были различать убийство уголовное (не-расстрел) и убийство политическое (расстрел, — стр.38); воровство у частного лица ("трибуналы должны быть чутки и мягки", ибо буржуазные богатства толкают людей на воровство) и воровство народного достояния ("вся тяжесть революционной кары"). "Никакого Уложения о наказаниях составить невозможно и было бы неразумно", но "не обойтись без руководящих директив и инструкций" (стр.39). "Очень часто Революционным Военным Трибуналам приходится действовать в обстановке, где трудно даже определить, действует ли Трибунал в качестве такового или же в просто в качестве боевого отряда. Нередко… происходит параллельно работа в зале заседания Трибунала и на улице". Расстрел "не может считаться наказанием, это просто физическое уничтожение врага рабочего класса", и "может быть применён в целях запугивания (террора) подобных преступников" (стр. 40). "Наказание не есть возмездие за «вину», не есть искупление вины…". Трибунал "выясняет личность преступника, поскольку… возможно уяснить её на основании образа его жизни и прошлого" (стр.44). В реввоентрибуналах "отпадает самый смысл апелляционного права, установленного буржуазией… При Советском строе эта волокита никому не нужна" (стр.46). "Устанавливать практику апелляции абсолютно недопустимо", "право подавать кассационные жалобы отрицается" (стр.49). "Приговор приходится привести в исполнение почти немедленно, чтобы эффект репрессии был как можно сильнее" (стр.50), "необходимо у преступников отнять всякую надежду отменить или изменить приговор Революционного Военного Трибунала" (стр.50). "Революционный Военный Трибунал — это необходимый и верный орган Диктатуры Пролетариата, долженствующий через неслыханное разорение, через океаны крови и слёз провести рабочий класс… в мир свободного труда, счастья трудящихся и красоты" (стр.59). Можно бы ещё и ещё цитировать, но довольно! Дадим взгляду углубиться в прошлое и пройтись по тогдашней пылающей карте нашей страны, представить себе эти живые человеческие местности, не названные в трибунальской брошюре. Каждое взятие города в ходе гражданской войны отмечалось не только ружейными дымками во дворе ЧК, но и бессонными заседаниями трибунала. И для того, чтоб эту пулю получить, не надо было непременно быть белым офицером, сенатором, помещиком, монахом, кадетом или эсером. Лишь белых мягких немозолистых рук в те годы было совершенно довольно для расстрельного приговора. Но можно догадаться, что в Ижевске или Воткинске, Ярославле или Муроме, Козлове или Тамбове мятежи недёшево обошлись и корявым рукам. В тех свитках — внесудебной расправы и расправы судебной — если они когда-нибудь перед нами опадут, удивительнее всего будет число простых крестьян. Потому что нет числа крестьянским волнениям и восстаниям с 18-го по 21-й год, хотя не украсили они цветных листов "Истории гражданской войны", никто не фотографировал и для кино не снимал эти возбуждённые толпы с кольями, вилами и топорами, идущие на пулемёты, а потом со связанными руками — десять за одного! — в шеренги построенные для расстрела. Сапожковское восстание так и помнят в одном Сапожке, пителинское — в одном Пителине. Из того же обзора Лациса за те же полтора года по 20 губерниям узнаем и число подавленных восстаний — 344.[91] (Крестьянские восстания ещё с 1918 года обозначали словом «кулацкие», ибо не могли же крестьяне восставать против рабоче-крестьянской власти! Но как объяснить, что всякий раз восставало не три избы в деревне, а вся деревня целиком? Почему масса бедняков своими такими же вилами и топорами не убивала восставших «кулаков», а вместе с ними шла на пулеметы? Лацис: "прочих крестьян[92] обещаниями, клеветой и угрозами заставлял принимать участие в этих восстаниях".[93] Но — что ж обещательней, чем лозунги комбеда? что ж угрозней, чем пулеметы ЧОНа (Частей Особого Назначения)! А сколько ещё затягивало в те жернова совсем случайных, ну совсем случайных людей, уничтожение которых составляет неизбежную половину сути всякой стреляющей революции? Вот дело толстовца И. Е-ва, 1919, рассказанное им самим сегодня. Ещё и в 1968 фамилии написать нельзя. При объявлении всеобщей обязательной мобилизации в Красную Армию (через год после: "Долой войну! Штык в землю! По домам!") в одной только Рязанской губернии до сентября 1919 было "выловлено и отправлено на фронт 54.697 дезертиров" (а сколько-то ещё на месте пристреляно для примера). Е-в же не дезертировал вовсе, а открыто отказывался от военной службы по религиозным соображениям. Он мобилизован насильно, но в казармах не берёт оружия, не ходит на занятия. Возмущённый комиссар части передаёт его в ЧК с запискою: "не признаёт советской власти". Допрос. За столом трое, перед каждым по нагану. "Видели мы таких героев, сейчас на колени упадешь! Немедленно соглашайся воевать, иначе тут и застрелим!" Но Е-в твёрд: он не может воевать, он — приверженец свободного христианства. Передаётся его дело в рязанский городской ревтрибунал. Открытое заседание, в зале — человек сто. Любезный старенький адвокат. Учёный обвинитель (слово «прокурор» запрещено до 1922) Никольский, тоже старый юрист. Один из заседателей пытается выяснить у подсудимого его воззрения ("как же вы, представитель трудящегося народа, можете разделять взгляды аристократа графа Толстого?"), председатель трибунала обрывает и не даёт выяснить. Ссора. Заседатель — Вот вы не хотите убивать людей и отговариваете других. Но белые начали войну, а вы нам мешаете защищаться. Вот мы отправим вас к Колчаку, проповедуйте там своё непротивление! Е-в — Куда отправите, туда и поеду. Обвинитель — Трибунал должен заниматься не всяким уголовным деянием, а только контрреволюционным. По составу преступления требую передать это дело в народный суд. Председатель — Ха! Деяние! Ишь ты, какой законник! Мы руководствуемся не законами, а нашей революционной совестью! Обвинитель — Я настаиваю, чтобы вы внесли моё требование в протокол. Защитник — Я присоединяюсь к обвинителю. Дело должно слушаться в обычном суде. Председатель — Вот старый дурак! Где его выискали? Защитник — Сорок лет работаю адвокатом, а такое оскорбление слышу первый раз. Занесите в протокол. Председатель (хохочет) — Занесём! Занесём! Смех в зале. Суд удаляется на совещание. Из совещательной комнаты слышны крики раздора. Вышли с приговором: расстрелять! В зале шум возмущения. Обвинитель — Я протестую против приговора и буду жаловаться в комиссариат юстиции! Защитник — Я присоединяюсь к обвинителю! Председатель — Очистить зал!!! Повели конвоиры Е-ва в тюрьму и говорят: "Если бы, браток, все такие были, как ты, — добро! Никакой бы войны не было, ни белых, ни красных!" Пришли к себе в казарму, собрали красноармейское собрание. Оно осудило приговор. Написали протест в Москву. Ожидая каждый день смерти и воочию наблюдая расстрелы из окна, Е-в просидел 37 дней. Пришла замена: 15 лет строгой изоляции. Поучительный пример. Хотя революционная законность отчасти и победила, но сколько усилий это потребовало от председателя трибунала! Сколько ещё расстроенности, недисциплинированности, несознательности! Обвинение — заодно с защитой, конвоиры лезут не в своё дело слать резолюцию. Ох, не легко становиться Диктатуре Пролетариата и новому суду! Разумеется, не все заседания такие разболтанные, но и такое же не одно! Сколько ещё уйдёт лет, пока выявится, направится и утвердится нужная линия, пока защита станет заодно с прокурором и судом, и с ними же заодно подсудимый, и с ними же заодно все резолюции масс! Проследить этот многолетний путь — благодарная задача историка. А нам — как двигаться в том розовом тумане? Кого опрашивать? Расстрелянные не расскажут, рассеянные не расскажут. Ни подсудимых, ни адвокатов, ни конвоиров, ни зрителей, хоть бы они и сохранились, нам искать не дадут. И, очевидно, помочь нам может только обвинение. Вот попал к нам от доброхотов не уничтоженный экземпляр книги обвинительных речей неистового революционера, первого рабоче-крестьянского наркомвоена, Главковерха, потом — зачинателя Отдела Исключительных Судов Наркомюста (готовился ему персональный пост Трибуна, но Ленин этот термин отменил[94]), славного обвинителя величайших процессов, а потом разоблачённого лютого врага народа Н. В. Крыленки.[95] И если всё-таки хотим мы провести наш краткий обзор гласных процессов, если затягивает нас искус глотнуть судебного воздуха первых послереволюционных лет — нам надо суметь прочесть эту книгу. Другого не дано. А недостающее всё, а провинциальное всё надо восполнить мысленно. Разумеется, предпочли бы мы увидеть стенограммы тех процессов, услышать загробно драматические голоса тех первых подсудимых и тех первых адвокатов, когда ещё никто не мог предвидеть, в каком неумолимом череду будет всё это проглатываться — и с этими ревтрибунальцами вместе. Однако, объясняет Крыленко, издать стенограммы "было неудобно по ряду технических соображений" (стр.4), удобно же — только его обвинительные речи да приговоры трибуналов, уже тогда вполне совпадавшие с требованиями обвинителя. Мол, архивы московского и верховного ревтрибуналов оказались (к 1923 году) "далеко не в таком порядке… По ряду дел стенограмма… оказалась настолько невразумительно записанной, что приходилось либо вымарывать целые страницы, либо восстанавливать текст по памяти" (!), а "ряд крупнейших процессов" (в том числе — по мятежу левых эсеров, по делу адмирала Щастного, по делу английского посла Локкарта) "прошёл вовсе без стенограммы" (стр. 4–5). Странно. Осуждение левых эсеров была не мелочь — после Февраля и Октября это был третий исходный узел нашей истории, переход к однопартийной системе в государстве. И расстреляли немало. А стенограмма не велась. А "военный заговор" 1919 года "ликвидирован ВЧК в порядке внесудебной расправы" (стр.7), так вот тем и "доказано его наличие" (стр.44). (Там всего арестовано было больше 1000 человек[96] — так неужто на всех суды заводить?) Вот и рассказывай ладком да порядком о судебных процессах тех лет… Но важные принципы мы всё-таки узнаём. Например, сообщает нам верховный обвинитель, что ВЦИК имеет право вмешиваться в любое судебное дело. "ВЦИК милует и казнит по своему усмотрению неограниченно" (стр. 13, курсив наш. — А. С.). Например, приговор к 6 месяцам заменял на 10 лет (и, как понимает читатель, для этого весь ВЦИК не собирался на пленум, а поправлял приговор, скажем, Свердлов в кабинете). Всё это, объясняет Крыленко, "выгодно отличает нашу систему от фальшивой теории разделения властей" (стр.14), теории о независимости судебной власти. (Верно, говорил и Свердлов: "Это хорошо, что у нас законодательная и исполнительная власть не разделены, как на Западе, глухой стеной. Все проблемы можно быстро решать". Особенно по телефону.) Ещё откровеннее и точнее в своих речах, прозвеневших на тех трибуналах, Крыленко формулирует общие задачи советского суда, когда суд был "одновременно и творцом права (разрядка Крыленко)… и орудием политики" (стр.3, разрядка моя. — А.С.) Творцом права — потому что 4 года не было никаких кодексов: царские отбросили, своих не составили. "И пусть мне не говорят, что наш уголовный суд должен действовать, опираясь исключительно на существующие писанные нормы. Мы живём в процессе Революции…" (стр.407). "Трибунал — это не тот суд, в котором должны возродиться юридические тонкости и хитросплетение… Мы творим новое право и новые этические нормы" (стр.22, курсив мой — А. С.). "Сколько бы здесь ни говорили о вековечном законе права, справедливости и так далее — мы знаем… как дорого они нам обошлись"(стр.505, курсив мой — А. С.). (Да если ваши сроки сравнивать с нашими, так может не так и дорого? Может с вековечной справедливостью — поуютнее?…) Потому не нужны юридические тонкости, что не приходится выяснять — виновен подсудимый или невиновен: понятие виновности, это старое буржуазное понятие, вытравлено теперь.(стр.318). Итак, мы услышали от товарища Крыленки, что трибунал — это не тот суд! В другой раз мы услышим от него, что трибунал — это вообще не суд: "Трибунал есть орган классовой борьбы рабочих, направленный против их врагов", и должен действовать "с точки зрения интересов Революции… имея в виду наиболее желательные для рабочих и крестьянских масс результаты" (стр. 73. Люди не есть люди, а "определённые носители определённых идей". Каковы бы ни были индивидуальные качества,[97] к нему может быть применим только один метод оценки: это — оценка с точки зрения классовой целесообразности" (стр. 79). То есть, ты можешь существовать только если это целесообразно для рабочего класса. А "если эта целесообразность потребует, чтобы карающий меч обрушился на головы подсудимых, то никакие… убеждения словом не помогут" (стр.81), — ну, там доводы адвокатов и т. д. "В нашем революционном суде мы руководствуемся не статьями и не степенью смягчающих обстоятельств; в Трибунале мы должны исходить из соображений целесообразности" (стр.524). В те годы многие вот так: жили-жили, вдруг узнали, что существование их нецелесообразно. Следует понимать: не то ложится тяжестью на подсудимого, что он уже сделал, а то, что он сможет сделать, если его теперь же не расстреляют. "Мы охраняем себя не только от прошлого, но и от будущего" (стр.82). Ясны и всеобщи декларации товарища Крыленки. Уже во всём рельефе они надвигают на нас весь тот судебный период. Через весенние испарения вдруг прорезается осенняя прозрачность. И может быть — не надо дальше? не надо перелистывать процесс за процессом? Вот эти декларации и будут непреклонно применены. Только, зажмурившись, представить судебный залик, ещё не украшенный золотом. Истолюбивых трибунальцев в простеньких френчах, худощавых, с ещё не разъеденными ряжками. А на обвинительной власти (так любит называть себя Крыленко) пиджачок гражданский распахнут и в воротном вырезе виден уголок тельняшки. По-русски верховный обвинитель изъясняется так: "мне интересен вопрос факта!"; "конкретизируйте момент тенденции!"; "мы оперируем в плоскости анализа объективной истины". Иногда, глядишь, блеснёт и латинской пословицей (правда, из процесса в процесс одна и та же пословица, через несколько лет появляется другая). Ну да ведь и то сказать — за всей революционной беготнёй два факультета кончил. Что к нему располагает — выражается о подсудимых от души: "профессиональные мерзавцы!" И нисколько не лицемерит. Вот не нравится ему улыбка подсудимой, он ей и выляпывает грозно, ещё до всякого приговора: "А вам, гражданка Иванова, с вашей усмешкой, мы найдём цену и найдём возможность сделать так, чтобы вы не смеялись больше никогда!" (стр. 296, курсив мой — А. С.). Так что пустимся?… Дело "Русских Ведомостей". Этот суд, из самых первых и ранних, — суд над словом. 24 марта 1918 года эта известная «профессорская» газета напечатала статью Савинкова "С дороги". Охотнее схватили бы самого Савинкова, но дорога проклятая, где его искать? Так закрыли газету и приволокли на скамью подсудимых престарелого редактора П. В. Егорова, предложили ему объяснить: как посмел? ведь 4 месяца уже Новой Эры, пора привыкнуть! Егоров наивно оправдывается, что статья — "видного политического деятеля, мнения которого имеют общий интерес, независимо от того, разделяются ли редакцией". Далее: он не увидел клеветы в утверждении Савинкова "не забудем, что Ленин, Натансон и Кo приехали в Россию через Берлин, то есть что немецкие власти оказали им содействие при возвращении на родину", — потому что на самом деле так и было, воюющая кайзеровская Германия помогла товарищу Ленину вернуться. Восклицает Крыленко, что он и не будет вести обвинения по клевете (почему же?…), газету судят за попытку воздействия на умы! (А разве смеет газета иметь такую цель?!) Не ставится в обвинение газете и фраза Савинкова: "надо быть безумцем-преступником, чтобы серьёзно утверждать, что международный пролетариат нас поддержит", — потому что он ведь нас ещё поддержит… За попытку же воздействия на умы приговор: газету, издаваемую с 1864 года, перенёсшую все немыслимые реакции — Делянова, Победоносцева, Столыпина, Кассо и кого там ещё — ныне закрыть навсегда! (За одну статью и — навсегда! Вот так надо держаться у власти.) А редактору Егорову… стыдно сказать, как в какой-то Греции… три месяца одиночки. (Не так стыдно, если подумать: ведь это только 18-й год! ведь если выживет старик — опять же посадят, и сколько раз ещё посадят!) Как ни странно, но в те громовые годы так же ласково давались и брались взятки, как отвеку на Руси, как довеку в Союзе. И даже и особенно неслись даяния в судебные органы. И, робеем добавить, — в ЧК. Красно переплетённые с золотым тиснением тома истории молчат, но старые люди, очевидцы вспоминают, что в отличие от сталинского времени судьба арестованных политических в первые годы революции сильно зависела от взяток: их нестеснительно брали и по ним честно выпускали. И вот Крыленко, отобрав лишь дюжину дел за пятилетие, сообщает нам о двух таких процессах. Увы, и московский и Верховный трибуналы продирались к совершенству непрямым путём, грязли в неприличии. Дело трёх следователей московского ревтрибунала (апрель 1918). В марте 1918 был арестован Беридзе, спекулянт золотыми слитками. Жена его, как это было принято, стала искать путей выкупить мужа. Ей удалось найти цепочку знакомства к одному из следователей, тот привлёк ещё двоих, на тайной встрече они потребовали с неё 250 тысяч, после торговли скинули до 60 тысяч, из них половину вперёд, а действовать через адвоката Грина. Всё обошлось бы безвестно, как проходили гладко сотни сделок, и не попало бы дело в крыленковскую летопись и в нашу (и на заседание Совнаркома даже!), если бы жена не стала жаться с деньгами, не привезла бы Грину только 15 тысяч аванса вместо тридцати, а главное по женской суетливости не перерешила бы за ночь, что адвокат не солиден, и утром не бросилась бы к новому — присяжному поверенному Якулову. Не сказано, кто именно, но видимо Якулов и решил защемить следователей. В этом процессе интересно, что все свидетели, начиная со злополучной жены, стараются давать показания в пользу подсудимых и смазывать обвинение (что невозможно на процессе политическом!). Крыленко объясняет так: это из обывательских соображений, они чувствуют себя чужими нашему Революционному Трибуналу. (Мы же осмелимся обывательски предположить: а не научились ли свидетели бояться за полгода диктатуры пролетариата? Ведь большая дерзость нужна — топить следователей ревтрибунала. А — что потом с тобой?