Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

Генрик Сенкевич - Том 6-7. Без догмата. Семья Поланецких [0]
Язык оригинала: POL
Известность произведения: Низкая
Метки: prose_history

Аннотация. В шестой и седьмой тома Собрания сочинений Генрика Сенкевича (1846-1916) входят социально-психологические романы «Без догмата» (1890) и «Семья Поланецких» (1894).

Полный текст.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 

А может быть, любовь — такой неисчерпаемый источник счастья, что, даже когда она безнадежно мрачна, мрак ее бывает пронизан лучами света? Вот такой лучик сегодня светил мне и Анельке. А я уже на это не надеялся! Не думал я, что человек, не знающий границ своим желаньям, жаждущий обладать всем, способен в своей тяжкой доле удовлетвориться малостью, почти ничем. Но примером тому оказался я сам. Едва мы дочитали письма, как в дверях появилась панн Целина (она уже ходит без чужой помощи). Она принесла Анельке скамеечку под ноги. Ах, мама! — с досадой сказала Анелька. — Как это можно! — А ты мало ли нянчилась со мной, когда я болела? — возразила пани Целина. Я взял из ее рук скамеечку и, опустившись перед Анелькой на колени, ждал, чтобы она поставила на нее свои ножки. Эта секунда осчастливила меня на целый день. Да! Нищий, всего лишенный, живет крохами и, собирая их, еще благодарно улыбается сквозь слезы. 6 июля Сердце у меня искалеченное, но оно способно любить. Только теперь я понимаю Снятынского. Если бы я не был человеком, утратившим душевное равновесие, вывихнутым, отравленным скептицизмом, критическим самоанализом и критикой этого самоанализа, если бы любовь моя была законной и правой, я обрел бы в Анельке свой жизненный догмат, а за этим догматом появились бы и другие. Впрочем, кто знает — может быть, я способен любить только так, против человеческих законов и правил, и в этом именно сказывается моя нежизнеспособность. Как бы там ни было, то, что должно было вернуть мне душевное здоровье и быть моим спасением, стало для меня смертельным недугом и гибелью. И — странное дело! — люди как будто предвидели, что меня постигнет: предостережений было немало. Мне все вспоминается то, что написал Снятынский, когда я жил у Дэвисов в Пельи: «Жизнь дает всякие всходы. Смотри же, чтобы в твоей жизни не выросло что-нибудь такое, что станет несчастьем для тебя и твоих близких». В то время я посмеялся над его словами, — а между тем как верно он предсказал мое будущее! Да и отец не раз говорил со мной так, словно взор его проникал сквозь завесу будущего. Но сейчас поздно вспоминать об этом. Знаю, что размышления эти ни к чему не приведут, но не могу не предаваться им, потому что мне жаль не только себя, но и Анельку. Со мной она была бы во сто раз счастливее, чем с Кромицким. Может, я вначале и критиковал бы ее, находя в ней множество недостатков, но все равно любил бы ее всем сердцем. Она была бы моей, и, значит, на нее распространялась бы моя эгоистическая любовь к самому себе. Ее недостатки я рассматривал бы как свои собственные, а ведь себе человек все прощает и, как бы резко ни критиковал себя, всегда заботится о своем благе, остается себе дорог. Так и Анелька была бы мне дорога, а к тому же она настолько выше меня, что со временем стала бы моей гордостью, лучшей и благороднейшей частью моей души, и, сознавая всю неуместность моей критики, я перешел бы в ее веру, и она стала бы моей спасительницей. Да, так могло быть, но все загублено, испорчено, стало трагедией для нее, трагедией и злом для меня. 7 июля Перечитывая то, что писал вчера, я задумался над последней фразой, — я писал, что любовь моя, будь она законной, могла бы спасти меня, а вместо этого стала источником зла… С этой мыслью трудно примириться. Каким образом любовь к такому чистому существу, как Анелька, может породить зло? Объяснить это можно одним словом: любовь моя — любовь неправая. В конце концов надо в этом сознаться. Если бы мне, человеку цивилизованному, с впечатлительными нервами, человеку, который всегда жил в ладу с уголовным кодексом уже хотя бы потому, что нравственные понятия не позволяют ему жить иначе, два года назад кто-нибудь предсказал, что я буду целыми днями и ночами думать о том, как бы любым способом, хотя бы убийством, избавиться от человека, который стоит у меня на дороге, я счел бы такого пророка сумасшедшим. Однако это так — вот до чего я дошел! Кромицкий мешает мне жить, отнимает у меня землю, воду и воздух. Я не могу жить оттого, что он живет на свете, — и потому ни на минуту не расстаюсь с мыслью о его смерти. Если бы он умер, как просто разрешилось бы все! Наступил бы конец всем страданиям. Ведь вот гипнотизер может сказать своему медиуму: «Спи!» — и медиум засыпает. Так почему та же сила, но еще более напряженная, не может усыпить кого-нибудь навеки? Побуждаемый этой мыслью, я выписал себе недавно несколько книг о гипнотизме, а пока невольно каждым взглядом говорю Кромицкому: «Умри!» — и если бы такого внушения было достаточно, Кромицкого давно бы не было на свете. Между тем он жив и здоров, остается, как и был, мужем Анельки, а я сознаю, что мое поведение преступно, глупо, смешно, недостойно человека действия, — и все сильнее и сильнее презираю себя. Это не мешает мне, однако, по-прежнему «гипнотизировать» Кромицкого. Вот так же иногда человек интеллигентный, когда врачи бессильны излечить его от тяжелой болезни, обращается к знахарям. Я стремлюсь умертвить соперника гипнотизмом, но при этом только яснее вижу свое ничтожество, и мне становится еще хуже. Все-таки должен признаться: всякий раз, как я остаюсь один, я ловлю себя на мыслях об уничтожении ненавистного соперника любыми средствами, какие доступны человеку. Долгое время я носился с мыслью убить его на дуэли. Но это ни к чему бы не привело. Анелька не могла бы выйти за убийцу своего мужа. Потом я, как самый настоящий преступник, стал обдумывать иные способы. И любопытно, что я придумал множество таких, которых не могло бы раскрыть никакое человеческое правосудие. Ах, все это — глупости, пустые фантазии! Кромицкий может спать спокойно — мои замыслы никогда не перейдут в действия. Я его не убью, хотя бы знал, что отвечать за это не буду, как не отвечаешь за то, что раздавил паука. Даже если бы мы с ним жили одни на необитаемом острове, я и тогда не убил бы его. Но если бы возможно было разрезать пополам череп человека, как яблоко, и увидеть скрытые в нем мысли, — все увидели бы, как червяк преступления точит мой мозг. Более того: я отдаю себе ясный отчет, что не убью Кромицкого вовсе не из высших нравственных побуждений, выраженных в заповеди «Не убий!». Эту заповедь я уже в себе растоптал. Нет, не убью я только потому, что, пожалуй, мне этого не позволят какие-то остатки рыцарских традиций, а еще потому, что я, человек с утонченными нервами, слишком далеко отошел от первобытного дикаря и не способен на жестокость. Словом, физически убить я не способен, но мысленно я убиваю Кромицкого каждый день. И потому задаю себе вопрос: не буду ли я отвечать за это перед каким-то судом, который выше всякого суда человеческого, отвечать так же, как за убийство свершенное? Правда, если бы можно было, вскрыв череп, увидеть тайные мысли человека, то, вероятно, даже в мозгу самого добродетельного из людей нашлись бы такие мысли, от которых волосы у всех встали бы дыбом. Помню, в детстве у меня был период такой набожности, что я молился горячо с утра до вечера, но вместе с тем в минуты высшего религиозного экстаза в голове у меня проносились всякие греховные мысли — как будто их мне навевал ветер или нашептывал какой-то злой демон. Точно так же меня иногда посещали кощунственные мысли о людях, которых я любил больше всего на свете и за которых без колебания отдал бы жизнь. Помню, для меня, ребенка, это было трагедией, я искренне страдал. Так вот я думаю, что за грешные или преступные мысли мы не ответственны, ибо они порождены злом, которое мы видим вокруг, и вовсе не свидетельствуют о зле, укоренившемся в нашей душе. Вот почему человеку кажется, будто это бес нашептывает ему такие мысли. И человек слышит их, но если он не склонен ко злу, то гонит их от себя. В этом, пожалуй, даже есть некоторая заслуга. Но со мной дело обстоит иначе. Мысль избавиться от Кромицкого приходит ко мне не извне, она растет и крепнет внутри меня. Я уже нравственно дошел до того, что способен убить, и если не решаюсь и не решусь никогда на это, то, как я уже говорил, только из-за своих нервов. Роль моего демона сводится к тому, что он издевается надо мной, шепча мне в уши, будто убийство Кромицкого лишь доказало бы мою способность к действию и вовсе не было бы преступнее, чем желание убить. Вот оно, то распутье, на котором я сейчас стою. Никогда я не думал, что зайду так далеко, и с удивлением смотрю в глубь своей души. Не знаю, искупил ли я хотя бы отчасти это падение своими неслыханными муками. Знаю только одно: тот, чья жизнь не укладывается в простой кодекс, признанный Анелькой и людьми ей подобными, тот, у кого душа перехлестывает через край такого сосуда, неизбежно будет повержен в прах. 9 июля Сегодня в читальне Кромицкий указал мне какого-то англичанина, которого сопровождала необыкновенно красивая женщина, и рассказал их историю. Красавица эта, румынка по происхождению, была замужем за каким-то разорившимся румынским боярином, англичанин же, встретив их в Остенде, попросту купил ее у мужа. О таких случаях я слышал в жизни раз десять. Кромицкий даже назвал мне сумму, уплаченную за красавицу. Рассказ его произвел на меня странное впечатление. Я подумал: «Что ж, и это — способ. Конечно, постыдный и для продающего и покупающего, зато простой». От женщины в этих случаях можно скрыть сделку, а самой сделке придать по возможности приличный вид. Я невольно стал «примерять» этот способ к нашему положению. А что, если… Но у такого решения две стороны: по отношению к Анельке оно мне представлялось гнусной профанацией, по отношению же к Кромицкому — способом не только допустимым, но и могущим удовлетворить мою ненависть и презрение к нему. Если бы он на это согласился, тут-то и стало бы ясно, какой он мерзавец и каким чудовищным преступлением было выдать за него Анельку. Тогда сразу были бы оправданы все мои старания отнять у него жену. Но согласится ли он? «Ты его ненавидишь и потому готов приписать ему самое дурное», — говорил я себе. Однако, как я ни пытался быть объективным, я не мог забыть, что этот человек продал Глухов, коварно воспользовавшись доверенностью, полученной от жены, что он, в сущности, обманул Анельку и пани Целину, что, наконец, жажда наживы в нем явно сильнее всего. И не я один считал его одержимым «золотой лихорадкой». То же самое думал о нем и Снятынский, и моя тетушка, и пани Целина. А нравственный недуг такого рода всегда может довести человека до падения. Разумеется, все будет зависеть от состояния его дел. А каково оно, никто из нас толком не знает. Тетя предполагает, что неблагополучно. Мне думается, что он все свои деньги вложил в какое-то предприятие, рассчитывая получить от этого посева обильный урожай. Но получит ли? В этом он и сам, по-видимому, не уверен, и оттого он в постоянной тревоге и шлет десятки писем молодому Хвастовскому, своему уполномоченному на Востоке… Мне вдруг пришло в голову, что можно ведь от этого самого Хвастовского узнать о положении дел. Но на это нужно время. Пожалуй, съезжу на день в Вену, увижусь с доктором Хвастовским (он там работает в клинике) и через него, быть может, что-нибудь узнаю: братья, наверно, переписываются. А пока постараюсь выведать кое-что у самого Кромицкого, — очень осторожно, чтобы не возбудить у него подозрений. Прежде всего я завтра же спрошу у него, что он думает о том румынском боярине, который продал жену англичанину. Предвижу, что Кромицкий не будет со мной до конца откровенным, но постараюсь хоть отчасти этого добиться, а остальное угадаю сам. Все эти размышления и замыслы меня немного оживили. Самое страшное — страдать пассивно, сложа руки, и я рад всему, что выводит меня из этого состояния. «Вот завтра и послезавтра ты по крайней мере что-то предпримешь, попробуешь что-то сделать для своей любви», — твержу я себе и в этом черпаю бодрость. От полнейшей инертности перехожу к лихорадочной деятельности. Мой мозг и чувства нуждаются в разрядке. Я дал Анельке слово, что не покончу с собой, так что и этого выхода у меня уже нет. А так жить, как я живу, больше невозможно. Если путь, на который я хочу вступить, позорен, то, во всяком случае, для Кромицкого он будет позорнее, чем для меня. Я должен их разлучить не только ради себя, но и ради Анельки… У меня, кажется, самая настоящая лихорадка. Здешние купанья полезны всем, только не мне. 10 июля Даже здесь, в Гаштейне, бывают знойные дни. Что за пекло! Анелька носит платья из белой фланели, так одеваются англичанки для игры в теннис. По утрам мы пьем кофе на воздухе. Анелька приходит с купанья свежая, как снег на восходе солнца. Мягкая ткань платья как-то особенно рельефно обрисовывает ее стройное тело, а утреннее солнце освещает ее так ярко, что я вижу каждый волосок ее бровей и ресниц, вижу пушок на нежных щеках. Волосы ее кажутся мокрыми и в этом утреннем освещении еще светлее, а глаза — прозрачнее. Как она молода, как прелестна! В ней — вся моя жизнь, в ней все, чего я жажду. Нет, не откажусь я от нее, не смогу! Гляжу на нее и теряю голову от упоения и вместе от мучительного сознания, что вот сидит с нею рядом — муж. Нет, так продолжаться не может, пусть она будет ничья, только бы ему не принадлежала! Анелька отчасти понимает, какая боль терзает мне нервы, — но только отчасти. Мужа она не любит, но жить с ним считает своей законной обязанностью, я же при одной этой мысли скрежещу зубами, потому что мне кажется, что, покоряясь этой «законности», она себя позорит, опошляет! А этого я не могу позволить даже ей. Лучше бы она умерла! Тогда она будет моей, ибо этот «законный муж» останется здесь, на земле, а я — нет. Поэтому у меня больше прав на нее. Со мной по временам творится что-то странное. Когда я очень устану, измучаюсь, когда моему мозгу, перенапряженному мыслями об одном и том же, дано увидеть какие-то дали, которых в нормальном состоянии не видишь, бывают у меня минуты уверенности, что Анелька судьбой предназначена мне, что каким-то образом она уже стала или станет моей. Уверенность эта так глубока, что я, очнувшись, с удивлением вспоминаю о существовании Кромицкого. Быть может, в такие минуты я перехожу границу, которую люди при жизни обычно не переходят, и вижу все таким, каким оно должно бы быть в действительности, но существует лишь в идеале? Почему эти два мира не соответствуют друг другу? Как это возможно? Не знаю. Не раз пытался я это понять, но теряюсь. Такое несоответствие непостижимо, и я чувствую только, что в нем корень несовершенства и зла. Это сознание меня поддерживает: ведь в таком случае то, что Анелька — жена Кромицкого, тоже проявление зла. 11 июля Снова разочарование, снова рушились мои планы, хотя есть еще искра надежды, что это крушение не окончательное. Я говорил сегодня с Кромицким о румыне, продавшем жену, и, чтобы вызвать Кромицкого на откровенность, придумал целую историю. Мы встретили у водопада англичанина с купленной женой. Я тотчас стал восторгаться ее необычайной красотой, потом добавил: — Мне здешний врач рассказывал, как совершилась эта купля-продажа. Ты слишком сурово судишь молдавского боярина. — Он мне прежде всего смешон, — отозвался Кромицкий.— Видишь ли, имеются смягчающие обстоятельства. Боярин этот — владелец крупных кожевенных заводов и вел дело на чужие деньги, полученные в виде ссуд. Неожиданно ввоз шкур в Румынию был запрещен ввиду эпизоотии. Боярин знал, что если он не продержится до конца карантина, то не только сам обанкротится, но и разорит сотни семей, доверивших ему свои деньги. Ну, что же, коли ты купец, так должен соблюдать купеческую честность. Быть может, их этика отличается от общепринятой, но кто ее признал… — Тот вправе продать даже свою жену? — подхватил Кромицкий. — Ну, нет! Нельзя ради одних обязанностей жертвовать другими, да еще, быть может, более священными… Высказавшись, как подобает человеку порядочному, Кромицкий этим до крайности разочаровал и разозлил меня. Впрочем, я не отчаивался, зная, что у самого дрянного человека всегда имеется запас громких фраз. И я продолжал: Ты одного не принял во внимание, мой милый: ведь, разорившись, этот человек обрек бы на нищету вместе с собой и свою жену. Отнять у близкого человека последний кусок хлеба — это, согласись, странный способ выполнять свои обязанности по отношению к нему. — Вот не подозревал, что ты станешь так трезво рассуждать! — сказал Кромицкий. «Дурак! — подумал я. — Ты не понимаешь, что это точка зрения не моя, а та, которую я хочу внушить тебе!» — Я просто пытаюсь войти в положение этого мужа, — сказал я вслух. — А может, жена его не любила? Может, она любила англичанина и муж знал об этом? — В таком случае они оба друг друга стоят. — Не в этом дело. Надо смотреть глубже. Если она, полюбив англичанина, оставалась все же верна мужу, то она лучше, чем ты полагаешь. Ну, а муж… Может, он и подлец, не знаю. Но скажи, что делать мужу, когда к нему приходит другой человек и говорит: вы — двойной банкрот, ибо у вас есть долги, которых вы не в состоянии уплатить, и жена, которая вас не любит. Разведитесь с этой женщиной, и тогда я, во-первых, обеспечу ей богатую и, насколько это от меня зависит, счастливую жизнь, во-вторых, уплачу все ваши долги. И это только так говорится: «Продал! Продал!» — а, собственно, какая же тут продажа? Ты учти, что купец этот, согласившись на такую сделку, избавил от страданий любимую женщину (и еще вопрос, не правильнее ли такое понимание своих обязанностей) и одновременно избавил от нужды всех тех, кто ему доверился… Кромицкий подумал с минуту, вынул из глаза монокль и сказал: — Дорогой мой, льщу себя надеждой, что в коммерческих делах я понимаю больше тебя, но в дискуссии с тобой вступать не могу, так как ты меня мигом загонишь в угол. Если бы ты не получил в наследство миллионов и стал адвокатом, ты бы все равно их нажил… После того как ты эту историю мне представил в таком виде, я уж, ей-богу, не знаю, что думать об этом румынском хлыще. Одно знаю: тут был какой-то сговор относительно жены, и, значит, что ни говори, это грязное дело. А поскольку я сам в некотором роде купец, скажу тебе еще вот что: у банкрота всегда есть выход — либо вторично сколотить состояние и заплатить старые долги, либо пустить себе пулю в лоб. В последнем случае он за неимением денег расплачивается кровью, а жену, если она у него есть, избавляет от себя и дает ей возможность найти новое счастье. Меня распирала тайная ярость, и я дорого дал бы за то, чтобы можно было крикнуть ему: «Ты тоже банкрот, хотя бы потому, что жена тебя не любит! Видишь этот водопад? Бросайся же в него, избавь жену от себя и открой ей новую жизнь, в которой она будет во сто раз счастливее!» Но я молчал, переживая новое и полное горечи открытие, что Кромицкий, хоть он и жалкий человек, способный на такие поступки, как, например, продажа Глухова и злоупотребление доверием жены, — все-таки не такая подлая душонка, как я воображал. Это было для меня разочарованием, разрушало те планы, за которые я в последнее время цеплялся из последних сил. Теперь я снова ощущал свою беспомощность, снова впереди зияла пустота, и я словно повис в воздухе. Но я не хотел выпускать из рук последней соломинки, хорошо понимая, что смогу кое-как жить, только если буду действовать, буду что-то предпринимать, — иначе я сойду с ума. «Подготовлю хотя бы почву для будущего и на всякий случай заставлю Кромицкого освоиться с мыслью о разлуке с Анелькой», — говорил я себе. Повторяю, я не знал, каково его материальное положение, но допускал, что тот, кто занимается коммерцией, имеет одинаковые шансы и разбогатеть и все потерять. И я сказал: — Не знаю, насколько твои слова совместимы с купеческой моралью, но должен с удовольствием признать, что они достойны благородного человека. Значит, если я верно тебя понял, ты утверждаешь, что муж, которому грозит разорение, не вправе увлечь за собой жену в бездну нищеты? — Я сказал только, что продать жену при всех обстоятельствах — подлость. Вообще же говоря, жена должна делить участь мужа. Нечего сказать, хороша та жена, которая согласна расторгнуть брак только потому, что муж обеднел! — Ну, может, жена