Поделиться:
  Угадай писателя | Писатели | Карта писателей | Острова | Контакты

К. Паустовский - Том 1. Романтики. Блистающие облака [0]
Известность произведения: Низкая
Метки: prose_su_classics

Аннотация. В первый том собрания сочинений вошли романы «Романтики», «Блистающие облака», а также повести «Кара-Бугаз» и «Колхида». http://ruslit.traumlibrary.net

Полный текст.
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 

— Надо перечесть Шелли, — сказал я Хатидже. — Это — его любимый поэт. И он так же, как Шелли, утонул в море. — Шелли не утонул, — возразила мне Хатидже, и вдруг странная тревога зазвучала в ее голосе. — Он покончил с собой! Горячие полудни В июне из Москвы приехал Серединский. Из Севастополя он ехал в «свое имение» — клочок земли с хибаркой на рыбачьей косе, к северу от Евпатории, около Ак-Мечети. Он рассказывал, что там много солнца, моря и песка, и звал нас с собой. Мы провели вместе несколько дней, потом решили ехать к Серединскому. Стояли особенные дни — синие и до конца прозрачные, освеженные ветром, будто бы мир был создан только сегодня. Над водой лежали тонкие облака. Такие облака предвещают засуху, недели иссушающей жары. Вода голубела на отмелях, в ней качались красные днища барок. Стальные носы броненосцев полоскала прозрачная крепкая волна. Я почернел, загар отливал кофейным блеском, брови выгорели, как солома. Память о Винклере растворялась в солнечных днях. Его образ стал новым, суровым и светлым. Я долго не мог угадать — в чем была особенность этих дней в Севастополе. Жизнь в легком их шелесте наполняла душу еще не бывшим покоем, ощущением свежести, печали и одновременно силы. Каждое утро мы втроем шли в купальни. После ночи вода была холодна, качалась стеклянными буграми, по дну бегали крабы, путались водоросли, полотнища флагов рвались под ветром, горячим и синим до боли. В пене, как розовый аравийский мыс, стояла Константиновская батарея. Я отплывал далеко от берега, упругая вода ходила подо мной, я ложился на спину и пел несвязные чьи-то стихи. Часто я подплывал к пароходам. От них тянуло запахом масла и нагретой краски. Я качался на воде, прошитой слоистыми зелеными лучами, глядел на черную корму и ржавый громадный руль. Как стаи чертенят, ныряли за копейками черномазые мальчишки. Однажды чахоточная девушка бросила мне полтинник и крикнула: «Ловите!» Я нырнул и поймал в воде медленно тонувшую монету. Когда я выплыл, она перегнулась через борт и смотрела на меня. — Я боялась, что он утонет, — сказала она своему соседу, толстому юноше в пенсне. Я изловчился, бросил полтинник и попал юноше в лицо. Пенсне упало и разбилось. Мальчишки завыли от восторга, зашлепали по воде руками, пароход загудел, матросы начали гонять нас линьками. Сотни серебряных, как булавки, маленьких рыбок фиринок рвали в зеленой воде хлебные крошки. Я поплыл к Серединскому. Между нами, сверкнув на солнце черной тушей, перевернулся дельфин. Я видел, как далеко плыла Хатидже. Ее смуглые руки медленно и спокойно ложились на волну. И вдруг ярко блеснул синим огнем камень в ее кольце. Шумело море, хлопая суровыми парусами проходившей мимо барки. Мы вышли и долго лежали на солнце. Я читал желтенькую книжечку «Универсальной библиотеки» Анри де Ренье, читал медленно, часто откладывал ее и втягивал в себя острый запах рассола. Часто после купанья мы заходили в темное, пустое кафе, и мрачный хозяин-грек подавал нам в чашечках кофе со сдобными булочками. Моряки в белом, с золотыми кортиками, с крепкими лицами, улыбаясь, оглядывались на Хатидже. Сквозь жалюзи в комнату врывались тонкие стрелы солнца, когда мне принесли письмо от Наташи. «Больше месяца от вас нет ни слова. Неужели вы хотите, чтобы, кроме нашего „обручения“, у меня не осталось ни одного воспоминания о вас? Я узнала из письма Серединского, что утонул ваш друг, художник Винклер. Из этого же письма я узнала, что в Севастополе вы загорели, сильно возмужали, ваши дни проходят празднично и свободно. Я узнала, что Хатидже „необыкновенно изящная девушка, с волосами цвета темного золота“. Напишите мне несколько слов. Если бы вы знали, как одиноки и бессонны московские ночи, когда духота кутает город ватным одеялом. Несколько раз я ездила с братом на лодке в Нескучный сад, и вчера мы даже провели ночь в том же месте, где вы прятались от сторожей. Там я лежала на траве, в старых липах, думала о вас всю ночь напролет до рассвета. Только любовь может диктовать такие сумасбродные вещи — проводить ночи в Нескучном саду. Утром мы возвращаемся в город. Брат молча гребет, и лицо у него становится грустным и задумчивым. Иногда он скажет несколько слов о вас, всегда очень хороших. Там, в Нескучном, я иногда плачу. Я долго думала — написать ли вам об этом. Но так глухо и тяжело бьется сердце, что я не могу не сказать вам этого. Я приеду в Евпаторию в конце июня. Напишите мне, где вы будете, я хочу увидеть вас около моря». Я сказал об этом письме Хатидже. — Напиши, чтобы она приехала. Я не буду спокойна, пока ты не напишешь ей. Любить тебя — большое испытание. Громадное испытание, но я уже перенесла его. В порту два раза оглушительно прокричал пароход. Пора било ехать. Под окном раздался условный свист Серединского. — Пойдем, — сказала Хатидже. — Значит, так? — Так, — ответил я, притянул ее к себе и поцеловал в глаза. Рыбачий поселок Утром отвалил от пристани, зарываясь носом в волну, небольшой катер «Гурзуф». Мы стояли на палубе. Плакали дети, гортанно кричали татары, разносчики перебрасывали возле нас апельсины, зеркальными бликами ходило по морю солнце. На пристани неподвижно сидели рыболовы, и серебрилась вода на сером, источенном ветром граните. «Гурзуф» оглушительно прокричал и, валясь на борта, обогнул Константиновскую батарею. Открылись берега в садах и пламени летнего неба. Хатидже бросила в море серебряную монету, и тотчас же около носа парохода понеслись вперегонки мокрые на солнце дельфины. Запутался в тенте теплый ветер, налетевший с юга. Мы долго смеялись из-за каждого пустяка. Грек-капитан в грязной куртке курил самодельную папиросу и зорко смотрел на берег. Ветер обвевал белые платья женщин, обнажал стройные ноги. «Гурзуф» смело и упорно нырял, и пена шумела под кормой, разливая озера замысловатых кружев. В небольшом доме Серединского для каждого нашлась комната. Обедали на балкончике. В окна лился синий свет, и ветер безнаказанно гулял по комнатам. Рыбачий поселок казался мертвым. За окнами лениво бродил по дачам татарин продавец фруктов, предлагая свой товар. Далеко на горизонте Чатыр-Даг, видный с севера, стоял, как золотой слиток, едва тронутый чернью. — Идите чай пить! — крикнул нам снизу Серединский, — На днях пойдем на Чатыр-Даг. Я был у Ахмета: он подвезет нас до перевала. Чай мы пили на прохладной каменной террасе. На море белел косой латинский парус. Около изгороди стоял маленький ишачок Оська, хлопал серыми пушистыми ушами и переступал с ноги на ногу. Увидев Хатидже, он подошел к ней, уткнул влажную морду в ее колени, потом восторженно завопил, прося хлеба. Сосед Серединского, дед Спиридон, седой и шумливый старик с коричневым лицом, пьяница и балагур, принес бутылку собственного вина. Весь день он возился в винограднике, где ему помогали две девушки-татарки. По