…) Интересна и аргументация обвинителя. Ведь месяц назад подсудимые были его сподвижники, соратники, помощники, это были люди, безраздельно преданные интересам Революции, а один из них, Лейст, был даже "суровым обвинителем, способным метать громы и молнии на всякого, кто посягнёт на основы", — и что ж теперь о них говорить? откуда искать порочащее? (Ибо взятка сама по себе порочит недостаточно.) А понятно, откуда: прошлое! анкета! "Если присмотреться" к этому Лейсту, то "найдутся чрезвычайно любопытные сведения". Мы заинтригованы: это давний авантюрист? Нет, но — сын профессора Московского университета! А профессор-то не простой, а такой, что за двадцать лет уцелел черезо все реакции из-за безразличия к политической деятельности! (Да ведь несмотря на реакцию и у Крыленки тоже экстерном принимали…) Удивляться ли, что сын его — двурушник? А Подгайский — тот сын судейского чиновника, безусловно — черносотенца, иначе как бы отец двадцать лет служил царю? А сынишка тоже готовился к судебной деятельности. Но случилась революция — и шнырнул в ревтрибунал. Ещё вчера это рисовалось благородно, но теперь это отвратительно! Гнуснее же их обоих, конечно, — Гугель. Он был издателем — и что же предлагал рабочим и крестьянам в качестве умственной пищи? — он "питал широкие массы недоброкачественной литературой", не Марксом, а книгами буржуазных профессоров с мировыми именами (тех профессоров мы тоже вскоре встретим на скамье подсудимых). Гневается и диву даётся Крыленко — что за людишки пролезли в трибунал? (Недоумеваем и мы: из кого ж состоят рабоче-крестьянские трибуналы? почему пролетариат поручил разить своих врагов именно такой публике?) А уж адвокат Грин "свой человек" в следственной коллегии, который кого угодно может освободить — это "типичный представитель той разновидности человеческой породы, которую Маркс назвал пиявками капиталистического строя" и куда входят жандармы, священники и… нотариусы (стр. 500), кроме всех ещё адвокатов, разумеется. Кажется, не пожалел сил Крыленко, требуя беспощадного жестокого приговора без внимания к "индивидуальным оттенкам вины", — но какая-то вязкость, какое-то оцепенение охватило вечно-бодрый трибунал, и еле промямлил он: следователям по шести месяцев тюрьмы, а с адвоката — денежный штраф. (Лишь пользуясь правом ВЦИК "казнить неограниченно", Крыленко добился там, в «Метрополе», чтобы следователям врезали по 10 лет, а пьявке-адвокату — 5 с полной конфискацией. Крыленко прогремел бдительностью и чуть-чуть не получил своего Трибуна.) Мы сознаём, что как среди революционных масс тогда, так и среди наших читателей сегодня этот несчастный процесс не мог не подорвать веры в святость трибунала. И с тем большей робостью переходим к следующему процессу, касательному к учреждению, ещё более возвышенному. Дело Косырева (15 февраля 1919) Ф. М. Косырев и дружки его Либерт, Роттенберг и Соловьёв прежде служили в комиссии снабжения Восточного фронта (ещё против войск Учредительного Собрания, до Колчака). Установлено, что там они находили способы получать зараз от 70 тысяч до 1 миллиона рублей, разъезжали на рысаках, кутили с сёстрами милосердия. Их Комиссия приобрела себе дом, автомобиль, их артельщик кутил в «Яре». (Мы не привыкли представлять таким 1918 год, но так свидетельствует ревтрибунал.) Впрочем, не в этом состоит дело: никого из них за Восточный фронт не судили и даже всё простили. Но диво! — едва лишь была расформирована их комиссия по снабжению, как все четверо с добавлением ещё Назаренко, бывшего сибирского бродяги, дружка Косырева по уголовной каторге, были приглашены составить… контрольно-ревизионную коллегию ВЧК! Вот что это была за Коллегия: она имела полномочия проверять закономерность действий всех остальных органов ВЧК, право истребования и просмотра любого дела в любой стадии производства и отмены решения всех остальных органов ВЧК, кроме только Президиума ВЧК!!! (стр. 507) Немаловато! — вторая власть в ВЧК после Президиума! — в следующем ряду за Дзержинским — Урицким — Петерсом — Лацисом — Менжинским — Ягодой! Образ жизни сотоварищей при этом остался прежний, они нисколько не возгордились, не занеслись: с каким-то Максимычем, Лёнькой, Рафаильским и Мариупольским, "не имеющими никакого отношения к коммунистической организации", они на частных квартирах и в гостинице «Савой» устраивают "роскошную обстановку… там царят карты (в банке по тысяче рублей), выпивка и дамы". Косырев же обзаводится богатой обстановкой (70 тысяч), да не брезгует тащить из ВЧК столовые серебряные ложки, серебряные чашки (а в ВЧК они откуда?…), да даже и просто стаканы. "Вот куда, а не в идейную сторону… направляется его внимание, вот что берёт он для себя от революционного движения". (Отрекаясь теперь от полученных взяток, этот ведущий чекист не смаргивает солгать, что у него… лежит 200 тыс. рублей наследства в Чикагском банке!.. Такую ситуацию он, видимо, реально представляет наряду с мировой революцией!) Как же правильно использовать своё надчеловеческое право кого угодно арестовать и кого угодно освободить? Очевидно, надо намечать ту рыбку, у которой икра золотая, а такой в 1918 году было немало в сетях. (Ведь революцию делали слишком впопыхах, всего не доглядели, и сколько же драгоценных камней, ожерелий, браслетов, колец, серёг успели попрятать буржуазные дамочки.) А потом искать контакты с родственниками арестованных через кого-то подставного. Такие фигуры тоже проходят перед нами на процессе. Вот 22-х летняя Успенская, она окончила петербургскую гимназию, а на высшие курсы не попала. Тут — власть Советов, и весной 18-го года Успенская явилась в ВЧК предложить свои услуги в качестве осведомительницы. По наружности она подходила, её взяли. Само стукачество (тогда — сексотство) Крыленко комментирует так, что для себя "мы в этом ничего зазорного не видим, мы это считаем своим долгом;… не самый факт работы позорит; раз человек признает, что эта работа необходима в интересах революции — он должен идти" (стр. 512, курсив мой — А. С.). Но, увы, Успенская, оказывается, не имеет политического кредо! — вот что ужасно. Она так и отвечает: "я согласилась, чтобы мне платили определённые проценты" по раскрытым делам и ещё "пополам делиться" с кем-то, кого Трибунал обходит, велит не называть. Своими словами Крыленко так выражает: Успенская "не проходила по личному составу ВЧК и работала поштучно" (стр. 507). Ну да впрочем, по-человечески её понимая, объясняет нам обвинитель: она привыкла не считать денег, что такое ей несчастные 500 рублей зарплаты в ВСНХ, когда одно вымогательство (посодействовать купцу, чтоб сняли пломбы с его магазина) даёт ей пять тысяч рублей, другое — с Мещерской-Гревс, жены арестованного, — 17 тысяч. Впрочем, Успенская недолго оставалась простой сексоткой, с помощью крупных чекистов она через несколько месяцев была уже коммунисткой и следователем. Однако никак мы не доберёмся до сути дела. А. П. Мещерский, крупный заводчик, был арестован за неуступчивость в экономических переговорах с советским правительством (Ю. Лариным). Его жену Е. И., у которой подозревали драгоценности и деньги, чекисты стали шантажировать, приходили сами к ней домой, с каждым разом рисуя положение мужа всё более подрасстрельным и требуя всё больших сумм для выкупа. Мещерская-Гревс в отчаяньи сама донесла о шантаже (через того самого присяжного поверенного Якулова, который уже завалил следователей-взяточников и, видимо, имел классовую ненависть ко всей системе пролетарского судо- и бессудо-производства). Председатель трибунала тоже совершил классовую ошибку: вместо того, чтобы просто предупредить товарища Дзержинского и всё уладить по-семейному, — распорядился дать Мещерской для взятки номерные ассигнации — и в её квартире посадить за занавеской стенографистку. И пришёл некий Годелюк, закадычный друг Косырева, чтобы договориться о цене выкупа (потребовал 600 тысяч рублей!). И застенографированы были все ссылки Годелюка на Косырева, на Соловьёва, на других комиссаров, все его рассказы, кто в ВЧК сколько тысяч берёт, и под стенограмму же получил Годелюк свой меченый аванс, а Мещерской выдал пропуска для прохода в ВЧК, уже выписанные контрольно-ревизионной коллегией, Либертом и Роттенбергом (там, в ЧК, торг должен был продолжаться). А на выходе — был накрыт! И в растерянности дал показания! (А Мещерская успела побывать и в контрольно-ревизионной коллегии, и уже затребовано туда для проверки дело её мужа.) Но позвольте! Но ведь такое разоблачение пятнает небесные одежды ЧК! Да в уме ли этот председатель московского ревтрибунала? Да своим ли делом он занимается? А таков был, оказывается, момент — момент, вовсе скрытый от нас в складках нашей величественной Истории! Оказывается, первый год работы ЧК произвёл несколько отталкивающее впечатление даже на партию пролетариата, ещё к тому не привыкшую. Всего только первый год, первый шаг славного пути был пройден ВЧК, а уже, как не совсем внятно пишет Крыленко, возник "спор между судом и его функциями — и внесудебными функциями ЧК… спор, разделявший в то время партию и рабочие районы на два лагеря" (стр. 14). Потому-то дело Косырева и могло возникнуть (а до той поры всем сходило), и могло подняться даже до всегосударственного уровня. Надо было спасать ВЧК! Спасать ВЧК! Соловьёв просит Трибунал допустить его в Таганскую тюрьму к посаженному (увы, не на Лубянку) Годелюку — побеседовать. Трибунал отказывает. Тогда Соловьёв проникает в камеру Годелюка и безо всякого трибунала. И вот совпадение: как раз тут Годелюк тяжело заболевает, да. ("Едва ли можно говорить о наличии злой воли Соловьёва", — расшаркивается Крыленко.) И, чувствуя внезапное приближение смерти, Годелюк потрясённо раскаивается, что мог оболгать ЧК, и просит дать бумагу и пишет письменное отречение: всё неправда, в чём он оболгал Косырева и других комиссаров ЧК, и что было застенографировано через занавеску — тоже всё неправда! О, сколько сюжетов! О, где Шекспир? Сквозь стены прошёл Соловьёв, слабые камерные тени, Годелюк отрекается слабеющей рукой — а нам в театрах, а нам в кино только уличным пением "Вихрей враждебных" передают революционные годы… "А кто пропуска ему выписал?" — настаивает Крыленко, пропуска для Мещерской не из воздуха взялись? Нет, обвинитель "не хочет говорить, что Соловьёв к этому делу причастен, потому что… нет достаточных данных", но предполагает он, что "оставшиеся на свободе граждане с рыльцем в пушку" могли послать Соловьёва в Таганку. Тут бы в самый раз допросить Либерта и Роттенберга, и вызваны они! — но не явились! Вот так просто, не явились, уклонились. Так позвольте, Мещерскую же допросить! Представьте, и эта затруханная аристократка тоже имела смелость не явиться в Ревтрибунал! После захвата взятки Мещерский был выпущен на поруки Якулова — и с женою бежал в Финляндию. Зато уж Якулова к моменту суда над Косыревым с удовольствием посадили под стражу — может быть, за эти самые поруки, а то — как пьявистого змея. На суд его приводили свидетельствовать под конвоем, а скоро, надо думать, расстреляли. (И теперь мы удивляемся: как дошло до беззакония, почему никто не боролся?) А Годелюк отрёкся — и умирает. А Косырев ничего не признаёт! И Соловьёв ни в чём не виноват! И допрашивать некого… Зато какие свидетели по собственной доброй воле приехали в Трибунал! — заместитель председателя ВЧК товарищ Петерс — и даже сам Феликс Эдмундович прибыл, встревоженный. Его продолговатое сожигающее лицо подвижника обращено к замершему трибуналу, и он проникновенно свидетельствует в защиту ни в чём не виновного Косырева, в защиту его высоких моральных, революционных и деловых качеств. Показания эти, увы, не приведены нам, но Крыленко так передаёт: "Соловьёв и Дзержинский расписывали прекрасные качества Косырева" (стр. 522). (Ах, неосторожный прапорщик! — через 20 лет припомнят тебе на Лубянке этот процесс!) Легко догадаться, чту мог говорить Дзержинский: что Косырев — железный чекист, беспощадный к врагам; что он — хороший товарищ. Горячее сердце, холодная голова, чистые руки. И из хлама клеветы восстаёт перед нами бронзовый рыцарь Косырев. К тому ж и биография его выявляет недюжинную волю. До революции он был судим несколько раз — и всё больше за убийство: за то, что (в Костроме) обманным образом с целью грабежа проник к старушке Смирновой и удушил её собственными руками. Потом — за покушение на убийство своего отца и за убийство сотоварища с целью воспользоваться его паспортом. В остальных случаях Косырев судился за мошенничество, а в общем много лет провёл на каторге (понятно его стремление к роскошной жизни!), и только царские амнистии его выручали. Тут строгие справедливые голоса крупнейших чекистов прервали обвинителя, указали ему, что все те предыдущие суды были помещичье-буржуазные и не могут быть приняты во внимание нашим новым обществом. Но что это? Зарвавшийся прапорщик с обвинительной кафедры Ревтрибунала отколол в ответ такую идейно-порочную тираду, что даже негармонично нам приводить её здесь, в стройном изложении трибунальских процессов: "Если в старом царском суде было что-нибудь хорошее, чему мы могли доверять, так это только суд присяжных… К решению присяжных можно было всегда относиться с доверием, и там наблюдался минимум судебных ошибок" (стр. 522). Тем более обидно слышать подобное от товарища Крыленки, что за три месяца перед тем на процессе провокатора Романа Малиновского, бывшего любимцем Ленина несмотря на четыре уголовных судимости в прошлом, кооптированного в ЦК и посланного в Думу, Обвинительная Власть занимала классово-безупречную позицию: "В наших глазах каждое преступление есть продукт данной социальной системы, и в этом смысле уголовная судимость по законам капиталистического общества и царского времени не является в наших глазах тем фактом, который кладёт раз навсегда несмываемое пятно… Мы знаем много примеров, когда в наших рядах находились лица, имевшие в прошлом подобные факты, но мы никогда не делали отсюда вывода, что необходимо изъять такого человека из нашей среды. Человек, который знает наши принципы, не может опасаться, что наличие судимости в прошлом угрожает его поставить вне рядов революционеров…" (стр. 337, курсив мой — А. С.). Вот как умел партийно говорить товарищ Крыленко! А тут, благодаря его порочному рассуждению, затемнялся образ рыцаря Косырева. И создалась на трибунале такая обстановка, что товарищ Дзержинский вынужден был сказать: "У меня на секунду (ну, на секунду только! — А. С.) возникла мысль, не падает ли гражданин Косырев жертвой политических страстей, которые в последнее время разгорелись вокруг Чрезвычайной Комиссии?" Спохватился Крыленко: "Я не хочу и никогда не хотел, чтобы настоящий процесс стал процессом не Косырева и не Успенской, а процессом над ЧК. Этого я не только не могу хотеть, я должен всеми силами бороться против этого!"… "Во главе Чрезвычайной Комиссии были поставлены наиболее ответственные, наиболее честные и выдержанные товарищи, которые брали на себя тяжёлый долг разить, хотя бы с риском совершить ошибку… За это Революция обязана сказать своё спасибо… Я подчёркиваю эту сторону для того, чтобы мне… никто не мог потом сказать: "он оказался орудием политической измены" (стр. 509–510, курсив мой — А. С.). (Скажут!..) Вот по какому лезвию ходил Верховный Обвинитель! Но, видно, были у него какие-то контакты, ещё из подпольных времён, откуда он узнавал, как повернётся завтра. Это заметно по нескольким процессам, и здесь тоже. Какие-то были веяния в начале 1919 года, что — хватит! пора обуздать ВЧК! Да был тот момент и "прекрасно выражен в статье Бухарина, когда он говорит, что на место законной революционности должна стать революционная законность". Диалектика, куда ни ткни! И вырывается у Крыленки: "Ревтрибунал призывается стать на смену чрезвычайным комиссиям". (На смену??…) Он впрочем "должен быть… не менее страшным в смысле осуществления системы устрашения, террора и угрозы, чем была Чрезвычайная Комиссия" (стр. 511)… Была?… Да он её уже похоронил?!.. Позвольте, вы — на смену, а куда же чекистам? Грозные дни! Поспешишь и свидетелем в длинной до пят шинели. Но, может быть, ложные у вас источники, товарищ Крыленко? Да, затмилось небо над Лубянкой в те дни. И могла бы иначе пойти эта книга. Но так я предполагаю, что съездил железный Феликс к Владимиру Ильичу, потолковал, объяснил. И — разотмилось. Хотя через два дня, 17 февраля 1919, особым постановлением ВЦИК и была ЧК лишена её судебных прав (а внесудебные остались?), — "правда ненадолго" (стр. 14)! А наше однодневное разбирательство ещё тем осложнилось, что отвратительно вела себя негодница Успенская. Даже со скамьи подсудимых она "забросала грязью" ещё других видных чекистов, не затронутых процессом, и даже самого товарища Петерса! (Оказывается, она использовала его чистое имя в своих шантажных операциях; она уже запросто сиживала у Петерса в кабинете при его разговорах с другими разведчиками.) Теперь она намекает на какое-то тёмное дореволюционное прошлое товарища Петерса в Риге. Вот какая змея выросла из неё за 8 месяцев, несмотря на то, что эти восемь месяцев она находилась среди чекистов! Что делать с такой? Тут Крыленко вполне сомкнулся с мнением чекистов: "Пока не установится прочный строй, а до этого ещё далеко (?разве?)