и не согласится, но муж может развестись с нею и помимо ее воли. Каждый должен помнить свой долг… Притом, если жена видит, что развод с ней может спасти мужа, то правильно понятый долг велит ей согласиться на это. — О таких вещах даже говорить противно. — Почему? Или ты уже жалеешь румына? — Боже упаси! В моих глазах он всегда останется подлецом. — Тебе недостает объективности. Но это и не удивительно: человеку, у которого все идет как по маслу, никогда не понять психологии банкрота. Для этого надо быть философом, а философия несовместима с погоней за миллионами… Я больше не хотел продолжать этот разговор — мне было невыразимо противно собственное коварство и лицемерие. Я воображал, будто мне удалось-таки посеять какое-то зерно, — правда, слишком ничтожное, чтобы оно могло дать всходы. Все-таки я по крайней мере снова ухватился за какую-то нить. Одно наблюдение меня воодушевило. Когда я стал внушать Кромицкому (делая вид, будто это его собственное мнение), что разорившийся муж должен дать жене свободу, на лице его выразилось беспокойство и смущение. А при упоминании о его миллионах он тихонько вздохнул. Делать из этого вывод, что ему грозит разорение, было бы преждевременно, но я предполагаю, что дела его не особенно надежны и могут принять дурной оборот. Я решил это проверить. Во мне как будто сидело два человека. Один мысленно твердил Кромицкому: «Если ты хоть чуточку пошатнешься, я помогу тебе упасть. И, хотя бы мне пришлось пожертвовать всем своим состоянием, я одним ударом свалю тебя. Тогда я буду иметь дело с разбитым человеком, и посмотрим, не найдешь ли ты для предложенной мною сделки более приличного названия, чем „подлость“. Но, думая так, я в то же время ясно сознавал, что подобный образ действий не в моем характере. Вероятно, я о чем-то таком или слышал, или читал, и если бы не мое отчаянное положение, ни за что не пошел бы на то, что мне претит и чуждо моей натуре. Деньги не играют в моей жизни никакой роли, никогда не были для меня ни средством, ни целью. Я не способен действовать таким оружием. Понимая, как унизительно было бы и для меня и для Анельки вводить этот элемент в наши отношения, я испытывал нестерпимое омерзение и спрашивал себя: «Неужели ты не остановишься и перед таким нравственным падением? Неужели и эта чаша не минет тебя? Смотри, ты все больше опускаешься — ведь прежде тебе и в голову не пришло бы поступить таким образом. А в довершение всего ты, быть может, и этим ничего не добьешься и только окончательно опротивеешь самому себе». В самом деле, прежде, когда тетя иногда заговаривала о денежных делах Кромицкого и откровенно высказывала вслух подозрение, что они неблагополучны, меня это коробило. Предвидя, что он может когда-нибудь обратиться ко мне за помощью или предложить мне участвовать в его операциях, я давал себе слово решительно отказать ему и в том и в другом, настолько мне претила мысль, что в мои отношения с Анелькой вмешиваются деньги. Помню, я видел в этом доказательство своей щепетильности и благородства. А сейчас я дошел до того, что хватаюсь за это оружие, как банкир, который всю жизнь воевал только им. Вижу совершенно ясно, что мои поступки и мысли хуже, чем я сам, — и часто не отдаю себе отчета, как же это случилось. Вероятно, причина в том, что я застрял на бездорожье и не могу выбраться на верный путь. Я люблю женщину высокой души, люблю горячо, однако это создает только ложное положение и заколдованный круг, в котором портится мой характер и даже исчезает тонкость чувств. В былые времена, когда случались минуты падения и я отбрасывал прочь всякую мораль, у меня всегда оставалось что-то взамен, эстетическое чувство, что ли, помогавшее мне различать зло. Теперь не осталось и этого чувства, вернее — оно бессильно. Ах, если бы я по крайней мере утратил душевную брезгливость! Но я сохранил ее полностью. Только теперь она перестала быть для меня уздой, сдерживающим началом и только усиливает мои терзания. В душе моей больше нет места ни для чего, кроме любви к Анельке, но сознанию ведь и не требуется никакого места. Оно сохраняется и в любви, и в ненависти, и в боли, так же, как рак гнездится в больном организме. Кто не был в таком положении, как я, тот не может себе его представить. Я знал, конечно, что треволнения любви бывают весьма мучительны, но не вполне верил этому. Я не представлял себе, что эти муки бывают так реальны и невыносимы. Только теперь я познал разницу между «знать» и «верить» и по-настоящему понимаю слова французского мыслителя: «Мы знаем, что должны умереть, но не верим в это». 12 июля Сегодня сердце мое бьется неровно, в голове шум, и при воспоминании о том, что произошло, каждый нерв во мне дрожит как в лихорадке. День был прекрасный, а лунный вечер еще прекраснее. Мы решили совершить прогулку в Гофгаштейн, и только одна пани Целина захотела остаться дома. Тетушка, я и Кромицкий вышли к воротам виллы, Кромицкий отправился к Штраубингеру напять коляску, а мы с тетей остались ждать Анельку, которая почему-то замешкалась у себя в комнате. Так как она долго не выходила, я побежал за нею и встретил ее на крутой наружной лестнице, которая со второго этажа виллы ведет прямо в сад. Луна освещала только другую сторону дома, на этой же было совсем темно, а лестница — винтовая и почти отвесная. Поэтому Анелька спускалась очень медленно. Наступила минута, когда ноги ее оказались на уровне моей головы, и в ту же минуту я бережно обнял их обеими руками и стал жадно целовать. Я сознавал, что придется расплачиваться потом за эту минуту счастья, но не в силах был от нее отказаться. К тому же бог знает, как благоговейно касались мои губы этих дорогих ножек, от которых не могли оторваться, и какими муками я заслужил эту минуту. Если бы Анелька не противилась, я поставил бы ее ножку к себе на голову в знак того, что я навсегда ее слуга и раб. Но она вырвалась и отступила на верхнюю ступеньку. Тогда я соскочил вниз и закричал громко, чтобы стоявшая у ворот тетя меня услышала: — Анелька сейчас идет! Теперь Анельке не оставалось ничего другого, как сойти вниз, и она могла это сделать без всякой опаски, так как я пошел вперед. В эту минуту подъехал в коляске Кромицкий. Но Анелька, подойдя к нам, сказала: — Извините, тетя, я передумала, не хочу оставлять маму одну. Вы поезжайте, а я вас дождусь, и будем чай пить вместе. — Но ведь Целина прекрасно себя чувствует, — с легкой досадой возразила тетушка. — Она сама предложила нам ехать — и главным образом ради тебя. — Все-таки я… — начала было Анелька. Но тут подошел Кромицкий и, узнав, в чем дело, сказал сухо: — Пожалуйста, не порть нам прогулки. И Анелька, ни говоря ни слова, села в коляску. Волнение не помешало мне заметить тон Кромицкого и безмолвную покорность Анельки. Они привлекли мое внимание главным образом потому, что Кромицкий весь тот день разговаривал с Анелькой еще холоднее прежнего. Видимо, размолвка между ними, возникшая по неизвестным мне причинам, продолжалась и зашла еще дальше. Однако я не стал об этом думать — не до того мне было. Я весь был во власти ощущений, которые испытал только что, осыпая поцелуями ноги Анельки. В душе моей смешались блаженство, радость — и страх. Блаженство я испытывал и прежде всякий раз, когда касался хотя бы руки Анельки. Но откуда эта радость? Ее породило то, что непреклонная и добродетельная Анелька не смогла все-таки решительно оттолкнуть меня. Я догадывался, что в эту минуту она говорит себе: «Я тоже стою на наклонной плоскости и не могу смело смотреть людям в глаза — ведь только что у ног моих был человек, который меня любит, и я отчасти его сообщница, потому что не приду к мужу и не скажу ему: „Накажи его, а меня увези отсюда“. Я тоже понимал, что она так поступить не может, чтобы не нарушить мира в нашей семье, а если бы даже и могла, не сделает этого, чтобы не вызвать столкновения между мной и Кромицким. И какой-то внутренний голос шептал мне: «Кто знает, за кого из нас двоих она боится больше?» Положение у Анельки было в самом деле исключительно трудное, и я пользовался этим сознательно, без зазрения совести, как полководец на поле битвы пользуется невыгодным положением противника. Я задавал себе только один вопрос: «Поступил бы ты так, если бы знал, что Кромицкий заставит тебя ответить за это?» На этот вопрос я мог честно ответить — «да», и потому считал, что на все остальное не стоит обращать внимания. Да, Кромицкий мне страшен только тем, что он может увезти от меня Анельку бог знает куда. При одной мысли об этом я прихожу в отчаяние. Но тогда, в коляске, я боялся прежде всего Анельки. Что-то будет завтра? Как она отнесется к тому, что я сделал? Увидит в этом дерзость или порыв благоговейного восторга и обожания? Я чувствовал себя, как нашкодивший пес, который боится, что его накажут. Сидя против Анельки, я пытался по ее лицу, освещенному луной, угадать, что меня ждет. Глядел на нее так смиренно, был так несчастен, что сам жалел себя, и надеялся, что она тоже не может не пожалеть меня. Но Анелька не смотрела на меня и слушала со вниманием, — притворным, быть может, — то, что говорил Кромицкий. А он подробно объяснял тетушке, что он предпринял бы и как добился бы огромных доходов, если бы Гаштейн принадлежал ему. Тетя только головой кивала, а он то и дело повторял: «Ну, разве я не прав?» Он явно хотел убедить ее, что он — человек деловой, оборотистый и из каждого гроша сумеет сделать десять. Дорога в Гофгаштейн прорублена в горах и вьется все время над пропастью. На многочисленных ее поворотах свет луны падал попеременно то на нас, то на сидевших напротив дам. В чертах Анельки я читал только тихую грусть, но меня ободряло уже то, что в них не было суровости. Она ни разу не взглянула на меня, но я утешался мыслью, что, когда лунный свет падает на меня, а ее лицо в тени, она, быть может, незаметно смотрит на меня и думает: «Никто во всем мире не любит меня так, как он, и никто не страдает так из-за меня». И ведь это правда. Мы оба молчали. Говорил все время только Кромицкий, и голос его мешался с шумом реки, протекавшей по дну ущелья, и с противным визгом тормоза, который кучер то и дело подкладывал под колеса. Этот визг терзал мне нервы, но их успокаивал теплый и светлый вечер. Было полнолуние. Месяц поднялся из-за гор и плыл в просторах небес, освещая макушки Бокштейнкогля, ледники Тишлькара, изрезанные ущельями склоны Гранкогля. Снега на вершинах гор мерцали светло-зеленым металлическим блеском, а так как ниже лежащие склоны сливались с вечерним мраком в одну сплошную серую массу, то казалось, что снеговые вершины парят в воздухе, легкие, неземные. Вокруг была такая мирная зачарованная тишь, таким покоем веяло от этих уснувших гор, что мне пришли на память слова поэта:  Ах, вот когда два сердца вместе плачут,  И коль простить они должны, так, значит,  Они простят. Проси у них забвенья —  Они дадут. [см. Примечание] А что, собственно, Анелька должна простить? Только то, что я целовал ее ноги. Если бы она была статуя святой и стояла в костеле, разве она стала бы гневаться и обижаться на такой знак благоговейного поклонения? Когда настанет время объясниться, я ей так и скажу — это должно ее убедить. Я часто чувствую себя глубоко и несправедливо обиженным тем, что Анелька, — безотчетно, быть может, и не называя вещей по имени, — считает мою любовь чисто земным порывом чувственной страсти. Не спорю, чувство мое соткано из разных элементов. Но Анелька, кажется, не понимает, что есть в нем и элементы идеального, настоящей поэзии. Часто страсть во мне дремлет, и я люблю Анельку только душою — такой представляется нам первая наша юношеская любовь. Порой мое второе «я», тот критик, что сидит во мне и все анализирует, проверяет, а часто и высмеивает, говорит мне: «Вот как! А я и не знал, что ты любишь, как студент и как романтик». Да, именно так! Быть может, это смешно, но так я люблю и верю, что чувство это глубоко искренне, в нем нет ничего надуманного. Оттого-то любовь моя так всецело захватила меня, оттого она печальна, тем печальнее, чем сильнее дает себя знать и чем одностороннее она кажется Анельке. В тот вечер я как раз переживал такие минуты усыпления страсти и мысленно говорил Анельке: «Неужели ты думаешь, что в моей любви нет ничего идеального? Вот сейчас я люблю тебя так чисто и самоотверженно, что ты можешь и должна эту любовь принять, и жаль, если ты ее отвергнешь, — ведь ты могла бы, ничем не поступаясь, спасти меня. Я сказал бы себе тогда: „Вот те пределы, в которых мне можно жить, вот мой мир“, — и у меня было бы хоть что-нибудь, я старался бы переделать себя, перейти в твою веру навсегда». Я воображал, что Анелька может и должна согласиться на такое условие, и тогда между нами будет мир и оба мы успокоимся. Я давал себе слово все это ей объяснить, а когда мы решим навсегда душой принадлежать друг другу, тогда можно даже и расстаться, уехать. Меня окрыляла надежда, что Анелька согласится на такое решение. Она должна понять, что иначе жизнь нам обоим станет невмоготу. Было уже девять часов, когда мы доехали до Гофгаштейна. В деревне царила тишина, перед отелями — ни одного экипажа, в домах темно. Светились только окна на постоялых дворах, да у Мегера хор из нескольких очень недурных мужских голосов пел тирольские песни, «иодли». Я вышел из экипажа, чтобы предложить певцам показать нам свое искусство. Но оказалось, что это были не здешние крестьяне, а какие-то альпинисты из Вены, им неудобно было предлагать плату. Я купил два букета эдельвейсов и других альпийских цветов. Вернувшись к коляске, один поднес Анельке, другой развязал — якобы нечаянно, — и цветы посыпались к ее ногам. — Не надо, пусть тут и лежат, — сказал я, когда Анелька нагнулась, чтобы их подобрать. И пошел за третьим букетом, для тетушки. Подходя с ним к экипажу, я услышал голос Кромицкого: — И если тут, в Гофгаштейне, открыть второй благоустроенный курзал, можно получать сто процентов прибыли. — А ты все о том же? — сказал я небрежно. Вопрос я задал умышленно — это ведь было все равно, что сказать Анельке: «Смотри — я весь полон тобой одной, а твой супруг, хотя ты рядом, думает только о деньгах. Сравни наши чувства к тебе — и сравни нас самих!» И я почти уверен, что она меня поняла. На обратном пути я несколько раз пробовал завести разговор, но мне так и не удалось вовлечь в него Анельку. Когда мы остановили коляску у ворот нашей виллы, Кромицкий пошел с дамами наверх, а я остался, чтобы расплатиться с извозчиком. Войдя затем в дом, я уже не застал Анельки за чайным столом, она, по словам тетушки, очень устала и захотела сразу лечь. Немало обеспокоенный, я уже стал упрекать себя в том, что мучаю ее. Когда любишь по-настоящему, нет ничего тяжелее сознания, что ты причиняешь зло любимой. Мы пили чай молча — тетя клевала носом, Кромицкий был словно чем-то встревожен, а я терзался все сильнее. «Должно быть, ее очень взволновало мое поведение там, на лестнице, — думал я. — Она во всем видит дурную сторону». Я предчувствовал, что завтра Анелька будет меня избегать. Она, конечно, считает, что я нарушил заключенный между нами мир. Эти мысли меня пугали, и я решил завтра ехать в Вену — попросту говоря, сбежать отсюда. Во-первых, я боялся Анельки, во-вторых, хотел увидеться с Хвастовским, в-третьих, подумал (один бог знает, с какой горечью!), что лучше дать Анельке отдохнуть хоть два дня, освободив ее от моего присутствия. 15 июля Целый ряд событий и случайностей! Не знаю, с чего начать. Последние впечатления — самые сильные. Никогда еще я не имел столь веского доказательства, что Анелька ко мне все-таки неравнодушна. Мне трудно рассказывать по порядку… Теперь я почти верю, что Анелька согласится на условия, которые я предложу ей. По временам у меня голова идет кругом… Но я сделаю над собой усилие и буду записывать все по порядку, с самого начала. Я ездил в Вену. Вернулся сегодня вечером с кое-какими новостями, которыми поделюсь с тетей. Я виделся с Хвастовским, переговорил с ним. Какой он молодчина! Работает в клинике как вол, дома пишет для народа брошюрки по гигиене, а брат его, книгоиздатель, будет выпускать их дешевым изданием ценой в несколько грошей. Кроме того, наш доктор — деятельный член разных медицинских и не медицинских обществ и еще находит время для веселых, — может быть, даже слишком веселых, — похождений в районе Кэртнерштрассе. Не знаю, право, когда этот человек спит. И при всем том он выглядит этаким ярмарочным Геркулесом. Сколько в нем жизни! Так и бурлит, так и кипит! Я без обиняков рассказал ему, что привело меня в Вену. — Не знаю, известно ли вам, что тетушка и я располагаем довольно значительными средствами, — начал я. — Пускать эти деньги в оборот нам нужды нет. Но если бы представилась возможность вложить их в предприятие, верное и приносящее солидные барыши, то это принесло бы пользу нашей родине. Возможно, что и пану Кромицкому мы таким путем можем оказать услугу, — в этом случае польза была бы двойная. Скажу вам откровенно, сам он нам довольно безразличен, но раз мы с ним породнились, — отчего бы не помочь ему? Разумеется, мы должны быть уверены, что не потерпим при этом убытка. — Так что вы хотели бы узнать, как обстоят его дела? — Совершенно верно. Он-то, конечно, полон самых радужных надежд, и я не сомневаюсь, что искренне верит в свой будущий успех. Вопрос только в том, не ошибается ли он. Поэтому, если брат вам писал что-нибудь об этом и писал не по секрету, — расскажите мне, что именно. Кроме того, попросите его, чтобы он специально написал мне как можно точнее о положении дел Кромицкого. Тетя рассчитывает на его расположение к ней — ведь ваша семья связана с ней гораздо крепче, чем с Кромицким. — Ладно, я напишу брату, — сказал доктор. — Да он как-то уже писал мне об этом, но не помню, что именно, — меня это мало интересовало. Сказав это, он принялся рыться в бумагах на письменном столе, скоро нашел письмо брата и стал читать его вслух: «Подыхаю с тоски. Женщин тут очень мало, а красивых и днем с огнем не сыщешь…» Хвастовский рассмеялся и, прервав чтение, сказал: — Нет, это не о том… Ему бы в Вену попасть — как сыр в масле катался бы… Ага, вот оно! И, перевернув страницу, он дал мне прочесть несколько строк, в которых упоминалось о Кромицком: «С нефтью у Кромицкого дело лопнуло. С Ротшильдами борьба немыслима, а он вздумал с ними тягаться. Кое-как мы выкарабкались, но с большими убытками. Теперь вложили огромные деньги в поставки и добились монополии. Дело сулит миллионные барыши, но ответственность большая. Все зависит от наших усилий. Мы стараемся работать как можно честнее и потому надеемся на лучшее. Но нужны деньги и деньги, так как нам платят в строго установленные сроки, а те, у кого мы забираем товар, требуют денег немедленно и вдобавок часто отпускают плохой материал. Все теперь — на моих плечах…» — Деньги мы дадим, — сказал я, прочитав это. На обратном пути в Гаштейн я усиленно размышлял об этом деле, и во мне заговорили более благородные инстинкты. «Как бы то ни было, — думал я, — вместо того чтобы губить Кромицкого, не будет ли проще и честнее помочь ему? Ведь Анелька оценит такой поступок, ее тронет мое бескорыстие. А будущее — в руках провидения». Впрочем, поглубже заглянув в себя, я убедился, что и в моих «благородных» побуждениях есть доля эгоизма. Я рассчитывал, что Кромицкий, получив деньги, немедленно уедет из Гаштейна, и я избавлюсь от душевных мук, которые доставляло мне его присутствие и близость с Анелькой. Анелька останется одна, лицом к лицу с моей любовью, благодарная мне за помощь, а быть может, и досадующая на мужа за то, что он эту помощь принял. Мне казалось, что все это открывает передо мной новые перспективы. Но прежде всего хотелось во что бы то ни стало спровадить Кромицкого. Всю дорогу я был так поглощен мыслями об Анельке и наших отношениях, что и не заметил, как мы доехали до Ленд-Гаштейна. В Ленде я увидел множество раненых и убитых и узнал, что произошло крушение поезда на боковой ветке к Целлу. Но как только я снова сел в экипаж, впечатление, произведенное на меня видом ран и крови, рассеялось, и я вернулся к тем же мыслям. Я смутно чувствовал, что мои отношения с Анелькой надо как-то изменить, необходимо что-то сделать, иначе и мне и ей несдобровать! Но что? Ясно было только одно: она мучает и убивает меня, а я — ее. Я жажду всего, а она не идет ни на какие уступки, и это создает между нами такой трагический разлад, что для нее было бы лучше броситься в озеро, а для