вечерам они бегали к Хатидже с черного хода — просили погадать по руке и тихо, чтобы не услышал дядька Спиридон, звали ее, бросая в окно камешки: — Хатидже, ханым Хатидже! Потом стали приходить старухи татарки, высохшие и безобразные, как смерть. Они приводили с собой переводчиц-внучек в шитых золотом шапочках. В Хатидже они чувствовали что-то свое, учили ее татарским словам. Старухи благоговейно слушали, что говорила им Хатидже, и только изредка вскрикивали от радости или от огорчения. Меня с Серединским на время изгоняли с верхнего этажа, и мы уходили в сад или на берег пить кофе. Татарки приносили Хатидже абрикосы, персики, груши. Раз вечером кто-то бросил ей в окно шарф с черными цветами. Однажды нас всех пригласили на татарскую свадьбу. В белом доме с низенькими цветистыми диванами по стенам на мужской половине было шумно и накурено. Серединский пел свадебные песни. Выпили много молодого вина. Хозяин подарил нам старинный ятаган с золотой полустертой арабской надписью. Потом мы, громко перекрикиваясь и покачиваясь, ездили на пароконном извозчике вокруг базара с отцом и братом невесты. На передней скамейке сидели два бледных, испуганных еврея-музыканта и торопливо играли бравурные марши. Встречные татары скалили зубы и подносили ладонь ко лбу и к груди, приезжие русские смотрели нам вслед с радостным изумлением. На белой хате Спиридона было размашисто во всю стену написано черной краской: «Vive la vie et la mer!»[4] — Это что у тебя? — спросил Серединский. — Фамилие мое по-французски. Тут осенью один человек приехал из Одессы, с нас всех портреты писал. Так это он. «Дай, говорит, Спиридон, я на твоей бандуре фамилие твое напишу по-французски, будет твоя бандура заместо маяка, моряки на нее определяться станут». — «Пиши, кажу, пес с тобой». Хотел еще хату всю красками расписать, да жена не дала. «И так, говорит, испоганил, незна що написано, может, это, говорит, французские матюки». Вы по-французски грамотный? — Грамотный. — А прочитайте. — Спиридон Карлович Ярошенко, — прочел Серединский. — Ну, значит, правильный человек. А рыбаки пугали деда: — Вывдимер написано у тебя. Выходит, что в Володимера перекрестил тебя грек, перевел в свою французскую веру. — Да он, пиндос, кефалья душа, по глазам было видать, что листригон. Янаки его фамилия. Наконец, третьи утверждали, что неведомый художник — сын очаковского булочника — приезжал на косу спасаться от воинской повинности. Как-то на берегу я ловил на самоловы бычков, рядом лежала Хатидже и сидел дед Спиридон. Он чесал грудь и развивал тему о солнечных ваннах. — Сраму в этом нет никакого, все богом сотворены, чего же его стыдиться. Солнце с человека лишний жир вытапливает. А это что! Был я матросом второй статьи, на «Иерусалиме», плавали мы на самый Дальний Восток, так там, в Азии, ходят, можно сказать, начисто голые и не срамятся. Привычка сказывается у людей. Народ все ровный, думаю — от воздуха это. Я вспомнил, что Жучок мне тоже рассказывал про «Иерусалим». — Дед, а на «Иерусалиме» не было с тобой Петра Жученко? — Жучка? Да как же не было. Товарищ, можно сказать, вместе бедовали. Пошли расспросы. — Жучок! — кричал дед Спиридон. — Божий человек. Было у него дело с обезьяной. Купил он ее в Сингапуре. Не совсем она обезьяна, зверек такой, вроде кошки, умный, стерва, хвост, как у лисы. Цикавый зверек, всюду нос ткнет. У капитана с каюты сигару возьмет, принесет до матросов, положит, радуется. То на мачте сидит, с флагом играет, то у офицеров с карманов платки повытягивает и крутится по палубе, как одурелый. Пришли в Одессу. Дело было к зиме, а в Одессе снег, ветер, смотреть скучно. Зверек и затих. Сидит на планшире, трусится, глядит на снег, а сам плачет. Потом зачал кашлять. Забился в каюту к механику, к отоплению, сидит и смотрит так, что капитан как-то зашел и говорит: «Эх, брат, ежели бы сейчас рейс в Сингапур, вот была бы радость. Чахотка у него, говорит, не может он пакости этой выносить». А ветер зудит и зудит. Зверек потом и у отопления замерз, залез Жучку за пазуху, потрусился сутки, поплакал и помер. Жучок убивался, как по родному сыну, да и всем жалко было. Пошли вторым рейсом в Сингапур, однако капитан запретил зверей покупать. «Хватит с нас и одного, говорит. И тот всю душу вымотал. Что вы, говорит, из животной делаете себе ляльку». Так и ходили без обезьяны. Был только старый петух Трубач, да и тот подох в Красном море — сомлел от жары. Дни на косе шли под неторопливые рассказы Спиридона. Он научил Хатидже вязать сети. Вязала она вместе со Спиридоном и слушала часами его болтовню. — Светлая женщина сестрица твоя, — сказал мне как-то Сппрпдон. — Справная женщина, красавица. — Угадал старик, — сказала мне Хатидже. — Мы живем как брат и сестра. Ты должен полюбить другую. Когда я увидела тебя в кабачке, — помнишь? — у меня потемнело в глазах, а потом как-то все переменилось. Я стала совсем другой. Это у меня после Винклера. Ты ничего мне не рассказал, но я все знаю. Будто он умер и взял меня прежнюю. Осталась только скучная девушка, и ты теперь не должен меня любить. — Все проходит, — глупо сказал я, растерявшись. — Вннклер умер, потому что у него хватило сил только на двадцать пять лет. Если бы не ты, что-нибудь другое свихнуло бы его, какой-нибудь пустяк, случай. Как ты узнала об этом? — Из его записок. Ты забыл их в книге Анри де Ренье. Да, — тихо сказала она. — Да, но зачем же он ничего не сказал мне, как он смел не сказать, если я ему была так близка. Как я сама не поняла? — Не знаю, как ты, — ответил я, — но у меня каждый день замирает сердце от мысли, как хорошо жить. — У меня это тоже пройдет. Дай мне подумать еще день-два. Мне ведь так хорошо, я вся почернела от солнца, здесь море страшно крепкое. Смотри, пароход. Прибежал Серединский. Пришел Спиридон. В голубизне, где темный воздух дрожал, как флаг от ветра, медленно шел оранжевый пароход с белой трубой. — Иностранец, — сказал Спиридон. — Со Скадовска подается до Константинополя. Я повернулся, и надпись снова ударила в глаза: «Vive la vie et la mer!» Я показал на нее Хатидже. — Хорошая у тебя фамилия, дед, — сказала она Спиридону. — Правильная фамилия. Утром из Евпатории приехал на лошадях коротенький сизый грек, дядя Харито — скупщик рыбы. До полудня он торговался с рыбаками на берегу насчет будущего осеннего улова. Шел шумный подсчет долгов, много кричали о баламуте, султанке и кефали, о том, что нигде не достанешь хороших сетей, что великим постом Харито надул народ на рыбе, а теперь смотрит людям в лицо бесстыжими глазами. — Чего гавкаешь? — кричал Харито самому горластому рыбаку Андрюхе. — Чего гавкаешь в зубы, я цену сам знаю, — и он сердито вертел желтыми белками. — Спасибо, дурень нашелся у вас покупать. Что ты мне суешь — кефаль, кефаль. Ваша кефаль — никуда перед кинбурнской. — Друг! — кричал вдохновенно Андрюха и бил себя пятерней в грудь. — Друг, надо же иметь на это дело понятие. Да разве там кефаль, на Кинбурне, спроси всех береговых! Там же худая тарань, самый низкий товар, верьте слову! К полудню договорились и затихли. — Третий год сюда езжу, и всегда скандал с этим дядей Харито, — сказал Серединский. — Главное, без толку. Ведь он для отвода глаз здесь мотается. Какие теперь рыбные дела, самое глухое