… в интересах защиты Революции… — нет и не может быть никакого другого приговора для гражданки Успенской, кроме уничтожения её". Не расстрела, так и сказал: уничтожения! Да ведь девчонка-то молоденькая, гражданин Крыленко! Ну, дайте ей десятку, ну — четвертную, к тому-то времени строй уже будет прочный? Увы: "Другого ответа нет и не может быть в интересах общества и Революции — и иначе нельзя ставить вопроса. Никакое изолирование в данном случае не принесёт плодов" (стр. 515)! Вот насолила… Значит, знает много… А Косыревым пришлось пожертвовать тоже. Расстреляли. Будут другие целей. И неужели когда-нибудь мы будем читать старые лубянские архивы? Нет, сожгут. Уже сожгли. Как видит читатель, это был процесс малозначный, на нём можно было и не задерживаться. А вот Дело "церковников" (11–16 января 1920) займёт по мнению Крыленки "соответствующее место в анналах русской революции". Прямо-таки в анналах. То-то Косырева за один день свернули, а этих мыкали пять дней. Вот основные подсудимые: А. Д. Самарин — известное в России лицо, бывший обер-прокурор Синода, старатель освобождения церкви от царской власти, враг Распутина и вышиблен им с поста (но обвинитель считает: что Самарин, что Распутин — какая разница?); Кузнецов, профессор церковного права Московского университета; московские протоиереи Успенский и Цветков. (О Цветкове сам же обвинитель: "крупный общественный деятель, быть может, лучший из тех, кого могло дать духовенство, филантроп".) А вот их вина: они создали "Московский Совет Объединённых Приходов", а тот создал (из верующих сорока — восьмидесяти лет) добровольную охрану патриарха (конечно, безоружную), учредив в его подворье постоянные дневные и ночные дежурства с такой задачей: при опасности патриарху от властей — собирать народ набатом и по телефону и всей толпой потом идти за патриархом, куда его повезут, и просить (вот она, контрреволюция!) Совнарком отпустить патриарха! Какая древнерусская, святорусская затея! — по набату собраться и валить толпой с челобитьем!.. Удивляется обвинитель: а какая опасность грозит патриарху? зачем придумано его защищать? Ну, в самом деле: только того, что уже два года, как ЧК ведёт внесудебную расправу с неугодными; только того, что незадолго в Киеве четверо красноармейцев убили митрополита; только того, что уже на патриарха "дело закончено, остаётся переслать его в Ревтрибунал", и "только из бережного отношения к широким рабоче-крестьянским массам, ещё находящимся под влиянием клерикальной пропаганды, мы оставляем этих наших классовых врагов пока в покое" (стр. 67) — и какая же тревога православным о патриархе? Все два года не молчал патриарх Тихон — слал послания народным комиссарам, и священству, и пастве; его послания (вот где первый Самиздат!), не взятые типографиями, печатались на машинках; обличал уничтожение невинных, разорение страны — и какое ж теперь беспокойство за жизнь патриарха? А вот вторая вина подсудимых. По всей стране идёт опись и реквизиция церковного имущества (это уже — сверх закрытия монастырей, сверх отнятых земель и угодий, это уже о блюдах, чашах и паникадилах речь) — Совет же приходов распространял и воззвание к мирянам: сопротивляться и реквизициям, бья в набат. (Да ведь естественно! Да ведь и от татар защищали храмы так же!) И третья вина: наглая непрерывная подача заявлений в СНК о глумлениях местных работников над церковью, о грубых кощунствах и нарушениях закона о свободе совести. Заявления же эти, хоть и не удовлетворённые (показания Бонч-Бруевича, управделами СНК), приводили к дискредитации местных работников. Обозрев теперь все вины подсудимых, что ж можно потребовать за эти ужасные преступления? Не подскажет ли и читателю революционная совесть? Да только расстрел! Как Крыленко и потребовал (для Самарина и Кузнецова). Но пока возились с проклятой законностью, да выслушивали слишком длинные речи слишком многочисленных буржуазных адвокатов (не приводимые нам по техническим соображениям), стало известно, что… отменена смертная казнь! Вот тебе раз! Не может быть, как так? Оказывается, Дзержинский распорядился по ВЧК (ЧК — и без расстрела?…) А на трибуналы СНК распространил? Ещё нет. И воспрял Крыленко. И продолжал требовать расстрела, обосновывая так: "Если бы даже полагать, что укрепляющееся положение Республики устраняет непосредственную опасность от таких лиц, всё же мне представляется несомненным, что в этот период созидательной работы… чистка… от старых деятелей-хамелеонов… является требованием революционной необходимости". "Постановлением ВЧК об отмене расстрелов… Советская власть гордится". Но: это "ещё не обязывает нас считать, что вопрос об отмене расстрелов разрешён раз навсегда… во все времена Советской власти" (стр. 80–81). Очень пророчески! Вернут расстрел, вернут, и весьма вскоре! Ведь ещё какую вереницу надо ухлопать! (Ещё и самого Крыленку, и многих классовых братьев его…) Что ж, послушался трибунал, приговорил Самарина и Кузнецова к расстрелу, но подогнал под амнистию: в концентрационный лагерь до полной победы над мировым империализмом! (И сегодня б ещё им там сидеть…) а "лучшему, кого могло дать духовенство", — 15 лет с заменой на пятёрку. Были и другие подсудимые, пристёгнутые к процессу, чтоб хоть немного иметь вещественного обвинения: монахи и учителя Звенигорода, обвинённые по звенигородскому делу лета 1918 года, но почему-то полтора года не суждённые (а может быть уже разок и суждённые, а теперь ещё разок, поскольку целесообразно). В то лето в звенигородский монастырь явились совработники к игумену Ионе,[98] велели ("поворачивайтесь живей!") выдать хранимые мощи преподобного Саввы. Совработники при этом не только курили в храме (очевидно, и в алтаре) и уж конечно не снимали шапок, но тот, который взял в руки череп Саввы, стал в него плевать, подчёркивая мнимость святости. Были и другие кощунства. Это и привело к набату, народному мятежу и убийству кого-то из совработников. Остальные потом отпёрлись, что не кощунствовали и не плевали, и Крыленке достаточно их заявления. Да кто же не помнит этих сцен? Первое впечатление всей моей жизни, мне было, наверно, года три-четыре: как в кисловодскую церковь входят остроголовые (чекисты в будёновках), прорезают обомлевшую онемевшую толпу молящихся и прямо в шишаках, прерывая богослужение, — в алтарь. Так вот теперь судили и… этих совработников? Нет, — этих монахов. Мы просим читателя сквозно иметь в виду: ещё с 1918 определился такой наш судебный обычай, что каждый московский процесс (разумеется, кроме несправедливого процесса над ЧК) не есть отдельный суд над случайно стекшимися обстоятельствами, нет: это — сигнал судебной политики; это — витринный образец, по которому со склада отпускают для провинции; это — тип, это — перед разделом арифметического задачника одно образцовое решение, по которому ученики дальше сообразят сами. Так, если сказано — "процесс церковников", то поймём во многомножественном числе. Да впрочем и сам Верховный Обвинитель охотно разъясняет нам: "почти по всем Трибуналам Республики прокатились" подобные процессы (стр. 61). Совсем недавно были они в Северодвинском, Тверском, Рязанском Трибуналах; в Саратове, Казани, Уфе, Сольвычегодске, Царёвококшайске. Судилось духовенство, псаломщики и активные прихожане — представители неблагодарной "православной церкви, освобождённой Октябрьской революцией". Читателю помнится тут противоречие: почему же многие эти процессы — ранее московского образца? Это — лишь недостаток нашего изложения. Судебное и внесудебное преследование освобождённой церкви началось ещё в 1918 году и, судя по звенигородскому делу, уже тогда достигло остроты. В октябре 1918 патриарх Тихон писал в послании Совнаркому, что нет свободы церковной проповеди, что "уже заплатили кровью мученичества многие смелые церковные проповедники… Вы наложили руку на церковное достояние, собранное поколениями верующих людей, и не задумались нарушить их посмертную волю". (Наркомы, конечно, послания не читали, а управделы вот уж хохотали: нашёл, чем корить, — посмертная воля! Да с… мы хотели на наших предков! — мы только на потомков работаем.) "Казнят епископов, священников, монахов и монахинь, ни в чём не повинных, а просто по огульному обвинению в какой-то расплывчатой и неопределённой контрреволюционности." Правда, с подходом Деникина и Колчака остановились, чтоб облегчить православным защиту революции. Но едва гражданская война стала спадать — снова взялись за церковь и вот прокатилось по трибуналам, и в 1920 ударили и по Троице-Сергиевой лавре, добрались до мощей этого шовиниста Сергея Радонежского, перетряхнули их в московский музей. Патриарх цитирует Ключевского: "Ворота лавры Преподобного затворятся и лампады погаснут над его гробницей только тогда, когда мы растратим без остатка весь духовный нравственный запас, завещанный нам нашими великими строителями земли Русской, как Преподобный Сергий." Не думал Ключевский, что эта растрата совершится почти при его жизни. Патриарх просил приёма у Председателя Совета Народных Комиссаров, чтоб уговорить не трогать лавру и мощи, ведь отделена же Церковь от государства! Отвечено было, что Председатель товарищ Ленин занят обсуждением важных дел и свидание не может состояться в ближайшие дни. Ни — в позднейшие. И был циркуляр Наркомюста (25 августа 1920) о ликвидации всяких вообще святых мощей, ибо именно они затрудняли нам светоносное движение к новому справедливому обществу. Следуя дальше за выбором Крыленки, оглядим и рассмотренное в Верхтрибе (так мило сокращают они между собой, а для нас-то, букашек, как рявкнут: встать! Суд идёт!) Дело "Тактического центра" (16–20 августа 1920) — 28 подсудимых и ещё сколько-то обвиняемых заочно по недоступности. Голосом, ещё не охрипшим в начале страстной речи, весь осветлённый классовым анализом, поведывает нам Верховный Обвинитель, что кроме помещиков и капиталистов "существовал и продолжает существовать ещё один общественный слой, над социальным бытием которого давно задумываются представители революционного социализма… Этот слой — так называемой интеллигенции… В этом процессе мы будем иметь дело с судом истории над деятельностью русской интеллигенции" и с судом революции над ней (стр. 34). Специальная узость нашего исследования не даёт возможности охватить, как же именно задумывались представители революционного социализма над судьбой так называемой интеллигенции и что же именно они для неё надумали? Однако нас утешает, что материалы эти опубликованы, всем доступны и могут быть собраны с любой подробностью. Поэтому лишь для ясности общей обстановки в Республике напомним мнение Председателя Совета Народных Комиссаров тех лет, когда все эти трибунальские заседания происходят. В письме Горькому 15 сентября 1919 (мы его уже цитировали) Владимир Ильич отвечает на хлопоты Горького по поводу арестов интеллигенции и об основной массе тогдашней русской интеллигенции ("околокадетской") пишет: "на деле это не мозг нации, а говно".[99] В другой раз он говорит Горькому: "это её[100] будет вина, если мы разобьём слишком много горшков… Если она ищет справедливости — почему она не идёт к нам?… Мне от интеллигенции и попала пуля"[101] (то есть от Каплан). Об интеллигенции он выражался: гнило-либеральная; «благочестивая»; "разгильдяйство, столь обычное у «образованных» людей"; считал, что она всегда недомысливает, что она "изменила рабочему делу". (Но именно рабочему делу — когда она присягала?) Эту насмешку над интеллигенцией, это презрение к ней потом уверенно перехватили публицисты 20-х годов, и газеты 20-х годов, и быт, и наконец — сами интеллигенты, проклявшие своё вечное недомыслие, вечную двойственность, вечную беспозвоночность, и безнадёжное отставание от эпохи. И справедливо же! Вот рокочет под сводами Верхтриба голос Обвинительной Власти и возвращает нас на скамью: "Этот общественный слой… подвергся за эти годы испытанию всеобщей переоценки." Переоценка, так часто говорилось тогда. И как же она прошла? А вот: "Русская интеллигенция, войдя в горнило Революции с лозунгами народовластия, вышла из неё союзником чёрных (даже не белых!) генералов, наёмным (!) и послушным агентом европейского империализма. Интеллигенция попрала свои знамёна и забросала их грязью" (Крыленко, стр. 54). И только потому "нет нужды добивать отдельных её представителей", что "эта социальная группа отжила свой век". На раскрыве ХХ столетия! Какая мощь предвидения! О, научные революционеры! (Добивать однако пришлось. Ещё все 20-е годы добивали и добивали.) С неприязнью осматриваем мы 28 лиц союзников чёрных генералов, наёмников европейского империализма. Особенно шибает нам в нос этот Центр — тут и Тактический Центр, тут и Национальный Центр, тут и Правый Центр (а в память из процессов двух десятилетий лезут Центры, Центры и Центры, то инженерные, то меньшевистские, то троцкистско-зиновьевские, то право-бухаринские, и все разгромлены, и все разгромлены, и только потому мы с вами ещё живы). Уж где Центр, там конечно рука империализма. Правда, от сердца несколько отлегает, когда мы слышим далее, что судимый сейчас Тактический Центр не был организацией, что у него не было: 1) устава; 2) программы; 3) членских взносов. А что же было? Вот что: они встречались! (Мурашки по спине.) Встречаясь же, ознакамливались с точкой зрения друг друга! (Ледяной холод.) Обвинения очень тяжёлые и поддержаны уликами: на 28 обвиняемых 2 (две) улики (стр. 38). Это — два письма отсутствующих (они за границей) деятелей: Мякотина и Фёдорова. Отсутствующих, но до Октября состоявших в тех же разных Комитетах, что и присутствующие, и это даёт нам право отождествить отсутствующих и присутствующих. А письма вот о чём: о расхождениях с Деникиным по таким маленьким вопросам, как крестьянский (нам не говорят, но очевидно: советуют Деникину отдать землю крестьянам), еврейский, федеративно-национальный, административного управления (демократия, а не диктатура) и другие. И какой же вывод из улик? Очень простой: тем самым доказана переписка и единство присутствующих с Деникиным! (Б-р-р… гав-гав!) Но есть и прямые обвинения присутствующим: обмен информацией со своими знакомыми, проживавшими на окраинах (в Киеве, например), не подвластных центральной советской власти! То есть, допустим, раньше это была Россия, а потом в интересах мировой революции мы тот бок уступили Германии, а люди продолжают записочки посылать: как там, Иван Иваныч, живёте?… а мы вот как… И М. М. Кишкин (член ЦК кадетов) даже со скамьи подсудимых нагло оправдывается: "человек не хочет быть слепым и стремится узнать всё, что делается всюду". Узнать всё, что делается всюду??… Не хочет быть слепым?… Так справедливо же квалифицирует их действие обвинитель как предательство! предательство по отношению к Советской Власти! Но вот самые страшные их действия: в разгар гражданской войны они… писали труды, составляли записки, проекты. Да, "знатоки государственного права, финансовых наук, экономических отношений, судебного дела и народного образования", они писали труды! (И, как легко догадаться, нисколько при этом не опираясь на предшествующие труды Ленина, Троцкого и Бухарина…) Профессор С. А. Котляревский — о федеративном устройстве России, В. И. Стемпковский — по аграрному вопросу (и, вероятно, без коллективизации…), В. С. Муралевич — о народном образовании в будущей России, профессор Карташёв — законопроект о вероисповеданиях. А (великий) биолог Н. К. Кольцов (ничего не видавший от родины, кроме гонений и казни) разрешал этим буржуазным китам собираться для бесед у него в институте. (Сюда же угодил и Н. Д. Кондратьев, которого в 1931 окончательно засудят по ТКП.) Обвинительное наше сердце так и прыгает из груди опережая приговор. Ну, какую такую кару вот этим генеральским подручным? Одна им кара — расстрел! Это не требование обвинителя — это уже приговор трибунала! (Увы, смягчили потом: концентрационный лагерь до конца гражданской войны.) В том-то и вина подсудимых, что они не сидели по своим углам, посасывая четвертушку хлеба, "они столковывались и сговаривались между собой, каков должен быть государственный строй после падения советского". На современном научном языке это называется: они изучали альтернативную возможность. Грохочет голос обвинителя, но какая-то трещинка слышится нам, как будто он глазами шнырнул по кафедре, ищет ещё бумажку? цитатку? Мгновение! надо на цирлах подать! не эту ли, Николай Васильич, пожалуйста: "для нас… понятие истязания заключается уже в самом факте содержания политических заключённых в тюрьме…" Вот что! Политических держать в тюрьме — это истязание! И это говорит обвинитель! — какой широчайший взгляд! Восходит новая юстиция! Дальше: "…Борьба с царским правительством была их[102] второй натурой и не бороться с царизмом они не могли!" (стр. 17). Как не могли не изучать альтернативных возможностей?