меня — слететь сейчас в пропасть вместе с экипажем и лошадьми. Кроме того, я прихожу к убеждению, что даже та замужняя женщина, которая остается верна мужу, не может избежать тяжкой внутренней борьбы, когда ее полюбит кто-то другой. Вот Анелька не сделала мне до сих пор ни малейшей уступки, но все-таки я по временам целую у нее руки и ноги, все-таки она вынуждена слушать мои признания и многое скрывать от матери и мужа. Ей приходится все время быть настороже, чтобы не выдать нашу тайну, следить за собой, да и за мной, ибо она не знает, до чего я еще могу дойти. При таких условиях жизнь становится нам обоим невыносима. Пора кончать. Мне наконец показалось, что я нашел выход. Пусть Анелька не отвергает больше мою любовь, примет ее и скажет мне: «Я — твоя, душой и сердцем твоя и всегда буду твоей. Но ты этим должен ограничиться. Если ты согласен, то отныне мы связаны навеки». И я, конечно, соглашусь на это. Я заранее рисовал себе, как протяну ей руку и скажу: «Беру тебя и обещаю, что больше ничего от тебя не потребую, что союз наш будет только союзом сердец, но в моих глазах наши взаимные обязательства будут браком, и ты — моей женой». Возможен ли такой договор, положил бы он конец страданиям? Для меня он означал жесточайшее ограничение желаний и надежд, но создавал мой собственный мир, в котором Анелька принадлежала мне безраздельно. Наряду с этим такой договор узаконивал мою любовь, а для меня это было так важно, что я готов был на любую жертву, только бы Анелька признала мою любовь. Не доказывало ли это, как сильно я люблю ее и как жажду хоть каким бы то ни было образом обладать ею? Да, я уже настолько переменился, настолько себя переломил, что готов был согласиться на любые ограничения. Итак, я с величайшим усилием сосредоточил свои мысли на одном вопросе: согласится ли Анелька? И мне казалось, что она должна согласиться. Я уже заранее слышал, как говорю ей твердо и решительно: «Если ты действительно меня любишь, не все ли равно, пойми, скажешь ли ты мне это или нет? Что может быть выше и святее такой любви, какой я молю у тебя? Я и так уже отдал тебе жизнь мою, потому что не могу иначе. Так спроси же у своей совести, не должна ли ты хотя бы принять этот дар, как принимала Беатриче любовь Данте? Т а к любить друг друга не запрещается даже ангелам. Ты будешь мне близка, как только может душа быть близка другой душе, но в то же время так далека, как будто ты живешь на вершине самой высокой из здешних гор. Если это любовь неземная, если обыкновенные люди не способны на такую любовь — тем более ты не должна ее отвергать. Дав ей волю, ты останешься бела, как снег, меня спасешь, а сама обретешь душевный покой и столько счастья, сколько можно узнать в нашей земной жизни». Я искренне считал себя способным на такую любовь, почти мистическую, которая верит, что из земной бренной личинки рождается бессмертный мотылек и, оторвавшись от земной жизни, летает с планеты на планету, пока не сольется с душой вселенской. Впервые мне пришла мысль, что я и Анелька в земном нашем воплощении уйдем из жизни, любовь же наша может нас пережить, остаться вечной, и в ней-то наше бессмертие. «Кто знает, — думал я, — не есть ли это единственный вид бессмертия?» Ибо я очень ясно чувствовал, что в любви моей есть нечто вечное, неподвластное закону перемен. Чтобы быть способным на такие чувства и мысли, надо сильно любить и притом быть несчастным, а может, и быть на грани безумия. Я, пожалуй, еще не стою на грани безумия, но все больше впадаю в мистицизм и только тогда и чувствую себя счастливым, когда вот так растворяюсь в том, что вечно, когда теряю свое «я» и не могу вновь обрести его. И мне понятно, почему это так. Мое внутреннее раздвоение и вечная критика разрушали все основы жизни и отравляли то относительное счастье, какое могут дать эти основы. А в сфере, где место силлогизмов занимают чувства и фантазия, моему скептицизму делать нечего, и я отдыхаю, испытывая безмерное облегчение. Так я отдыхал, подъезжая к Гаштейну. Я видел в своем воображении Анельку и себя, успокоенных, связанных мистическим браком. Гордость поднималась во мне при мысли, что я все-таки сумел вырваться из заколдованного круга и нашел путь к счастью. Я был уверен, что Анелька с радостью подаст мне руку и пойдет со мной по этому пути. Вдруг я словно очнулся от сна, увидев, что у меня вся рука в крови. Оказалось, что в этом экипаже перед тем перевозили раненых, пострадавших при железнодорожной катастрофе. Кучер не заметил, что в складки подушек натекло много крови, и не вытер ее. Мистицизм не завел меня еще так далеко, чтобы я мог верить во вмешательство сил неземных в человеческую жизнь, в особенности в виде каких-то знамений, примет и предостережений свыше. Но, хотя я не суеверен, мне весьма понятен ход мыслей суеверного человека, а следовательно, я легко мог угадать, что именно в том или ином совпадении могло бы поразить его. В данном случае странным было, во-первых, то, что в экипаже, где я размечтался о новой жизни, незадолго перед тем, вероятно, угасла чья-то жизнь, во-вторых, — что я с окровавленными руками думал о мире и согласии. Такие совпадения могут в душе каждого нервного человека пробудить если не дурные предчувствия, то, во всяком случае, грустные мысли и омрачить его настроение. Несомненно, это случилось бы и со мной, если бы не то, что мы уже подъезжали к Вильдбаду. В то время как мы медленно поднимались в гору, я вдруг увидел коляску, мчавшуюся во весь опор вниз, нам навстречу. «Вот и тут может сейчас произойти несчастье! Ведь на этой крутой дороге надо ехать с крайними предосторожностями», — подумал я. Но в эту минуту кучер встречной коляски изо всех сил затормозил ее, так что лошади пошли чуть не шагом… И неожиданно я с величайшим удивлением увидел в коляске мою тетушку и Анельку, а они при виде меня закричали: — Вот он! Вот он! Леон! Леон! Вмиг очутился я подле них. Тетя обеими руками обхватила мою шею и, повторяя: «Слава богу! Слава богу!», дышала так тяжело, словно она пешком бежала от самого Вильдбада. Анелька же схватила меня за руку и не выпускала ее. Вдруг лицо ее выразило ужас, и она вскрикнула: — Ты ранен! Сразу поняв, что ее испугало, я поспешил ответить: — Нет, нет! Меня не было в том поезде. Я испачкал руку в коляске, в ней прежде перевозили раненых. — Это правда? Правда? — спрашивала тетя. — Ну, конечно. — А какой же поезд потерпел крушение? — Тот, что шел в Целл. — О, боже, боже! А в телеграмме было сказано, что венский! Я чуть не умерла. Боже, какое счастье! Слава тебе господи! Тетушка стала утирать пот со лба. Анелька была бледна как смерть. Выпустив наконец мою руку, она отвернулась, чтобы я не увидел, что губы у нее дрожат, а глаза полны слез. — Мы были одни дома, — рассказывала тетушка. — Кромицкий ушел с бельгийцами в Нассфельд. А тут приходит наш хозяин с известием, что на железной дороге крушение. Я знала, что ты должен сегодня приехать. Вообрази, что со мной было! Я тотчас же послала хозяина нанять коляску. Анелька, добрая душа, не захотела отпустить меня одну… Боже… что мы пережили! Но бог милостив, отделались только страхом!.. А ты видел раненых? Я поцеловал руки у тети и у Анельки и стал рассказывать им, что видел в Ленд-Гаштейне. От них я узнал, что в кургауз пришла телеграмма, в которой было сказано: «В Ленд-Гаштейне очень много раненых и убитых». И все решили, что катастрофа случилась на линии Вена — Зальцбург. Я рассказывал бессвязно, потому что в голове у меня стучала одна только радостная мысль: Анелька не захотела дожидаться дома возвращения тети, поехала с нею ко мне навстречу! Или она так поступила только ради тети? Я был уверен, что нет. От меня не укрылись ее тревога и растерянность, ее ужас, когда она увидела кровь на моих руках, радость на ее просиявшем лице, когда она узнала, что меня не было в потерпевшем крушение поезде. Я видел, что она еще и сейчас взволнована и ей хочется плакать от счастья. Если бы я взял ее за руки в эту минуту и сказал «люблю», она бы, наверное, разрыдалась и не отняла своих рук. И когда все это стало мне ясно как день, я решил, что пришел конец моим мученьям, что теперь в жизни моей наступит перелом, начнется новый атап. Нечего и пытаться описать словами, что я чувствовал тогда, какая радость распирала мне грудь. Я поглядывал время от времени на Анельку, стараясь сосредоточить во взгляде всю силу моей любви, а она улыбалась мне. Я заметил, что на ней не было ни пальто, ни перчаток, — видно, впопыхах, в сильном волнении забыла их надеть. Между тем похолодало, и я накинул ей на плечи свое пальто. Она было воспротивилась, по тетушка приказала ей не снимать его. Когда мы приехали на виллу, пани Целина встретила меня так сердечно, так бурно изливала свою радость, как будто в случае моей смерти Анелька не становилась единственной наследницей Плошовских. Днем с огнем не сыщешь таких благородных женщин! А вот за Кромицкого не ручаюсь, — наверное, он, вернувшись из Нассфельда и узнав о случившемся, вздохнул украдкой и подумал, что в мире ничего бы не изменилось, если бы из него исчезли Плошовские. Он вернулся из Нассфельда усталый, в кислом настроении. Рассказывая о бельгийцах, с которыми свел знакомство и ездил туда, он несколько раз обозвал их идиотами за то, что они довольствуются тремя процентами прибыли со своих капиталов (это были капиталисты из Антверпена). Уходя спать, он сказал мне, что завтра хочет поговорить со мной о важном деле. Раньше меня это встревожило бы, теперь же я догадываюсь, что речь пойдет о деньгах. Я мог бы, не откладывая до завтра, вызвать его на этот разговор, но мне хотелось остаться одному со своими мыслями, со своим счастьем, с образом моей Анельки в душе. Пожелав ей доброй ночи, я сжал ее руку не как брат, а как влюбленный, и она ответила мне таким же горячим пожатием. Так ты и в самом деле уже моя? 16 июля Утром, едва я успел одеться, пришла ко мне в комнату тетушка и, поздоровавшись, без всякого вступления начала: — Знаешь, Леон когда ты был в Вене, Кромицкий предложил мне войти с ним в долю. — И что же вы ему ответили? — Отказала наотрез. Я ему сказала так: «Мой милый, у меня, слава богу, своего достаточно, а Леон после моей смерти будет одним из самых богатых людей в Польше. Так на что нам искушать судьбу и пускаться на всякие авантюры? Если ты рассчитываешь своими поставками нажить миллионы, наживай их для себя. Если прогоришь, — зачем нам прогорать с тобой вместе? Я в твоей коммерции не разбираюсь, а впутываться в дела, в которых я ничего не смыслю, не в моих правилах». Как по-твоему, Леон, права я или нет? — Совершенно правы. — Ну, вот это я и хотела тебе рассказать и очень рада, что ты со мной согласен. Он, видишь ли, немного обиделся, когда я назвала его дела «авантюрами», и давай расписывать мне, какие у него виды на будущее, и подробно объяснять всю свою затею с поставками. Если это все верно, то он, пожалуй, в самом деле наживет миллионы. Что ж, дай ему бог! Но если дела у него так хороши, на что ему компаньоны? Я у него так прямо и спросила. А он ответил, что чем больше денег вложишь, тем больше извлечешь. Тут, мол, все решает наличный капитал, и ему приятнее делиться барышами со своими людьми, а не с чужими. Я его поблагодарила за родственные чувства, но решения своего не переменила. Ему это, видно, очень не понравилось. Он выразил сожаление, что никто из нас ничего не смыслит в коммерческих делах и все мы только проедаем свое наследство. При этом он мне прямо в глаза объявил, что это — грех против общества. Тут я, конечно, рассердилась. «Вот что, мой милый, говорю, может, хозяйствовала я по-бабьи, но ни гроша не потеряла, напротив — еще увеличила свое состояние. Ну, а насчет грехов перед обществом не тебе толковать после того, как ты продал Глухов. Ты хотел услышать всю правду — так вот и получай! Если бы ты не продал Глухов, у меня было бы к тебе больше доверия. А о твоих делах не только я, но и никто ничего толком не знает. Одно мне ясно — будь они и вправду так блестящи, как ты уверяешь, ты бы компаньонов не искал и отказ мой не огорчил бы тебя так. Если ищешь компаньонов, значит, они тебе нужны. Но ты и сейчас не был со мной совершенно откровенен, а я этого не люблю». — И что же он? — Он сказал, что прежде всего не понимает, почему его одного винят в продаже Глухова. Имение потеряно потому, что его владельцы по своей беспечности, неразумию, беспомощности и расточительности не смогли его сохранить и сделали продажу необходимой. У Анельки, когда она выходила за него, были одни только долги. А он спас больше, чем кто-либо другой мог бы спасти, и за это, вместо благодарности, слышит только попреки и… — постой, постой, как это он выразился? — да! только попреки и патетическую декламацию. — Врет! — вставил я. — Глухов можно было спасти. — Это самое и я ему сказала. И еще добавила, что для спасения Глухова я одолжила бы им денег. «Ты же мог, — говорю ему, — раньше, чем продавать, написать Анеле, чтобы она со мной переговорила, а я, бог свидетель, ни минуты бы не колебалась. Но такая уж у тебя система: действовать втихомолку, чтобы никто ничего не знал. Все мы верили в твои миллионы, и только поэтому я не предлагала Анельке свою помощь». Тут Кромицкий иронически засмеялся. «Анелька, говорит, слишком гордая шляхтянка и идеальное существо, чтобы снизойти до каких-то ничтожных денежных дел или хлопот за мужа. Вот, например, я ее дважды просил поговорить с вами насчет участия в деле, а она оба раза категорически отказалась. Ну, а Глухов… теперь, когда помощь уже ни к чему, вам легко говорить. Но после сегодняшнего вашего отказа я вправе думать, что и с Глуховом было бы то же самое…» Я стал слушать уже с интересом — сейчас мне стала ясна причина размолвки между Кромицким и Анелей. А тетушка между тем продолжала: — Я ему говорю: «Вот видишь, как мало в твоих речах искренности! Сначала ты уверял, что приглашаешь меня в компаньоны только затем, чтобы обогатить не чужих, а свою родню, теперь же оказывается, что ты сам в помощи нуждаешься». А он — изворотлив, нечего сказать! — отвечал, что в такого рода делах польза должна быть обоюдная. Ему, конечно, наше участие тоже выгодно: чем большими капиталами он будет располагать, тем надежнее успех — таков закон коммерции. И вообще, мол, взяв Анельку без приданого, он надеялся, что может рассчитывать на помощь ее родни хотя бы в тех случаях, когда это им самим выгодно. Зол он был ужасно, в особенности когда я сказала, что Анелька не бесприданница, что я ей завещаю пожизненную ренту. — Вот как! Вы ему это сказали? — Да. Все высказала, что было у меня на сердце. Что Анельку я люблю, как родную дочь, и потому-то, чтобы ее обеспечить, завещаю ей не капитал, а доход с него. «Капитал, говорю, мог бы пропасть — ведь еще неизвестно, чем кончатся твои затеи. А рента обеспечит Анельку до конца жизни. Если у вас будут дети, они получат и капитал, но только после смерти Анельки. Вот такова моя главная помощь, а наряду с этим я всегда готова помочь вам и в остальном». — Тем и кончился ваш разговор? — Да, почти. Я видела, что он очень разозлился. Должно быть, ему обидно и то, что я завещаю Анельке не капитал, а пожизненный доход, — это показывает, как мало я ему доверяю. Уходя, объявил, что поищет компаньонов среди чужих и, вероятно, встретит не меньше сочувствия и больше деловитости. Эти колкости я выслушала молча. Вчера он поехал на экскурсию с бельгийцами, но вернулся расстроенный. Видно, хотел их пригласить в компаньоны, но и тут у него ничего не вышло. Знаешь, Леон, что я думаю? Его дела плохи, раз он так лихорадочно ищет компаньонов с деньгами. Эта мысль меня гложет; понимаешь, если это правда, то из простой осторожности не следует вкладывать деньги в его предприятие, но, с другой стороны, наша родственная обязанность — помочь ему хотя бы ради Анельки. Вот о чем я с тобой хотела посоветоваться. — А кстати, его дела не так уж безнадежны, как вы думаете, — заметил я. И повторил тетушке то, что узнал от доктора Хвастовского. — Я давно уже по поведению Кромицкого догадывался, что ему нужны деньги и он ищет их повсюду, — сказал я ей. — Отчасти потому я и ездил в Вену. Тетя была так восхищена моей проницательностью и моей тактикой, что, ходя по комнате, начала говорить сама с собой, перемежая свой монолог беспрестанными восклицаниями вполголоса: «Гениален во всем!» Наконец она объявила, что дело это предоставляет решать мне и поступит так, как я скажу. Она ушла, а я еще раз перечел вчерашнюю запись в дневнике и через полчаса тоже сошел в столовую. Все сидели за чаем, и я с первого взгляда заметил, что опять случилось что-то: у Анельки лицо было испуганное, у пани Целины — страдальческое, а лицо моей милой тетушки побагровело от гнева. Один только Кромицкий как будто спокойно читал газету, но мина у него была кислая. Я заметил, что он даже осунулся, как после болезни. — Знаешь, какую новость мне преподнесла сегодня уже с утра эта негодница? — сказала тетушка, указав на Анельку. — Нет, не знаю, — ответил я, садясь за стол. — Что через две недели, если здоровье Целины позволит, они уедут от нас в Одессу или куда-то еще дальше! Я был как громом поражен. В первую минуту у меня даже сердце замерло. Я посмотрел на Анельку (а она покраснела, как будто ее уличили в чем-то дурном) наконец спросил: — Что такое? Куда? Зачем? — А они, видишь ли, доставляют мне слишком много хлопот в Плошове, — сказала тетя, передразнивая Анельку. — Не хотят быть мне обузой — вот какие добрые души! Они, видно, думают, что мне нравится жить одной, что, если тебе придется куда-нибудь уехать из Плошова и я останусь на старости лет одна в четырех стенах, мне будет и веселее и для здоровья полезнее… Всю ночь, вместо того чтобы спать, они совещались — и вот придумали! Еще больше рассердившись, тетя повернулась к Кромицкому и спросила: — А ты председательствовал на этом семейном совете? — Вовсе нет. Меня даже не звали, — ответил Кромицкий. — Но думаю, что моя супруга хочет ехать для того, чтобы быть поближе ко мне, — так что я должен благодарить ее за такое решение. — Это еще только проект, — сказала Анелька. Забыв всякую осторожность, я смотрел на нее, не отрываясь, а она не смела поднять глаз, и это еще больше убедило меня, что она хочет уехать из-за меня. Никакими словами не опишешь того, что я чувствовал в эти минуты, какая смертельная горечь наполняла мое сердце. Анелька отлично знала, что я живу только ею и для нее, что все мои думы о ней, все, что я делаю, имеет одну цель — завоевать ее любовь, что это для меня вопрос жизни или смерти. Да, все это она знала — и совершенно спокойно приняла решение уехать! А что я без нее зачахну или разобью себе голову о стену, об этом она и не подумала. Это в счет не идет! Ей в Одессе будет спокойнее, никто не будет у нее на глазах корчиться от мук, как жук на булавке, никто не будет целовать ее ног, смущать ее добродетель, а это — все, что ей требуется. Можно ли колебаться, когда такой безмятежный покой покупается столь ничтожной ценой, как чье-то перерезанное горло! Тысячи таких мыслей проносились у меня в голове, на языке были слова, полные яда. «Ты добродетельна и такой останешься, — говорил я в душе Анельке. — Но это потому, что у тебя нет сердца. Если бы собака была к тебе так привязана, как я, то и она заслуживала бы хоть капли твоего внимания. Ты ни разу не сделала мне ни малейшей уступки, не подарила ни искры сочувствия, ни слова признания, а отняла все, что только могла отнять. Ты, если бы могла, не позволила бы мне даже смотреть на тебя, хотя была бы уверена, что, не видя тебя, глаза мои угаснут навеки. Но теперь я наконец понял тебя и знаю: твоя непреклонность так велика потому, что сердце твое так мало. Ты — холодная, бесчувственная женщина, и добродетель твоя — только величайший эгоизм. Ты хочешь прежде всего покоя и ради этого покоя готова все принести в жертву». До конца завтрака я не произнес ни единого слова. Когда же он кончился, я ушел к себе наверх и здесь, схватившись за голову, пытался разобраться в том, что случилось. Мысли, ворочавшиеся в моем утомленном мозгу, были все так же горьки. Да, женщины с холодным сердцем часто крепко держатся за свою ханжескую мещанскую добродетель. Они, как любой лавочник, прежде всего заботятся о том, чтобы их бухгалтерия была в порядке. Любви они боятся, как буржуа боится уличных беспорядков, войны, рожденных в горячих головах великих слов и смелых идей, отважных до дерзости замыслов и взлетов. Ему прежде всего