время. Он контрабандист, у него в разных местах свои люди. Было душно. Море отливало алюминием. Казалось, над горизонтом оно кипит — там стояла седая мгла. Солнце палило нещадно. Собаки лежали в тени, высунув языки, мокрые бока у них ходили ходуном. Вода была налита у берегов, как стекло, — ни одного всплеска. После чая пришел с почты запыленный телеграфист и принес мне телеграмму: «Субботу буду Ялте, гостиница „Мисхор“. Если можете, приезжайте. Наташа». — Какой у нас сегодня день? — спросил я Серединского. — Суббота. — Мне нужно поехать в Ялту. Завтра днем я вернусь. Серединский сделал недовольное лицо. — Какие у вас в Ялте дела? — сказал он сердито. — Не люблю я этих деловых телеграмм. Зачем вам ехать? Разве нельзя отложить? Пропадет наша поездка на Чатыр-Даг. Плюньте. — Нельзя, — ответил я твердо и взглянул на Хатидже. — У меня там срочное дело, связанное с изданием книги. Вы с Хатидже поезжайте на Чатыр-Даг, а я приеду в понедельник утром через Алушту и найду вас в хижине Горного клуба. Идет? — Ну ладно, черт с вами, — неохотно согласился Серединский. — Идет! — сказала Хатидже беззаботно и внимательно посмотрела на меня. Я порвал телеграмму и пошел в свою комнату. Театральный монолог Катер, накренившись на правый борт, быстро шел, гулко работая винтом. На пристани были еще видны Хатидже и высокий, как жердь, Серединский. Я закурил и сел в тени под тентом, но тотчас же встал. Я был неспокоен. Около Ак-Мечети к борту подошла шлюпка с пассажирами, катер застопорил машину, и его стало размеренно качать на отлогих волнах. На юге засверкала первая, бледная, как пепел, звезда. «Странная у меня жизнь», — подумал я, стоя около машины и держась за поручни. Пришел матрос и поставил на бортах красный и зеленый огни. — Хатидже! — позвал я, как тогда, на мосту, позвал в серую мглу повечерья, в ночь, в мглистые степи. Ради нее, дрожащей от малейшей несправедливости, от каждого незаметного укола жизни, я буду ласков с Наташей. — Хатидже! — снова позвал я и подумал о том, что сейчас она, должно быть, сидит при свечах на террасе, о лицо ее бьются ночные бабочки, и глаза у нее глубокие, грустные. Серединский шатается на набережной или болтает с Хатидже. Дядька Спиридон сидит на базаре в кофейне и играет в кости со своими приятелями, которых Серединский почему-то зовет «голубиными охотниками». Над морем уже ночная тишина, а в саду звенят, как рассыпанный бисер, цикады. В густой тьме вспыхнули и разорвались ожерельем по черной воде огни Ялты. Катер протяжно засвистел. Вспыхнул и тотчас же погас свет Айтодорского маяка. Потом я спустился в маленькую тесную каюту, по которой нервными бликами бегал свет керосиновой лампы, и посмотрел на себя в зеркало. Около него спал гимназист с бледным измученным лицом. Когда я поднялся на палубу, катер качался на темной воде и медленно подтягивался к набережной. Из трубы вырывались редкие крупные искры. Было слышно, как шумел город. Я сошел на берег и зорко осмотрел нарядную толпу на пристани. Наташи не было. Я медленно пошел к городу. От наваленных на пристани бочек шел густой запах смолы. Я остановился около лотка с китайским фонарем и купил папирос. — Ну, вот и вы, — сказал кто-то позади меня. Я обернулся и в желтоватом свете фонаря увидел Наташу. — Вы изменились, — сказала она и с изумлением взглянула на меня. — Загорели, словно выросли. Мы медленно пошли к городу. — Милый, — едва слышно прошептала она, — как я благодарна вам за то, что вы здесь. Скажите правду, вы не сердитесь на меня? Вы не сердитесь? — снова спросила Наташа и близко наклонилась ко мне. Ее волосы щекотали мою щеку, ее дыхание обжигало мои губы. — Как я люблю, — глухо сказала она. — Хатидже ведь все знает, я уверена в этом. Я остановился. Мы облокотились о парапет. Внизу сонно набегало море. Я взял ее руку, прижал тоненькие пальцы к губам. — Зачем вы приехали? Я не буду говорить вам ни слова о любви. Хорошо? — Хорошо, — громко сказала Наташа и больно сжала мою руку. — Хорошо. Вы будете молчать. Но я буду говорить о любви. Мне ведь можно. До позднего вечера мы просидели на набережной. Наташа была как-то особенно возбуждена, нервна и временами задумчива. Когда я провожал ее, она спросила меня дрогнувшим голосом: — Можно мне вас проводить до Алушты? — и посмотрела на меня виноватыми глазами. — Едем, — ответил я просто. — Завтра в семь часов утра отходит катер. Я буду ждать на молу. В темноте мы попрощались. Над морем медленно взошел поздний месяц. Мои шаги отдавались среди сонных садов. Когда начало светать, я быстро встал, оделся и подошел к окну. Густое море еще спало. На востоке, бросая на воду широкие блики, небо горело алой, еще бессветной зарей. Я прошел в купальню. Вода была теплее воздуха, ходили в ней стаями бычки и серебряные маленькие рыбки — фиринки. Я вздрагивал от холода. Первые червонные лучи солнца легким теплом упали на меня. Я напился чаю в трактире около порта и пошел к молу. На корме катера неподвижно висел флаг. Матрос чистил медные поручни на мостике. На красную бочку, брошенную на якорь среди гавани, садились чайки. Тонкие розовые облака подымались над горами. Я сел на чугунный причал. Было только шесть часов. Незадолго до отхода катера пришла Наташа. Море дрожало тысячами солнечных бликов, катер был почти пуст. Ехали несколько татар, одинокая дама с подведенными глазами и седоусый плотный моряк. Быстро уходила Ялта. — Я поверила в то, что жизнь — фантастическая вещь, — сказала Наташа. — Вспомните вокзал в Архангельске, Торбьерсена с черной трубкой в зубах, ваши рассказы в Братовщине. Когда я впервые поверила в то, что мы живем в каком-то заманчивом круге неожиданных встреч, событий, переломов, душевных кризисов и перерождений, я почувствовала, какая тяжесть упала с моей души. Я попала в ваш водоворот, и теперь каждый день я жду неожиданностей. Может быть, завтра вы прогоните меня; или, может быть, завтра я стану прежней Наташей и буду издеваться над вами, как над своим рабом. Вы понимаете это? Жизнь потеряла свою реальность. Как гнилые звенья, выпали ее законы, и сила каждого дня владеет мною, бросает меня из одной крайности в другую. То же и с вами. Я теперь уже ничего не боюсь. Я могу теперь прийти с вами на Чатыр-Даг и поцеловать руки у Хатидже. Я могу ударить вас, крикнуть вам какое-нибудь страшное оскорбление. Ее резко очерченные губы вздрогнули. — Если мне попадется ваша рукопись «Жизнь», я сожгу ее. Вы слышите? Спрячьте ее получше! — Зачем? — спросил я и в упор посмотрел в ее вызывающие глаза. — Вы напишете другую. Обо мне, — повторила она громким шепотом. — Смотрите, — она отстегнула жемчужную брошь на белом шелковом платье. Под тонкой тканью вздрагивала смуглая девичья грудь. — Когда я тоскую о вас, я тогда хороша. Я люблю себя. И бешусь от сознания, что вы не видите меня в эти минуты. Она быстро встала и бросила жемчужную брошь в море. — Вашему морю, — сказала она, не оглядываясь. — Вашему родному Черному морю. Она обернулась ко мне. Зайчики от волн играли на ее плаще. — Ну что? — спросила она и с тревогой и вызовом посмотрела на меня. — Если хотите, — ответил я медленно, — я напишу для вас пьесу, и там будет монолог в этом роде. Я закурил и облокотился на борт. Мы долго молчали. — Да, значит, так, — тихо, словно про