… Может быть, мыслить — это даже первая натура интеллигента? Ах, не ту цитату подсунули по неловкости, не из того процесса. Вот конфуз!.. Но Николай Васильевич уже в своей руладе: "И даже если бы обвиняемые здесь, в Москве, не ударили пальцем о палец — (оно как-то похоже, что так и было…) — всё равно:…в такой момент даже разговоры за чашкой чая, какой строй должен сменить падающую якобы Советскую власть, является контрреволюционным актом… Во время гражданской войны преступно не только действие[103]… преступно само бездействие" (стр. 39). Ну вот теперь всё понятно. Их приговорят к расстрелу — за бездействие. За чашку чая. Например, петроградские интеллигенты решили в случае прихода Юденича "прежде всего озаботиться созывом демократической городской думы" (то есть, чтоб отстоять её от генеральской диктатуры.) Крыленко: — Мне хотелось бы им крикнуть: "Вы обязаны были думать прежде всего — как бы лечь костьми, но не допустить Юденича!!" А они — не легли. (Впрочем, и Николай Васильевич не лёг.) А ещё такие есть подсудимые, кто был осведомлён! и — молчал. ("Знал — не сказал" по-нашенскому.) А вот уже не бездействие, вот уже активное преступное действие: через Л. Н. Хрущёву, члена политического Красного Креста (тут же и она, на скамье), другие подсудимые помогали бутырским заключённым деньгами (можно себе представить этот поток капиталов — на тюремный ларёк) и вещами (да ещё, гляди, шерстяными?). Нет меры их злодеяниям! Да не будет же удержу и пролетарской каре! Как при падающем киноаппарате, косой неразборчивой лентой проносятся перед нами двадцать восемь дореволюционных мужских и женских лиц. Мы не заметили их выражений! — они напуганы? презрительны? горды? Ведь их ответов нет! ведь их последних слов нет! — по техническим соображениям… Покрывая эту недостачу, обвинитель напевает нам: "Это было сплошное самобичевание и раскаяние в совершённых ошибках. Политическая невыдержанность и промежуточная природа интеллигенции… — (да-да, ещё вот это: промежуточная природа!) — …в этом факте всецело оправдала ту марксистскую оценку интеллигенции, которая всегда давалась ей большевиками" (стр. 8). А кто эта женщина молодая промелькнула? Это — дочь Толстого, Александра. Спросил Крыленко: что она делала на этих беседах? Ответила: "Ставила самовар!" — Три года концлагеря! По зарубежному журналу "На чужой стороне"[104] мы можем установить, чту на самом деле было. Ещё летом 1917 при Временном правительстве возник Союз общественных деятелей — помочь довести войну до победного конца и противодействовать социалистическим течениям, особенно эсерам. После октябрьского переворота многие видные члены уехали, другие остались, больше нельзя было созывать съездов, заниматься организованной деятельностью, но интеллигенты привыкли думать, оценивать события, обмениваться мыслями — и им трудно было сразу от этой привычки отстать. Близость к академическому миру позволяла им придавать своим встречам вид научных конференций. Обсуждать же было тогда многое что: Брест-Литовский мир, выход из войны ценой потери огромных территорий, новые отношения с бывшими союзниками и бывшими врагами, в то время как в Европе война продолжалась. Одни — во имя свободы и демократии, а также союзнического долга, — считали, что надо продолжать помогать союзникам, а Брестский мир заключён людьми, не имевшими полномочий от страны. Некоторые надеялись, что как только Красная Армия укрепится, так советская власть порвёт с немцами. Другие надеялись, напротив, на немцев, что они, став по договору хозяевами половины России, теперь устранят большевиков. (А немцы справедливо считали, что работать на кадетов значит работать на англичан, и всякое другое правительство, кроме советского, возобновит войну с Германией.) На этих разногласиях летом 1918 из Союза общественных деятелей выделился Национальный Центр — а по сути просто кружок, резко-союзнической ориентации, кадетский по составу, но как огня боявшийся возобновления партийной формы, решительно запрещённой большевиками. Ничего этот кружок не делал, кроме замаскированных собраний в институте профессора Кольцова. Иногда посылали своих членов на Кубань для осведомления — но те канывали там и как бы забывали о московских. (Впрочем, и союзники выказывали к Добровольческой армии самый слабый интерес.) Но более всего Национальный Центр сосредоточился на мирной выработке законопроектов для будущей России. Одновременно с Национальным Центром и левее его создался Союз Возрождения (в основном эсеровский — неудобно объединяться с кадетами, возобновлялись привычные партийные направления и представления) — для борьбы и против немцев и против большевиков. Но и эта борьба показалась им невозможной на большевистской территории и сводилась к отсылке людей на юг. Однако и районы Добровольческой армии отталкивали их своею реакционностью. Задыхаясь в вакууме военного коммунизма, весной 1919 все три — Совет общественных деятелей, Национальный Центр и Союз Возрождения, решили поддерживать систематическую координацию и для этого выделили по два человека. Образовавшаяся шестёрка иногда собиралась, в течение 1919, затем замерла, перестала существовать. Аресты же их начались только в 1920 году — и тогда-то, во время следствия, шестёрка была громко обозвана "Тактическим центром". Аресты произошли по доносу одного из бледных участников Национального Центра — Н. Н. Виноградского, он продолжал быть и успешливым «наседкой» в камере Особого Отдела, через которую пропускали многих участников, — а они, с наивностью тех ещё крыловских лет, открыто рассказывали в камере то, что хотели утаить от следователя. Известный русский историк С. П. Мельгунов, также попавший в число подсудимых и притом главных (член шестёрки), в эмиграции написал изнехотя воспоминания об этом процессе — может быть и избежал бы писать, если б не опубликовалась как раз та самая наша книга Крыленки с вот этой самой громовой речью. И Мельгунов с досадой на себя и однодельцев рисует нам такую известную для советского следствия картину: никаких улик у следствия не было, "ни одного документа в деле не оказалось. Весь обвинительный материал почерпнут был из показаний самих подсудимых… Все будущие участники процесса во время предварительного следствия не держались тактики молчания… Казалось, что принципиальным неговорением я без нужды отягчаю свою судьбу и, может быть, судьбу других… Когда стоишь перед возможностью расстрела, не всегда думаешь об истории." В "Красной книге ВЧК" (т. II, М, 1922) многие показания подследственных приведены дословно, и они, увы, неприглядны. Мельгунов без юмора ставит в упрёк следователю Якову Агранову (который их всех и скрутил) — обман его и других подследственных, ловкое дураченье, о котором он считает, что "большего надувательства надо мною быть не могло", хуже, мол, всякого физического воздействия. И Мельгунов, столь проницательно потом объяснявший немало исторических лиц русской революции, тут сам легко попадается: подтверждает участие в Союзе Возрождения тех лиц, которые как будто уже прояснились из письменных показаний, ему предъявленных. И вообще "стал давать более или менее связные показания" — как рассказ, без выделения следовательских вопросов. (Эти показания изумляли и подавляли однодельцев, которым их показывали в свою очередь: как будто он рассказывал всё своею неудержимой охотой.) "Купил" их всех Агранов и на том, что поскольку это — "дело прошлое", все эти центры уже не заседают давно — то и опасности подследственным никакой нет, ЧК выясняет всё лишь для исторического интереса. Многих обворожил Яков Саулович любезностью. Перед другими резко поставил равенство советской власти и России и, стало быть, преступность бороться против первой, если любишь вторую. И так получил от некоторых действительно униженные и угодливые показания. (В частности, статья Котляревского, указанная в сноске, была исследованием арестанта по заданию Агранова.) А на суде? Мельгунов: "Революционная традиция[105] требовала известного героизма, а в душе не было нужного для такого героизма пафоса. Превратить суд в демонстрацию протеста — означало сознательное ухудшение не только своего положения, но и других". Вот так легко попадалась на чекистский крючок и сдавалась и гибла русская интеллигенция, такая свободолюбивая, такая непримиримая, такая несгибаемая при царе — когда за неё и не брались. Но того ещё ярче и страшней другая удача Агранова — "таганцевское дело" 1921 года (хотя оно не к этой главе относится, потому что суда не было). Профессор Таганцев 45 дней следствия героически молчал. А потом убедил его Агранов подписать с ним соглашение: "Я, Таганцев, сознательно начинаю давать показания о нашей организации, не утаивая ничего… не утаю ни одного лица, причастного к нашей группе. Всё это я делаю для облегчения участи участников нашего процесса. Я, уполномоченный ВЧК Яков Саулович Агранов, при помощи гражданина Таганцева обязуюсь быстро закончить следственное дело и после окончания передать в гласный суд… Обязуюсь, что ни к кому из обвиняемых не будет применена высшая мера наказания". И по таганцевскому делу — ЧК расстреляла 87 человек. Так восходило солнце нашей свободы. Таким упитанным шалуном рос наш октябрёнок-Закон. Мы теперь совсем не помним этого. Глава 9 Закон мужает Наш обзор уже затянулся. А ведь мы ещё и не начинали. Ещё все главные, ещё все знаменитые процессы впереди. Но основные линии уже промечаются. Посопутствуем нашему закону ещё и в пионерском возрасте. Упомянем давно забытый и даже не политический Процесс Главтопа (май 1921) — за то, что он касался инженеров, или спецов, как говорилось тогда. Прошла жесточайшая из четырёх зим гражданской войны, когда уж вовсе не осталось, чем топить, и поезда не дотягивали до станций, и в столицах был холод и голод, и волна заводских забастовок (теперь вычеркнутых из истории). Знаменитый вопрос: кто виноват? Ну, конечно, не Общее Руководство. Но даже и не Местное! — вот важно. Если "товарищи, часто пришедшие со стороны" (коммунисты-руководители) не имели правильного представления о деле, то для них "наметить правильный подход к вопросу" должны были спецы![106] Так значит: "не руководители виноваты… — виноваты те, кто высчитывал, пересчитывал и составлял план" (как накормить и натопить нолями). Виноват не кто заставлял, а кто составлял! Плановость обернулась дутостью — спецы и виноваты. Что цифры не сошлись — "это вина спецов, а не Совета Труда и Обороны", даже "и не ответственных руководителей Главтопа". Нет ни угля, ни дров, ни нефти — это спецами "создано запутанное, хаотическое положение". И их же вина, что они не выстаивали против срочных телефонограмм Рыкова — и выдавали, и отпускали кому-то не по плану. Во всём виноваты спецы! Но не беспощаден к ним пролетарский суд, приговоры мягки. Конечно, в пролетарских рёбрах сохраняется нутряная чуждость к этим проклятым спецам, — однако, без них не потянешь, всё в развале. И Трибунал их не травит, даже говорит Крыленко, что с 1920 года "о саботаже нет речи". Спецы виноваты, да, но они не по злости, а просто — путаники, не умеют лучше, не научились работать при капитализме, или просто эгоисты и взяточники. Так в начале восстановительного периода намечен удивительный пунктир снисходительности к инженерам. Богат был гласными судебными процессами 1922 год — первый мирный год, так богат, что вся эта наша глава почти и уйдёт на один этот год. (Удивятся: война прошла — и такое оживление судов? Но ведь и в 1945 и в 1948 Дракон оживился чрезвычайно. Нет ли тут самой простой закономерности?) Хотя в декабре 1921 и постанавливал IX съезд Советов "сужать компетенцию ВЧК"[107] — и с тем замыслом ужималась она и переименовывалась в ГПУ, — но уже в декабре 1922 права ГПУ были снова расширены, а в декабре Дзержинский говорил корреспонденту «Правды» (17.12.22): "Теперь нам нужно особенно зорко присматриваться к антисоветским течениям и группировкам. ГПУ сжало свой аппарат, но оно укрепило его качественно". И в начале того года не упустим Дело о самоубийстве инженера Ольденборгера (Верхтриб, февраль 1922) — никем уже не помнимый, незначительный и совсем не характерный процесс. Потому не характерный, что объём его — одна единственная человеческая жизнь, и она уже окончилась. А если б не окончилась, то именно тот инженер, да с ним человек десять, образуя центр, и сидели бы перед Верхтрибом, и тогда процесс был бы вполне характерный. А сейчас на скамье — видный партийный товарищ Седельников, да два рабкриновца, да два профсоюзника. Но, как дальняя лопнувшая струна у Чехова, что-то щемящее есть в этом процессе раннего предшественника шахтинцев и "Промпартии". В. В. Ольденборгер тридцать лет проработал на московском водопроводе и стал его главным инженером видимо ещё с начала века. Прошёл Серебряный Век искусства, четыре Государственных Думы, три войны, три революции — а вся Москва пила воду Ольденборгера. Акмеисты и футуристы, реакционеры и революционеры, юнкера и красногвардейцы, СНК, ЧК и РКИ — пили чистую холодную воду Ольденборгера. Он не был женат, у него не было детей, во всей жизни его был — только этот один водопровод. В 1905 он не допустил на водопровод солдат охраны — "потому что солдатами могут быть по неловкости поломаны трубы или машины". (А бастовать водопроводу никто не помешал тогда, в 1905 оставляли Москву и без воды — может быть Ольденборгер и перекрыл?) На второй день февральской революции он сказал своим рабочим, что революция кончилась, хватит, все по местам, вода должна идти. И в московских октябрьских боях была у него одна забота: сохранить водопровод. Его сотрудники забастовали в ответ на большевистский переворот, пригласили его. Он ответил: "С технической стороны я, простите, не бастую. А в остальном… в остальном я, ну да…" Он принял для бастующих деньги от стачечной комиссии, выдал расписку, но сам побежал добывать муфту для испортившейся трубы. И всё равно он враг! Он вот что сказал рабочему: "Советская власть не продержится и двух недель". Есть новая преднэповская установка, и Крыленко разрешает себе пооткровенничать с Верхтрибом: "Так думали тогда не только спецы, — так думали не раз и мы" (стр. 439, курсив мой — А. С.). И всё равно он враг! Как сказал нам товарищ Ленин: для наблюдения за буржуазными специалистами нуждаемся в сторожевом псе РКИ. Двух таких сторожевых псов стали постоянно держать при Ольденборгере. (Один из них — плут-конторщик водопровода Макаров-Землянский, уволенный за "неблаговидные поступки", подался в РКИ, "потому что там лучше платят", поднялся в Центральный Наркомат, "потому что там оплата ещё лучше", — и оттуда приехал контролировать своего бывшего начальника, мстить обидчику от всего сердца.) Ну, и местком не дремал, конечно, — этот лучший защитник рабочих интересов. Ну, и коммунисты же возглавили водопровод. "Только рабочие должны стоять у нас во главе, только коммунисты должны обладать всей полнотой руководства, — правильность этой позиции подтвердилась и данным процессом" (стр. 433). Ну, и московская же партийная организация глаз не спускала с водопровода. (А за ней сзади — ещё ЧК.) "На здоровом чувстве классовой неприязни строили мы в своё время нашу армию; во имя её же ни одного ответственного поста мы не поручаем людям не нашего лагеря, не приставив к ним… комиссара" (стр. 434). Сразу стали все главного инженера поправлять, направлять, учить и без его ведома перемещать технический персонал ("рассосали всё гнездо дельцов"). И всё равно водопровода не спасли! Дело не лучше стало идти, а хуже! — так умудрялась шайка инженеров исподтишка проводить злой умысел. Более того: переступив свою промежуточную интеллигентскую природу, из-за которой никогда в жизни он резко не выражался, Ольденборгер осмелился назвать действия нового начальника водопровода Зенюка ("фигуры глубоко-симпатичной" Крыленке "по своей внутренней структуре") — самодурством! Вот тогда-то ясно стало, что "инженер Ольденборгер сознательно предаёт интересы рабочих и является прямым и открытым противником диктатуры рабочего класса". Стали зазывать на водопровод проверочные комиссии — однако комиссии находили, что всё в порядке и вода идёт нормально. Рабкриновцы на этом не помирились, они сыпали и сыпали доклады в РКИ. Ольденборгер просто хотел "разрушить, испортить, сломать водопровод в политических целях", да не умел это сделать. Ну, в чём могли — мешали ему, мешали расточительному ремонту котлов или замене деревянных баков на бетонные. Вожди рабочих стали въявь говорить на собраниях водопровода, что их главный инженер — "душа организованного технического саботажа" и надо не верить ему и во всём сопротивляться. И всё равно работа не исправилась, а пошла хуже!.. И что особенно ранило "потомственную пролетарскую психологию" рабкриновцев и профсоюзников — что большинство рабочих на водокачках, "заражённые мелко-буржуазной психологией", стояли на стороне Ольденборгера и не видели его саботажа. А тут ещё подоспели выборы в Моссовет, и от водопровода рабочие выдвинули кандидатуру Ольденборгера, которой партячейка, разумеется, противопоставила партийную кандидатуру. Однако, она оказалась безнадёжной из-за фальшивого авторитета главного инженера среди рабочих. Тем не менее комячейка послала в райком, во все инстанции и объявила на общем собрании свою резолюцию: "Ольденборгер — центр и душа саботажа, в Моссовете он будет нашим политическим врагом!" Рабочие ответили шумом и криками "неправда!", "врёте!" И тогда секретарь парткома товарищ Седельников прямо объявил в лицо тысячеголовому пролетариату: "С такими черносотенцами я и говорить не хочу!", в другом месте, мол, поговорим. Приняли такие партийные меры: исключили главного инженера из… коллегии по управлению водопроводом, создали для него постоянную обстановку следствия, непрерывно вызывали его в многочисленные комиссии и подкомиссии, допрашивали и давали задания к срочному исполнению. Каждую его неявку заносили в протоколы "на случай будущего судебного процесса". Через Совет Труда и Обороны (председатель — товарищ Ленин) добились назначения на водопровод "Чрезвычайной Тройки" (Рабкрин, Совет Профсоюзов и тов. Куйбышев). А вода уже четвёртый год всё шла по трубам, москвичи пили и ничего не замечали… Тогда тов. Седельников написал статью в "Экономическую жизнь": "ввиду волнующих общественное мнение слухов о катастрофическом состоянии водопровода" он сообщил много новых тревожных слухов и даже: что водопровод качает воду под землю и "сознательно подмывает фундамент всей Москвы" (заложенный ещё Иваном Калитой). Вызвали комиссию Моссовета. Она нашла: "состояние водопровода удовлетворительное, техническое руководство рационально". Ольденборгер опроверг все обвинения. Тогда Седельников благодушно: "я ставил своей задачей сделать шум вокруг вопроса, а дело спецов разобраться в этом вопросе". И что ж оставалось рабочим вождям? Какое последнее, но верное средство? Донос в ВЧК! Седельников так и сделал! Он "видит картину сознательного разрушения водопровода Ольденборгером", у него не вызывает сомнения "наличие на водопроводе, в сердце Красной Москвы, контрреволюционной организации". К тому ж и: катастрофическое состояние Рублёвской башни! Но тут Ольденборгер допускает бестактную оплошность, беспозвоночный и промежуточный интеллигентский выпад: ему «зарезали» заказ на новые заграничные котлы (а старых в России сейчас починить невозможно) — и он кончает с собой. (Слишком много для одного, да ведь ещё и не тренированы.) Дело не упущено, контрреволюционную организацию можно найти и без него, рабкриновцы берутся всю её выявить. Два месяца идут какие-то глухие манёвры. Но дух начинающегося НЭПа таков, что "надо дать урок и тем и другим". И вот — процесс Верховного Трибунала. Крыленко в меру суров. Крыленко в меру неумолим. Он понимает: "Русский рабочий, конечно, был прав, когда в каждом не своём видел скорее врага, чем друга", но: "при дальнейшем изменении нашей практической и общей политики, может быть, нам придётся идти ещё на большие уступки, отступать и лавировать; быть может, партия окажется принуждённой избирать тактическую линию, против которой станет возражать примитивная логика честных самоотверженных борцов" (стр. 458). Ну, правда, рабочих, свидетельствующих против товарища Седельникова и рабкриновцев, трибунал "третировал с лёгкостью". И бестревожно отвечал подсудимый Седельников на угрозы обвинителя: "Товарищ Крыленко! Я знаю эти статьи; но ведь здесь не классовых врагов судят, а эти статьи относятся к врагам класса." Однако, и Крыленко сгущает бодро. Заведомо ложные доносы государственным учреждениям… при увеличивающих вину обстоятельствах (личная злоба, сведение личных счётов)… использование служебного положения… политическая безответственность… злоупотребление властью, авторитетом советских работников и членов РКП (б)… дезорганизация работы на водопроводе… ущерб Моссовету и Советской России, потому что мало таких специалистов… заменить невозможно… " Не будем уже говорить об индивидуальной личной утрате… В наше время, когда борьба представляет главное содержание жизни, мы как-то привыкли мало считаться с этими невозвратимыми утратами… (стр. 458) Верховный Революционный Трибунал должен сказать своё веское слово… Уголовная кара должна лечь со всей суровостью!.. Мы не шутки пришли играть здесь!.." Батюшки, что ж им теперь? Неужели?