нужен мир и покой, ибо только при полном спокойствии в стране можно делать хорошие, надежные и прибыльные дела. Все, что выходит за рамки обыденной, благоразумной и шаблонной жизни, с точки зрения таких господ, — зло и достойно презрения людей рассудительных. Да, добродетель имеет свои вершины и пропасти, но имеет также свои плоские равнины. И вот теперь меня нестерпимо мучает один вопрос: неужели Анелька — одна из тех плоско-добродетельных женщин, которые хотят сохранять в своей жизни вот такой неукоснительный порядок, как купец в своих счетных книгах, и отвергают любовь потому, что она не умещается в тесноте их душ и мозгов? Я мысленно озирал все прошлое, ища в нем доказательств. Может быть, именно на этом и держится ее примитивный кодекс, который меня угнетает и обезоруживает? Мне часто казалось, что Анелька — натура исключительная, непохожа на других женщин, неприступна, как снежные вершины Альп, которые не имеют никаких отлогостей и отвесно поднимаются к небу. Но вот ведь эта устремленная в небо вершина находит вполне естественным, что ночные туфли мужа топчут ее снега! Что же это такое? Когда такие мысли осаждают меня, я чувствую, что близок к помешательству, и прихожу в такую ярость, что, если бы мог, опрокинул бы одним ударом и потом топтал и оплевывал эту гнусную жизнь, погрузил бы весь мир в хаос и стер бы с лица земли все живое. Возвращаясь из Вены, я строил в своем воображении воздушный замок, где буду любить Анельку так, как Данте любил Беатриче. Я строил этот рай на муках, в которых любовь моя очистилась, как в огне, на отречениях и жертвах, готовый на все, только бы я и моя любимая хотя бы душою принадлежали друг другу. А теперь я думал: «Не стоит и говорить ей об этом, она не поймет, не стоит возводить ее на эти высоты, ей там трудно будет дышать. Она, быть может, в душе не против того, чтобы я ее любил и страдал, — это все-таки льстит самолюбию. Но ни на какой союз, хотя бы чисто духовный, ни на какую близость, хотя бы то была близость Данте и Беатриче, она не согласится, ибо она меня не понимает, она считает, что должна принадлежать только мужу, признает только права этого законного мужа в халате, и душа ее не в силах воспарить над пошлой и убогой бухгалтерией супружеской любви и верности. Я теперь искренне и горячо сожалел, что не ехал в том поезде, который слетел под откос: очень уж я был возмущен жестокостью Анельки и дошел до полного истощения физических и душевных сил. Я жаждал смерти, как жаждет отдыха человек, который провел много бессонных ночей у постели больного. И тут же мелькала мысль, что если бы меня привезли в Гаштейн изувеченного, окровавленного, то, может быть, что-то дрогнуло бы в душе этой женщины. Думая так, я вдруг вспомнил, как Анелька вчера помчалась с тетей искать меня, вспомнил ее ужас, а потом радость, глаза, полные слез, растрепавшиеся волосы, — и безмерная нежность, во сто крат убедительнее всех моих выводов и рассуждений, затопила мне сердце. То был минутный бурный порыв любви, но он быстро уступил место ядовитым сомнениям. Все, что я видел вчера в коляске, могло объясняться иначе. Кто знает, не тревожилась ли Анелька больше за тетю, чем за меня? Да, наконец, впечатлительные женщины обладают большим запасом сочувствия даже к чужим, не только к родным, в особенности когда несчастье случается неожиданно. Почему же и Анельку не могла ужаснуть весть о моей гибели, а потом обрадовать встреча со мной, живым и невредимым? Если бы у тети гостила не она, а Снятынская, та, вероятно, так же сильно испугалась бы, а потом обрадовалась, и я увидел бы ее в экипаже такой же, как Анельку, без перчаток и шляпы, с растрепавшейся прической. Мне казалось, что в этом нечего и сомневаться. Анелька отлично знает, что для меня ее отъезд — катастрофа, более серьезная и опасная, чем крушение поезда, во время которого я мог сломать себе шею или лишиться руки или ноги. Однако она ни минуты не колебалась, принимая решение уехать. Я прекрасно понимал, что это придумала она, и никто другой. Ей «хочется быть поближе к мужу», а что будет со мной — это ей все равно! И опять я почувствовал, что бледнею от гнева, ревности, возмущения, что от такого состояния один шаг до безумия. «Постой, постой! — уговаривал я себя, сжимая руками виски. — А вдруг она уезжает лишь оттого, что любит тебя и не в силах дольше тебе противиться?» Да, и такие мысли мелькали у меня, но, как семена, упавшие на каменистую почву, быстро пропадали и только оставляли по себе полную отчаяния иронию, бередившую мои раны. «Как же, любит она тебя! — говорил я себе. — Эта любовь похожа на сострадание тех, кто вытаскивает из-под головы умирающего подушку, чтобы он не так громко хрипел и поскорее отмучился. Я скорее отмучаюсь, а Кромицкому будет удобнее навещать супругу и доставлять ей те законные утехи, которых это идеальное создание привыкло ждать от него». В эти минуты Анелька была мне ненавистна. Первый раз в жизни я готов был пожелать, чтобы она действительно любила Кромицкого, — тогда она не была бы мне так противна. Гнев и ожесточение туманили мой рассудок, ясно мне было только одно: если я сейчас не предприму чего-нибудь, не помешаю планам Анельки, не отомщу ей, то со мной произойдет что-то страшное. Эта мысль словно ожгла меня каленым железом. Я вскочил и, схватив шляпу, побежал разыскивать Кромицкого. Не найдя его ни в доме, ни в саду, я пошел к Вандельбану, заглянул в читальню, но его и там не оказалось. Через некоторое время я остановился на мостике у водопада, раздумывая, где же еще искать Кромицкого? Ветер дул со стороны каскадов и бросал мне в лицо водяную пыль. Это доставляло мне огромное наслаждение. Сняв шляпу, я подставил ей голову, и скоро волосы мои стали совсем мокры. Блаженное ощущение прохлады принесло мне огромное облегчение, помогло прийти в себя. От прежнего смятения чувств осталось только твердое решение помешать планам Анельки. «Не уедешь, так и знай! — говорил я мысленно. — И я буду обходиться с тобой, как человек, который заплатил за тебя». Мне уже ясно было, каким путем идти к цели, и я не опасался, что сделаю глупость во время переговоров с Кромицким: я теперь вполне владел собой. Кромицкий сидел на веранде отеля Штраубингера и читал газету. Увидев меня, он вынул из глаза монокль и сказал: — А я как раз собирался идти к тебе. — Пойдем на Кайзервег. И мы пошли. Я не стал ждать, чтобы Кромицкий высказался первый, я сразу приступил к делу. — Тетя пересказала мне ваш вчерашний разговор с ней… — Да, я очень сожалею, что затеял его, — отозвался Кромицкий. — Это потому, что вы оба говорили не так хладнокровно, как следует говорить о делах. Разреши мне быть с тобой совершенно откровенным. Мою тетушку надо знать. Она — достойнейшая из женщин, но есть у нее одна слабость, — впрочем, вполне понятная: она любит показать свой здравый смысл, — а его у нее действительно много, — и поэтому ко всему подходит сначала с недоверием, пожалуй, даже преувеличенным. По этой же причине она чаще всего на всякие предложения отвечает отказом. Старый Хвастовский мог бы тебе кое-что порассказать об этом. Надо дать ей время подумать, а главное — не раздражать ее, иначе она еще больше заартачится. А ты этого не учел. — Но чем я мог ее рассердить? Уж я-то умею вести деловой разговор! — Напрасно ты сказал ей, что взял Анельку без приданого. Тетя до сих пор на тебя зла. — Я сказал это, когда она начала меня упрекать в продаже Глухова. И в конце концов это же правда: Глухов был так обременен долгами, что Анельке уже там ничего не принадлежало. — А собственно говоря, зачем тебе было продавать этот злосчастный Глухов? — Я хотел удружить одному человеку, от которого зависит все мое будущее благосостояние, а значит, и судьба моя. Когда выбора нет, делаешь, что приходится. Кроме того, мне дали хорошую цену. — Ну, ладно, оставим это. Тетю твои слова задели за живое еще и потому, что она намерена обеспечить Анельку. — Знаю: завещать ей ренту. — Скажу тебе по секрету, что это неправда. Она вчера тебе так сказала только потому, что ты ее разозлил, — это я знаю наверное. Она хотела показать, что не верит в твои коммерческие способности. На самом деле у нее относительно Анельки другие намерения. Она не раз со мной об этом говорила, да и кому же знать это, как не мне, ее будущему наследнику? Кромицкий хитро посмотрел на меня. — А ты теряешь ведь в таком случае часть наследства… — Ну, я не проживаю даже своих собственных доходов и потому отношусь к этому очень спокойно. Тебе, дельцу, это может показаться странным. Ну что ж, если так, допусти, что я — чудак. Бывают же чудаки на свете. Так вот слушай: во-первых, я не собираюсь умерять щедрость тети, во-вторых, знаю наверное, что тетя оставит Анельке не ренту, а наличные деньги. Разумеется, мое влияние на тетю может сыграть тут большую роль, и верь или не верь, как хочешь, а я тебе говорю, что употреблю это влияние тебе на пользу, а никак не во вред. Кромицкий крепко пожал мне руку. Плечи его при этом задвигались совсем как у деревянного манекена. Как этот человек мне противен! Думается, он в душе называл меня не чудаком, а болваном, но он мне поверил, а мне только этого и надо было. И, кстати, сказать, верил он мне на напрасно, — я в эту минуту твердо решил, что Анелька получит не ренту, а капитал на руки. Я догадывался, что Кромицкому сильно хочется спросить у меня: сколько? И когда? Но, понимая, что это было бы слишком уж бестактно, он молчал — якобы от сильного душевного волнения. А я продолжал: — Вам обоим следует помнить одно — к тете надо уметь подойти. Что она обеспечит Анельку, за это я ручаюсь, но, пока она эти деньги не выложила на стол и ты их не спрятал в карман, все зависит от ее воли и даже от любого минутного каприза. А вы что делаете? Вчера ее рассердил ты, сегодня — Анелька, и сильно притом. Как будущий наследник тети, я должен был бы этому радоваться, но, как видишь, стараюсь вас предостеречь и образумить. Тетя очень недовольна решением Анельки. К тебе она сегодня за столом обратилась как будто резко, но с тайной надеждой, что ты станешь на ее сторону. А ты вместо этого вроде как одобрил решение жены и тещи… — Ах, дорогой мой! — Кромицкий опять пожал мне руку. — По правде говоря, я это сделал отчасти в отместку тете. А в сущности, проект Анельки не выдерживает никакой критики. Не выношу экзальтации, а у моих дам ее хоть отбавляй. Они всегда твердят, что мы злоупотребляем вашим гостеприимством, что нельзя же вечно гостить в Плошове, и так далее. Надоело это мне хуже горький редьки… Дела обстоят вот как: везти с собой в Туркестан Анельку с матерью я, разумеется, не могу. А раз я должен пока быть там, мне решительно все равно, будет ли Анелька жить в Одессе или в Варшаве. Вот разделаюсь с этими поставками в дальних краях, вернусь домой — и, надеюсь, с немалым состоянием, — а тогда уже где-нибудь устроимся как следует. Это будет самое большее через год. И от тех, кому я передам свое дело, я ведь тоже получу отступного. Конечно, не будь Плошова, пришлось бы поискать какого-нибудь временного пристанища для моих дам, но раз тетя их приглашает и ей самой желательно, чтобы они у нее жили, было бы глупо искать другого места. Теща только месяц-другой как встала с постели. Кто знает, что с ней дальше будет. Если она опять свалится, все заботы лягут на Анельку, а она так молода и неопытна. Я сейчас никак не могу оставаться с ними. И так уже сижу как на иголках, и, если говорить откровенно, меня здесь удерживала только надежда привлечь к участию в деле тебя или тетю. Вот я сказал тебе все, что у меня на душе, — и теперь ты ответь мне: могу я в какой-то мере рассчитывать на вашу поддержку? Я вздохнул с облегчением. Итак, план Анельки провалился! Я был очень доволен тем, что поставил на своем. К тому же, хотя любовь моя к Анельке сейчас скорее походила на страстную ненависть, — ненависть эта, составлявшая единственное содержание моей жизни, как и любовь, требовала пищи. А пищу ей могло давать только присутствие Анельки. Наконец из слов Кромицкого я понял, что могу заодно осуществить и свое самое горячее желание — избавиться от этого господина на неопределенное время. Но я старательно скрывал свои чувства, сообразив, что будет лучше, если мы с тетей не сразу пойдем ему навстречу и заставим его еще покланяться. Поэтому я сказал: — Ничего не могу заранее тебе обещать. Сначала ты мне подробно объясни, в каком состоянии твои дела. Кромицкий заговорил охотно, даже с увлечением, — видно было, что сел на своего любимого конька. Каждую минуту он останавливался и то брал меня за пуговицу, то прижимал к придорожной скале. Сказав что-нибудь, по его мнению, очень убедительное, он с удивительной быстротой вставлял в глаз монокль и смотрел мне в лицо, словно проверяя, какое впечатление его слова произвели на меня. Все это, а также его скрипучий деревянный голос и беспрестанные «а? что?», которыми он уснащал свою речь, нестерпимо раздражали меня. Но надо отдать ему справедливость: он не лгал. Он рассказал мне приблизительно то же, что я прочел в письме молодого Хвастовского. Дело представлялось мне в следующем виде: в поставки были вложены уже огромные деньги, и можно было бы ожидать больших барышей, тем более что контракт давал Кромицкому монополию на некоторые поставки. Опасность же заключалась в том, что все деньги нужно было выложить вперед, а возвращали их после длинной канцелярской волокиты очень медленно, и, кроме того, Кромицкому приходилось покупать все у частных торговцев, которым было выгодно отпускать самый плохой товар, а ответственность за качество поставок лежала на нем одном. Это обстоятельство ставило его в полнейшую зависимость от интендантства, которое, конечно, имело право принимать только доброкачественный товар. Таким образом, Кромицкому грозили опасности немалые.Выслушав его объяснения, которые длились добрый час, я сказал: — Ну, вот что, голубчик: при таком положении дел ни я, ни тетя не можем стать твоими компаньонами… У Кромицкого тотчас пожелтело лицо. — Но почему же? — Да потому что ты, несмотря на все предосторожности, можешь попасть под суд, а мы не хотим быть замешаны в судебном процессе. — Если так рассуждать, то ни одного дела нельзя затевать! — А нам нет ни малейшей надобности их затевать. Ты зовешь нас в компаньоны. А скажи — с каким капиталом? — Что об этом теперь толковать!.. Но если бы вложили, скажем, хоть семьдесят пять тысяч… — Нет, не вложим и не считаем себя обязанными это сделать. Но так как ты наш родственник… то есть стал им теперь, я хочу тебе помочь. Короче говоря, я тебе дам взаймы семьдесят пять тысяч под простой торговый вексель. Кромицкий остановился и смотрел на меня, моргая глазами, как человек, внезапно разбуженный от сна. Но это длилось только одну минуту. Он, видимо, сообразил, что выказать слишком большую радость будет с его стороны недипломатично. Купеческая осторожность взяла верх, хотя по отношению ко мне она была и смешна и ненужна. Он пожал мне руку и сказал: — Спасибо тебе. А под какие проценты? — Об этом потолкуем дома. Мне пора возвращаться. Я хочу переговорить с тетей. И я ушел. На обратном пути я спрашивал себя, не удивит ли Кромицкого мое поведение и не заподозрит ли он чего-нибудь. Но опасения мои были напрасны. Мужей делает слепыми чаще всего не любовь к жене, а чрезмерное самолюбие. Притом Кромицкий с высоты своей купеческой деловитости смотрит на нас с тетушкой, как на фантазеров без капли практической сметки, насквозь пропитанных старомодными понятиями, к которым относится и уважение к родственным обязанностям. Да, он во многих отношениях человек совсем другого сорта, и потому мы невольно смотрим на него, как на вторгшегося к нам чужака. Придя на виллу, я встретил в саду Анельку, она покупала землянику у местной крестьянки. Проходя мимо, я бросил ей резким тоном: — Ты не уедешь, потому что я этого не хочу! И ушел к себе в комнату. За обедом опять зашел разговор об отъезде Анельки и пани Целины. На этот раз слово взял Кромицкий и, пожимая плечами, назвал этот проект ребячеством, над которым человек со здравым смыслом может только посмеяться. Свои соображения он высказывал в форме довольно нетактичной по отношению к жене и теще, — его вообще нельзя назвать человеком деликатным. Я в разговор не вмешивался, делая вид, что вопрос этот меня, в сущности, мало интересует. Однако Анелька, по-моему, отлично поняла, что Кромицкий пляшет под мою дудку. Я видел, что ей стыдно за мужа, что она чувствует себя глубоко униженной. И мне это доставляло злорадное удовольствие — уж очень много обиды на нее скопилось у меня в душе. Я по-прежнему чувствую себя больно уязвленным и до сих пор не могу успокоиться, не могу простить этого Анельке. И надо же было всему случиться как раз тогда, когда я решил заключить с ней союз, отречься от всех чувственных порывов и желаний, переломить себя! Если бы не это, мое разочарование не было бы так сильно. Но после того, как я из любви к ней хотел переродиться, когда я поднялся на высоты, которых никогда не достигал, — только для того, чтобы быть рядом с нею, — очень уж жестоким мне показалось то, что она без всякой жалости хочет толкнуть меня в бездну отчаяния, на самое ее дно, не задумываясь о том, что будет со мной… Эти мысли отравляют меня, мешают радоваться тому, что Кромицкий уезжает, а она остается. Будущее принесет с собой развязку, по я так измучен, что даже не стану гадать какую. Если бы я помешался, это было бы самой простой развязкой. Может, со временем так и будет, потому что я все время терзаюсь, а по ночам не могу уснуть и пишу. При этом я выкуриваю множество сигар, доходя от них до одурения, и почти каждую ночь просиживаю до рассвета. 30 июля Не писал целых две недели. Я ездил с Кромицким в Вену, чтобы выполнить всякие формальности, а после нашего возвращения он прожил здесь в Гаштейне еще три дня. В то время у меня начались такие головные боли, что я не был в состоянии писать. Вот уже неделя, как пани Целина закончила курс лечения, и мы остаемся здесь только потому, что везде, где нет гор, стоит страшная жара. Отъезд Кромицкого принес большое облегчение мне, пани Целине (которую он раздражает до такой степени, что, не будь он ее зятем, она бы его возненавидела), тете, а быть может, и Анельке. Анелька не может ему простить того, что он втянул меня в свои дела. Ему и в голову не приходило, что между его женой и мною могут быть не только обычные родственные отношения, и потому он не делал тайны из того, что занял у меня деньги. Анелька же всей душой была против этого. Она, очевидно, не решилась ему ничего открыть — может, боялась утратить последние остатки уважения к нему, если он и после этого оставит ее у тети. Думается мне иногда, что она и ее мать, скрывая это друг от друга, в глубине души потеряли к нему всякое доверие с тех пор, как он продал Глухов, и считают его еще хуже, чем он есть. Я же думаю о нем, что это — духовный парвеню с душой холодной, деревянной, неспособной к тонким мыслям и чувствам. Не замечал я в нем ни великодушия, ни высокого благородства. Это — натура неглубокая и невосприимчивая, но он — человек порядочный в общепринятом смысле слова. Способствует этому некоторый врожденный педантизм, который у Кромицкого странным образом уживается с тем, что я назвал бы «денежным неврозом». Невроз его есть не что иное, как извращенная фантазия, нашедшая себе выход в погоне за обогащением. А в общем, этот человек мне так ненавистен, так невыразимо противен весь со своим моноклем, косыми глазами, длинными ногами и желтым лицом без всякой растительности, что я даже удивляюсь, как это я способен объективно судить о нем. Знаю: если он не потеряет всего, то и мои деньги за ним не пропадут. Но скажу прямо: я предпочел бы, чтобы он лишился всех денег, рассудка, жизни и чтобы я избавился от него навсегда. Я болен. Анельку вижу редко последние дни. То из-за головной боли сижу у себя наверху, то умышленно избегаю встреч, чтобы дать ей почувствовать свой гнев и обиду. А мне это нелегко, — глаза мои жаждут ее, как света. Я уже как-то говорил, что Анелька при всей стойкости характера несколько робка. Она попросту страдает, когда на нее сердятся, боится того, кто гневается, старается его умилостивить. Она тогда бывает тиха и ласкова, смотрит в глаза, как ребенок, который боится наказания. Меня это всегда глубоко трогало и вместе с тем радовало, так как я тешил себя надеждой, что, если я открою ей объятия, она бросится ко мне, положит голову мне на грудь — хотя бы только для того, чтобы смягчить мой гнев. Никак не могу отказаться от этих иллюзий. Хоть и знаю, что им суждено рассеяться, в сердце моем и сейчас еще таится надежда, что, когда мы в конце концов помиримся, Анелька пойдет на уступки и станет мне ближе. С другой стороны, в нашем взаимном недовольстве я усматриваю как бы невольное признание Анельки, что я имею право ее любить. Если она признает законным мой гнев, порожденный любовью, то должна признать и эту любовь. Все это — права эфемерные, как сон, не имеющие плоти и крови, но я спасаюсь ими от полной апатии, я ими живу. 2 августа Опять письмо от Клары. Она, видно, кое о чем догадывается: в словах ее столько нежного сочувствия, точно она понимает, до какой степени мне тяжело. Не знаю и не стремлюсь узнать, любит ли она меня, как сестра, или по-иному, но чувствую, что любит крепко. Я ответил на ее письмо так сердечно, как только способен человек, когда он несчастен, писать единственному сочувствующему ему другу. Клара собирается в Берлин, а к началу зимы — в Варшаву. Она уговаривает меня хоть на несколько дней приехать в Берлин. В Берлин я не поеду, не могу отрешиться от вечной моей заботы. Но буду рад увидеться с Кларой в Варшаве. С Анелькой мы разговариваем только о самых обычных и повседневных вещах, чтобы наши старушки не заметили размолвки между нами. Когда же остаемся на минуту одни, молчим оба. Я несколько раз видел, что ей хочется мне что-то сказать, но мешает робость. Я же мог бы сказать ей только одно слово — «люблю», но оно так слабо выражает то, что я чувствую, сказать его — значит почти ничего не сказать, ибо к моей любви теперь примешалась горечь. Меня неотвязно мучит мысль, что бог дал этой женщине холодное сердце, неспособное к большим чувствам, и в этом — секрет ее непреклонности. Сейчас я уже могу думать об этом спокойнее и снова прихожу к убеждению, что Анелька, пожалуй, и питает ко мне нежное чувство, в котором есть благодарность, сострадание, трогательные воспоминания, но чувство это не имеет действенной силы, оно не заставит ее ни на что решиться, даже признать его существование. Она свою любовь осуждает, считает ее грешной, стыдится ее, скрывает, и любовь эта по сравнению с моей — все равно что горчичное зерно по сравнению с окружающими нас здесь Альпами. От Анельки можно ожидать, что она всеми силами постарается не давать воли своему чувству, сделает все, чтобы задушить его в себе. Я ни на что уже не надеюсь, знаю, что мне нечего от нее ждать, — и так мне трудно жить с этим сознанием! 