себя, сказала Наташа и провела рукой по глазам. В Алуште, когда мы сходили на берег, мне показалось, что ее слегка укачало. Пока я посылал за лошадьми, мы выпили кофе в дощатой хибарке на набережной. За кофе Наташа вздрогнула всем телом. — Я как будто впервые увидела вас, — сказала она, опуская густую белую вуаль. У дверей ждал извозчик на паре поджарых крымских лошадей. Около перевала нас застали сумерки. Быстро падала ночь. Пахло горными травами, хвоей, тихо фыркали лошади. Извозчик обернулся ко мне и сказал: — Утром буду ждать у перевала. Я коней тут поставлю. Ладно? — Ладно. — Тут вода есть, — напоить коной можно. Сладкая вода. — Кушать не хочешь? — снова спросил он. — Брынза есть, хлеб есть, вина две бутылки есть. — Там, на перевале, — ответил я. Становилось холодно. Наташа закуталась в плащ. Легкий ветер шумел в соснах. Над Чатыр-Дагом тяжело лежала ночь, подернутая серо-голубым туманом. Ярко разгорались близкие звезды, и слышен был далекий, непрестанный скрип арбы. Извозчик долго объяснял нам, как найти хижину Горного клуба, чертил кнутовищем по земле, брал меня и Наташу за руку и с жаром показывал пальцем в вечернюю мглу. — Собьешься с дороги — тут пастухов много. Покричи — отзовутся. Будешь идти — бери правее. Смотри на землю — есть провалы. Кругом кусты, трава — не заметишь. Наташа выпила вина, есть она не хотела. — Максимов, вот что, — сказала она после долгого молчания прерывающимся голосом. — Я не пойду туда. Я вернусь. Я не могу идти. Я совсем больна, разве вы не видите? — Наташа, — я поднял ее голову и посмотрел в глаза. — Все равно я не пущу вас. Из-за этой глупости на пароходе, из-за этих нелепых слов вы дрожите, вас лихорадит, вы сама не своя. Она сдерживала слезы. — Зачем же там… на пароходе? Это жжет меня, жжет вот здесь, в груди. Я ведь не хотела вам сказать ничего злого. Ведь вы знаете… Ради вас я коверкаю всю свою жизнь… Я откинул ее голову и поцеловал в глаза, потом долго гладил волосы. Она прижалась ко мне, положила голову на колени и судорожно вздыхала. — Значит, это неправда, — тихо сказала она, посмотрела на меня искоса и застенчиво улыбнулась. — Да, неправда? — Она засмеялась. — Ну хорошо, пойдем. Я только сбегаю к ключу и ополосну глаза. Мы, тихо переговариваясь, пошли. Впереди белело первое плато. Потом начался крутой, опасный ночью подъем. Мы вспугивали каких-то горных птиц, и их крик, тревожный и дикий, тонул в медлительной горной тишине. Наташа шла позади меня. Кое-где я останавливался, подавал ей руку, и она карабкалась на выступы. Вековая тишина стояла под низким небом, и было слышно только, как осыпаются под ногами камни. — Опасно идти в такую темь, — сказал я, медленно обходя провал. — Как бы не сорваться. — Не сорвемся! Вам не холодно? — Немного. Здесь уже разреженный воздух. Вы слышите, как пахнет травами? — Оге-эй! — протяжно крикнул я, и стократное эхо внезапно покатилось по провалам и ущельям. — Как жутко, — прошептала Наташа. Мы были уже на первом плато. На краю обрыва мы сели. Наташа взяла мою руку и спрятала у себя на груди. Моя рука тихо вздрагивала от ее дыхания. — Вы забудете меня, Наташа, — сказал я. — А я — я ничего не понимаю. Все больше и больше я думаю о том, что ломаю себя, жгу с двух концов. Может быть, уже скоро придет тот час, когда я приду к вам, скажу о любви и буду просить ее, как милостыню, и вы прогоните меня. — А сейчас? — спросила Наташа. — Сейчас мне страшно. Меня тянет броситься в эту жизнь, не рассуждая, ни о чем не думая, броситься в любовь, как вот в эту пропасть. Когда я вижу вас, я люблю и вместе с тем стараюсь убить в себе эту мучительную, берущую всю мою волю любовь. Но Хатидже… — Я замолчал. — Я — сумасшедший, — сказал я резко. — Я надсмеялся над всеми человеческими законами. — Страшно? — вкрадчиво спросила Наташа и обняла мои плечи. — Смотрите, какая ночь в горах. Вы слышите, как пахнет полынь? И кто-то бросает на весы мою любовь и любовь другой. И моя чаша весов все опускается, опускается. Она встала на колени, сбросила плащ и расстегнула смутно белевшее платье. — Поцелуйте ее, — властно сказала она и коснулась груди концами пальцев. Я целовал ее тело. Далеко в горах гулко и мощно сорвался обвал. — Теперь вы перестанете мучиться. Теперь вы — мой. О, теперь вы не уйдете от меня, потому что от любви смешно и глупо бежать. Я чувствовал усталость и свежесть. — Оге-эй! — снова крикнул я протяжно и прислушался. Медленно угасая, прокричало эхо на Бабуган-яйле. Мы осторожно шли к хижине Горного клуба. Наташа держала меня за руку. За густыми зарослями колючих кустов был слышен легкий звон. Я крикнул. Кто-то хрипло отозвался. Это были пастухи. Старый татарин отогнал мохнатых овчарок и долго на ломаном языке объяснял нам, как пройти к хижине Горного клуба. Молча, с изумлением посмотрел на Наташу и приложил ладонь ко лбу и к груди. Сбившись в темную груду, спала отара. Когда мы вышли к хижине Горного клуба, была уже поздняя ночь. Я постучал в стекло. — Кто там? — спросил за стеной Серединский. — Я, Максимов, — откройте, надо согреть мою спутницу. — Вы с кем? — Увидите. Серединский долго вставал, что-то уронил, потом тихо отодвинул засов. Пахнуло теплом. В темноте он не узнал Наташу. — Не кричите от неожиданности, — сказал я ему. — Это — Наташа. Серединский опешил. — Наташа, дорогая, сумасшедшая, ночью на Чатыр-Даге с этим шалопаем. Как вы не сорвались в пропасть? Когда вы приехали? Мы думали, что он уже не приедет. Завтра решили возвращаться. — Где Хатидже? — спросил я. — Спит. Не шумите. Она устала, горный воздух очень расслабляет. Ну, как в Москве? — Потом наговоритесь. Надо вскипятить чай. Мы тихо вошли в низкую комнату. От чугунной печки шел слабый красноватый свет. Пахло можжевельником. У стены на полу спала Хатидже. Лицо у нее было по-детски чисто и спокойно. Наташа, кутаясь в плащ, села у очага на деревянную скамейку и долго, не слыша вопросов Серединского, смотрела на Хатидже. Потом она позвала меня. Хатидже вдруг поднялась и стала на колени. Широкая турецкая шаль упала с ее плеч. — Кто это? — спросила она. — Ты пришел? Я тебя так ждала. Ты, наверное, очень озяб. — Хатидже, — сказал я. — Я не один. Со мной Наташа. Хатидже быстро встала. — Простите, тут так темно, — сказала она, поправляя волосы. — Почему вы не разбудили меня? Хатидже подошла к Наташе и крепко пожала ее руку. — У вас ледяные руки. Серединский, дайте вина. Здесь очень холодные ночи, в горах. Мы выпили по стакану вина. Серединский вскипятил чайник на очаге. Мы пили чай с галетами. Наташа рассказывала о Москве. За запотевшими окнами дрожали звезды. Потом мы легли на полу и в темноте, в смутном свете угасающих углей долго разговаривали. Хатидже укрыла Нагашу своей шалью. Кричал сверчок, и снова в горах раскатисто сорвался обвал. В туманный теплый день мы возвратились в рыбачий поселок. — Как здесь чудесно, — сказала Наташа, не отпуская мою руку. Зайчики от воды загорелись в ее глазах. — Что это? — «Vive la vie et la mer», — сказал Серединский. — Смотрите, Наталья Петровна. — Он показал на хату Спиридона. — Это вывеска наших мест. Правда, влипает в глаза? А это — дедушка наш, Спиридон Ярошенко, отставной боцман с клипера «Веста». Когда ты, дед, плавал на «Весте»? — Еще до царя Александра Второго, в