… Мой читатель привык и подсказывает: всех рас… Совершенно верно. Всех рас-смешить: ввиду чистосердечного раскаяния подсудимых приговорить их к… общественному порицанию! Две правды… А Седельникова будто бы — к одному году тюрьмы. Разрешите не поверить. О, барды 20-х годов, кто представляет их светлым бурлением радости! Даже краем коснувшись, даже только детством коснувшись — ведь их не забыть. Эти хари, эти мурлы, травившие инженеров, — в двадцатые-то годы они и отъедались. Но видим теперь, что и с 18-го… * * * В двух следующих процессах мы несколько отдохнём от нашего излюбленного обвинителя: он занят подготовкой к большому процессу эсеров. (Провинциальные процессы эсеров, вроде Саратовского, 1919, были и раньше.) Этот грандиозный процесс уже заранее вызвал волнение в Европе, и спохватился Наркомюст: ведь четыре года судим, а уголовного кодекса нет, ни старого, ни нового. Наверно, и забота о кодексе не миновала Крыленку: надо было заранее всё увязывать. Предстоявшие же церковные процессы были внутренние, прогрессивную Европу не интересовали, и можно было провернуть их без кодекса. Мы уже видели, что отделение церкви от государства понималось государством так, что сами храмы и всё, что в них навешено, наставлено и нарисовано, отходят к государству, а церкви остается лишь та церковь, что в рёбрах, согласно Священному Писанию. И в 1918 году, когда политическая победа казалась уже одержанной, быстрее и легче, чем ожидалось, приступили к церковным конфискациям. Однако этот наскок вызвал слишком большое народное возмущение. В разгоравшуюся гражданскую войну неразумно было создавать ещё внутренний фронт против верующих. Пришлось диалог коммунистов и христиан пока отложить. В конце же гражданской войны, как её естественное последствие, разразился небывалый голод в Поволжьи. Так как он не очень украшает венец победителей в этой войне, то о нём и буркают у нас не более, как по две строки. А голод этот был — до людоедства, до поедания родителями собственных детей — такой голод, какого не знала Русь и в Смутное Время (ибо тогда, как свидетельствуют историки, выстаивали по нескольку лет под снегом и льдом неразделанные хлебные зароды). Один фильм об этом голоде может быть переосветил бы всё, что мы видели, и всё, что мы знаем о революции и гражданской войне. Но нет ни фильмов, ни романов, ни статистических исследований — это стараются забыть, это не красит. К тому ж и причину всякого голода мы привыкли сталкивать на кулаков, — а среди всеобщей смерти кто ж были кулаки? В. Г. Короленко в "Письмах к Луначарскому"[108] (вопреки обещанию последнего, никогда у нас не изданных) объясняет нам повальное выголаживание и обнищание страны: это — от падения всякой производительности (трудовые руки заняты оружием) и от падения крестьянского доверия и надежды хоть малую долю урожая оставить себе. Да когда-нибудь кто-нибудь подсчитает и те многомесячные многовагонные продовольственные поставки по Брестскому миру — из России, лишившейся языка протеста, и даже из областей будущего голода — в кайзеровскую Германию, довоёвывающую на Западе. Прямая и короткая причинная цепочка: потому поволжане ели своих детей, что большевики захватили силою власть и вызвали гражданскую войну. Но гениальность политика в том, чтоб извлечь успех и из народной беды. Это озарением приходит — ведь три шара ложатся в лузы одним ударом: пусть попы и накормят теперь Поволжье! ведь они — христиане, они — добренькие! 1) Откажут — и весь голод переложим на них, и церковь разгромим; 2) согласятся — выметем храмы; 3) и во всех случаях пополним валютный запас. Да вероятно догадка была навеяна действиями самой церкви. Как показывает патриарх Тихон, ещё в августе 1921, в начале голода, церковь создала епархиальные и всероссийские комитеты для помощи голодающим, начали сбор денег. Но допустить прямую помощь от церкви и голодающему в рот значило подорвать диктатуру пролетариата. Комитеты запретили, а деньги отобрали в казну. Патриарх обращался за помощью и к папе Римскому и к архиепископу Кентерберийскому, — но и тут оборвали его, разъяснив, что вести переговоры с иностранцами уполномочена только советская власть. Да и не из чего раздувать тревогу: писали газеты, что власть имеет все средства справиться с голодом и сама. А на Поволжьи ели траву, подмётки и грызли дверные косяки. И наконец в декабре 1921 Помгол (государственный комитет помощи голодающим) предложил церкви: пожертвовать для голодающих церковные ценности — не все, но не имеющие богослужебного канонического употребления. Патриарх согласился, Помгол составил инструкцию: все пожертвования — только добровольно! 19 февраля 1922 Патриарх выпустил послание: разрешить приходским советам жертвовать предметы, не имеющие богослужебного значения. И так всё опять могло распылиться в компромиссе, обволакивающем пролетарскую волю. Мысль — удар молнии! Мысль — декрет! Декрет ВЦИК 26 февраля: изъять из храмов все ценности — для голодающих! Патриарх написал Калинину — тот не ответил. Тогда 28 февраля Патриарх издал новое, роковое послание: с точки зрения Церкви подобный акт — святотатство, и мы не можем одобрить изъятия. Из полустолетнего далека легко теперь упрекнуть Патриарха. Может быть, руководители христианской Церкви не должны были отвлекаться мыслями: а нет ли у советской власти других ресурсов или кто довел Волгу до голода; не должны были держаться за эти ценности, совсем не в них предстояло возникнуть (если предстояло) новой крепости веры. Но и надо представить себе положение этого несчастного Патриарха, избранного уже после Октября, короткие годы руководившего церковью только теснимой, гонимой, расстреливаемой — и доверенной ему на сохранение. И тут же в газетах началась беспроигрышная травля Патриарха и высших церковных чинов, удушающих Поволжье костлявой рукой голода! И чем твёрже упорствовал Патриарх, тем слабей становилось его положение. В марте началось движение и среди духовенства — уступить ценности, войти в согласие с властью. Опасения, которые здесь оставались, выразил Калинину епископ Антонин Грановский, вошедший в ЦК Помгола: "Верующие тревожатся, что церковные ценности могут пойти на иные, узкие и чуждые их сердцам цели". (Зная общие принципы Передового Учения, опытный читатель согласится, что это — очень вероятно. Ведь нужды Коминтерна и освобождающегося Востока не менее остры, чем поволжские.) Также и петроградский митрополит Вениамин пребывал в бессомненном порыве: "это — Богово, и мы всё отдадим сами". Но не надо изъятия, пусть это будет вольная жертва. Он тоже хотел контроля духовенства и верующих: сопровождать церковные ценности до того момента, как они превратятся в хлеб для голодающих. Он терзался, как при всём этом не преступить и осуждающей воли Патриарха. В Петрограде как будто складывалось мирно. На заседании петроградского Помгола 5 марта 1922 создалась, по рассказу свидетеля, даже радужная обстановка. Вениамин огласил: "Православная Церковь готова всё отдать на помощь голодающим" и только в насильственном изъятии видит святотатство. Но тогда изъятие и не понадобится! Председатель Помгола Канатчиков заверил, что это вызовет благожелательное отношение Советской власти к церкви. (Как бы не так!) В тёплом порыве все встали. Митрополит сказал: "Самая главная тяжесть — рознь и вражда. Но будет время — сольются русские люди. Я сам во главе молящихся сниму ризы с Казанской Божьей матери, сладкими слезами оплбчу их и отдам." Он благословил большевиков — членов Помгола, и те с непокрытыми головами провожали его до подъезда. "Петроградская правда" от 8, 9 и 10 марта[109] подтверждает мирный и успешный исход переговоров, благожелательно пишет о митрополите. "В Смольном договорились, что церковные чаши, ризы в присутствии верующих будут перелиты в слитки." И опять же вымазывается какой-то компромисс! Ядовитые пары христианства отравляют революционную волю. Такое единение и такая сдача ценностей не нужны голодающим Поволжья! Сменяется бесхребетный состав Петропомгола, газеты взлаивают на "дурных пастырей" и "князей церкви", и разъясняется церковным представителям: не надо никаких ваших жертв! и никаких с вами переговоров! всё принадлежит власти — и она возьмёт, что считает нужным. И началось в Петрограде, как и всюду, принудительное изъятие со столкновениями. Теперь были законные основания начать церковные процессы.[110] Московский церковный процесс (26 апреля — 7 мая 1922), в Политехническом музее, Мосревтрибунал, председатель Бек, прокуроры Лунин и Лонгинов. 17 подсудимых, протоиереев и мирян, обвинённых в распространении патриаршего воззвания. Это обвинение — важней самой сдачи или несдачи ценностей. Протоиерей А. Н. Заозерский в своём храме ценности сдал, но в принципе отстаивает патриаршее воззвание, считая насильственное изъятие святотатством, — и стал центральной фигурой процесса — и будет сейчас расстрелян. (Что и доказывает: не голодающих важно накормить, а сломить в удобный час церковь.) 5 мая вызван в Трибунал свидетелем — патриарх Тихон. Хотя публика в зале — уже подобранная, подсаженная (в этом 1922 год не сильно отличается от 1937 и 1968), но так ещё въелась закваска Руси и так ещё плёнкой закваска Советов, что при входе Патриарха поднимается принять его благословение больше половины присутствующих. Патриарх берёт на себя всю вину за составление и рассылку воззвания. Председатель старается допытаться: да не может этого быть! да неужели своею рукой — и все строчки? да вы, наверное, только подписали, а кто писал? а кто советчики? И потом: зачем вы в воззвании упоминаете о травле, которую газеты ведут против вас? (Ведь травят вас, зачем же это слышать нам?…) Что вы хотели выразить? Патриарх — Это надо спросить у тех, кто травлю поднимал, с какой целью это поднимается? Председатель — Но ведь это ничего общего не имеет с религией! Патриарх — Это исторический характер имеет. Председатель — Вы употребили выражение, что пока вы с Помголом вели переговоры — "за спиною" был выпущен декрет? Патриарх- Да. Председатель — Таким образом вы считаете, что Советская власть поступила неправильно? Сокрушительный аргумент! Ещё миллионы раз нам его повторят в следовательских ночных кабинетах! И мы никогда не будем сметь так просто ответить, как Патриарх — Да. Председатель — Законы, существующие в государстве, вы считаете для себя обязательными или нет? Патриарх — Да, признаю, поскольку они не противоречат правилам благочестия. (Все бы так отвечали! Другая была б наша история!) Идёт переспрос о канонике. Патриарх поясняет: если Церковь сама передаёт ценности — это не святотатство, а если отбирать помимо её воли — святотатство. В воззвании не сказано, чтобы вообще не сдавать, а только осуждается сдача против воли. Изумлён председатель товарищ Бек — Что же для вас в конце концов более важно — церковные каноны или точка зрения советского правительства? (Ожидаемый ответ — …советского правительства.) — Хорошо, пусть святотатство по канонам, — восклицает обвинитель, — но с точки зрения милосердия!! (Первый раз и за 50 лет последний вспоминают на трибунале это убогое милосердие…) Проводится и филологический анализ. «Святотатство» от слова свято-тать. Обвинитель — Значит, мы, представители советской власти, — воры по святым вещам? (Долгий шум в зале. Перерыв. Работа комендантских помощников.) Обвинитель — Итак, вы представителей советской власти, ВЦИК, называете ворами? Патриарх — Я привожу только каноны. Далее обсуждается термин «кощунство». При изъятии из церкви Василия Кесарийского иконная риза не входила в ящик, и тогда её топтали ногами. Но сам Патриарх там не был? Обвинитель — Откуда вы знаете? Назовите фамилию того священника, который вам это рассказывал! (= мы его сейчас посадим!) Патриарх не называет. Значит — ложь! Обвинитель наседает торжествующе — Нет, кто эту гнусную клевету распространил? Председатель — Назовите фамилии тех, кто топтал ризу ногами! — (Они ведь при этом визитные карточки оставляли.) — Иначе Трибунал не может вам верить! Патриарх не может назвать. Председатель — Значит, вы заявляете голословно! Ещё остаётся доказать, что Патриарх хотел свергнуть советскую власть. Вот как это доказывается: "агитация является попыткой подготовить настроение, чтобы в будущем подготовить и свержение". Трибунал постановляет возбудить против Патриарха уголовное дело. 7 мая выносится приговор: из семнадцати подсудимых — одиннадцать к расстрелу. (Расстреляют пятерых.) Как говорил Крыленко, мы не шутки пришли шутить. Ещё через неделю Патриарх отстранён и арестован. (Но это ещё не самый конец. Его пока отвозят в Донской монастырь и там будут содержать в строгом заточении, пока верующие привыкнут к его отсутствию. Помните, удивлялся не так давно Крыленко: а какая опасность грозит патриарху?… Верно, когда подкрадётся, не поможешь ни звоном, ни телефоном.) Ещё через две недели арестовывают в Петрограде и митрополита Вениамина. Он не был высокий сановник церкви, ни даже — назначенный, как все митрополиты. Весною 1917 — впервые со времён древнего Новгорода — избрали митрополита в Москве (Тихона) и в Петрограде (Вениамина). Не понимая времени, задачею своей он видел свободу церкви от политики, "ибо в прошлом она много от неё пострадала". Этого-то митрополита и вывела на Петроградский церковный процесс (9 июня — 5 июля 1922). Обвиняемых (в сопротивлении сдаче церковных ценностей) было несколько десятков человек, в том числе — профессора богословия, церковного права, архимандриты, священники и миряне. Председателю трибунала Семёнову — 25 лет отроду (по слухам — булочник). Главный обвинитель — член коллегии Наркомюста П. А. Красиков — ровесник и красноярский, а потом эмигрантский приятель Ленина, чью игру на скрипке Владимир Ильич так любил слушать. Ещё на Невском и на повороте с Невского что ни день густо стоял народ, а при провозе митрополита многие опускались на колени и пели "Спаси, Господи, люди Твоя!" (Само собою, тут же, на улице, как и в здании суда, арестовывали слишком ретивых верующих.) В зале большая часть публики — красноармейцы, но и те всякий раз вставали при входе митрополита в белом клобуке. А обвинитель и трибунал называли его врагом народа (словечко уже было, заметим). От процесса к процессу сгущаясь, уже очень чувствовалось стеснённое положение адвокатов. Крыленко ничего нам не рассказал о том, но тут рассказывает очевидец. Главу защитников Бобрищева-Пушкина самого посадить загремел угрозами Трибунал — и так это было уже в нравах времени, и так это было реально, что Бобрищев-Пушкин поспешил передать адвокату Гуровичу золотые часы и бумажник… А свидетеля профессора Егорова Трибунал и постановил тут же заключить под стражу за высказывания в пользу митрополита. Но оказалось, что Егоров к этому готов: с ним — толстый портфель, а в нём — еда, бельё и даже одеяльце. Читатель замечает, как суд постепенно приобретает знакомые нам формы. Митрополит Вениамин обвиняется в том, что злонамеренно вступил в соглашение с… Советской властью и тем добился смягчения декрета об изъятии ценностей. Своё обращение к Помголу злонамеренно распространял в народе (Самиздат!). И действовал в согласии с мировой буржуазией. Священник Красницкий, один из главных живоцерковников и сотрудник ГПУ, свидетельствовал, что священники сговорились вызвать на почве голода восстание против советской власти. Были выслушаны свидетели только обвинения, а свидетели защиты не допущены к показания. (Ну, как похоже!.. Ну, всё больше и больше…) Обвинитель Смирнов требовал "шестнадцать голов". Обвинитель Красиков воскликнул: "Вся православная церковь — контрреволюционная организация. Собственно, следовало бы посадить в тюрьму всю Церковь!" (Программа очень реальная, она вскоре почти удалась. И хорошая база для Диалога коммунистов и христиан.) Пользуемся редким случаем привести несколько сохранившихся фраз адвоката (С. Я. Гуровича), защитника митрополита: "Доказательств виновности нет, фактов нет, нет и обвинения… Что скажет история? — (Ох, напугал! Да забудет и ничего не скажет!) — Изъятие церковных ценностей в Петрограде прошло с полным спокойствием, но петроградское духовенство — на скамье подсудимых, и чьи-то руки подталкивают их к смерти. Основной принцип, подчёркиваемый вами, — польза советской власти. Но не забывайте, что на крови мучеников растёт Церковь.- (А у нас не вырастет!) — Больше нечего сказать, но и трудно расстаться со словом. Пока длятся прения — подсудимые живы. Кончатся прения — кончится жизнь…" Трибунал приговорил к смерти десятерых. Этой смерти они прождали больше месяца, до конца процесса эсеров (как если б готовили их расстреливать вместе с эсерами). После того ВЦИК шестерых помиловал, а четверо (митрополит Вениамин; архимандрит Сергий, бывший член Государственной Думы; профессор права Ю. П. Новицкий; и присяжный поверенный Ковшаров) расстреляны в ночь с 12 на 13 августа. Мы очень просим читателя не забывать о принципе провинциальной множественности. Там, где было два церковных процесса, там было их двадцать два. * * * К процессу эсеров очень торопились с уголовным кодексом: пора было уложить гранитные глыбы Закона! 12 мая, как договорились, открылась сессия ВЦИК, а с проектом кодекса всё ещё не успевали — он только подан был в Горки Владимиру Ильичу на просмотр. Шесть статей кодекса предусматривали своим высшим пределом расстрел. Это не удовлетворило Ленина. 