4 августа Некоторое время я в глубине души надеялся, что Анелька, возмущенная поступками мужа, в один прекрасный день придет ко мне и скажет: «Раз ты за меня заплатил, бери меня». Очередной самообман! Быть может, так поступили бы многие экзальтированные женщины, воспитанные на французских романах. Так, несомненно, поступила бы каждая, тайно жаждущая броситься в объятия любимого и ожидающая только повода к этому. Но Анелька — нет, она этого не сделает. И такая мысль могла прийти мне в голову только потому, что и я начитался книг о всяких псевдотрагедиях, якобы переживаемых женщинами, которые на самом деле больше всего жаждут пустить по ветру свою добродетель. Анельку могло толкнуть в мои объятия только сердце, а не воображаемая драма, не фразы и ложная экзальтация. Так что этого опасаться нечего. Великое это несчастье — полюбить искренне и глубоко чужую жену, хотя бы ее муж был самый дюжинный или никчемный человек. Но верх несчастья — полюбить женщину добродетельную. В моей любви к Анельке есть нечто такое, о чем я никогда не слышал и не читал: у нее нет выхода, нет и не может быть развязки. Развязка — бывает ли это катастрофа или исполнение желаний — всегда приносит с собой что-то определенное, а тут только мучительный заколдованный круг. Если Анелька останется верна себе, а я не смогу ее разлюбить, то впереди только муки и больше ничего. А я с отчаянием убеждаюсь, что и она не изменится и я не разлюблю. Если у нее и в самом деле холодное сердце, ей это ничего не будет стоить. Я же душой был бы рад сбросить с себя ярмо, да не могу. Я часто твержу себе, что это необходимо, борюсь с собой, напрягая все силы, как утопающий ради своего спасения. Иногда начинает казаться, что я уже крепко взял себя в руки, но стоит мне увидеть ее за окном — и меня охватывает страшное волнение, и вся бездонная глубина моей любви внезапно открывается мне, как грозовой ночью при блеске молнии раскрывается нутро туч. Боже, какое мучение иметь дело с добродетелью холодной и неумолимой, как буква закона! Но если бы даже у Анельки совсем не было сердца, я все равно любил бы ее так, как любишь своего единственного ребенка, хотя бы он был калекой или уродом. В такой любви только больше жалости и душевной боли. 5 августа Каким плохим и неверным мерилом бывает наш разум, когда приходится мерить им нечто великое, гениальное или грозное! Этот разум, который хорошо служит нам в обычных условиях, становится в таких случаях просто старым шутом вроде шекспировского Полония. И точно так же, мне кажется, обычная мещанская этика не может быть мерилом для великих страстей. Видеть в таком исключительном, таком огромном чувстве, как мое, только нарушение каких-то правил, и ничего больше, не понимать, что это — стихия, часть той силы, которая превыше всяких ничтожных предписаний, силы божественной, творящей, неизмеримой, на которой держится мир, — это своего рода слепота и убожество… Анелька же, увы, только так и способна смотреть на мою любовь к ней. Вероятно, она воображает, что я, во всяком случае, должен ее за это уважать, я же (видит бог, не потому, что дело идет обо мне) часто вынужден бороться с чувством презрения к ней и говорю ей мысленно: «Да меряй же ты другой мерой, ведь эта недостойна тебя». Я во сто раз больше уважал и ценил бы ее, будь она способна другими глазами смотреть если не на наши с ней отношения, то на любовь вообще. 6 августа Гаштейн действительно дарит людям здоровье! Сегодня я обратил внимание на то, что Анелька загорела на здешнем горном воздухе и выглядит очень хорошо. А между тем и у нее немало забот и огорчений. Ее угнетают размолвки с мужем, гордость ее страдает оттого, что он занял у меня деньги, да и моя любовь вносит в ее душу разлад и смущает ее покой. Но, несмотря на все это, ее нежное лицо дышит здоровьем, румянец стал свежее и ярче. Помню, как она в начале лета прямо-таки таяла на глазах и у меня волосы вставали дыбом при мысли, что ее здоровье, а может быть, и жизнь в опасности. Сейчас этого по крайней мере бояться нечего. Если бы я знал, что она будет еще безжалостнее ко мне, еще меньше считаться со мной и моим чувством к ней, но зато будет здорова, я сказал бы: пусть не щадит меня, пусть пренебрегает мною, лишь бы была здорова! Истинная любовь — не в одной только жажде счастья, но и в заботе о любимом человеке, в нежности и крепкой привязанности. Вчера Анелька надела не то одно из своих девичьих платьев, не то новое, но чем-то очень их напоминающее. Я это сразу заметил — и все прошлое словно воскресло у меня перед глазами, Что со мной творилось, одни бог знает! 7 августа Тетя давно перестала сердиться на Анельку. Она так ее любит, что, умри я, она не все потеряла бы в жизни, если бы с ней осталась Анелька. Сегодня моя славная старушка сокрушалась о том, что Анелька скучает, постоянно сидит дома и ничего в Гаштейне так и не повидала, кроме дороги из Вильдбада в Гофгаштейн. — Если бы мои ноги меня слушались, — говорила она Анельке, — я бы повсюду с тобой ходила. Не понимаю, почему твой муж не удосужился показать тебе хотя бы ближние окрестности. Ведь сам он носился с утра до вечера. Анелька стала ее уверять, что дома ей хорошо и нет надобности много ходить. Тут я вмешался в разговор и сказал безразличным тоном: — Мне решительно нечего делать и гуляю я много, так что мог бы сопровождать Анельку и показать ей все, что есть тут интересного хотя бы поблизости. И, помолчав, прибавил еще равнодушнее: — Не вижу в этом ничего предосудительного. На курортах даже малознакомые люди ходят вместе на прогулки. А мы ведь родственники. Анелька ничего не ответила, по тетя и панн Целина объявили, что я совершенно прав. Завтра мы с Анелькой идем вместе на Шрекбрюке. 8 августа Договор между нами заключен, и отныне для нас обоих начнется новая жизнь. Она будет иной, чем я рисовал себе, придется вместить ее в эти новые рамки. Все будет теперь ясно и определенно. Ничего не произойдет, ни на что больше надеяться я не могу, но я хотя бы не буду чувствовать себя бездомным странником на земле. 9 августа Вчера мы в конце дня побывали на Шрекбрюке. Тетя и пани Целина отправились с нами, но сразу за водопадом уселись на первой попавшейся скамье, а мы с Анелькой пошли дальше. Не только я, но, кажется, и она понимала, что настало время поговорить о самом главном. Я сперва намеревался показать Анельке здешние места и сообщить их названия, но назвал только Шарек, а там умолк: говорить о посторонних вещах, скрывая то, что у нас на душе, казалось мне слишком нелепым и не соответствующим нашему настроению. Можно было говорить только о нас самих или молчать. И мы в молчании шли довольно долго, так что я успел до некоторой степени овладеть собой, преодолеть то нервное беспокойство, какое охватывает нас перед важными минутами в жизни. Я старался настолько сохранить хладнокровие, чтобы заговорить о моей любви обдуманно, спокойно и непринужденно, как о чем-то уже известном и признанном. Я знал по опыту, что во время встреч с женщинами можно создать такое настроение, какое хочешь. Ничто так не действует на них, как тон беседы, и если мужчина, объясняясь в любви, делает это в волнении и страхе, словно за его признанием должно последовать светопреставление, и убежден, что делает нечто неслыханное, то этот страх и ощущение необычайности передаются женщине. Когда же мужчина держит себя по-другому, то и все происходит совершенно иначе: признание теряет свою значительность и торжественность, но зато проходит гладко и встречает меньше сопротивления. Мое объяснение в любви произошло уже раньше, и сейчас мне важно было только добиться того, чтобы Анелька не запротестовала при первом же моем слове. В конце концов, если так будет всегда, то никакой разговор между нами не состоится, а надо же нам как-то наладить наши будущие отношения. Помня это, я начал как можно спокойнее: — Ты, может быть, даже не отдаешь себе отчета, Анелька, как больно ты мне сделала своим решением уехать. Я отлично понимаю, что все твои доводы — только ширма, а на самом деле ты хотела уехать из-за меня. И не подумала только об одном: что будет со мной без тебя? Это в счет не шло. А знаешь ли, что твой отъезд задел бы меня не так больно, как сознание, что ты ничуть не думаешь обо мне. Ты, пожалуй, скажешь, что хотела это сделать для моего же блага, чтобы исцелить меня… Ах, не трудись, не лечи ты меня, пожалуйста, такими средствами, потому что это лекарство может принести мне больше вреда, чем ты думаешь. Щеки у Анельки вспыхнули. Видимо, мои слова сильно ее взволновали. Неизвестно, что она ответила бы на них, если бы в эту минуту один случай не прервал ход ее мыслей. Из высокой травы у обочины дороги поднялся вдруг один из тех кретинов, которыми кишат окрестности Гаштейна, человек с огромной головой, с зобом и бессмысленным выражением глаз, и стал знаками просить милостыню. Он появился так неожиданно, что Анелька вскрикнула от испуга. Пока она опомнилась и достала деньги (у меня не было при себе мелочи), прошло несколько минут, за это время впечатление от моих слов отчасти рассеялось, и когда мы наконец пошли дальше, она, помолчав немного, ответила мне грустно, но ласково: — Ты часто бываешь ко мне несправедлив, а сейчас в особенности. Ты думаешь, что мне легко, что я какая-то бесчувственная. Но мне ничуть не легче, чем тебе… Голос ее оборвался. У меня кровь молотом застучала в висках. Казалось, еще одно усилие — и я вырву у нее признание! — Ради всего святого, объясни, что ты хотела сказать! — воскликнул я. — Я хочу сказать вот что: пусть я буду несчастна, но дай мне хотя бы остаться честной женщиной. Родной мой, умоляю тебя, сжалься надо мной! Ты не знаешь, как я несчастна! Я всем готова для тебя пожертвовать, только не честью. Не требуй же этого от меня. Этого я не могу, этого нельзя! Не отнимай у утопающего единственную доску, за которую он держится, мой дорогой, мой любимый! Сложив руки, она смотрела на меня вся дрожа, умоляющими, полными слез глазами. Не знаю — быть может, если бы в эту минуту я обнял ее, она была бы не в силах мне противиться, хотя потом умерла бы со стыда и горя… Но я повел себя, как человек, которому любимая дороже всего на свете, — я забыл о себе и видел только ее. В эту минуту я бросил ей под ноги свою страсть, все эгоистические желания и чувства. Какая это была малость по сравнению с болью за нее! Слезы любимой, если они не лицемерны, а льются от настоящей душевной боли, — лучшая ей защита. Когда женщина так плачет, она непобедима. Я взял обе руки Анельки в свои и, целуя их с восторгом и благоговением, сказал: — Все будет так, как ты хочешь. Клянусь тебе в этом моей любовью. Некоторое время мы оба не могли выговорить ни слова. Признаюсь, я казался себе в эти минуты лучше и благороднее, чем до сих пор. Я походил на человека, который был тяжело болен, перенес кризис и теперь еще очень слаб, но радуется возвращению к жизни. Через минуту-другую я заговорил с Анелькой спокойно и мягко, — не только как влюбленный, но и как лучший ее друг, который прежде всего думает о счастье дорогого ему человека. — Боишься трудных дорог? — сказал я. — Тогда я больше не буду пытаться свести тебя с той, которую ты выбрала. Ты сделала меня другим человеком, да и все те страдания, через которые я прошел, тоже переродили меня. Благодаря тебе я понял, что страсть — одно, любовь — другое. Не обещаю разлюбить тебя, это не в моих силах, и, обещая это, я солгал бы и тебе и себе. Ты — моя жизнь. Говорю это не в увлечении, а как человек, умеющий разбираться в себе и отличать правду от самообмана. Но отныне я буду любить тебя так, как любят умерших, — душу твою буду любить. Согласна ты на это, моя дорогая? Это любовь скорбная, но безгрешная, как любовь ангелов. Ее ты можешь принять и отвечать мне такой же. Я клянусь любить тебя только так, и клятва эта столь же священна, как та, что даешь перед алтарем. Я никогда не женюсь на другой женщине, буду жить только для тебя, и душа моя будет принадлежать тебе. И ты тоже люби меня, как умершего. Ни о чем больше я не молю, а в этом ты не откажи мне, никакого греха тут нет. Если сомневаешься, спроси на исповеди у своего духовника. Ведь ты читала Данте? Вспомни, он был женат, но любил Беатриче именно той любовью, о какой я молю тебя. Он открыто признавался в этой любви, — однако церковь его стихи считает чуть ли не священными. Если есть в душе твоей такое чувство, протяни мне руку, и пусть отныне между нами будет вечный мир и согласие. Анелька после минутного молчания протянула мне руку. — Такую дружбу я всегда питала к тебе, — промолвила она. — И от всего сердца обещаю ее тебе. Честно говоря, меня кольнуло слово «дружба». Мне хотелось большего, мне казалось, что этого слишком мало в такую минуту. Но я ничего не сказал. Слово «любовь» ее еще пугает, — подумал я. — Ей нужно к нему привыкнуть. Если оба мы имеем в виду одно и то же чувство, то стоит ли из-за названия нарушать согласие между нами и омрачать то счастье, которое мы наконец извлекли из-под целых залежей горечи, недоразумений, огорчений и терзаний? Мы оба уже так измучены и так нуждаемся в отдыхе, что для него можно кое-чем и поступиться. В конце концов все пережитое рассеялось как тень в свете сознания, что любимая — все-таки моя, верная моя духовная жена. Чего я бы не дал, чтобы на прямой вопрос: «Ты моя?» — услышать от нее: «Твоя!» Я спрашивал бы это сто раз в день и не мог бы вдоволь насладиться ее ответом, — но в эту минуту боялся спугнуть счастье. Как же мне, человеку способному все понять, было не понять и того, что есть слова, которые женщине, а особенно такой, как Анелька, трудно вымолвить, хотя они и выражают то, что она чувствует и что уже известно другому. Разве все, что говорила Анелька, не было признанием в любви, разве она не согласилась на союз наших душ? Чего же еще я мог желать? Дойдя до Шрекбрюке, мы повернули обратно. По дороге домой оба мы словно осваивались с новым положением, подобно тому как люди осматриваются в новом доме и пробуют к нему привыкнуть. Это требовало некоторых усилий и мешало чувствовать себя непринужденно. Но меня радовало даже это: так, наверное, бывает с новобрачными в первые часы после свадьбы, когда они уже связаны навеки, но еще не привыкли друг к другу. Я много говорил Анельке о нас обоих. Объяснял ей, как чист и свят такой союз, как наш. Старался внушить ей уверенность и спокойствие. Она слушала меня, то и дело обращая ко мне свои красивые глаза, и лицо у нее было ясное, умиротворенное. А вокруг царила такая же блаженная тишина, как в наших сердцах. Солнце уже зашло, Альпы, как всегда в предвечерний час, сияли пурпурным светом, и отблески его играли на лице Анельки. Я взял ее под руку, и мы пошли рядом. Вдруг я заметил, что она замедлила шаг, словно чего-то боясь, и притом сильно побледнела. Это длилось только минуту, но было очень заметно. Я и сам испугался и стал допытываться, что с ней. Сначала она ничего не хотела говорить, но, когда я стал настаивать, призналась, что ей вспомнился тот несчастный кретин, которого мы встретили сегодня, и она почему-то была уверена, что он опять неожиданно вынырнет откуда-нибудь. — Сама не знаю, почему он так испугал меня. Мне просто стыдно за мою глупую нервность. Не могу его забыть и страшно боюсь опять его увидеть. Я успокаивал ее, говоря, что, когда я с ней, ей ничего не грозит. Она некоторое время еще тревожно поглядывала вокруг, но скоро наш дальнейший разговор рассеял ее невольную тревогу. Уже смеркалось, когда мы дошли до водопада, но вечер был удивительно теплый. На площади перед отелем Штраубингера множество людей слушало игру бродячих арфисток. Почему-то в этот вечер здешнее горное ущелье напомнило мне Италию. Я вспомнил, как в Риме, бродя по вечерам на Пинчио, думал о том, какое бы это было счастье, если бы со мной была Анелька. Сейчас я ощущал ее руку в своей, а еще сильнее — ее душу, слитую с моей. И так, в полном согласии, утешенные и счастливые, мы пошли домой. 10 августа Сегодня я весь день думал о том, что сказала мне Анелька на Шрекбрюке. Особенно потрясло меня вырвавшееся у нее восклицание: «Ты не знаешь, как я несчастна!» Сколько тяжкого горя было в этой жалобе! Было и невольное признание, что она не любит мужа, не может любить его, и сердце ее, вопреки всем усилиям воли, принадлежит мне. Значит, и она страдала так же, как я! Я говорю «страдала», потому что сейчас это уже не так. Сегодня она может сказать себе: «Я буду верна мужу, останусь честной, а остальное — в божьей воле». 11 августа Мне приходит в голову, что я не имел права требовать и ожидать от нее, чтобы она всем для меня пожертвовала. Неверно это, что любви приносят все в жертву. Вот, например, если бы у меня вышла ссора с Кромицким и Анелька, во имя нашей любви, приказала бы мне на коленях просить у него прощения, я не сделал бы этого. Предположение нелепое и фантастическое, однако при одной мысли об этом кровь бросается мне в голову. Да, Анелька, ты права: есть вещи, которых нельзя и не должно делать даже ради любви. 