турецкую войну. — Вот вам, — сказал Серединский, — мы окружены морем и простотой. — Хорошо, — вздохнула Наташа. — От воздуха, что ли, слипаются глаза, или от полыни, — не знаю. — Пойдемте, — взяла ее за руку Хатидже. — Пойдемте в дом, вы устали. Хатидже увела Наташу к себе. Серединский накрывал на стол, я сидел со Спиридоном на ступеньках балкончика, и мы рассуждали о том, какие теперь пошли липовые шкипера-брандахлысты. Я плохо слушал Спиридона. Из комнаты Хатидже доносились голоса, плеск воды. — Ты гляди на него, — говорил Спиридон и тыкал черным пальцем в белый с синим силуэт «Гурзуфа». — Ты гляди, куда у него нос задран. Шхуна не шхуна, бандура не бандура, одно слово — одесская работа, она под ветром закатывается, рыскливая собака. Под парусами на ней ходить немыслимо. Из комнаты Хатидже долетали отдельные слова. Говорила Хатидже: «Знаю, конечно…» Потом был слышен голос Наташи: «Значит, кончено… Понимаю, что страшно глупо… Больше мне не хотелось бы говорить… потом». — И не надо, — сказала внятно Хатидже. — Разве может быть лучше? Пойдемте. Они вышли. Мы сели за стол, Спиридон сел с нами. Наташа смеялась больше всех. Смеялась нервно, слишком поспешно. Там все было решено, в комнате Хатидже. Я это знал теперь наверное. Хатидже была беззаботна. После смерти Винклера я первый раз видел ее такой. Серединский пел, рассказывал глупости, иногда кричал дико: «Эх, здорово!» Один я был настороже. Казалось, все мы играем комедию и боимся посмотреть друг другу в лицо. Надо решить: или я остаюсь здесь, или завтра уезжаю с Наташей. Но зачем? С Наташей жить нельзя. Месяц вместе — и потом конец. Есть люди, которые не выносят любви, похожей на часовой механизм, любви, что стучит ежедневно, размеренно и скоро надоедает. Через месяц ее уже надо заводить, потом пружина ослабевает, и заводить надо уже не раз в месяц, а каждый день. Нет, это страшно. «К черту! — подумал я и раскрошил хлеб. — Довольно думать о том, чего решить нельзя. Обдумать — значит обойти по кругу, вернуться в то же место и начинать сначала. Пусть будет, что будет». — Что с вами? — спросила Наташа. — Вы не сказали ни слова. И это здесь, в такое утро, когда глупеешь от солнца. В это время на море лег двойной медленный гром. — Эге, — сказал радостно Спиридон. — Эскадра на Тендре, боевая стрельба. Даст бог, постреляют, накличут дождик. Садочек совсем пропадает. Весь день громыхала за горизонтом эскадра. Наташа уснула в качалке на полуслове. — Устала, — сказала мне Хатидже. — Посмотри, так спят только очень счастливые люди. Лицо Наташи побледнело. Она дышала ровно и спокойно. Длинные, загнутые, как у детей, ресницы темнили веки, губы были приоткрыты. — Я полюбила ее, — сказала мне Хатидже и улыбнулась. — Не прячь глаза, я, правда, полюбила ее. Я знаю, что у тебя ничего не прошло, что ты думаешь только о ней. Теперь слушай. Я полюбила тебя еще давно, очень давно, раньше, чем мы встретились здесь, потом была твоя Москва, твои письма, недосказанность, смерть Винклера, и вот ты стал мне самым близким, самым нужным человеком. Вне тебя я не живу. Ты знаешь, я упрямая и ничего не делаю наполовину. Я полна забот и тревог о каждом твоем дне, я часто делаю хорошее людям только потому, что они любят тебя. Мне легче не жить, чем увидеть, как ты мучаешься. — Она отвернулась. — Я поняла, что у тебя в жизни будет много падений и подъемов, ты будешь еще много любить, мучиться: каждая любовь — это новое рождение себя, — но я всегда буду близка тебе, потому что у нас одна цель — твое творчество. Оно принадлежит всем. Все, что ты написал и напишешь, выше той боли, что ты доставляешь мне. Я хочу, чтобы никто не мучился. Мое прошлое и будущее только в тебе. Теперь все ясно. — Вот Наташа, — сказала она, и голос ее дрогнул. — Я смотрю на нее и на себя и думаю: мать и невеста. Мать и невеста… — повторила она и рассмеялась. — Обеим по двадцать четыре года. Но если ты бросишь писать, бросишь думать и расти как человек, я откажусь от тебя. Значит, так? — Да. Мне стыдно. Ты так просто решаешь все, над чем я бьюсь очень долго. — За один день я стала взрослой, — сказала Хатидже, и верхняя губа ее вздрогнула. — А теперь — довольно об этом. Вечером мы сидели на берегу, на перевернутой шаланде. — Помните вечер в Братовщине? — спросила Наташа. — Вы рассказали тогда об одной ночной встрече около Тараханкута. Серединский вспомнил рассказ и тихо пропел: И, расходясь сквозь сумерки и воды В печальный путь, далеко от земли, Мы поняли, что потеряли годы, Что полюбить друг друга мы могли. Низко горели звезды — одной ровной чертой. Они качались в прибое, тишина темнела над степью. Над водой она голубела, и Млечный Путь лежал, как белая арка в молчаливом море. В бухте был слышен осторожный плеск. — Контрабанду сгружают, — прошептал Серединский. — Сейчас уже полночь, — тихо сказала Хатидже. — Звезды в полночь замедляют свой бег, как говорит дед Спиридон. И слышно, как со сна вздыхают дельфины. Через пять часов вам уже уезжать. Наташа нашла в темноте мою руку и сжала, как тогда в лесу во время горелок. — Видите огни? — спросила она и коснулась дыханием моей щеки. — Видите четыре огня? Я всмотрелся. Правда, огни. — От Тендры идут к Севастополю. Должно быть, транспорт. Огни долго мигали, потом утонули в море. — А может быть, там человек, которого вы ждете всю жизнь? — спросил Серединский Хатидже. — Нет, мы с ним на одном корабле. Наши огни не разойдутся. Наташа засмеялась. — Максимов, сознайтесь, что этого капитана не было, о котором вы рассказывали. — Нет, был. — Ну, не упрямьтесь. Если его не было, то тем лучше. Легче как-то, правда? С берега дул бриз. Море изредка вздыхало во сне: прошумит по пескам, шум уйдет далеко на запад и восток — и снова тишина. Мы вернулись в дом, согрели чай. Лица у всех при свече казались усталыми. Пламя свечи стояло неподвижно, за окном висела звездная тьма. Хатидже долго смотрела на Наташу. — Зачем вы уезжаете? Наташа опустила лицо к столу, размешивала ложечкой сахар, неверный свет пробегал по ее рукам, опущенной голове, потом маленьким пламенем сверкнул в глазах. — Хорошо с вами, — глухо сказала она. — Эта ночь — на всю жизнь. По песку заскрипели тяжелые шаги. Среди бухты качался у самой воды желтый фонарь. Потом донеслось протяжно: — Эй, на косе, давай шаланду! Хатидже поцеловала Наташу. В темноте, смеясь и нащупывая борт, мы вошли в шаланду. Хатидже сказала: — Я подожду вас здесь. Отплыли, и ночь прильнула лицом к лицу. Потом вода почернела, в ней заплясал фонарь, запахло махоркой. — Эй, на катере, приимить конец! Поднялись на палубу, попрощались. Наташа поцеловала меня и Серединского, мне сказала шепотом: — Теперь я еще отчаяннее люблю вас. Глухо загудел мотор. На корме стояла Наташа. Ее закутало туманом. Наташа что-то крикнула. — Ничего не слышно! — закричал я, стоя на корке шаланды. И тогда из морской темноты долетел ее заглушенный туманом голос: — Скорее в Москву! III. Военные будни Стеклянная осень В половине июля в один из неподвижных знойных вечеров к нам прибежал рыбак Андрюха. — Петр Андреич, война! — крикнул он, задыхаясь. — Слышите, голосят? Мы прислушались. В домах и впрямь голосили рыбачки. Казалось, весь поселок наполнился неясным шумом, гулом, кашлем. — Что ты мелешь? — Урядник из