15 мая на полях проекта Ильич добавил ещё шесть статей, по которым также необходим расстрел (в том числе — по статье 69: пропаганда и агитация… в частности — призыв к пассивному противодействию правительству, к массовому невыполнению воинской или налоговой повинности[111]). И ещё один случай расстрела: за неразрешённое возвращение из-за границы (ну, как все социалисты то и дело шныряли прежде). И ещё одну кару, равную расстрелу: высылку за границу. (Предвидел Владимир Ильич то недалёкое время, когда отбою не будет от рвущихся к нам из Европы, но выехать от нас на Запад никого нельзя будет понудить добровольно.) Главный вывод Ильич так пояснил наркому юстиции: "Товарищ Курский! По-моему надо расширить применение расстрела… (с заменой высылкой за границу) ко всем видам деятельности меньшевиков, эсеров и т. п.; найти формулировку, ставящую эти деяния в связь с международной буржуазией" (курсив и разрядка Ленина).[112] Расширить применение расстрела! — чего тут не понять? (Много ли высылали за границу?) Террор — это средство убеждения,[113] кажется ясно! А Курский всё же не допонял. Он вот чего, наверно, не дотягивал: как эту формулировку составить, как эту самую связь запетлять. И на другой день он приезжал к председателю СНК за разъяснениями. Эта беседа нам не известна. Но вдогонку, 17 мая, Ленин послал из Горок второе письмо: "Т. Курский! В дополнение к нашей беседе посылаю вам набросок дополнительного параграфа Уголовного кодекса… Основная мысль, надеюсь, ясна, несмотря на все недостатки черняка: открыто выставить принципиальное и политически правдивое (а не только юридически-узкое) положение, мотивирующее суть и оправдание террора, его необходимость, его пределы. Суд должен не устранить террор; обещать это было бы самообманом или обманом, а обосновать и узаконить его принципиально, ясно, без фальши и без прикрас. Формулировать надо как можно шире, ибо только революционное правосознание и революционная совесть поставят условия применения на деле, более или менее широкого. С коммунистическим приветом, Ленин".[114] Комментировать этот важный документ мы не берёмся. Над ним уместны тишина и размышление. Документ тем особенно важен, что он — из последних земных распоряжений ещё не охваченного болезнью Ленина, важная часть его политического завещания. Через девять дней после этого письма его постигает первый удар, от которого лишь неполно и ненадолго он оправится в осенние месяцы 1922 года. Быть может и написаны оба письма Курскому в том же светлом беломраморном будуаре-кабинетике, угловом 2-го этажа, где уже стояло и ждало будущее смертное ложе вождя. А дальше прикладывается тот самый черняк, два варианта дополнительного параграфа, из которого через несколько лет вырастает и 58-4 и вся наша матушка 58-я Статья. Читаешь и восхищаешься: вот оно что значит формулировать как можно шире! вот оно что значит применения более широкого! Читаешь и вспоминаешь, как широко хватала родимая… "…пропаганда или агитация, или участие в организации, или содействие (объективно содействующие или способные содействовать)… организациям или лицам, деятельность которых имеет характер…" Да дайте мне сюда Блаженного Августина, я его сейчас же в эту статью вгоню! Всё было, как надо, внесено, перепечатано, расстрел расширен — и сессия ВЦИК в 20-х числах мая приняла и постановила ввести Уголовный Кодекс в действие с 1 июня 1922 года. И теперь на законнейшем основании начался двухмесячный Процесс эсеров (8 июня — 7 августа 1922). Верховный Трибунал. Обычный председатель товарищ Карклин (хорошая фамилия для судьи) был для этого ответственного процесса заменён оборотистым Георгием Пятаковым. Если бы мы с читателем не были уже достаточно подкованы, что главное во всяком судебном процессе не так называемая «вина», а — целесообразность, может быть мы бы не сразу распахнувшеюся душой приняли бы этот процесс. Но целесообразность срабатывает без осечки: в отличие от меньшевиков эсеры были сочтены ещё опасными, ещё нерассеянными, недобитыми — и для крепости новосозданной диктатуры (пролетариата) целесообразно было их добить. А не зная этого принципа можно ошибочно воспринять весь процесс как партийную месть. Над обвинениями, высказанными в этом суде, невольно задумаешься, перенося их на долгую, протяжную и всё тянущуюся историю государств. За исключением считанных парламентских демократий в считанные десятилетия вся история государств есть история переворотов и захватов власти. И тот, кто успевает сделать переворот проворней и прочней, от этой самой минуты осеняется светлыми ризами Юстиции, и каждый прошлый и будущий шаг его — законен и отдан удам, а каждый прошлый и будущий шаг его неудачливых врагов — преступен, подлежит суду и законной казни. Всего неделю назад принят уголовный кодекс — но вот уже пятилетнюю прожитую послереволюционную историю трамбуют в него. И двадцать, и десять, и пять лет назад эсеры были — соседняя по свержению царизма революционная партия, взявшая на себя (благодаря особенностям своей тактики террора) главную тяжесть каторги, почти не доставшейся большевикам. А теперь вот первое обвинение против них: эсеры — инициаторы Гражданской войны! Да, это — они её начали! Они обвиняются, что в дни октябрьского переворота вооружённо воспротивились ему. Когда Временное правительство, ими поддерживаемое и отчасти ими составленное, было законно сметено пулемётным огнём матросов, — эсеры совершенно незаконно пытались его отстоять. (Другое дело — очень вяло пытались, тут же и колебались, тут же отрекались. Но вина их от этого не меньше.) И даже на выстрелы отвечали выстрелами, и даже подняли юнкеров, состоявших у того свергаемого правительства на военной службе. Разбитые оружейно, они не покаялись и политически. Они не стали на колени перед Совнаркомом, объявившим себя правительством. Они продолжали упорствовать, что единственно законным было предыдущее правительство. Они не признали тут же краха своей двадцатилетней политической линии (а крах-то конечно был, хотя выяснился не враз), не попросили их помиловать, распустить, перестать считать партией. (На тех же основаниях незаконны и все местные и окраинные правительства — Архангельское, Самарское, Уфимское или Омское, Украинское, Донское, Кубанское, Уральское или Закавказские, поскольку они объявили себя правительствами уже после того, как объявил себя Совнарком.) А вот и второе обвинение: они углубили пропасть Гражданской войны тем, что 5 и 6 января 1918 выступили как демонстранты и тем самым бунтовщики против законной власти Рабоче-Крестьянского правительства: они поддерживали своё незаконное (избранное всеобщим свободным равным тайным и прямым голосованием) Учредительное Собрание против матросов и красногвардейцев, законно разгоняющих и то Собрание и тех демонстрантов. Потому-то и началась Гражданская война, что не все жители единовременно и послушно подчинились законным декретам Совнаркома. Обвинение третье: они не признали Брестского мира — того законного и спасительного Брестского мира, который не отрубал у России головы, а только часть туловища. Тем самым, устанавливает обвинительное заключение, налицо "все признаки государственной измены и преступных действий, направленных к вовлечению страны в войну". Государственная измена! — она тоже перевертушка, её как поставишь… Отсюда же вытекает и тяжкое четвёртое обвинение: летом и осенью 1918 года, когда кайзеровская Германия еле достаивала свои последние месяцы и недели против союзников, а Советское правительство, верное Брестскому договору, поддерживало Германию в этой тяжёлой борьбе поездными составами продовольствия и ежемесячными золотыми уплатами — эсеры предательски готовились (даже не готовились, а по своей манере больше обсуждали: а что, если бы…) взорвать путь перед одним таким поездом и оставить золото на родине — то есть они "готовились к преступному разрушению нашего народного достояния — железных дорог". (Тогда ещё не стыдились и не скрывали, что — да, вывозилось русское золото в будущую империю Гитлера, и не навенуло Крыленке с его двумя факультетами, историческим и юридическим, и из помощников никто не подшепнул, что если рельсы стальные — народное достояние, то может быть и золотые слитки?…) Из четвёртого обвинения неумолимо вытягивается пятое: технические средства для такого взрыва эсеры намеревались приобрести на деньги, полученные у союзных представителей (чтобы не отдавать золота Вильгельму, они хотели взять деньги у Антанты) — а это уже крайний предел предательства! (На всякий случай бормотнул Крыленко, что и со штабом Людендорфа эсеры были связаны, но не в тот огород перелетал камень, и покинули.) Отсюда уже совсем недалеко до обвинения шестого: эсеры в 1918 году были шпионами Антанты! Вчера революционеры — сегодня шпионы! — тогда это, наверно, звучало взрывно. С тех-то пор за много процессов набило оскомину до мордоворота. Ну, и седьмое, десятое — это сотрудничество с Савинковым, или Филоненко, или кадетами, или "Союзом Возрождения", и даже белоподкладочниками или даже белогвардейцами. Вот эта цепь обвинений хорошо протянута прокурором. (Вернули ему эту кличку, к процессу.) Кабинетным ли высиживанием или внезапным озарением за кафедрою он находит здесь ту сердечно-сострадательную, обвинительно-дружескую ноту, на которой в последующих процессах будет вытягивать всё увереннее и гуще, и которая в 37-м году даст ошеломляющий успех. Нота эта — найти единство между судящими и судимыми, — и против всего остального мира. Мелодия эта играется на самой любимой струне подсудимого. С обвинительной кафедры эсерам говорят: ведь мы же с вами — революционеры! (Вы и мы — это мы!) И как же вы могли так пасть, чтоб объединиться с кадетами? (да наверно сердце ваше разрывается!) с офицерами? Учить белоподкладочников вашей разработанной блестящей технике конспирации? У иных подсудимых и как не разняться сердцу: ну как они могли так низко пасть? Ведь это сочувствие прокурора в светлом зале — оно очень пробирает узника, привезённого из камеры. И ещё такую, такую логическую тропочку находит Крыленко (очень она пригодится Вышинскому против Каменева и Бухарина): входя с буржуазией в союзы, вы принимали от неё денежную помощь. Сперва вы брали на дело, ни в коем случае не для партийных целей — а где грань? Кто это разделит? Ведь дело — тоже партийная цель? Итак, вы докатились: вас, партию социалистов-революционеров, содержит буржуазия?! Да где же ваша революционная гордость? Набралась обвинений мера полная и с присыпочкой — и уж мог бы Трибунал уходить на совещание, отклёпывать каждому заслуженную казнь, — да вот ведь неурядица: — всё, в чём здесь обвинена партия эсеров, — относится к 1917 и 1918 годам; — в феврале 1919 совет партии эсеров постановил прекратить борьбу против большевистской власти (изнемогши ли от борьбы или проникнувшись социалистической совестью). И 27 февраля 1919 большевистское правительство объявила эсерам амнистию за всё прошлое. Партия была легализована, вышла из подполья — а через 2 недели начались массовые аресты, и всю головку тоже взяли (вот это — по-нашему!); — с тех пор они не боролись на воле, и тем более не боролись, сидя в тюрьме (ЦК сидел в Бутырках и почему-то не бежал, как обычно при царе), — так они после амнистии ничего не совершили до нынешнего 1922 года. И как же выйти из положения? Мало того, что они не ведут борьбы, — они признали власть Советов! (То есть, отреклись от своего бывшего Временного, да и от Учредительного тоже). И только просят произвести перевыборы этих Советов со свободной агитацией партий. (И даже тут на процессе подсудимый Гендельман, член ЦК: "Дайте нам возможность пользоваться всей гаммой так называемых гражданских свобод — и мы не будем нарушать законов". Дайте им, да ещё "всей гаммой"!) Слышите? Вот оно, где прорвалось враждебное буржуазное звериное рыло! Да нешто можно? Да ведь серьёзный момент! Да ведь окружены врагами! (И через двадцать, и через пятьдесят, и через сто лет так будет.) А вам — свободную агитацию партий, сукины дети?! Люди политически трезвые, говорит Крыленко, могли в ответ только рассмеяться, только плечами пожать. Справедливо было решено: "Немедленно всеми мерами государственной репрессии пресечь этим группам возможность агитировать против власти" (стр. 183). Вот и весь ЦК эсеров (кого ухватили) посадили в тюрьму! Но — в чём их теперь обвинять? "Этот период не является в такой мере обследованным судебным следствием", — сетует наш прокурор. Впрочем, одно-то обвинение было верное: в том же феврале 1919 эсеры вынесли резолюцию (но не проводили в жизнь — однако по новому уголовному кодексу это всё равно): тайно агитировать в Красной армии, чтобы красноармейцы отказывались участвовать в карательных экспедициях против крестьян. Это было низкое коварное предательство революции! — отговаривать от карательных экспедиций. Ещё можно было обвинить их во всём том, что говорила, писала и делала (больше говорила и писала) так называемая "Заграничная делегация ЦК" эсеров — те главные эсеры, которые унесли ноги в Европу. Но этого всего было маловато. И вот что было удумано: "Многие из сидящих здесь подсудимых не подлежали бы обвинению в данном процессе, если бы не обвинения их в организации террористических актов!"… Когда, мол, издавалась амнистия 1919 года, "никому из деятелей советской юстиции не приходило в голову", что эсеры организовали ещё и террор против деятелей советского государства! (Ну, кому, в самом деле, в голову могло прийти, чтобы: эсеры — и вдруг террор? Да приди в голову — пришлось бы заодно и амнистировать. Это просто счастье, что тогда — в голову не приходило. Лишь когда понадобилось — тогда пришло.) А это обвинение не амнистировано (ведь амнистирована только борьба) — и вот Крыленко предъявляет его! Прежде всего: что сказали вожди эсеров (а чего эти говоруны не высказали за жизнь!..) ещё в первые дни после октябрьского переворота? Нынешний лидер подсудимых, да и лидер партии, Абрам Гоц сказал тогда: "Если Смольные самодержцы посягнут и на Учредительное Собрание… партия с-р вспомнит о своей старой испытанной тактике". От неукротимых эсеров — естественно этого и ждать. И правда, трудно поверить, чтоб они отказались от террора. "В этой области исследования", — жалуется Крыленко, — из-за конспирации "свидетельских показаний… будет мало". "Этим до чрезвычайности затруднена моя задача… В этой области приходится в некоторых моментах бродить в потёмках" (стр. 236, - а язычок-то!). Задача Крыленки тем затруднена, что террор против Советской власти трижды обсуждался на ЦК с-р в 1918 и был трижды отвергнут (несмотря и на разгон Учредительного). И теперь, спустя годы, надо доказать, что эсеры всё же вели террор. Тогда они постановили: не раньше, чем большевики перейдут к казням социалистов. А в 1920: если большевики посягнут на жизнь заложников-эсеров, то партия возьмётся за оружие. (А других заложников пусть хоть и добивают…) Так вот: почему с оговорками? Почему не абсолютно отказались? "Почему не было высказываний абсолютно отрицательного характера?" Что партия в общем не проводила террора, это ясно даже из обвинительной речи Крыленки. Но натягиваются такие факты: в голове одного подсудимого был проект взорвать паровоз совнаркомовского поезда при переезде в Москву — значит, ЦК виноват в терроре. А исполнительница Иванова с одной пироксилиновой шашкой дежурила одну ночь близ станции — значит, покушение на поезд Троцкого и, значит, ЦК виноват в терроре. Или: член ЦК Донской предупредил Ф. Каплан, что она будет исключена из партии, если выстрелит в Ленина. Так — мало! Почему не — категорически запретил? (Или: почему не донесли на неё в ЧК?) Всё же Каплан прилипает: была эсеркой. Только то и нащипал Крыленко с мёртвого петуха, что эсеры не приняли мер по прекращению индивидуальных террористических актов своих безработных томящихся боевиков. (Да и те боевики мало что сделали. Семёнов направил руку Сергеева, убившего Володарского, — но ЦК остался чистеньким в стороне, даже публично отрёкся. Да потом тот же Семёнов и его подруга Коноплёва с подозрительной готовностью обогатили своими добровольными показаниями и ГПУ и теперь Трибунал, и этих-то самых страшных боевиков держат на советском суде бесконвойно, между заседаниями они ходят спать домой. Об одном свидетеле Крыленко разъясняет так: "Если бы человек хотел бы вообще выдумать, то вряд ли этот человек выдумал бы так, чтобы случайно попасть как раз в точку" (стр. 251). (Очень сильно! Это можно сказать обо всяком подделанном показании.) О Коноплёвой наоборот: достоверность её показания именно в том, что она не всё показывает то, что необходимо обвинению. (Но достаточно для расстрела подсудимых.) "Если мы поставим вопрос, что Коноплёва выдумывает всё это… то ясно: выдумывать так выдумывать (он знает!)" — а она вишь не до конца. А есть и так: "Могла ли произойти эта встреча? Такая возможность не исключена". Не исключена? — значит, была! Катай-валяй! Потом — "подрывная группа". Долго о ней толкуют, вдруг: "распущена за бездеятельностью". Так чту и уши забиваете? Было несколько денежных экспроприаций из советских учреждений (оборачиваться-то не на что эсерам, квартиры снимать, из города в город ездить). Но раньше это были изящные благородные эксы, как выражались все революционеры. А теперь перед советским судом? — "грабёж и укрывательство краденого". В обвинительных материалах процесса освещается мутным жёлтым немигающим фонарём закона вся неуверенная, заколебленная, запетлившаяся послереволюционная история этой пафосно-говорливой, а по сути растерявшейся, беспомощной и даже бездеятельной партии, не устоявшей против большевиков. И каждое её решение или нерешение, и каждое её метание, порыв или отступление — теперь обращаются и вменяются ей только в вину, в вину, в вину. И если в сентябре 1921, за 10 месяцев до процесса, уже сидя в Бутырках, арестованный ЦК писал на волю новоизбранному ЦК, что не на всякое свержение большевистской диктатуры он согласен, а только — через сплочение трудящихся масс и агитационную работу (то есть, и сидя в тюрьме, не согласен он освободиться ни террором, ни заговором, ни вооружённым восстанием!) так и это выворачивается им в первейшую вину: ага, значит, на свержение согласны! Ну, а если всё-таки в свержении не виновны, в терроре почти не виновны, экспроприаций почти нет, за всё остальное давно прощены? Наш любимый прокурор вытягивает заветный запасец: "В крайнем случае недонесение есть состав преступления, который по отношению ко всем без исключения подсудимым имеет место и должен считаться установленным" (стр. 305). Партия эсеров уже в том виновна, что не донесла на себя! Вот это без промаха! Это — открытие юридической мысли в новом кодексе, это — мощёная дорога, по которой покатят и покатят в Сибирь благодарных потомков. Да и просто, в сердцах выпаливает Крыленко: "ожесточённые вечные противники" — вот кто такие подсудимые! А тогда и без процесса ясно, чту с ними надо делать. Кодекс так ещё нов, что даже главные контрреволюционные статьи Крыленко не успел запомнить по номерам — но как он сечёт этими номерами! как глубокомысленно приводит и истолковывает их! — будто десятилетиями только на тех статьях и качается нож гильотины. И вот что особенно ново и важно: различения методов и средств, которые проводил старый царский кодекс, у нас нет! Ни на квалификацию обвинения, ни на карательную санкцию они не влияют! Для нас намерение или действие — всё равно! Вот была вынесена резолюция — за неё и судим. А там "проводилась она или не проводилась — это никакого существенного значения не имеет" (стр. 185). Жене ли в постели шептал, что хорошо бы свергнуть советскую власть, или агитировал на выборах, или бомбы бросал — всё едино! Наказание — одинаково!!! Как у провидчивого художника из нескольких резких угольных черт вдруг восстаёт желанный портрет — так и нам всё больше выступает в набросках 1922 года — вся панорама 37-го, 45-го, 49-го. Это — первый опыт процесса, публичного даже на виду у Европы, и первый опыт "негодования масс". И негодование масс особенно удалось. А вот как дело было. Два социалистических Интернационала — 2-й и 2Ѕ-й (Венское Объединение), если не восторженно, то вполне спокойно наблюдали четыре года, как большевики во славу социализма режут, жгут, топят, стреляют и давят свою страну, это всё понималось как грандиозный социальный эксперимент. Но весной 1922 объявила Москва, что 47 эсеров предаются суду Верховного Трибунала — и ведущие социалисты Европы забеспокоились и встревожились. В начале апреля 1922 в Берлине собралось — для установления "единого фронта" против буржуазии — совещание трёх Интернационалов (от Коминтерна — Бухарин, Радек), и социалисты потребовали от большевиков отказаться от этого суда. "Единый фронт" очень был нужен в интересах мировой революции, и коминтерновская делегация самовольно дала обязательство: что процесс будет гласный; что представители всех Интернационалов могут присутствовать, вести стенографические отчёты; что будут допущены защитники, желаемые подсудимыми; и, самое главное, опережая компетентность суда (для коммунистов дело плёвое, но социалисты тоже согласились): на этом процессе не будет вынесено смертных приговоров. Ведущие социалисты радовались: они просто решили ехать сами защитниками подсудимых. А Ленин (он доживал свои последние недели перед первым параличом, но не знал того) сурово отозвался в «Правде»: "Мы заплатили слишком много." Как же можно было обещать, что не будет смертных приговоров, и разрешить допуск социал-предателей на наш суд? По последующему мы увидим, что и Троцкий с ним был вполне согласен, да и Бухарин вскоре раскаялся. Газета германских коммунистов "Роте фане" отозвалась, что большевики были бы идиотами, если бы сочли необходимым выполнять принятые обязательства: дело в том, что "единый фронт" в Германии провалился, так что зря и обещания все были даны. Но коммунисты уже тогда начали понимать безграничную силу своих исторических приёмов. Ближе к процессу, в мае, «Правда» написала: "Мы в точности выполним обязательство. Но вне судебного процесса эти господа должны быть поставлены в такие условия, которые обеспечили бы нашу страну от поджигательской тактики этих негодяев." И под такой аккомпанемент в конце мая знаменитые социалисты Вандервельде, Розенфельд и Теодор Либкнехт (брат убитого Карла) выехали в Москву. Уже начиная от пограничной станции и на всех остановках вагон социалистов штурмовали гневные демонстрации трудящихся, требуя отчёта в их контрреволюционных намерениях, от Вандервельде же — почему он подписал грабительский Версальский договор? А то — вышибали в вагоне стёкла и обещали самим морду набить. Но наиболее пышно их встретили на Виндавском вокзале в Москве: площадь была заполнена демонстрациями со знамёнами, оркестрами, пением. На огромных плакатах: "Господин королевский министр Вандервельде! Когда вы предстанете перед судом Революционного Трибунала?" "Каин, Каин, где брат твой Карл?" При выходе иностранцев — кричали, свистели, мяукали, угрожали, а хор пел: "Едет, едет Вандервельде, Едет к нам всемирный хам. Конечно, рады мы гостям, Однако жаль, что нам, друзья, Его повесить здесь нельзя." (И тут случилась неловкость: Розенфельд разглядел в толпе самого Бухарина, весело свистевшего, пальцы в рот.) В последующие дни по Москве на разукрашенных грузовиках разъезжали балаганы Петрушек, на эстраде близ памятника Пушкину шёл постоянный спектакль с изображением предательства эсеров и их защитников. А Троцкий и другие ораторы разъезжали по заводам и в зажигательных речах требовали смертной казни эсерам, после чего проводили голосование партийных и беспартийных рабочих. (Уже в то время знали много возможностей: несогласных уволить с завода при безработице, лишить рабочего распределителя — это уж не говоря о ЧК.) Голосовали. Затем пустили по заводам петиции с требованием смертной казни, газеты заполнялись этими петициями и цифрами подписей. (Правда, несогласные ещё были, даже выступали — и кое-кого приходилось арестовывать.) 8 июня начался суд. Судили 32 человека, из них 22 подсудимых из Бутырок и 10 раскаявшихся, уже бесконвойных, которых защищал сам Бухарин и несколько коминтерновцев. (Веселятся в одной и той же трибунальской комедии и Бухарин и Пятаков, не чуя насмешки запасливой судьбы. Но оставляет судьба и время подумать — ещё по 15 лет жизни каждому, да и Крыленке.) Пятаков держался резко, мешал подсудимым высказываться. Обвинение поддерживали Луначарский, Покровский, Клара Цеткин. (Обвинительный акт подписала и жена Крыленки, которая вела следствие, — дружные семейные усилия.) В зале было немало — 1200 человек, но из них только 22 родственника 22-х подсудимых, а остальные все — коммунисты, переодетые чекисты, подобранная публика. Часто из публики прерывали криками и подсудимых и защитников. Переводчики искажали для защитников смысл процесса, для процесса — слова защитников, ходатайства их трибунал отвергал с издёвкой, свидетели защиты не были допущены, стенограммы велись так, что нельзя было узнать собственных речей. На первом же заседании Пятаков заявил, что суд заранее отказывается от беспристрастного рассмотрения дела и намерен руководствоваться исключительно соображениями об интересах советской власти. Через неделю иностранные защитники имели бестактность подать суду жалобу, что как будто нарушается берлинское соглашение — на что Трибунал гордо ответил, что он — суд и не может быть связан никаким соглашением. Защитники-социалисты окончательно упали духом, их присутствие на этом суде только создавало иллюзию нормального судопроизводства, они отказались от защиты и только хотели теперь уехать к себе в Европу — но их не выпускали. Пришлось знатным гостям объявить голодовку! — лишь после этого им разрешили выехать, 19 июня. И жаль, потому что они лишились самого впечатляющего зрелища — 20 июня, в годовщину убийства Володарского. Собрали заводские колонны (на каких заводах запирали ворота, чтобы прежде не разбежались, на каких отбирали контрольные карточки, где, напротив, кормили обедом), на знамёнах и плакатах — "смерть подсудимым", воинские колонны само собою. И на Красной площади начался митинг. Выступали Пятаков, обещая суровое наказание, Крыленко, Каменев, Бухарин, Радек, весь цвет коммунистических ораторов. Затем манифестанты двинулись к зданию суда, а возвратившийся Пятаков велел подвести подсудимых к открытым окнам, под которыми бушевала толпа. Они стояли под градом оскорблений и издевательств, в Гоца угодила доска "смерть социалистам-революционерам". Всё это вместе заняло пять послерабочих часов, уже смеркалось (полубелая ночь в Москве) — и Пятаков объявил в зале, что делегация митинга просит впустить её. Крыленко дал разъяснение, что хотя законами это не предусмотрено, но по духу Советской власти вполне можно. И делегация ввалилась в зал, и здесь два часа произносила ругательные грязные речи, требовала смертной казни, а судьи слушали, жали руки, благодарили и обещали беспощадность. Накал был такой, что подсудимые и их родственники ожидали прямо тут и линчевания. (Гоц, внук богатого чаеторговца, тоже сочувственника революции, такой успешливый террорист при царе, участник покушений и убийств — Дурново, Мина, Римана, Акимова, Шувалова, Рачковского, — вот уж, за всю свою боевую карьеру так не попадал!) Но кампания народного гнева тут и оборвалась, хотя суд продолжался ещё полтора месяца. Через день и советские защитник с суда ушли (ждал и их арест и высылка). Тут — узнаётся много знакомых будущих черт, но поведение подсудимых ещё далеко не сломлено, и ещё не понуждены они говорить против самих себя. Их ещё поддерживает и традиционное обманное представление левых партий, что они — защитники интересов трудящихся. После утерянных лет примирения и сдачи к ним возвратилась поздняя стойкость. Подсудимый Берг обвиняет большевиков в расстреле демонстрантов, защищавших Учредительное Собрание; подсудимый Либеров говорит: "Я признаю себя виновным в том, что в 1918 году я недостаточно работал для свержения власти большевиков" (стр. 103). И Евгения Ратнер о том же, и опять Берг: "Считаю себя виновным перед рабочей Россией в том, что не смог со всей силой бороться с так называемой рабоче-крестьянской властью, но я надеюсь, что моё время ещё не ушло." (Ушло, голубчик, ушло.) Есть тут и старая страсть к звучанию фразы — но есть же и твёрдость! Аргументирует прокурор: обвиняемые опасны Советской России, ибо считают благом всё, что делали. "Быть может некоторые из подсудимых находят своё утешение в том, что когда-нибудь летописец будет о них или об их поведении на суде отзываться с похвалой." Подсудимый Гендельман зачёл декларацию: "Мы не признаём вашего суда!.." И, сам юрист, он выделился спорами с Крыленкой о подтасовке свидетельских показаний, об "особых методах обращения со свидетелями до процесса" — читай: о явности обработки их в ГПУ. (Это уже всё есть! — немного осталось дожать до идеала.) Оказывается: предварительное следствие велось под наблюдением прокурора (Крыленки же), и при этом сознательно сглаживались отдельные несогласованности в показаниях. Ну что ж, ну есть шероховатости. Недоработки — есть. Но в конце концов "нам надлежит с совершенной ясностью и хладнокровностью сказать… занимает нас не вопрос о том, как суд истории будет оценивать творимое нами дело" (стр. 325). А пока, выворачиваясь, Крыленко — должно быть, первый и последний раз в советской юриспруденции — вспоминает о дознании! о первичном дознании, ещё до следствия! И вот как это у него ловко выкладывается: то, что было без наблюдения прокурора и вы считали следствием, — то было дознание. А то, что вы считаете переследствием под оком прокурора, когда увязываются концы и заворачиваются болты, — так это и есть следствие! Хаотические "материалы органов дознания, не проверенные следствием, имеют гораздо меньшую судебную доказательную ценность, чем материалы следствия" (стр. 238), когда направляют его умело. Ловок, в ступе не утолчёшь. По-деловому говоря, обидно Крыленке полгода к этому процессу готовиться, да два месяца на нём гавкаться, да часиков пятнадцать вытягивать свою обвинительную речь, тогда как все эти подсудимые "не раз и не два были в руках чрезвычайных органов в такие моменты, когда эти органы имели чрезвычайные полномочия; но благодаря тем или иным обстоятельствам им удалось уцелеть" (стр. 322), — и вот теперь на Крыленке работа — тянуть их на законный расстрел. Конечно, "приговор должен быть один — расстрел всех до одного!" Но, великодушно оговаривается Крыленко, поскольку дело всё-таки у мира на виду, — сказанное прокурором "не является указанием для суда", которое бы тот был "обязан непосредственно принять к сведению или исполнению" (стр. 319). И хорош же тот суд, которому это надо объяснять!.. После призыва прокурора к расстрелу — подсудимым предложено было заявить о раскаянии и об отречении от партии. Все отклонили. И трибунал в своём приговоре проявил дерзость: он изрёк расстрел действительно не "всем до одного", а только двенадцати человекам. Остальным — тюрьмы, лагеря, да ещё на дополнительную сотню человек выделил дело производством. И — помните, помните, читатель: на Верховный Трибунал "смотрят все остальные суды Республики,[115] даёт им руководящие указания" (стр. 407), приговор Верхтриба используется "в качестве указующей директивы" (стр. 409). Скольких ещё по провинции закатают — это уж вы смекайте сами. А пожалуй всего этого процесса стоит кассация Президиума ВЦИК. Сперва приговор трибунала поступил на конференцию РКП(б). Там было предложение заменить расстрел высылкой за границу. Но Троцкий, Сталин и Бухарин (такая тройка, и заодно!): дать 24 часа на отречение и тогда 5 лет ссылки, иначе немедленный расстрел. Прошло предложение Каменева, которое и стало решением ВЦИК: расстрельный приговор утвердить, но исполнением приостановить. И дальнейшая судьба осуждённых будет зависеть от поведения эсеров, оставшихся на свободе (очевидно — и заграничных). Если будет продолжаться хотя бы подпольно-заговорщицкая работа, а тем более — вооружённая борьба эсеров, — эти 12 будут расстреляны. Так их подвергли пытке смертью: любой день мог быть днём расстрела. Из доступных Бутырок скрыли в Лубянку, лишили свиданий, писем и передач — впрочем и некоторых жён тут же арестовали и выслали из Москвы. На полях России уже жали второй мирный урожай. Нигде, кроме дворов ЧК, уже не стреляли (в Ярославле — Перхурова, в Петрограде — митрополита Вениамина; и присно, и присно, и присно). Под лазурным небом синими водами плыли за границу наши первые дипломаты и журналисты. Центральный Исполнительный Комитет Рабочих и Крестьянских депутатов оставлял за пазухой пожизненных заложников. Члены правящей партии прочли тогда шестьдесят номеров «Правды» о процессе (они все читали газеты) — и все говорили да, да, да. Никто не вымолвил нет. И чему они потом удивлялись в 37-м? На что жаловались?… Разве не были заложены все основы бессудия — сперва внесудебной расправой ЧК, судебной расправой реввоентрибуналов, потом вот этими ранними процессами и этим юным Кодексом? Разве 1937 не был тоже целесообразен (сообразен целям Сталина, а может быть и Истории)? Пророчески же сорвалось у Крыленки, что не прошлое они судят, а будущее. Лихо косою только первый взмах сделать. * * * Около 20 августа 1924 перешёл советскую границу Борис Викторович Савинков. Он тут же был арестован и отвезен на Лубянку. Об этом возвращении много плелось догадок. Но вот недавно и советский журнал «Нева» (1967, № 11) подтвердил объяснение, данное в 1933 Бурцевым ("Былое", Париж, Новая серия-II, Библ-ка "Иллюстрированной России", кн. 47): склонив к предательству одних агентов Савинкова и одурачив других, ГПУ через них закинуло верный крючок: здесь, в России, томится большая подпольная организация, но нет достойного руководителя! Не придумать было крючка зацепистей! Да и не могла смятенная жизнь Савинкова тихо окончиться в Ницце. Следствие состояло из одного допроса — только добровольные показания и оценка деятельности. 23 августа уже было вручено обвинительное заключение. (Скорость невероятная, но это произвело эффект. Кто-то верно рассчитал: вымучивать из Савинкова жалкие ложные показания — только бы разрушило картину достоверности.) В обвинительном заключении, уже отработанною выворотной терминологией, в чём только Савинков не обвинялся: "и последовательный враг беднейшего крестьянства"; и "помогал российской буржуазии осуществлять империалистические стремления" (то есть, в 1918 был за продолжение войны с Германией); и "сносился с представителями союзного командования" (это когда был управляющим военного министерства!); и "провокационно входил в солдатские комитеты" (то есть, избирался солдатскими депутатами); и уж вовсе курам на смех — имел "монархические симпатии". Но это всё старое. А были и новые, дежурные обвинения всех будущих процессов: деньги от империалистов; шпионаж для Польши (Японию пропустили!..) и — цианистым калием хотел перетравить Красную армию (но ни одного красноармейца не отравил). 26 августа начался процесс. Председателем был Ульрих (впервые его встречаем), а обвинителя не было вовсе, как и защиты. Савинков мало и лениво защищался, почти не спорил об уликах. И, кажется, очень сюда пришлась, смущала подсудимого эта мелодия: ведь мы же с вами — русские!