12 августа Сегодня утром мы побывали на вершине Виндишгрец. Ходьбы туда три четверти часа, поэтому я достал для Анельки верховую лошадь. Всю дорогу я вел лошадь под уздцы и, опираясь одной рукой на ее шею, касался при этом платья Анельки, а садясь в седло, она на миг оперлась на мое плечо — и во мне тотчас ожил прежний человек. Чтобы его в себе убить, мне надо было бы уничтожить свою телесную оболочку и стать духом. Я обязался держать в узде свои страсти — и держу. Но я не обещал, что их у меня не будет, как не мог бы обещать, что перестану дышать. Если бы прикосновение ее руки волновало меня не более, чем прикосновение куска дерева, это означало бы, что я ее разлюбил, и тогда все обязательства были бы излишни. Я не лгал, говоря Анельке, что под ее влиянием переродился, — я просто не сумел объяснить того, что со мной произошло. В действительности я только преодолел себя. Отрекся от полного счастья, чтобы обладать хотя бы половинчатым: лучше было хоть так сохранить Анельку, чем совсем потерять ее. Думаю, что каждый, кто любил, легко поймет меня. Поэты иногда сравнивают страсти со свирепыми псами. Так вот я этих псов в себе посадил на цепь и буду их морить голодом, но я не властен помешать им рваться с привязи и выть. Я вполне отдаю себе отчет, что я обещал, — и сдержу обещание, так как другого выхода нет. Непреклонность Анельки исключает какое-либо проявление с моей стороны доброй или злой воли. Достаточной уздой будет для меня также страх утратить и то, что мне обещано. И я теперь даже преувеличенно осторожен в своем стремлении не спугнуть той птицы, которую я называю «духовной любовью», а Анелька — «дружбой». Я запомнил это ее слово, ибо оно подействовало на меня как легкий укус, который сначала нечувствителен, а потом вызывает зуд и боль. В первый миг слово «дружба» показалось мне попросту слишком невыразительным, а теперь я уже вижу в нем чрезмерную осторожность и суровое предостережение. Странная это черта у женщин — боязнь называть вещи своими именами! Я ведь ясно сказал Анельке, чего я прошу у нее, и она также ясно меня поняла, а все-таки назвала наш союз «дружбой», словно желая заслониться этим словом от меня, от себя самой и от бога. Правда, такие оторванные от земли чувства можно называть как угодно… В этом сознании много горечи и печали, Такая осторожность, свойственная очень чистым женщинам, несомненно объясняется их крайней стыдливостью, — но она же мешает им быть великодушными. Я мог бы сказать Анельке: «Я ради тебя уже отрекся от половины своего „я“, а ты торгуешься даже из-за слова. Куда это годится?» В душе я говорю ей это с горькой обидой. Так трудно представить себе любовь без великодушия, без самоотверженности. Сегодня на Виндишгреце мы с Анелькой беседовали, как близкие и любящие друг друга люди, но ведь так же могли беседовать между собой и любящие родственники или друзья. Будь это до нашего уговора на Шрекбрюке, я пытался бы целовать ее руки, ноги, обнять ее хоть на мгновение, — сегодня же я шел рядом с ней спокойно, глядя ей в глаза, как человек, которого пугают даже ее нахмуренные брови. Более того — я почти не заговаривал об этой нашей «духовной любви». Впрочем, молчал я отчасти умышленно — чтобы заслужить доверие и милость Анельки. Своим молчанием я как бы говорил ей: «Видишь, я тебя не обману, я скорее готов умалить свои права друга, чем нарушить наш уговор». Однако немного обидно, когда твою жертву принимают с такой же готовностью, с какой ты ее приносишь. Тут уж невольно в душе заклинаешь любимую: «Хоть бы ты на этот раз не осталась у меня в долгу». Молил об этом и я — но тщетно. Что из этого следует? Некоторое разочарование для меня. Я думал, что, заключив договор с Анелькой, я в его пределах буду свободен как птица, с утра до вечера смогу повторять слово «люблю» и буду с утра до вечера его слышать. Я надеялся, что мне возместятся долгие мучительные страдания, что я буду королем в новом моем королевстве. А между тем до сих пор все складывается как-то так, что перспективы сужаются, а в душе возникают сомнения, рождается вопрос: чего же ты добился? Я стараюсь гнать от себя такие мысли. Нет, кое-чего я все-таки добился. Я вижу ее счастливое, сияющее лицо, встречаю ее улыбку. Ее ясные глаза теперь смело смотрят в мои. И если мне пока тесно и неуютно в новом доме, то это потому, что я еще не освоился в нем как следует. В конце концов я и прежде был бездомным, и если я еще не вижу ясно, что выиграл, зато хорошо знаю, что терять мне было нечего. И это я буду помнить всегда. 14 августа Тетушка уже поговаривает о возвращении в Плошов. Она все больше скучает по дому. Я спросил как-то у Анельки, хочется ли и ей в Плошов. Она ответила утвердительно — так что теперь и мне загорелось ехать туда. В былые времена у меня всегда с переменой места связывались какие-то смутные надежды. Теперь я уже ни на что не надеюсь. Но с Плошовом связано столько блаженных воспоминаний, что я рад буду снова его увидеть. 16 августа Дни проходят все однообразнее — я размышляю и отдыхаю. Думы мои часто бывают невеселы, иногда не без горечи, но я так устал душевно, что наслаждаюсь отдыхом. Он помог мне осознать, насколько мне сейчас лучше, чем было. Я много времени провожу с Анелькой, читаем, беседуем о прочитанном. Что бы я ни говорил, все это тем или иным образом связано с нашей любовью, раскрывает ее, наполняет ее содержанием. Но странно — я ловлю себя на том, что почти никогда не говорю о ней прямо, как будто мне передалась чисто женская боязнь называть вещи по имени. Я и сам не понимаю, почему это, но так оно есть. Это меня удручает, порой даже сильно удручает, но и радует, потому что я вижу, что Анелька этим довольна и даже стала ко мне нежнее. Желая создать между нами как можно большую духовную близость, я стал говорить ей о себе. Мне думалось, что после нашего договора я ничего не должен от нее таить. Умалчивал я только о таких вещах, которые могли оскорбить чистоту ее мыслей и нравственную щепетильность. Я старался раскрыть ей свою душевную драму, порожденную скепсисом и отсутствием всякой опоры в жизни. Я сказал ей напрямик, что, кроме ее души, у меня нет ничего на свете, описал, что со мной творилось, когда она вышла замуж, какие потрясения и перемены произошли в моем мозгу и сердце после возвращения моего в Плошов. Говорил я обо всем этом тем охотнее, что, поверяя ей свои переживания, в сущности, беспрестанно признавался ей в любви, и все, что я говорил, означало: «Я тебя любил, люблю и всегда буду любить больше всего на свете». Анелька, обманутая формой моих признаний, слушала так, словно это не о ней шла речь, — с волнением и сочувствием, а быть может, и с бессознательным удовольствием. Я видел, как глаза ее не раз наполнялись слезами, как бурно вздымалась грудь, чувствовал, что вся душа ее стремится ко мне, и словно слышал немой призыв: «Приди, потому что и ты заслужил немного счастья». А я, понимая это, отвечал ей глазами: «Я никогда больше ничего не буду домогаться и полагаюсь на твое великодушие». Я поверял ей все еще и для того, чтобы такая откровенность вошла и у нее в привычку; я хотел внушить Анельке, что при наших отношениях так и должно быть, и заставить ее платить мне тем же, рассказывать все, что она думает и чувствует. Но это мне не удавалось. Я пробовал расспрашивать, но отвечала она так неохотно, видно было, что ей это очень трудно… И я скоро перестал задавать вопросы. Если бы Анелька захотела быть со мной вполне откровенной, ей пришлось бы говорить о том, что она чувствует ко мне и как относится к мужу. Именно этого мне и хотелось, но этого не позволяла ей стыдливость и честность по отношению к Кромицкому. Я все это прекрасно понимаю, но не могу отделаться от весьма неприятного чувства; мой пессимизм нашептывает мне, что я один, так сказать, несу издержки, отдаю Анельке все, а взамен почти ничего не получаю, верю, что ее душа принадлежит мне, а между тем душа эта для меня закрыта, — так что же я, собственно, обрел? Я понимаю, что все это верно, — и рассчитываю уже только на будущее. 17 августа Мне часто вспоминаются теперь слова Мицкевича: «Увы, я был спасен только наполовину». И если бы даже в моем «полуспасении» не было столько отрицательных сторон, оно все равно не принесло бы мне полного душевного покоя. Он был бы возможен только в том случае, если бы я ничего больше не желал, то есть если бы разлюбил. Все чаще и чаще бывают у меня приступы уныния, когда я говорю себе, что я только из одного заколдованного круга попал в другой. Правда, мне полегчало, я не испытываю больше прежних невыносимых мучений. Но облегчить боль еще не значит исцелиться от нее. Когда умирающий от жажды араб в пустыне берет в рот вместо воды камушки, он этим жажды не утоляет, только пытается обмануть ее. Спрашивается, не обманываю ли и я вот так себя самого? Опять во мне проснулось два человека: зритель и актер. Первый начинает критиковать второго, а частенько и насмехаться над ним. Плошовский-скептик, далеко не твердо верующий в существование души, любит душу женщины, только ее душу! Этот Плошовский мне уже смешон. Что такое наш союз с Анелькой? Порой я вижу в нем только искусственный плод моей болезненной экзальтации. Вот теперь я уж несомненно похож на птицу, которая волочит по земле подбитое крыло. Я обрек на паралич половину своего «я», живу вполовину и приказываю себе любить только половинчатой любовью. Тщетные усилия! Отделить любовь от жажды обладания так же невозможно, как отделить сознание от бытия. Я способен мыслить и любить только так, как свойственно человеку. Даже свои религиозные чувства, самые идеальные из всех, человек выражает словами, коленопреклонением, целует священные предметы. А я хотел, чтобы моя любовь к женщине была бесплотна, утратила всякую связь с землей и существовала в жизни как явление иного мира. Что значит любовь? Желать и стремиться. А что я хотел отнять у своей любви? Желания и стремления. Это все равно, что прийти к Анельке и сказать ей: «Так как я люблю тебя больше всего на свете, я даю обет не любить тебя». В этом кроется какая-то чудовищная ошибка. Я был похож на человека, заблудившегося в пустыне, и не удивительно, что видел мираж. 18 августа Вчера мне не давали уснуть всякие гнетущие мысли. И, чтобы не бередить себя, я перестал углубляться в мрак пессимизма и стал думать об Анельке, вызывать в памяти ее образ. Это всегда приносит мне облегчение. Взволнованное воображение рисовало мне ее так живо, что хотелось заговорить с ней. Я вспомнил тот бал, на котором впервые увидел ее взрослой девушкой. Вспомнил все так ясно, словно это было вчера: белое платье, украшенное фиалками, обнаженные руки, несколько миниатюрное, свежее, как утро, личико, которому придавали столько своеобразия смелый рисунок бровей, удивительно длинные ресницы и густой пушок на щеках… Я так и слышу ее голос: «Не узнаешь меня, Леон?» В те дни я записал в своем дневнике, что лицо ее — музыка, запечатленная в человеческих чертах. В ней было одновременно очарование юной девушки и соблазнительной женщины. Никогда ни к какой женщине не влекло меня так сильно, как к Анельке, и только разлука и семейная катастрофа, а потом — такая Цирцея, как Лаура, виноваты в том, что я позволил отнять у себя мою избранницу, почти невесту. Я, как никто другой, знаю, что слова: «Я во власти твоих чар», — могут быть не поэтической метафорой, а жестокой действительностью. Да, Анелька меня околдовала. Я не только влюблен, не только хочу обладать ею, — она мне бесконечно дорога. Она совершенно в моем вкусе, она удовлетворяет всем моим представлениям о женской красоте и прелести, она притягивает меня с необъяснимой силой, как магнит железо. Иначе и быть не может: ведь это та же прежняя Анелька, она ничуть не переменилась. То же сочетание чистой девушки и пленительной женщины, то же выражение глаз, те же ресницы, брови, губы, руки, стройная фигура. Теперь я нахожу в ней еще новое очарование: очарование потерянного рая. Но какая глубокая пропасть между нашими прежними отношениями и теперешними! Когда я вспоминаю ту прежнюю Анельку, как спасения ожидавшую от меня слов «будь моей», мне просто не верится, что и вправду было такое время. Я думаю о нем с таким чувством, с каким, вероятно, вспоминает прошлое разорившийся вельможа, который в годы блеска сорил деньгами, удивляя всех, а теперь живет милостыней и подачками. Сегодня ночью, когда я думал об Анельке и мысленным взором вглядывался в нее, мне вдруг пришло в голову, что с нее никогда не писали портрета, и вдруг ужасно захотелось иметь ее портрет. Я жадно ухватился за эту мысль и так ей обрадовался, что мне окончательно расхотелось спать. «Вот тогда ты будешь со мной всегда, — говорил я Анельке, — я смогу целовать твои руки, глаза, губы, и ты не оттолкнешь меня». Я тут же стал соображать, как это устроить. Не мог ведь я пойти к Анельке и сказать ей: «Закажи свой портрет, а я уплачу художнику». Но от тетушки я всегда добивался, чего хотел, и она по моему наущению, конечно, выразит желание иметь портрет Анельки. В Плошове есть целая галерея фамильных портретов, гордость тетушки. Меня они приводят в отчаяние, ибо некоторые из них ужасны, но тетушка настойчиво желает, чтобы в галерее были все наши более или менее близкие родственники. К Анеле она очень привязана, и я был уверен, что даже ее обрадую, подсказав ей идею заказать портрет Анели. Пятиминутного разговора будет достаточно, чтобы уладить дело. Но кому же заказать портрет? Размышляя об этом, я со вздохом сказал себе, что никак не удастся уговорить моих дам ехать для этого в Париж, где я мог бы выбирать между точностью и объективностью Бонна, смелостью и размахом Шарля Дюрана и мягкой лиричностью Шаплена. Закрыв глаза, я представлял себе, как справился бы со своей задачей каждый из этих художников, и любовался воображаемыми портретами Анельки. Но это была несбыточная затея. Я заранее знал: тетя пожелает, чтобы Анельку писал польский художник. Помня, что на выставках в Варшаве и Кракове я видел портреты ничуть не хуже полотен знаменитых заграничных мастеров, я не стал бы возражать против такого желания тетушки, но меня пугала проволочка. Есть в моей натуре и эта женская черта: если надумал что-нибудь сегодня, хочу, чтобы желание мое исполнилось уже завтра. И так как мы находились в Германии, близ Мюнхена и Вены, я стал вспоминать известных мне немецких художников. Выбрал наконец два имени: Ленбаха и Ангели. Мне доводилось видеть превосходные портреты кисти Ленбаха, но всё мужские. Кроме того, меня раздражала самоуверенность и поверхностность этого мастера — их я прощаю только французам, так как страстно влюблен во французскую живопись. Не особенно нравились мне и женские портреты Ангели, но надо отдать ему справедливость: в его манере есть тонкое изящество, а этого как раз и требовало лицо Анельки. Притом ехать к Ленбаху было бы дальше, к Ангели же нам по пути — довод, который стыдно приводить, если не хочешь прослыть филистером. Но на этот раз все дело было во времени. «Мертвые мчатся быстро», — сказал поэт. А влюбленные — еще быстрее. Да и все равно я выбрал бы Ангели. Итак, я решил, что именно он будет писать портрет Анельки. Вообще я не люблю портретов дам в бальных нарядах, но хотел непременно, чтобы Анелька позировала в белом платье с фиалками. Тогда я, глядя на ее портрет, смогу воображать, что она — прежняя моя Анелька. Ничто на этом портрете не должно мне напоминать, что она теперь жена Кромицкого. К тому же это белое платье мне дорого как воспоминание. Я не мог дождаться утра — так мне не терпелось поговорить с тетей. План свой я несколько изменил, рассудив, что если предоставлю ей заказать портрет, то она непременно захочет обратиться к польскому художнику. Поэтому я решил, что сам закажу портрет Анельки — в подарок тете к ее именинам, которые будут в конце октября. Таким образом Анелька не сможет отказаться позировать. И, разумеется, я закажу себе копию с этого портрета. Я почти не спал, но то была добрая ночь, ибо все часы ее были заполнены такими размышлениями. Задремал я только около пяти, а в восемь был уже на ногах. Сразу пошел к Штраубингеру и отправил в бюро «Дома художников» телеграмму с запросом, в Вене ли сейчас Ангели. Вернувшись оттуда домой к чаю, застал всех уже за столом и прямо приступил к делу. — Анелька, — начал я, — должен тебе покаяться, сегодня ночью я вместо того, чтобы спокойно спать, решал твою судьбу. И вот теперь прошу на это твоего согласия. Анелька испуганно уставилась на меня. Быть может, она подумала, что я сошел с ума или решился на отчаянную откровенность в присутствии тети и пани Целины. Но спокойное и даже равнодушное выражение моего лица рассеяло ее подозрения, и она спросила: — А что же ты решил? Вместо ответа я обратился к тетушке: — Я сначала хотел устроить вам сюрприз, но вижу, что это никак не выйдет. Так что придется рассказать, какой подарок я придумал поднести вам на именины. И рассказал. Лучшего подарка для тети нельзя было и придумать (мой портрет, и очень хороший, она получила еще года три назад), и она стала горячо меня благодарить. Я заметил, что и Анелька довольна, и мне уже одного этого было достаточно. Тотчас дамы начали с живостью обсуждать, когда и кто будет писать портрет, как Анельке одеться, и так далее. Эти вещи ведь чрезвычайно занимают женщин. А у меня были уже готовы ответы на все их вопросы. Притом я сообразил, что могу воспользоваться случаем получить еще кое-что, кроме портрета. — Много времени на это не потребуется, — сказал я. — Я уже запросил телеграммой, где сейчас Ангели, и думаю, что портрет не очень задержит наш отъезд в Плошов. Анельке придется позировать раза четыре или пять, не больше, а нам ведь все равно надо будет пробыть в Вене несколько дней из-за Нотнагеля, так что это нас не задержит. Ангели может платье написать позже, без Анели, а лицо за пять сеансов он закончит. Надо только заранее послать ему фотографию Анельки, — ну, хотя бы ту, что тетя Целина привезла с собой, — и прядку ее волос. Волосы я попрошу тебя, Анелька, срезать и отдать мне сейчас же. Таким образом, Ангели до нашего приезда сделает общий набросок, и потом ему останется только закончить портрет. Может, то, что я говорил, было до некоторой степени и верно, но, требуя от Анельки прядь ее волос, я рассчитывал на то, что ни одна из моих дам незнакома с процессом писания портретов. Прядка нужна была не Ангели, а мне. Ему она пригодилась бы только в том случае, если бы он писал портрет с фотографии, а на это такой художник, как Ангели, ни за что не согласится. Я же, требуя этот локон, делал вид, будто от него зависит участь портрета. Через два часа после завтрака пришел ответ на мою телеграмму: Ангели в Вене и кончает портрет княгини М. Я немедленно написал ему и вложил в конверт фотографию, взятую у пани Целины. Когда письмо было написано, я, увидев в окно гулявшую по саду Анельку, сошел к ней. — А где же твои волосы? Письмо надо отправить до двух. Она побежала к себе в комнату и через несколько минут вернулась с прядкой волос. Когда я брал у нее эту прядь, рука у меня немного дрожала, но я смотрел Анельке прямо в глаза, спрашивая взглядом: «Ты догадалась, что волосы твои я попросил для себя и они будут самым драгоценным из всего, что у меня есть?» Анелька ничего не сказала, только опустила глаза и покраснела, как девушка, услышавшая первое признание в любви. Значит, догадалась! А я в этот миг чувствовал, что за одно прикосновение ее губ не жаль отдать жизнь. Любовь моя к ней по временам бывает так сильна, что переходит в боль. Ну вот, теперь я владею физической частицей моей Анельки. Добыл я ее хитростью. Да, да, я, премудрый скептик, постоянно анализирующий и наблюдающий себя со стороны, пускаюсь на хитрости, и чувства и поступки мои достойны гётевского Зибеля. Но я говорю себе: ну что ж, допустим, я сентиментален и смешон, но не более. А кто знает, не глупее ли, смешнее и ничтожнее во сто крат тот двойник мой, человек не сентиментальный, который все исследует и осмысливает? Так анализировать — это все равно что ощипывать цветок. Только губишь этим красоту жизни, а значит и счастье, то есть единственное, ради чего стоит жить. 22 августа После того как пани Целина закончила курс лечения, мы еще несколько недель оставались здесь, ожидая, пока спадет жара на равнинах. И дождались отвратительной ненастной погоды! Теперь опять ждем первого ясного дня, чтобы двинуться отсюда в Вену. Но вот уже третий день здесь царит тьма египетская. Всю неделю на вершинах гор скоплялись тучи, теперь они сползли с этих высоких гнезд, где высиживали дождь и снег, и, надвинувшись на Гаштейн, закрыли своим тяжелым лоном все небо над долиной. Мы живем в такой мгле, что даже в полдень трудно отыскать дорогу от Штраубингера до нашей виллы. Дома и деревья, горы и водопады — все скрыто в беловатом сыром тумане, который стирает все очертания, оседает на предметах да, кажется, и на душах. С двух часов дня приходится зажигать лампы. Дамы кончают укладываться. Мы бы уже давно уехали, несмотря на туман, если бы не то, что дорога в одном месте за Гофгаштейном размыта горными потоками. У пани Целины опять начались мигрени; тетя получила от старого Хвастовского письмо с вестями о сборе урожая и чуть не весь день ходила большими шагами по столовой, вслух препираясь с Хвастовским и ругая его. Анелька сегодня утром очень плохо выглядела. Она призналась нам, что с вечера ей приснился