Ак-Мечети приехал, — мобилизация! Мы уже месяц не читали газет. Весь вечер мы просидели у моря. Хатидже крепко держала меня за руку. Рыбаки не спали. Во всех домах горели огни, плакали дети, выли и лаяли в степь мохнатые встревоженные псы. Сразу стало ясно, что жизнь скомкана, потеряны старые пути, и мы все — Хатидже, я, Наташа, Серединский — втянуты в один поток, имя которому — война и Россия. Приковылял дед Спиридон, сел рядом и сказал: — Так-то! Слыхали? Тараханкут затушили, значит, верно — война. На что только молодость вам дадена, зря теперь пропадет. Эх, а жили бы тут и жили. Нету людям покою, двадцать лет прожить не могут, чтобы крови не видать. Тьфу! Ночь мы не спали, а утром уехали в Севастополь на ржавой паровой шаланде «Виктория», шедшей из Хорлов. Дед Спиридон стоял на берегу без шапки, опирался трясущимися пальцами на палку, смотрел на нас не моргая, и по его щекам ползли слезы. — До смерти буду вас ждать! — крикнул он разбитым сиплым голосом, когда мы отчалили на шлюпке. В Севастополе мы попрощались с Хатидже и пересели на «Алексея», — он шел в Одессу. Всю дорогу на «Виктории» Хатидже молчала, только перед тем как я вошел на залитый нечистотами, смятенный, голосящий пароход, она торопливо обняла меня. Ночью подул холодный ветер. Мы забились в угол около жаркого, звенящего чугунными полами машинного отделения. Прошли мимо огни миноносца, и в сумрачном пепле потонули крымские берега. — Сковырнулась жизнь, — сказал Серединский. Лицо у него было помято и почернело от угольной пыли. Он поднял воротник пальто, втянул голову в плечи и долго, не мигая, смотрел, как за кормой тянется серый пенистый след. — Куда мы, собственно, едем? — В Москву. — Ах да, в Москву. Конечно. Там ведь я должен являться. Мы едем через Одессу? — снова спросил он и пусто взглянул на меня. — Да, я думаю. Как сквозь сон помню душную Одессу, теплый свет на широких улицах, пыльную зелень акаций, неистовых газетчиков. Я пошел на Ланжерон попрощаться с морем. Желтый и дикий под закатным солнцем, горел северный берег залива. Я долго смотрел на юг, где сумерки сеялись голубой небесной манной, туда, в сторону Крыма, где осталась Хатидже. Там — тишина. По асфальтовой аллее Александровского сада медленно проходили трамваи с потушенными огнями. Через день мимо окон проплыл Киев в тумане, иглы небоскребов и тополей, слюдяной Днепр, песчаные мели и вербы. — Скоро будем в России, — радостно сказал Серединский, стоя у окна. Безлюдные раньше станции встречали нас воем баб, хрипом гармоник и гулом голосов. Ломились в вагоны мобилизованные. Пахло от них водкой, дегтем, дождями. В разговорах все чаще прорывалось короткое слово «война». Ранним утром мы приехали в торжественную и взволнованную Москву. Необычайным военным оживлением были полны улицы, сновали ординарцы, на Тверской шумели толпы, по кольцу бульваров стояли двуколки, орудия, громыхали обозы, носились, ревя сиренами, военные автомобили. По вечерам к Брестскому вокзалу мерно шли полки, и на площади у Триумфальных ворот, тускло освещенной фонарями, гремело протяжное «ура». В Москве мы с Серединским поселились в Георгиевском переулке, на четвертом этаже. Из окон были видны Патриаршие пруды, розовые башни Кремля, сады в глубине московских дворов и золотеющие бульвары. Серединский был уже в форме прапорщика. Каждое утро он ездил на стрельбищное поле. Возвращался к вечеру запыленный, усталый. Мы много говорили о войне, о Франции, о том, что стоит умереть ради Москвы и Парижа — двух вечных городов, двух родин. Светились осенние дни, и на блеклой их голубизне золотилась листва опадавших лип. По вечерам в эту небывалую осень небо над Москвой сверкало купиной неяркого света, свежие ночи пахли листвой. Казалось, что весь город не спит, будто во всех домах шли приготовления к празднику. Я понял тогда, что великие несчастья ощущаются так же, как большие праздники. Однажды мы с Серединским и Семеновым, поступившим в Союз городов, шли с Брестского вокзала по Грузинам в Кудрино. Семенов тревожился за Наташу — она застряла в Крыму. Около чугунной ограды Вдовьего дома Семенов остановился и вынул папиросу. — Поднялась Россия, — сказал он, закуривая. — Что-то будет? Не верю я в это опьянение, не верю. Но из крови и смерти родится прекрасное и кровью будет спасена культура. Мы подняли на плечи непосильную тяжесть и как бы не надорвались до смерти. Ночью я проснулся от холода. За открытым окном горела белая звезда, грохотали запоздалые трамваи. Винный сок сочился из морозного сада. Вспомнились слова Семенова. К чему это? К великой беде, как думал Семенов? Или к великим переменам? Глядя на спокойное созвездие, я долго слушал приглушенные гулы Москвы, и любовь к ней сжала мое сердце. Поля сражений Вскоре я уехал на фронт с летучим земским отрядом. Мы надолго застряли в Бресте. «Я в Бресте, — писал я Хатидже. — Мы стоим на путях за городом. Падает снег, и впереди белым морем огня горит вокзал. Я пишу тебе в кавярне, где темно и пусто. Такая тихая ночь, что кажется, нет ни войны, ни прошлого, ни сегодняшнего дня. Я один. Мне трудно без тебя. В отряде много веселья и молодежи. В Москве много работал как санитар. Здесь, среди солдат, длинных эшелонов, раненых и пленных, вблизи войны я начинаю понимать, как она тягостна. Я думаю о том, что в ста верстах отсюда лежат в глине, на загаженных полях наши орловские и курские мужики, люди со всей России, за спинами которых родная Москва, и стреляют в ночь и ветер, а там, за тысячу верст, — немцы, французы, бельгийцы, шотландцы, и за ними — Париж, Мюнхен, мертвый Брюгге. Я еще не понял этого, все это очень смутно, хотя мы и стараемся придать ему легкий и упрощенный смысл. Завтра идем в Кельцы. Наш уполномоченный Козловский — поляк из шляхетской семьи. Он рассказывает невероятные истории, таращит глаза и клянется, что все это — правда. Сестры от него без ума. Сейчас он играет в банк на цифры со старшими санитарами. Писать о том, что я передумал за эти дни, очень трудно. Не тревожься, скоро опять напишу. Привет морю. Я с ним прощался в Одессе». Когда мы уходили из Бреста, над ржавыми полями шли снеговые тучи. Пахло мокрым кустарником и ветром, бороздившим лужи на дорогах. Под Луковом поезд долго задержали на полустанке. Трещали шаги по гравию. В позлащенных дождями лесах громко падали крупные капли. Вспомнилась осень у моря, в сухом дыму, ветре и треске стручков желтой акации, осень в Москве, холодная и вяжущая, как антоновка. А теперь — осень в польских полях. Дорожные распятья почернели от дождя. У каменной каплицы краснеют клены. Со стороны Бреста слышны тяжелые удары орудий — отзвуки пробной стрельбы. К концу этого бесконечного дня мы проползли мимо Ивангорода. В окна вагонов взглянули зеленые верки крепости и многоводная Висла с толпой ракит на берегах. За мостом нависло небо. Поезд полз по обваленной, опутанной проволокой насыпи. Небольшими, залитыми водой окопами, как норами кротов, была изрыта до горизонта земля. Обугленные ракиты протягивали к дождливому небу черные исполинские руки. В воронках от снарядов плавали жестяные консервные коробки, в грязи валялись ржавые шрапнельные стаканы, обрывки синих шинелей, изогнутые штыки, ремни и медные гильзы. Опухшие одеревеневшие трупы лошадей подымали