… вы и мы — это м ы! Вы любите Россию, несомненно, мы уважаем вашу любовь, — а разве не любим мы? Да разве мы сейчас и не есть крепость и слава России? А вы хотели против нас бороться? Покайтесь!.. Но чуднее всего был приговор: "применение высшей меры наказания не вызывается интересами охранения революционного правопорядка и, полагая, что мотивы мести не могут руководить правосознанием пролетарских масс", — заменить расстрел десятью годами лишения свободы. Это — сенсационно было, это много тогда смутило умов: помягчение власти? перерождение? Ульрих в «Правде» даже объяснялся и извинялся, почему Савинкова помиловали. Ну, да ведь за 7 лет какая ж и крепкая стала Советская власть! — неужели она боится какого-то Савинкова! (Вот на 20-м году послабеет, уж там не взыщите, будем сотнями тысяч стрелять.) Так после первой загадки возвращения стал второю загадкою несмертный этот приговор. (Бурцев объясняет тем, что Савинкова отчасти обманули наличием каких-то оппозиционных комбинаций в ГПУ, готовых на союз с социалистами, и он сам ещё будет освобождён и привлечён к деятельности — и так он пошёл на сговор со следствием.) После суда Савинкову разрешили… послать открытые письма за границу, в том числе и Бурцеву, где он убеждал эмигрантов-революционеров, что власть большевиков зиждется на народной поддержке и недопустимо бороться против неё. А в мае 1925 года две загадки были покрыты третьею:: Савинков в мрачном настроении выбросился из неограждённого окна во внутренний двор Лубянки, и гепеушники, ангелы-хранители, просто не управились подхватить и спасти его. Однако оправдательный документ на всякий случай (чтобы не было неприятностей по службе) Савинков им оставил, разумно и связно объяснил, зачем покончил с собой — и так верно, и так в духе и слоге Савинкова письмо было составлено, что вполне верили: никто не мог написать этого письма, кроме Савинкова, что он кончил с собою в сознании политического банкротства. (Так и Бурцев многопроходливый свёл всё происшедшее к ренегатству Савинкова, так и не усумнясь ни в подлинности его писем, ни в самоубийстве. И у всякой проницательности есть свои пределы.) И мы-то, мы, дурачьё, лубянские поздние арестанты, доверчиво попугайничали, что железные сетки над лубянскими лестничными пролётами натянуты с тех пор, как бросился тут Савинков. Так покоряемся красивой легенде, что забываем: ведь опыт же тюремщиков международен! Ведь сетки также в американских тюрьмах были уже в начале века — а как же советской технике отставать? В 1937 году, умирая в колымском лагере, бывший чекист Артур Шрюбель рассказал кому-то из окружающих, что он был в числе тех четырёх, кто выбросил Савинкова из окна пятого этажа в лубянский двор! (И это не противоречит нынешнему повествованию в журнале «Нева»: этот низкий подоконник, почти как у двери балконной, — выбрали комнату! Только у советского писателя ангелы зазевались, а по Шрюбелю — кинулись дружно.) Так вторая загадка — необычайно милостивого приговора — развязывается грубой третьей. Слух этот глух, но меня достиг, а я передал его в 1967 М. П. Якубовичу, и тот с сохранившейся ещё молодой оживлённостью, с заблескивающими глазами воскликнул: "Верю! Сходится! А я-то Блюмкину не верил, думал, что хвастает." Разъяснилось: в конце 20-х годов под глубоким секретом рассказывал Якубовичу Блюмкин, что это о н написал так называемое предсмертное письмо Савинкова, по заданию ГПУ. Оказывается, когда Савинков был в заключении, Блюмкин был постоянно допущенное к нему в камеру лицо — он «развлекал» его вечерами. (Почуял ли Савинков, что это смерть к нему зачастила — вкрадчивая, дружественная смерть, от которой никак не угадаешь явления гибели?) Это и помогло Блюмкину войти в манеру речи и мысли Савинкова, в круг его последних мыслей. Спросят: а зачем из окна? А не проще ли было отравить? Наверно, кому-нибудь останки показывали или предполагали показать. Где, как не здесь, досказать и судьбу Блюмкина, в его чекистском всемогуществе когда-то бесстрашно осаженного Мандельштамом. Эренбург начал о Блюмкине — и вдруг застыдился и покинул. А рассказать есть что. После разгрома левых эсеров в 1918 убийца Мирбаха не только не был наказан, не только не разделил участи всех левых эсеров, но был Дзержинским прибережён (как хотел он и Косырева приберечь), внешне обращён в большевизм. Его держали видимо для ответственных мокрых дел. Как-то, на рубеже 30-х годов, он ездил за границу для тайного убийства. Однако дух авантюризма или восхищение Троцким завели Блюмкина на Принцевы острова: спросить у законоучителя, не будет ли поручения в СССР? Троцкий дал пакет для Радека. Блюмкин привёз, передал, и вся его поездка к Троцкому осталась бы в тайне, если бы сверкающий Радек уже тогда не был стукачом. Радек завалил Блюмкина, и тот поглощён был пастью чудовища, которого сам выкармливал из рук ещё первым кровавым молочком. А все главные и знаменитые процессы — всё равно впереди… Глава 10 Закон созрел Но где же эти толпы, в безумии лезущие на нашу пограничную колючую проволоку с Запада, а мы бы их расстреливали по статье 71 УК за самовольное возвращение в РСФСР? Вопреки научному предвидению не было этих толп, и втуне осталась статья, продиктованная Лениным. Единственный на всю Россию такой чудак нашёлся Савинков, но и к нему не извернулись применить ту статью. Зато противоположная кара — высылка за границу вместо расстрела, была испробована густо и незамедлительно. Ещё в тех же днях, вгорячах, когда сочинялся кодекс, Владимир Ильич, не оставляя блеснувшего замысла, написал 19 мая 1922: "Тов. Дзержинский! К вопросу о высылке за границу писателей и профессоров, помогающих контрреволюции. Надо это подготовить тщательнее. Без подготовки мы наглупим… Надо поставить дело так, чтобы этих "военных шпионов" изловить и излавливать постоянно и систематически и высылать за границу. Прошу показать это секретно, не размножая, членам Политбюро.".[116] Естественная в этом случае секретность вызвалась важностью и поучительностью меры. Прорезающе-ясная расстановка классовых сил в Советской России только и нарушалась этим студенистым бесконтурным пятном старой буржуазной интеллигенции, которая в идеологической области играла подлинную роль военных шпионов — и ничего нельзя было придумать лучше, как этот застойник мысли поскорей соскоблить и вышвырнуть за границу. Сам товарищ Ленин уже слёг в своём недуге, но члены Политбюро, очевидно, одобрили, и товарищ Дзержинский провёл излавливание и в конце 1922 около трёхсот виднейших русских гуманитариев были посажены на… баржу?… нет, на пароход и отправлены на европейскую свалку. (Из имён утвердившихся и прославившихся там были философы Н. О. Лосский, С. Н. Булгаков, Н. А. Бердяев, Ф. А. Степун, Б. П. Вышеславцев, Л. П. Карсавин, И. А. Ильин; затем историки С. П. Мельгунов, В. А. Мякотин, А. А. Кизеветтер, И. И. Лапшин; литераторы и публицисты Ю. И. Айхенвальд, А. С. Изгоев, М. А. Осоргин, А. В. Пешехонов. Малыми группами досылали ещё и в начале 1923, например секретаря Льва Толстого В. Ф. Булгакова. По худым знакомствам туда попадали и математики — Д. Ф. Селиванов.) Однако, излавливать постоянно и систематически — не вышло. От рёва ли эмиграции, что это ей «подарок», прояснилось, что и эта мера — не лучшая, что зря упускался хороший расстрельный материал, и на той свалке мог произрасти ядовитыми цветами. И — покинули эту меру. И всю дальнейшую очистку вели либо к Духонину, либо на Архипелаг. Утверждённый в 1926 (и вплоть до хрущёвского времени) улучшенный уголовный кодекс скрутил все прежние верви политических статей в единый прочный бредень 58-й — и заведен был на эту ловлю. Ловля быстро расширилась на интеллигенцию инженерно-техническую — тем более опасную, что она занимала сильное положение в народном хозяйстве, и трудно было её контролировать при помощи одного только Передового Учения. Прояснялось теперь, что ошибкой был судебный процесс в защиту Ольденборгера (а хороший там Центр сколачивался!) и — поспешным отпускательное заявление Крыленки: "о саботаже инженеров уже не было речи в 1920-21 годах".[117] Не саботаж, так хуже — вредительство (это слово открыто было, кажется, шахтинским рядовым следователем). Едва было пунято, чту искать: вредительство, — и тут же, несмотря на небывалость этого понятия в истории человечества, его без труда стали обнаруживать во всех отраслях промышленности и на всех отдельных производствах. Однако, в этих дробных находках не было цельности замысла, не было совершенства исполнения, а натура Сталина, да и вся ищущая часть нашей юстиции очевидно стремились к ним. Да наконец же созрел наш Закон и мог явить миру нечто действительно совершенное! — единый, крупный, хорошо согласованный процесс, на этот раз над инженерами. Так состоялось Шахтинское дело (18 мая — 15 июля 1928). Спецприсутствие Верховного Суда СССР, председатель А. Я. Вышинский (ещё ректор 1-го МГУ), главный обвинитель Н. В. Крыленко (знаменательная встреча! как бы передача юридической эстафеты),[118] 53 подсудимых, 56 свидетелей. Грандиозно!!! Увы, в грандиозности была и слабость этого процесса: если на каждого подсудимого тянуть только по три нитки, то уже их 159, а у Крыленки лишь десять пальцев и у Вышинского десять. Конечно, "подсудимые стремились раскрыть обществу свои тяжёлые преступления", но — не все, только — шестнадцать. А тринадцать «извивались». А двадцать четыре вообще себя виновными не признали.[119] Это вносило недопустимый разнобой, массы вообще не могли этого понять. Наряду с достоинствами (впрочем, достигнутыми уже в предыдущих процессах) — беспомощностью подсудимых и защитников, их неспособностью сместить или отклонить глыбу приговора, — недостатки нового процесса били в глаза, и кому-кому, а опытному Крыленке были непростительны. На пороге бесклассового общества мы в силах были, наконец, осуществить и бесконфликтный судебный процесс (отражающий внутреннюю бесконфликтность нашего строя), где к единой цели стремились бы дружно и суд, и прокурор, и защита, и подсудимые. Да и масштабы Шахтинского дела — одна угольная промышленность и только Донбасс, были несоразмерны эпохе. Очевидно тут же, в день окончания Шахтинского дела, Крыленко стал копать новую вместительную яму (в неё свалились даже два его сотоварища по Шахтинскому делу — общественные обвинители Осадчий и Шейн). Нечего и говорить, с какой охотой и умением ему помогал весь аппарат ОГПУ, уже переходящий в твёрдые руки Ягоды. Надо было создать и раскрыть инженерную организацию, объемлющую всю страну. Для этого нужно было несколько сильных вредительских фигур во главе. Такую безусловно сильную, нетерпимо-гордую фигуру кто ж в инженерии не знал? — Петра Акимовича Пальчинского. Крупный горный инженер ещё в начале века, он в мировую войну уже был товарищем председателя Военно-Промышленного Комитета, то есть руководил военными усилиями всей частной русской промышленности. После февраля он стал товарищем министра торговли и промышленности. За революционную деятельность он преследовался при царе; трижды сажался в тюрьму после Октября (1917, 1918, 1922), с 1920 — профессор Горного института и консультант Госплана. (Подробно о нём — часть третья, гл. 10). Этого Пальчинского и наметили как главного подсудимого для нового грандиозного процесса. Однако, легкомысленный Крыленко, вступая в новую для себя страну инженерии, не только не знал сопромата, но даже о возможном сопротивлении душ совсем ещё не имел понятия, несмотря на десятилетнюю уже громкую прокурорскую деятельность. Выбор Крыленки оказался ошибочным. Пальчинский выдержал все средства, какие знало ОГПУ, — и не сдался, и умер, не подписав никакой чуши. С ним вместе прошли испытание и тоже видимо не сдались — Н. К. фон Мекк и А. Ф. Величко. В пытках ли они погибли или расстреляны — этого мы пока не знаем, но они доказали, что можно сопротивляться и можно устоять, — и так оставили пламенный отблик упрёка всем последующим знаменитым подсудимым. Скрывая своё поражение, Ягода опубликовал 24 мая 1929 года краткое коммюнике ОГПУ о расстреле их троих за крупное вредительство и осуждение ещё многих других непоименованных.[120] А сколько времени зря потрачено! — почти целый год! А сколько допросных ночей! а сколько следовательских фантазий! — и всё впустую. Приходилось Крыленке начинать всё с начала, искать фигуру и блестящую, и сильную — и вместе с тем совсем слабую, совсем податливую. Но настолько плохо он понимал эту проклятую инженерскую породу, что ещё год ушёл у него на неудачные пробы. С лета 1929 возился он с Хренниковым, но и Хренников умер, не согласившись на низкую роль. Согнули старого Федотова, но он текстильщик, не выигрышная отрасль! И ещё пропал год! Страна ждала всеобъемлющего вредительского процесса, ждал товарищ Сталин, — а у Крыленки никак не вытанцовывалось. И только летом 1930 года кто-то нашёл, предложил: директор Теплотехнического института Рамзин! — арестовали, и в три месяца был подготовлен и сыгран великолепный спектакль, подлинное совершенство нашей юстиции и недостижимый образец для юстиции мировой - Процесс «Промпартии» (25 ноября — 7 декабря, 1930), Спецприсутствие Верхсуда, тот же Вышинский, тот же Антонов-Саратовский, тот же любимец наш Крыленко. Теперь уже не возникает "технических причин", мешающих предложить читателю полную стенограмму процесса — вот она,[121] или не допустить иностранных корреспондентов. Величие замысла: на скамье подсудимых вся промышленность страны, все её отрасли и плановые органы. (Только глаз устроителя видит щели, куда провалилась горная промышленность и железнодорожный транспорт.) Вместе с тем — скупость в использовании материала: обвиняемых только 8 человек (учтены ошибки Шахтинского дела). Вы воскликнете: и восемь человек могут представить всю промышленность? Да нам даже много! Трое из восьми — только по текстилю, как важнейшей оборонной отрасли. Но тогда наверно толпы свидетелей? Семь человек, таких же вредителей, тоже арестованных. Но кипы уличающих документов? чертежи? проекты? директивы? сводки? соображения? донесения? частные записки? Ни одного! То есть — ни одной бумажёнки! Да как же это ГПУ ушами прохлопало? — стольких арестовало и ни одной бумажки не цапнуло? "Много было", но "всё уничтожено". Потому что: "где держать архив!" Выносятся на процесс лишь несколько открытых газетных статеек — эмигрантских и наших. Но как же вести обвинение?!.. Да ведь — Николай Васильевич Крыленко. Да ведь не первый день. "Лучшей уликой при всех обстоятельствах является всё же сознание подсудимых".[122] Но признание какое — не вынужденное, а душевное, когда раскаяние вырывает из груди целые монологи, и хочется говорить, говорить, обличать, бичевать! Старику Федотову предлагают сесть, хватит, — нет, он навязывается давать ещё объяснения и трактовки! Пять судебных заседаний кряду даже не приходится задавать вопросов: подсудимые говорят, говорят, объясняют, и ещё потом просят слова, чтобы дополнить упущенное. Они дедуктивно излагают всё необходимое для обвинения безо всяких вопросов. Рамзин после пространных объяснений ещё даёт для ясности краткие резюме, как для сероватых студентов. Больше всего подсудимые боятся, чтоб что-нибудь осталось неразъяснённым, кто-нибудь — не разоблачён, чья-нибудь фамилия не названа, чьё-нибудь вредительское намерение — не растолковано. И как честят сами себя! — "я — классовый враг", "я — подкуплен", "наша буржуазная идеология". Прокурор: "Это была ваша ошибка?" Чарновский: "И преступление!" Крыленке просто делать нечего, он пять заседаний пьёт чай с печеньем или что там ему приносят. Но как подсудимые выдерживают такой эмоциональный взрыв? Магнитофонной записи нет, а защитник Оцеп описывает: "Деловито текли слова обвиняемых, холодно и профессионально-спокойно". Вот те раз! — такая страсть к исповеди — и деловито? холодно? да больше того, видимо, свой раскаянный и очень гладкий текст они так вяло вымямливают, что часто просит их Вышинский говорить громче, ясней, ничего не слышно. Стройность процесса нисколько не нарушает и защита: она согласна со всеми возникающими предложениями прокурора; обвинительную речь прокурора называет исторической, свои же доводы — узкими и произносимыми против сердца, ибо "советский защитник — прежде всего советский гражданин" и "вместе со всеми трудящимися переживает чувство возмущения" преступлениями подзащитных ("Процесс Промпартии", стр. 488). В судебном следствии защита задаёт робкие скромные вопросы и тотчас же отшатывается от них, если прерывает Вышинский. Адвокаты и защищают-то лишь двух безобидных текстильщиков, и не спорят о составе преступления, ни — о квалификации действий, а только: нельзя ли подзащитному избежать расстрела? Полезнее ли, товарищи судьи, "его труп или его труд". И каковы же зловонные преступления этих буржуазных инженеров? Вот они. Планировались уменьшенные темпы развития (например, годовой прирост продукции всего лишь — 20–22 %, когда трудящиеся готовы дать 40 и 50 %). Замедлялись темпы добычи местных топлив. Недостаточно быстро развивали Кузбасс. Использовали теоретико-экономические споры (снабжать ли Донбасс электричеством ДнепроГЭСа? строить ли сверхмагистраль Москва-Донбасс?) для задержки решения важных проблем. (Пока инженеры спорят, а дело мол стоит.) Задерживали рассмотрение инженерных проектов (не утверждали мгновенно). В лекциях по сопромату проводили антисоветскую линию. Устанавливали устарелое оборудование. Омертвляли капиталы (вгоняли их в дорогостоящие и долгие постройки). Производили ненужные (!) ремонты. Дурно использовали металл (неполнота ассортимента железа). Создавали диспропорции между цехами, между сырьём и возможностью его обработать (и особенно это выявилось в текстильной отрасли, где построили на одну-две фабрики больше, чем собрали урожай хлопка). Затем делались прыжки от минималистских к максималистским планам. И началось явное вредительское ускоренное развитие всё той же злополучной текстильной промышленности. И самое главное: планировались (но ни разу нигде не были совершены) диверсии в энергетике. Таким образом вредительство было не в виде поломок или порч, но — плановое и оперативное, и оно должно было привести ко всеобщему кризису и даже экономическому параличу в 1930 году! А не привело — только из-за встречных промфинпланов масс (удвоение цифр!) — Те-те-те… — что-то заводит скептический читатель. Как? Вам этого мало? Но если на суде мы каждый пункт повторим и разжуём по пять — по восемь раз — то, может, получиться уже не мало? — Те-те-те, — тянет своё читатель 60-х годов. — А не могло ли это всё происходить именно из-за встречных промфинпланов? Будет тебе диспропорция, если любое профсобрание, не спрося Госплана, может как угодно перекорёжить все пропорции. О, горек прокурорский хлеб! Ведь каждое слово решили публиковать! Значит, инженеры тоже будут читать. Назвался груздем — полезай в кузов! И бесстрашно бросается Крыленко рассуждать и допрашивать об инженерных подробностях! И развороты и вставные листы огромных газет наполняются петитом технических тонкостей. Расчёт, что одуреет любой читатель, не хватит ему ни вечеров, ни выходного, так не будет всего читать, а только заметит рефрены через каждые несколько абзацев: вредили! вредили! вредили! А если всё-таки начнёт? Да каждую строку? Он увидит тогда, через нудь самооговоров, составленных совсем неумно и неловко, что не за дело, не за свою работу взялась лубянская удавка. Что выпархивает из грубой петли сильнокрылая мысль ХХ века. Арестанты — вот они, взяты, покорны, подавлены, а мысль — выпархивает! Даже напуганные усталые языки подсудимых успевают нам всё назвать и сказать. Вот в какой обстановке они работали. Калинников: "У нас ведь создано техническое недоверие". Ларичев: "Хотели бы мы этого или не хотели, а мы эти 42 миллиона тонн нефти должны добыть (то есть, сверху так приказано)…потому что всё равно 42 млн. тонн нефти нельзя добыть ни при каких условиях" ("Процесс Промпартии", стр. 325).

The script ran 0.009 seconds.