тот кретин, который встретился нам на дороге к Шрекбрюке. Проснувшись, она уже не спала до утра, и всю ночь ее мучил какой-то нервный страх. Странно, что этот несчастный нищий произвел на нее такое сильное впечатление! Я пытался развлечь ее веселой болтовней, и мне это до некоторой степени удалось — вообще со времени нашего договора на Шрекбрюке Анелька стала гораздо спокойнее, веселее и счастливее. Видя это, я не смею больше роптать на судьбу, хотя мне часто думается, что отношения между нами держатся на отсутствии всякой близости. Заключая уговор, я хорошо знал, чего хочу и какие формы примет наша любовь. А сейчас эти формы как-то расплываются, становятся все более неопределенными и неуловимыми, как будто и они растворились в тумане, окутавшем Гаштейн. Я все время чувствую, что Анелька не признает обещанных мне прав, а настаивать на них не решаюсь. Не решаюсь потому, что всякая борьба утомляет, тем более — борьба с любимым человеком. А я борюсь вот уже полгода и, ровно ничего не добившись, измотался до такой степени, что сейчас предпочитаю какой ни на есть покой прежним бесплодным усилиям. Однако есть, пожалуй, и другая причина. Если настоящее положение вещей и не таково, как я надеялся, зато оно явно расположило ко мне Анельку. Ей кажется, что я люблю ее теперь любовью более возвышенной, и она за это меня больше ценит (не смею сказать «любит»). Хотя внешне это ни в чем не проявляется, я чувствую, что не ошибся, и это придает мне сил. Я твержу себе: если таким путем можно укрепить ее любовь, терпи, не сходи с этого пути, и авось дождешься, что любовь пересилит в ней волю к сопротивлению. Все люди, а в особенности женщины, считают, что так называемая платоническая любовь — это какой-то особый вид любви, весьма редкий и необыкновенно возвышенный. Но это попросту путаница понятий. Могут существовать платонические отношения, а платоническая любовь — такая же бессмыслица, как, например, несветящее солнце. Даже любовь к умершему — это тоска не только по душе, но и по земной оболочке любимого. А между живыми такая любовь — это отречение. Когда я говорил Анельке: «Буду любить тебя такой любовью, как любят умерших», — это не было сознательной ложью. Но отречение не исключает надежды. Несмотря на все пережитые, разочарования, на глубокую уверенность, что мечты не сбудутся, где-то на дне души моей таилась и все еще таится надежда, что нынешние отношения с Анелькой — только этап на пути нашей любви. Я могу сто раз твердить себе: «Это самообман», — но пока не умерли желания, до тех пор не умрет и надежда — они нераздельны. Я вынужден был согласиться на «платонический» союз потому, что лучше такая близость, чем полное отсутствие всякой близости. Но, хотя согласие мое было искренне, я почти помимо воли смотрю на него как на игру, как на дипломатию, которая должна привести к полному, а не половинчатому счастью. Но вот что меня поражает и угнетает, чего я никак понять не могу: я и тут терплю поражение. Победы мои маячат где-то в тумане будущего, как призраки, как мираж, а в настоящем я, при всем своем знании жизни и человеческой души, при всех своих дипломатических хитростях, пасую перед женщиной, которая несравненно простодушнее меня, менее опытна в житейской тактике, далеко не так дальновидна, не способна рассчитывать каждый свой шаг. Да, слов нет, — я побежден. Каковы теперешние наши отношения? Это, в сущности, отношения любящих родственников, а следовательно — именно то, чего хотела она, а я не хотел. Прежде я плыл по бурному морю, беспрестанно терпел аварии, но по крайней мере сам управлял своей ладьей. Теперь Анелька правит обеими, а я плыву ровнее, медленнее, но чувствую, что плыву туда, куда мне вовсе не хочется. Я понимаю, почему Анелька, как только я заговорил о любви Данте к Беатриче, протянула мне обе руки: она решила вести меня! А может быть, она лучше меня умеет все предвидеть и рассчитывать? Нет, это невероятно, я не знаю человека, менее способного на какие-либо расчеты. Однако не могу отделаться от почти мистического чувства, что Анелька поступает так, словно кто-то рассчитывает за нее. Да и обстановка вокруг нас создалась какая-то необычная. Странно и то, что я позволяю себя ограничивать, что я сам придумал эту форму близости, так противоречащую моей натуре, моим воззрениям и самым горячим желаниям. Если бы до моей встречи с Анелькой кто-нибудь мне предсказал, что со временем я буду носиться с такими идеями, я счел бы его сумасшедшим и добрый месяц у меня была бы тема для вышучивания такого пророка, да и себя самого. Я — и платоническая любовь! Да меня и теперь еще иногда смех разбирает при этой мысли. Но я не скрываю от себя, что меня привела к этому горькая необходимость. 23 августа Завтра едем. Небо проясняется, ветер западный, а это предвещает хорошую погоду. Туман медленно уползает к горам длинными белесыми валами, похожими на громадных Левиафанов. Мы с Анелькой побывали на Кайзервеге. У меня с утра не выходил из головы вопрос: что было бы, если бы отношения, установившиеся между нами, перестали удовлетворять и Анельку? Я не считаю себя вправе переступить границу и боюсь это сделать. А что, если и она чувствует то же самое? Природная робость и стыдливость и так уже для нее непреодолимая преграда, а если она еще притом считает наш договор обязательным для себя точно так же, как для меня, — то у нас никогда не дойдет до объяснения и мы будем напрасно страдать. Однако, подумав хорошенько, я понял, как вздорны мои опасения. Анельке даже эти платонические отношения кажутся чересчур «вольными», и она, сознательно или бессознательно, их ограничивает, она даже в этих тесных рамках не позволяет мне того, на что я имею право, — так неужели же она первая, по собственному почину, предоставит мне более широкие права? Но так уже создан человек, что даже в аду еще на что-то надеется. Несмотря на явную неосновательность моих предположений, я решил на всякий случай сказать Анельке, что наш договор обязателен только для меня, — остальное зависит от ее желания. Хотелось сказать ей еще многое другое: что судьба ко мне жестока, что сердце мое жаждет слышать от нее слово «люблю», — и не раз, а часто, каждый день, что этим только я могу жить и оставаться на высоте. Но в это утро Анелька была так непринужденно весела, так ласкова ко мне, что у меня не хватило духу смутить ее ясное спокойствие. Вчера я не понимал, как эта женщина, такая простодушная, берет надо мной верх, побеждает даже там, где, по всем человеческим понятиям, победителем должен быть я. Сегодня это мне уже понятнее, и у меня возникла очень печальная гипотеза: все дело в том, что я ее люблю сильнее, чем она меня. Один мой знакомый часто употреблял выражение «я не в счет». И было бы не удивительно, если бы я теперь стал повторять это выражение. Порой так хочется высказать то, что, как раскаленный уголь, жжет мне язык, да боюсь спугнуть ее веселость, улыбку, испортить ей хорошее настроение, — и молчу. Сколько раз так бывало! То, что я ее больше люблю, чем она меня, сто раз приходило мне в голову, но о наших отношениях я сегодня думаю одно, завтра — другое, теряюсь, сам себе противоречу, все представляется мне каждый день в ином свете. То кажется, что Анелька и меня не так уж любит, да и вообще не способна любить сильно. То я не только думаю, но и чувствую, что у нее самое большое и любящее сердце, какое я встречал в своей жизни. И всегда нахожу доказательства и тому и другому. Я спрашиваю себя: если бы, например, любовь ее ко мне возросла в три, четыре, в десять раз, наступил бы в конце концов день, когда любовь эта победила бы ее сопротивление? Да! Значит, все дело в том, что сейчас ее чувство ко мне недостаточно сильно? Нет! Если бы это чувство было вправду слабым или его вовсе не было бы, Анелька не страдала бы так, — а ведь я видел, что она почти так же несчастлива, как я сам. На все доводы против нее у меня один ответ: я в и д е л! Сегодня у нее вырвались слова, которые я запомню, ибо в них тоже нашел ответ на мои сомнения. Она не сказала бы этих слов, если бы речь шла о нас и нашей любви. Но я говорил общими фразами, как всегда говорю теперь на эти темы. Я доказывал, что любовь по природе своей — сила действенная, что она направляет волю человека и заставляет его действовать. Выслушав меня, Анелька промолвила: — Или страдать. Да, конечно, — страдать. Этими двумя словами она заставила меня замолчать и наполнила сердце глубоким уважением к ней. В такие минуты я и счастлив и вместе несчастен, ибо снова верится, что она любит меня, как я — ее, по хочет оставаться чистой перед богом, людьми и собой. А я этого храма не разрушу. Сколько я ни разбираюсь в ее душе и чувствах, ничего не могу утверждать наверное. По-прежнему стою на распутье. Ко всем моим «не знаю» в вопросах религиозных, философских и общественных прибавилось еще одно, личное, самое для меня главное, ибо я отлично понимаю, что на этом «не знаю» могу сломать себе шею. Я сам ковал ту цепь, что связала меня с Анелей, и связала навсегда, — нечего и думать, что она когда-нибудь разорвется, — я люблю Анельку безумно, но еще вопрос, здоровая ли это любовь. Будь я моложе, здоровее духом и телом, будь я более нормальным, не таким вывихнутым человеком, я, может, и разорвал бы эти оковы и, во всяком случае, пытался бы от них освободиться, убедившись, что, грубо говоря, ничего не добьюсь от Анельки и никогда она не раскроет мне объятий. А сейчас я и не пытаюсь бороться, я люблю ее, как только может любить человек с больными нервами, и любовь эта похожа на манию. Так любят старики, которые изо всех сил цепляются за свою последнюю любовь, ибо она становится для них вопросом жизни. Так держится за ветку человек, висящий над пропастью. Любовь к Анельке — то единственное, что расцвело в моей жизни, и потому так неестественно буйно это цветение. Такое явление вполне нормально и будет повторяться тем чаще, чем больше на свете будет людей подобных мне, то есть заеденных самоанализом скептиков и притом истериков, с пустотой в душе и сильнейшим неврозом в крови. Этакий современный продукт уходящей в прошлое эпохи может и вовсе не знать любви или отождествлять любовь с развратом. Но если все его жизненные силы вдруг сосредоточатся на каком-нибудь чувстве и тут примешается еще его невроз, это чувство овладеет им целиком и станет таким упорным, как бывают только болезни. Этого, может быть, еще не поняли психологи и, безусловно, не понимают до сих пор романисты, изучающие душу современного человека. Вена, 25 августа Сегодня мы приехали в Вену. В дороге мне довелось слышать разговор между пани Целиной и Анелькой, и так как разговор этот как-то странно взволновал Анельку, я хочу его записать. В вагоне, кроме нас четверых, никого не было, и мы толковали о портрете Анельки, в частности о том, что от белого платья придется отказаться, так как для того, чтобы его сшить, потребовалось бы слишком много времени. Неожиданно пани Целина (она прекрасно помнит всякие даты и вечно напоминает о них другим) сказала, обращаясь к Анельке: — А ведь сегодня ровно два месяца, как твой муж приехал в Плошов? — Да, кажется, — отозвалась Анелька и вдруг густо покраснела. Чтобы скрыть это, она встала и принялась снимать с вагонной сетки дорожную сумку. Когда она снова обернулась к нам, румянец еще не совсем сошел с ее щек и лицо имело страдальческое, угрюмое выражение. Тетя и пани Целина ничего не заметили, так как они в эту минуту заспорили о том, в какой именно день приехал Кромицкий. Но я все увидел и понял. Ведь в тот самый день ей пришлось терпеть ласки и поцелуи мужа… При этой мысли мною овладело бешенство, и вместе с тем стыдно стало за этот ее румянец. Да, в любви моей много острых терний, не меньше и больно ранящих омерзительных мелочей. До замечания пани Целины я был почти счастлив, тешась иллюзией, будто мы с Анелькой едем вместе как новобрачные, совершающие свое свадебное путешествие. И вот — в одно мгновение блаженство кончилось. Я злился на Анельку, и это сразу сказалось на моем обращении с ней. Она это почувствовала. И в Вене, когда мы на минуту остались вдвоем в зале ожидания, спросила меня: — Ты за что-то на меня сердишься? — Нет, я тебя люблю, — ответил я резким тоном. Ее лицо снова омрачилось. Быть может, она подумала, что мне надоели наши мирные отношения и я опять стал прежним Леоном. А я был зол вдвойне от сознания, что ни мое раздвоение, ни разум не помогают мне обороняться от всякого неприятного впечатления. Единственным лекарством бывают новые впечатления, которые вытесняют прежние, а философия моя в этих случаях бессильна. Сразу по приезде я отправился к Ангели, но попал к нему только в шесть часов, и студия была уже заперта. Анелька до завтра будет отдыхать с дороги, а завтра мы пойдем к нему уже вместе. Я передумал, не хочу, чтобы Ангели писал ее в белом платье. Пусть на портрете я не увижу ее обнаженных плеч, зато она будет на нем такая, какой я вижу ее каждый день и какой больше всего люблю. Вечером нас навестил доктор Хвастовский. Он, как всегда, здоров и полон энергии. 26 августа Этой ночью я видел скверный сон. Начну с него описание событий сегодняшнего дня: самый сон — чепуха, но я убежден, что здоровый мозг не может порождать такие видения. Я давно страдаю бессонницей, а вчера почему-то, едва закрыл глаза, как впал в забытье. Не знаю, в котором часу ночи мне приснилась эта чепуха, но, кажется, на заре: когда я проснулся, было уже светло, а спал я, должно быть, недолго. Мне снилось, что из всех щелей между матрацем и кроватью лезут целые полчища большущих жуков, каждый не меньше спичечной коробки. Они поползли вверх по стене. И странно, до чего же реальны бывают такие сны: я совершенно отчетливо слышал, как шуршали обои под лапками жуков. Подняв глаза, я увидел в углу под потолком целые гроздья уже других насекомых, — эти были белые с черными пятнами и еще крупнее. Кое-где я различал брюшко и два ряда ножек, похожих на ребра. Во сне все это казалось естественным. Мне было противно, но я не испытывал ни страха, ни удивления. И только когда я проснулся и мысль моя уже работала ясно, отвращение стало нестерпимым и перешло в непонятный страх — страх смерти. Первый раз в жизни я испытывал подобное чувство. Этот страх смерти можно было бы словами выразить так: «Кто знает, какими мерзкими существами кишит мрак загробного мира?» Позднее я припомнил, что таких громадных жуков, белых с черными пятнами, я видел где-то в музее. Но в первые минуты они мне казались фантастическим видением страшного потустороннего мира. Я вскочил с постели, поднял шторы, и дневной свет совершенно успокоил меня. На улице уже началось движение; собаки тащили тележки с зеленью, служанки шли на рынок, рабочие — на фабрики. Картина обыденной человеческой жизни — самое лучшее лекарство от подобных фантасмагорий. Я сейчас ощущаю страстную жажду света и жизни. Все это вместе взятое показывает, что я не совсем здоров. Моя душевная драма гложет меня изнутри, как червь. То, что в волосах моих уже появилась седина, в порядке вещей. Но лицо мое, особенно по утрам, имеет восковой оттенок, а руки стали прозрачными. Я не худею, скорее даже полнею, но при всем том вижу, что у меня развивается анемия, чувствую, что мои жизненные силы на исходе, и добром это не кончится. С ума я не сойду. Никак не могу себе представить, что может наступить такой час, когда я утрачу власть над собой. И, наконец, один видный врач, а главное — разумный человек, говорил мне, что на известной ступени развития сознания помешательство становится невозможным. Да я, кажется, уже об этом писал. Однако и не сходя с ума можно заболеть тяжкой нервной болезнью, — а я немного уже знаю, что это такое, и скажу честно: предпочел бы любую другую болезнь. Вообще говоря, я докторам не доверяю, особенно таким, которые верят в медицину. Но все-таки надо будет, пожалуй, с кем-либо из них посоветоваться, тем более что и тетя этого хочет. Собственно, я и так знаю вернейшее лекарство от своей болезни: если бы Кромицкий умер, а я женился бы на Анельке, — я выздоровел бы сразу. Если бы она пришла ко мне и сказала: «Я вся безраздельно твоя», — это бы меня сразу исцелило. Болезни, порожденные нервами, нервами же надо лечить. Но Анелька не захочет меня излечить таким образом, хотя бы дело шло о моей жизни. Ходил с нею и тетей к Ангели. Сегодня Анелька в первый раз ему позировала. Как же я был прав, утверждая, что она — одна из самых красивых женщин, каких я встречал в жизни, ибо в ее красоте нет ничего шаблонного! Ангели всматривался в нее с таким восхищением, как будто созерцал великое и благородное произведение искусства. Он пришел в прекрасное настроение, писал с увлечением и откровенно объяснял нам, чем он так доволен. — В нашей практике это редкость, — говорил он. — Совсем иначе работается, когда перед глазами т а к а я модель… Что за лицо! Какое выражение! А между тем лицо это было не так пленительно, как всегда, потому что застенчивая Анелька чувствовала себя неловко и с трудом сохраняла естественную позу и выражение. Впрочем, Ангели и это понял. — На следующих сеансах дело скорее пойдет на лад, — сказал он. — С каждым положением человеку нужно освоиться. И, работая, поминутно восклицал: — Вот это будет портрет! Он и на тетушку поглядывал с удовольствием, — вероятно, потому, что в ее аристократическом лице виден характер, энергия и удивительная широта натуры. Обращение ее с Ангели в своем роде несравненно: это — наивная бесцеремонность знатной дамы, которая никогда не нарушает требований хорошего вкуса, но не признает ничьего авторитета. Ангели, человек, привыкший к поклонению, но очень умный, это уловил, — и я видел, что его это забавляет. Решено было, что Анелька будет позировать в черном шелковом платье, очень изящном. Как хорошо оно обрисовывает ее фигуру, стройную и не лишенную полноты! Не могу ни думать, ни писать об этом спокойно… Ангели, обращаясь к Анельке, назвал ее «мадемуазель». Женщины, даже женщины-ангелы, — удивительный народ: я видел, что моей любимой это приятно. Еще большее удовлетворение выразило ее милое личико, когда художник после того, как я его поправил, сказал: — Но я все время буду ошибаться! Глядя на madame, трудно не ошибиться… И в самом деле, Анелька, вспыхнувшая от смущения, была в эти минуты так обворожительна, что мне снова вспомнились — на этот раз уже точнее — стихи, что я сочинил когда-то. Каждая строфа кончалась так:  Дивлюсь только я, что цветы  Не растут у тебя под ногами.  Ведь ты — воплощенье весны,  О птица моя золотая,  Ты май, к нам слетевший из рая. Когда при выходе из студии тетушка немного от нас отстала, я шепнул Анельке на ухо: — Ты сама не знаешь, понятия не имеешь, как ты хороша! Она ничего не ответила, только, как всегда в таких случаях, опустила глаза. Но я весь день подмечал в ее обхождении со мной легкий оттенок бессознательного кокетства: так подействовали на нее слова Ангели и мои. Она чувствовала, что я от всей души восхищаюсь ею, и была мне благодарна. А я не только любовался ею. Я говорил — нет, вопил! — в душе: — К черту все договоры! Хочу любить ее без всяких запретов и ограничений. Вечером мы были в опере на вагнеровском «Летучем Голландце». Я вряд ли слышал что-нибудь, вернее говоря, — я воспринимал музыку только чувственно, только через мою любовь. Я мысленно спрашивал Вагнера: «Какое впечатление производит твоя музыка на нее? Проникает ли в ее душу, располагает ли к любви, переносит ли в какие-то миры, где любовь — высший закон?» Только это меня интересовало. Женщины, мне кажется, не способны любить так беззаветно. Они всегда сохраняют какую-то часть души для себя, для мира и разных его впечатлений. 