к небу все четыре ноги, как бы моля о пощаде. Сизая темнота набегала с востока. На западе кровяной раной истлевал закат. На разрушенной станции в лесу еврейка-маркитантка в черной шали налила мне стакан жидкого чаю и шумно вздохнула. — Ой, бились австрияки и с нашими. Мы сидели в погребе, а сверху все время «ура», и крик, и стрелянина. А лес был совсем синий от австрияцких шинелей. Костел горит и сейчас, — в склепах задохлось много народу. В поезде зажгли свечи. Заиграл сигнал — садиться. Звенящий, плачущий, он врезался в осенний туман, как отзвук военных становищ. Несколько дней мы простояли около Радома. В высоких лицах около станции кричало воронье. Сестры готовили перевязочный материал, проходили эшелоны, на площадках крепко, по-хозяйски были увязаны двуколки, бегали с чайниками солдаты, и по платформе лениво шагали патрульные. Изредка проходили бесконечные санитарные поезда, выползали из теплушек раненые в бобриковых халатах — наши тульские рабочие, и татары, и косоглазые киргизы, и черные, высокие украинцы — и покупали у маркитанток колбасу, папиросы, хлеб. Бернардинский костел Отряд стоял в горном местечке Хенцинах. Мы жили в каменном доме костельного кастеляна. Дуло из плохо пригнанных окон. Мы топили кафельные печи, томились от безделья, а Козловский резался в карты с офицерами из прожекторной роты. Изредка среди ночи нас будили. При фонарях мы седлали лошадей, запрягали двуколки и по размытым дорогам, скользя и падая в вязкой глине, выезжали на позиции. Строчили пулеметы, и в ненастной ночи загорались ракеты. С железным визгом гудели над головой, то фыркая, то пронзительно распарывая небо, немецкие снаряды. Кусались лошади, спотыкались заспанные санитары. В вонючей от куриного помета халупе жужжал полевой телефон и выли раненые. Под утро мы возвращались, качаясь в седлах и пытаясь вздремнуть. Пальцы ломило от мокрых поводьев. Раскатисто, точно зевая, катились запоздалые выстрелы. Однажды Козловский послал меня в тыловой склад отряда — на «базу», в Кельцы. Я ехал верхом. С лесистых холмов стекала сырость, пахло мокрой хвоей. Подобрав выше колен забрызганные шинели, прямо по лужам плелись солдаты. Желто-черный флаг над халупой этапного коменданта облинял от дождя и мокро хлопал по древку, как бабий подол. Около халупы стояли пленные немцы в рыжих сапогах, низких, как ведра. Из-под стальных шлемов дождь стекал на щетину усов. Когда я подъезжал к Келецкой заставе, к брошенному кирпичному заводу, где прятались солдаты с замученными, дешевыми проститутками, начался отдаленный бой. В частый гром очередей ворвался глухой удар, испуганно ахнула земля, солдат впереди меня оглянулся и перекрестился. С трудом я вытащил застывшими пальцами смятую коробку папирос и закурил. Мокрая шерсть блестела на шее лошади. На вокзале мирно и успокоительно свистели паровозы. В городе я узнал, что «база» ушла в Загнанск, за десять верст от Келец. Я подремал в уютном темном кафе около магистратуры, потом шагом поехал по улицам. Я остановился около бернардинского костела, слез с седла и вошел под глухие серые своды. Жизнь едва только начата, но как трудно будет ее окончить. Война дождевой полосой закрыла прошлое. До Хатидже, до Наташи, до Семенова — тысячи верст. Усталость булыжником давит плечи. «Скорее бы мир», — подумал я, опустился на колени и прижался лбом к черной спинке сиденья. Родная, нелепая Москва. В городах разгромленной Польши, среди нищеты и слез, в сырых госпиталях, где умирают вдали от любимых, пришло ощущение, что все мы — беспомощные дети, потерявшие мать. Мы не спим по ночам, мрем от тифа, тоски и рваных ран, никем не пригретые, подчиненные чужой, калечащей воле. «Что дальше? И долго ли? — думал я, чувствуя холод. — Вынесу ли я себя из этого испытания?» Я вспомнил лицо с разорванным до ушей ртом, осколки человеческих костей, кровь, что слизывали с носилок собаки, вой беженцев, детские синие трупы, чуть присыпанные дорожным песком, грабежи, повешенных евреев, пряную вонь сгоревших местечек. На паперти костела дождь стучал по ледяным лужам, и медленно падали съеденные зимой листья каштанов. Затишье В Загнанске я прожил почти всю зиму. На фронте было затишье. Я часто ходил в горы и сидел на каменной скамье около костела и грубо размалеванной статуи Святой девы. На чугунных могильных плитах ржавели надписи времен Сигизмунда-Августа и Александра Первого. Изредка я писал за неструганым столом или лежал на походной койке и читал Тагора. Сестра Попова, похожая на цыганку, гортанно говорила: — Он сумасшедший. На войне он читает Тагора и каждый день бреется. Однажды ее вызвали к больной в соседнюю деревню. Я поехал с ней. В халупе, где лежала больная девочка, рябая баба ставила в печку горшки с кислым варевом. Пахло холодным дымом из боровов и прелым тряпьем. Под лавками урчали сытые куры. Я зажег спичку. — Где больная? — Там, на лавке. Попова подошла к ней. — Странно, — сказала она. — Идите-ка сюда. Она, кажется, мертвая. Глаза у девочки уже остекленели. Я поднял тряпье и взял ее руку. Рука была холодная. — Тетка, — сказал я громко, — девочка-то твоя умерла. Баба молчала. — Дочка твоя умерла, — громко повторил я и осветил спичкой лицо с прилипшими волосами. — Эге, — ответила баба и поправила волосы. — Еще днем померла. — Что же ты не приберешь? — Нема часу. Солдаты дали говядины, мужику надо борщ сварить. Пускай полежит. — Как же это? — тихо спросила Попова. — Может быть, она не мать? — Это твоя дочка? — Эге, моя. — И женщина снова завозилась с горшками. Я посмотрел на девочку, на опустившиеся плечи сестры, на солдата в папахе, который вошел и, нелепо вытянувшись, стоял у двери, и вспомнил смерть Винклера. — Пойдем, — сказал я сестре. Ночь ползла с холмов. По мокрым колеям прыгали огни фонарей, — бродили и ругались обозные солдаты. На обратном пути мы молчали. По вечерам, когда день, желтый, как мокрая вата, затягивался туманом, я ложился на койку и читал «Гитанджали». За низеньким оконцем, шлепая по месиву снега и грязи, ходили солдаты. — Ну и зима здесь, матери ее черт! За стеной, в «команде», тренькала мандолина и надтреснутый тенор скучно пел: В голове моей мозг иссыхает, Кровью сердце мое залило… — Полещук! — кричал со своей койки студент Вебель — начальник «базы». — Долго он будет скулить? — Не могу знать, — оторопело отвечал из сеней Полещук. — В карты в команде режутся? — Никак нет. — Смотри. Приду — опять карты порву. Иногда, почему-то всегда вечером, из отряда приезжал обоз за продуктами. За стеной начиналась возня, кусались лошади, кричали и матерились солдаты, заезжали во двор, цепляя в темноте за ворота, и привозили новости: на позициях тихо, старшую сестру увезли в Москву, погода скаженная, и под Гербами поломали дышло. Потом мокрый солдат приходил в халупу, становился у двери и, вытерев нос рукавом, вытаскивал из-за обшлага письма. Прибегали сестры — Попова и Малеева, курсистка-медичка из Каширы, глупая и смешливая, — и мы садились пить чай. Иногда шла с факелами, грохоча коваными колесами, артиллерия. Крупной рысью заезжали вперед темные фигуры в блестящих от дождя плащах, и щелкали нагайками ездовые. В халупе ночевали проезжие офицеры: воспитанные артиллеристы, и простоватая пехота, и задерганные тыловики — начальники облезлых