27 августа Тетушка объявила, что уезжает. Она стремится в Плошов и говорит, что в Вене ей сидеть незачем и будет даже лучше, если она уедет, — тогда нас никто торопить не будет, мы сможем оставаться здесь до тех пор, пока художник не кончит работу. Все мы пробовали ее отговорить от поездки, доказывая, что в ее возрасте нельзя путешествовать одной. Я счел своим долгом (хотя мне это было нелегко) сказать тете, что, если она непременно хочет ехать, я буду ее сопровождать. Признаюсь, я с некоторым внутренним трепетом ждал ее ответа. К счастью, моя славная старушка с живостью возразила: — И не думай! А если Целина будет нездорова или утомлена, кто проводит Анельку к художнику? Не может же она одна к нему ходить! Тут она погрозила Анельке пальцем и прибавила, грозно хмуря брови, но с невольной улыбкой: — Тем более что твой художник поглядывает на нее чаще, чем требует его работа, а она и рада. Ого! Знаю я ее! — Да ведь он уже немолод, тетя! — со смехом сказала Анелька, целуя руки у старушки. А тетушка заворчала: — Ох ты, тихоня! Немолод! А комплиментами так и сыплет. Ты за ними обоими смотри в оба, Леон! Я с тайным восторгом отказался от поездки в Плошов, приняв во внимание соображения тети. Пани Целина стала ее уговаривать взять с собой хотя бы горничную, которая была с нами в Гаштейне. Тетушка сначала упрямилась, но уступила, когда Анелька сказала ей, что, живя в отеле, они с матерью отлично обойдутся без горничной. Она немедленно распорядилась, чтобы уложили ее чемоданы. Тетушка моя не любит ничего откладывать и решила ехать завтра утром. За обедом я поддразнивал ее, говоря, что ее скаковые лошади ей милее нас и это к ним, конечно, она так спешит. А она твердила: «Ах, какой ты дурак! Будет тебе!» — но через минуту, задумавшись, начала вслух разговаривать сама с собой о своих жеребцах. Сегодня Анелька позировала лучше и очень долго. Лицо уже подмалевано. 28 августа Тетя утренним поездом уехала из Вены. К Ангели мы ходили втроем с пани Целиной, и она, увидев на портрете первый набросок лица, с трудом удержалась от гневного восклицания. Она не имеет ни малейшего представления о работе художника и тех фазах, которые должен пройти портрет раньше, чем он готов. Вот она и вообразила, что лицо Анельки таким и останется — ничуть не похожим и некрасивым. Пришлось мне ее успокаивать, да и Ангели, догадавшись, в чем дело, со смехом заверил ее, что она видит только личинку, которая скоро превратится в бабочку. А на прощанье он сказал нам еще кое-что утешительное: — Думаю, что это будет одна из лучших моих работ. Давно я не писал ничего так con amore[44]. Дай бог, чтобы его предсказание оправдалось. После сеанса у Ангели я пошел покупать билеты в оперу. Вернувшись, застал Анельку одну — и внезапно страсть налетела на меня, как ураган. Я представил себе, какое бы это было счастье, если бы Анелька сейчас очутилась в моих объятиях, и почувствовал, что бледнею, пульс мой бился усиленно, я дрожал всем телом и задыхался. Шторы были до половины опущены, и в комнате царил полумрак. Я делал сверхчеловеческие усилия обуздать непреодолимое влечение к Анельке. Мне казалось, что от нее веет жаром, что те же чувства бурлят и в ее душе. Конечно, я мог бы схватить ее, прижать к груди, целовать ее губы и глаза. И какой-то внутренний голос шептал мне: «Целуй — а там хоть смерть!» Анелька заметила, что я сам не свой, и в глазах ее мелькнул испуг, но она тотчас овладела собой и торопливо сказала: — Придется тебе опекать меня до возвращения мамы. Прежде я тебя боялась, а теперь так тебе верю и мне так хорошо с тобой!.. Я бросился целовать ей руки и сдавленным голосом повторял: — Если бы ты только знала… если бы знала, что со мной творится! А она отвечала печально, с нежным сочувствием: — Знаю… И от этого ты мне кажешься еще лучше, еще благороднее… Несколько минут я боролся с собой, но в конце концов она меня обезоружила, и я не посмел дать волю страсти. Зато Анелька потом весь день старалась меня вознаградить. Никогда еще она не была ко мне так нежна, никогда еще не смотрела на меня с такой любовью. Быть может, это — самый верный путь, какой я мог бы избрать? Что, если таким именно образом любовь пустит крепкие корни в сердце Анельки и скорее победит его? Не знаю. Теряю голову. Ведь, с другой стороны, избрав такой путь, я на каждом шагу во имя любви жертвую любовью. 29 августа Сегодня в студии произошло что-то непонятное и тревожное. Анелька, спокойно позировавшая Ангели, вдруг сильно вздрогнула, лицо ее залилось жарким румянцем, потом побелело как полотно. Мы с Ангели страшно испугались. Он сразу перестал работать и предложил Анельке отдохнуть, а я принес ей воды. Через минуту она оправилась и захотела позировать, но я видел, что она себя пересиливает и чем-то встревожена. Или это просто усталость? День был очень душный, от стен веяло жаром. Я увел ее домой раньше, чем вчера. Она и дорогой не стала веселее, а за обедом лицо у нее опять вдруг побагровело. Я и пани Целина стали допытываться, что с ней. Она уверяла, что ничего. На мой вопрос, не позвать ли доктора, она с несвойственной ей горячностью, даже с раздражением возразила, что в этом нет никакой надобности, что она совершенно здорова. Однако весь тот день она была бледна, то и дело хмурила свои черные брови, и на лице ее появлялось суровое выражение. Со мной она была как-то холоднее, чем вчера, и порой мне казалось, что она избегает моих взглядов. Не понимаю, что с ней. И страшно беспокоюсь. Опять впереди бессонная ночь. А если и усну, то, наверное, увижу сон вроде того, который я описал недавно. 30 августа Вокруг меня происходит что-то непонятное. В полдень я постучался в номер моих дам, намереваясь сопровождать Анельку к художнику. Но их не оказалось дома. Горничная отеля объяснила, что они часа два назад послали за извозчиком и уехали в город. Я был несколько удивлен и решил их подождать. Через полчаса они вернулись, но Анелька прошла мимо меня, не остановившись, только молча поздоровалась за руку — и скрылась в своей комнате. Я успел, однако, заметить, что она чем-то взволнована. Полагая, что она ушла только переодеться, я все еще ждал, пока пани Целина не сказала мне: — Леон, голубчик, будь так добр, сходи к художнику, извинись за Анелю. Скажи, что она сегодня не придет. Она так разнервничалась, что никак не может позировать. — А что с ней? — спросил я, охваченный сильнейшим беспокойством. Пани Целина помолчала в какой-то нерешимости, потом ответила: — Не знаю. Я возила ее к доктору, но мы не застали его дома. Я оставила ему записку с просьбой приехать к нам в отель… Впрочем… не знаю… Больше я от нее ничего не добился и поехал к Ангели. Когда я сказал, что Анелька сегодня не может приехать, мне показалось, что он посмотрел на меня как-то подозрительно. Впрочем, это понятно — должно быть, ему бросилось в глаза мое беспокойство. Но в ту минуту я подумал: уж не боится ли он, что мы решили не заказывать портрет и хотим отвертеться? Ведь он нас не знает и может предположить, что причина моей растерянности — просто денежные затруднения. Чтобы рассеять такое подозрение, я хотел уплатить за портрет вперед. Ангели горячо запротестовал, говоря, что деньги он берет только по окончании работы. Но я возразил, что деньги оставила мне тетушка для передачи ему, а так как мне, наверное, придется уехать из Вены, то я хочу разделаться с этим поручением. После долгого, изрядно мне наскучившего спора я поставил-таки на своем. Мы уговорились, что Анелька будет позировать ему завтра в обычное время, а если нездоровье помешает ей прийти, то я предупрежу его об этом до десяти часов. Вернувшись в гостиницу, я сразу пошел к пани Целине. Анелька была у себя в комнате, а от пани Целины я узнал, что врач только что ушел, не сказав ничего определенного и предписав больной полный покой. Мне опять показалось, что пани Целина словно чего-то недоговаривает. «Но, может быть, она просто растеряна, тревожится за Анельку? — подумал я. — Это легко понять, ведь и я чувствую то же самое». Я шел к себе с тяжелым чувством вины, думая о том, что наши отношения с Анелькой, та душевная борьба, которую она, несомненно, переживает, угадывая, как я ее люблю и как страдаю, — все это не могло не отразиться на ее здоровье. Чувства мои можно было бы выразить словами: «Лучше бы мне умереть, чем ей хворать из-за меня». Мысль, что Анелька, вероятно, не придет вниз к обеду, так меня ужасала, как будто от этого бос весть что зависело. К счастью, она пришла, но за обедом была какая-то странная. Увидев меня, смутилась, потом старалась держать себя, как обычно, но ничего у нее не выходило. Казалось, ее что-то тайно мучает. И, должно быть, она была бледнее, чем всегда: ведь волосы у нее не очень темные, но в этот день она казалась брюнеткой. Теперь я теряюсь в догадках: уж не пришли ли дурные вести от Кромицкого? А если да, то какие? Может, мои деньги в опасности? Ну и черт с ними! Все мое состояние не стоит того, чтобы Анелька из-за него хоть пять минут волновалась. Завтра непременно все выясню. Я почти уверен, что дело тут в Кромицком и что причины ее огорчения — не материального, а морального характера. Что он мог опять выкинуть? Ведь не продал же второго Глухова — по той простой причине, что такового не имеется. Берлин, 5 сентября Я в Берлине, а очутился здесь потому, что бежал из Вены и надо было куда-нибудь деваться. В Плошов ехать не могу — туда поедет она. Я был твердо уверен, что никакая человеческая сила не оторвет меня от нее, даже самая мысль порвать с ней качалась мне дикой. Но, оказывается, ничего нельзя предугадать: вот я уехал, и между нами все кончено. Я в Берлине. В голове у меня словно маховик работает, вертится так быстро, что даже больно, — но все же я не сошел с ума, все помню, во всем отдаю себе отчет. Мой знакомый лекарь был прав: свихнуться может только человек со слабой головой. Мне это не грозит еще и потому, что в иных случаях сойти с ума — великое счастье. 6 сентября Все же по временам мне кажется, что мозг мой весь выкипит. То, что нормальная женщина, прожив с мужем несколько месяцев, может оказаться беременной, — явление совершенно естественное, а мне это естественное явление кажется таким чудовищным, что просто в голове не укладывается. Нельзя одновременно и понимать, что это — закон природы, и ужасаться этому, как чему-то чудовищному. Никакая голова этого не выдержит. Да что же это такое? Напрягая все свои мыслительные способности, я твержу себе, что людей сокрушает сила необычайных обстоятельств, а со мной случилось обратное: меня раздавил нормальный порядок вещей. И чем естественнее то, что случилось, тем оно ужаснее. Сплошные противоречия. Она не виновата — это я понимаю, ведь я не сумасшедший. Она осталась честной, но мне легче было бы простить ей какое угодно преступление. И не могу я, клянусь богом, не могу простить тебе именно потому, что я так тебя любил! Поверишь ли, нет в мире женщины, которую я презирал бы так, как презираю тебя сейчас. Ведь ты же, в сущности, делила себя между двоими: я был для платонической любви, Кромицкий — для супружеской. И мне сейчас хочется биться головой о стену, но в то же время, ей-богу, хочется смеяться… Не знал я, что есть средство оторвать меня от тебя. Но оно нашлось — и подействовало. 8 сентября Когда подумаю, что все кончено, порвано, ничего не осталось, что я уехал уже навсегда, — не верится. Нет у меня больше Анельки! А что же есть? Ничего. Так для чего мне жить? Не знаю. Не для того же, чтобы узнать, кого бог пошлет Кромицкому, сына или дочь! Я постоянно думаю: «Как это все естественно!» — и голова у меня готова треснуть. Странная вещь: мне следовало бы быть к этому готовым, а мне ни разу ничего подобного и на ум не приходило. Это было как гром с ясного неба. Но ведь Кромицкий из Варшавы сразу поехал в Плошов, прожил там некоторое время, потом был с Анелькой вместе в дороге, в Вене, в Гаштейне… А я создавал для пани Кромицкой любовную атмосферу! Это щекотало ей нервы, волновало сердце — и вот… Право, эта история имеет убийственно смешные стороны. Я непозволительно глуп. Если я мирился с совместной жизнью четы Кромицких, то должен мужественно нести и ее последствия. Но, видит бог, против этого восстает не мое сознание, а нервы. Есть люди, у которых эти две силы мирно уживаются, во мне же они грызутся, как собаки. Это тоже — настоящее бедствие. Но почему я не предвидел ничего подобного? Мне следовало бы знать, что если возможно в жизни какое-нибудь страшное стечение обстоятельств, какой-нибудь удар, тягчайший из всех, — то он меня не минует. Иногда я готов думать, что меня попросту преследует провидение. Ему мало того, что установленная им логика фактов мстит сама за себя, — нет, оно этим не ограничивается, оно еще специально вникает в мои поступки и карает меня за них. Но почему судьба так жестока ко мне? Мало ли людей влюбляются в чужих жен? Или они страдают меньше, чем я, потому что любят легкомысленнее, не так верно, сильно и свято? Но тогда где же справедливость? Нет, нет! В этих вещах высшей воли, закономерности искать нечего. Все происходит случайно, как придется. 10 сентября Не покидает меня мысль, что до сих пор причиной человеческих трагедий бывали всякие исключительные случаи и несчастья, а моя трагедия порождена естественным ходом вещей. Право, не знаю, что хуже. Мириться с этой «естественностью» положительно выше моих сил. 11 сентября Я слышал, что человек, пораженный молнией, столбенеет и падает не сразу. Я тоже держался до сих пор силой поразившего меня удара, но думаю, что теперь свалюсь. Плохо мое дело. Как только начинает смеркаться, со мной делается что-то странное: мне душно, я задыхаюсь, у меня такое ощущение, словно воздух не хочет входить в глубь моих легких, и я дышу только частью их. Днем и ночью меня по временам охватывает какой-то смутный страх неизвестно перед чем. Мне все кажется, что впереди что-то ужасное, несравненно худшее, чем смерть. Вчера я задал себе вопрос: что было бы, если бы я вдруг в этом незнакомом городе забыл свое имя, адрес и побрел бы в темноте куда глаза глядят, без цели, как безумный? Это нездоровые фантазии. И, наконец, тогда с моим телом сталось бы лишь то, что уже произошло с душой, — ведь и душа моя не ведает, где ее приют, бредет во мраке, без цели, как одержимая. Меня страшит все — кроме смерти. Вернее, у меня странное ощущение, будто не я боюсь, а живет во мне страх, как отдельное существо, — и существо это трепещет. Я теперь не выношу темноты. По вечерам до полного изнеможения хожу по ярко освещенным улицам. Если бы встретил кого-нибудь из знакомых, бежал бы от него на край света, но толпа вокруг пне необходима. Когда улицы пустеют, мне становится жутко. Я всегда с ужасом жду ночи. А ночи так невыносимо долги! Почти всегда у меня металлический вкус во рту. Впервые я ощутил это в Варшаве, когда, проводив Клару и вернувшись с вокзала, застал у себя Кромицкого. Во второй раз — сейчас, в Вене, когда пани Целина сообщила мне «великую новость». Что это был за день! После вторичного визита врача я пришел узнать о здоровье Анельки. Я был далек от того, чтобы подозревать истину. Не понял ничего даже тогда, когда пани Целина сказала: — Доктор уверяет, что все это — чисто нервное и почти не связано с ее положением. Видя, что я все еще ни о чем не догадываюсь, она продолжала уже в замешательстве: — Да, должна тебе сказать — у нас великая новость… И сообщила мне эту «великую новость». Услышав ее, я почувствовал во рту вкус цинка и у меня словно похолодел мозг — совсем как тогда, когда я неожиданно увидел Кромицкого. Я вернулся к себе в гостиницу. Ясно помню, что, несмотря на терзавшие меня чувства, мне хотелось смеяться: так вот оно, идеальное существо, женщина, которой даже платоническая любовь казалась чем-то недозволенным и которая вместо «любовь» говорила «дружба»!Да, меня разбирал смех — и хотелось биться головой о стену. Но я сохранял какую-то механическую способность мыслить. Сознавая, что все кончено раз навсегда и мне надо уехать, нельзя здесь оставаться, я, как автомат, делал приготовления к отъезду. Я до такой степени сохранил присутствие духа, что даже не забыл соблюсти все приличия. К чему? Не знаю. То были, вероятно, какие-то механические рефлексы мозга, привыкшего в течение месяцев и лет таить правду и подменять ее видимостью для сохранения приличий. Я сказал пани Целине, что был у врача, что он нашел у меня болезнь сердца и велел, не теряя ни минуты, ехать в Берлин. И она поверила. Но Анелька — нет. Я видел ее глаза, расширенные от страха, видел их взгляд, выражение опозоренной мученицы, и во мне боролись два человека. Один говорил: чем она виновата? Другому хотелось плюнуть ей в лицо. Ах, зачем я так полюбил эту женщину! 12 сентября Скоро две недели как я уехал из Вены. Они, наверное, уже вернулись в Плошов. Сегодня я написал тете, потому что боялся, как бы она, беспокоясь за меня, не вздумала сюда приехать. Иногда мне странно, что есть на свете человек, которому я по-настоящему дорог. 13 сентября Есть люди, которые соблазняют чужих жен, обманывают их, а потом, растоптав их любовь, бросают их и спокойно уходят. Я ничего подобного не сделал; если бы Анелька отдалась мне, я бы каждую пылинку с ее дороги сдувал, лежал бы у ее ног и никакими человеческими силами нельзя было бы оторвать меня от нее. Значит, есть любовь более преступная, чем моя, а между тем на меня обрушилось такое бремя страданий, что я невольно принимаю его за страшную кару и, измеряя тяжестью этой кары свою вину, не могу отделаться от ощущения, что любовь моя была страшным преступлением. Это ощущение — что-то вроде инстинктивной тревоги, от которой не избавляет никакой скептицизм. А ведь самые строгие моралисты не могут не согласиться, что гораздо большее преступление — увлечь женщину, не любя ее, делать хладнокровно, с расчетом то, что я делал из потребности сердца. Неужели за любовь сильную, всепоглощающую ответственность тяжелее, чем за чувства мелкие и ничтожные? Нет, этого не может быть! Любовь моя прежде всего — страшное несчастье. Человек без предрассудков может все же себе представить, что он чувствовал бы в том или другом случае, если бы был суеверен. Так же точно скептик может вообразить, как он молился бы, если бы был верующим. Я не только это ясно чувствую, но душа моя скорбит так, что я почти искренне обращаюсь к господу богу с молитвой: «Если я и виновен, то ведь я искупил свою вину такими мучениями, что было бы не удивительно, если бы ты смиловался надо мной».Однако не представляю себе, в чем могло бы проявиться такое милосердие. Нет, на это нечего надеяться. 14 сентября Они уже, должно быть, в Плошове. Думаю об Анельке еще часто. Ведь порвать с прошлым может только тот, у кого есть что-то впереди, а у меня — ничего, ровно ничего. Был бы я верующим, пошел бы в монахи. Был бы атеистом, решительно отвергающим существование бога, — может, уверовал бы в него. Но та часть души, которой верует человек, во мне высохла, как пересыхает иногда река. Знаю одно: религия не может дать мне утешения в горе. Когда Анелька вышла за Кромицкого, я думал, что между нами все кончено. Но тогда я ошибался. Только теперь я глубоко уверен, что это конец, ибо нас разлучили не добровольное решение и не мой отъезд, а нечто вне нас, не зависящая от нас сила вещей. И вот — пути наши окончательно разошлись, их ничто скрестить не может, даже наша добрая воля. На пути Анельки будут страдания, но будут и новые чувства, новый мир, новая жизнь, а у меня впереди — безнадежно пусто. И она, конечно, понимает это так же хорошо, как и я. А интересно, говорит ли она себе когда-нибудь: «Я погубила человека. Быть может, это не моя вина, но я его погубила»? Но если и говорит, что мне в том? И все-таки хотелось бы, чтобы она меня хотя бы жалела. Что ж, может, она и будет меня жалеть — до тех пор, пока не появится на свет ее ребенок. А после этого все ее чувства устремятся по другому руслу, и я перестану для нее существовать. Это тоже — сила вещей, закон природы. Превосходный закон! 16 сентября Сегодня мне бросилась в глаза афиша с напечатанным огромными буквами именем Клары Хильст. А я и забыл, что еще в Гаштейне получил от нее письмо, в котором она писала, что будет выступать в Берлине. Объявлено уже несколько ее концертов. Сначала я отнесся к этому безразлично, но потом в душе началась борьба противоречивых чувств, и, как всегда при этом, меня охватило нервное беспокойство. Сознание, что в этом городе есть знакомый и дружески расположенный ко мне человек, как-то ободряет меня, — но мне достаточно этого сознания, а видеть Клару не хочется. Я доказываю себе, что все-таки надо ее навестить, но эта встреча мне ничуть не улыбается. Клара из дружеской заботливости и интереса к людям стремится все о них знать. Кроме того, она склонна ко всяким романтическим предположениям и верит, что дружба залечивает все раны. А быть с нею откровенным — выше моих сил. Я часто даже думать не в состоянии о том, что произошло. 17 сентября Зачем я встаю каждое утро? Зачем живу? На что мне знакомые, все люди вообще? Я так и не пошел к Кларе, потому что все, что она может мне сказать, мне совсем неинтересно и уже заранее нагоняет скуку. Весь мир мне глубоко безразличен, не нужен, так же как я — ему.

The script ran 0.097 seconds.