гуртов и обозов. По утрам к ним робко являлись потерявшие голос от страха солдаты «крестоносцы» и начинали один и тот же разговор: — Где ты коров растерял, раззява? — кричал измученным голосом начальник гурта. — Подлые твои глаза, борода! Борода мигала воспаленными глазками, мяла изорванную папаху и молчала. — Чего молчишь, как колода? — Дохнут с дождя, ваше благородие, — отвечала наконец борода сиплым шепотом. — Дохнут? Где шкура? Знаешь приказ — шкуру с дохлой сдирать. Ну, черт с тобой, пошел вон! Офицер жалобно отдувался и садился пить чай. Я получил письмо от Алексея: «Узнал от одного из санитаров твоего отряда, что ты в Загнанске. Мой отряд стоит в Скаржиско. Приезжай. Мне вырваться трудно». Ночью я думал о встрече с Алексеем и о Винклере. Его смерть я вспоминал теперь часто. Он умер на пороге войны. Ему не пришлось узнать ее тоскливые будни, ее скрежещущие бои, бесплодные мысли, увидеть города, превращенные в отхожие места, промокших до портянок солдат, вонючие раны и желтые выпученные глаза трупов. Звезда над городами За окном синело. Далеко прогремел один удар, потом второй. Вскоре удары слились в глухой гром. — Не спите? — окликнул меня Вебель. — Нет. — Слышите, как разгорается? Опять немцы пошли в наступление. Он закурил. Я натянул на голову шинель и попытался уснуть. — Звезда над городами, — сказала во сне Попова. Далекий гром перебивали короткие и веские удары. — Тяжелая ввязалась, — пробормотал Вебель и сел на койке. — Надо сказать, чтобы взяли лошадей в хомуты. К утру, должно быть, все двуколки вызовут в Хенцины. Я встал. За окном голубой парчой летали снега. В тронутом янтарями небе празднично вычерчивались горы. — Видите, я был прав, — сказал Вебель и вышел навстречу ординарцу, постучавшему в окно. Через час я выехал с обозом двуколок в Хенцины. Ехали обе сестры. Раннее солнце розовым паром заволокло долины. Горные дороги были крепко сбиты морозом. В дороге я спросил Попову: — Что вам снилось ночью? Попова покраснела. — Разве я говорила во сне? — быстро спросила она. — Скажите, что я сказала, тогда я, может быть, вспомню. — Вы сказали: «Звезда над городами». — Ах да. Мне снилось, что я иду ночью по берегу озера с ксендзом и Козловским. Вдали был город, будто Москва, и над ним огромная звезда. Ксендз показал на эту звезду и сказал по-польски: «Вот звезда, которая восходит над всеми городами, обреченными на гибель». Мы все шли и шли, и вдруг я увидела Кремль, и Арбат, и Пречистенку. Я заплакала во сне, а Козловский, чтобы утешить меня, дал мне букетик фиалок и сказал: «Не плачьте. Эти фиалки собрал шофер Махалин на том месте, где была Москва». Потом тысячи черных солдат с винтовками бежали мимо нас и спрашивали дорогу на Люблин. Офицер с разодранным в клочья лицом бешено проскакал на коне и крикнул, что надо стрелять по звезде. — Пророческий сон, — сказал я, всматриваясь в снежные дали. В Хенцинах мы напоили лошадей и на рысях пошли к Шевелям, где развернулась летучка. Навстречу дико скакали зарядные ящики, тупо дрожала земля, и к небу подымался желтый дым разрывов. В канавах у шоссе сидели солдаты в походном снаряжении и смотрели вперед, вдоль дороги, где горел фольварк. Низкая шрапнель рванула воздух и частым треском защелкала по шоссе. — Иии-х ты! — вскрикнул впереди верховой солдат и пустил лошадь вскачь. Снова резануло воздух. Глухой удар вырвался из леса. — Дорогу обстреливают! — закричал Полещук и показал на синеватые холмы. — Гляди! Там блеснуло два желтых огня, стремительно завыло небо, и нестерпимый пламень ударил в канаву позади двуколок. — Пускай вскачь! — крикнул я санитарам и задержал коня, пропуская обоз. Далеко, задыхаясь, строчили пулеметы. Снова небо обрушилось на голову. Снаряд пролетел с тяжелым храпом и ударил позади в канаву. — Заметили! Впереди был лес, и надо было проскакать несколько минут по открытому полю. На снегу лежали длинные лиловые тени. «Где я видел такие тени?» — думал я, торопливо нахлестывая коня. Ветер свистел в ушах, я видел только мокрую лошадиную шею и в десятый раз повторял все одно и то же: «Где я видел такие длинные тени?» Из-под копыт летел щебень. — Антонов, не отставай! Дым пахнул в лицо, осколок свистнул под ногами коня, подняв вихрь снега. Конь присел, вздрогнул широким крупом и скачком бросился в сторону. Слева у гнилого пня была разворочена красная глина, и из нее шел желтый пар. В лесу обоз свернул с шоссе и пошел по кочковатой дороге. Снаряды ложились позади. Передняя двуколка с сестрами свернула в сторону и остановилась. — Сюда, ваше благородие, — крикнул глухо Полещук и махнул рукой. — Сестрицу зацепило. Я подъехал. Малесва крепко держала за руки Попову. — Что, ранена? — Ничего страшного, — со свистом сказала Попова и рванулась из пухлых рук Малеевой. Лицо у нее почернело. — Перевяжите скорей. Я разрезал мокрое платье. Острая маленькая грудь была разорвана осколком ниже соска. Я туго и осторожно забинтовал ее. Малеева кусала губы, косынка у нее сползла, русые волосы прилипли к потному лбу. Лес треснул от разрыва, и ветер захлопал по полотняным верхам двуколок. Попова легла, ее укрыли шинелью. Санитары крестились. — Принесла холуйская сила, — сказал Полещук. — Солдат бьют и сестер бьют. Она, можно сказать, совсем дите. Попову я не видел до позднего вечера. Небо грохотало и сотрясалось, и кровь капала с носилок на унавоженный снег, в лошадиную мочу и слякоть. Воняло потом, махоркой и ксероформом. Подожженные снарядами деревни чадили без огня, пропитанные сыростью. Раненые выли и собачьими глазами смотрели на окровавленные руки врачей. Бой затихал. Ночью я провожал обоз раненых до Хенцин. В передней двуколке лежала Попова. Было тихо и сыро. Слабо скрипели колеса. В стороне от дороги горели костры, меня качало в седле, и во сне я слышал, что Попова что-то бормочет. — Молчите, — сказал я, согнав дремоту. — Вам нельзя говорить. Над Хенцинами, разбросав веером хвост, качалась Большая Медведица. Я спал, шатаясь в седле. Панна Гелена В Загнанске нас ждал Козловский. Он собирался в Брест. — Я возьму вас и санитара Щепкина, — сказал он мне. — Вы были в передряге, и вам надо рассеяться. На фронте все равно тихо. Меня поразило это слово «рассеяться». Брест, мраморные столики кавярен, гулкий вокзал, московские газеты, лица юных сестер — это значит рассеяться. Разбросать свое внимание на тысячи спокойных мелочей, смотреть на отблески солнца в вокзальных стеклах, читать статьи о Художественном театре, выставках и книгах. Разбить на тысячу осколков свою напряженную мысль, запутанную войной. Я согласился. Перед отъездом я поднялся к костелу. Внутри едва слышно служил ксендз. Стоя на мшистой паперти, я написал открытку Хатидже: «Три месяца нет писем. Очевидно, они теряются по полевым конторам. Я даже не знаю, где ты. Я втянулся в суровую жизнь войны, и часто у меня бывает ощущение, точно вернулись времена „Войны и мира“. Где-нибудь на широких шоссе во время отступления я встречу тебя и найду тогда смысл всего совершающегося, который я никак не могу найти сейчас. Здесь Алексей, я завтра его увижу. Еду на неделю в Брест». Я подумал и написал вторую открытку Наташе: «Я жду от вас писем. Мне очень трудно оставаться наедине с собой в здешние злые ночи. От канонады, грязи и бабьего плача всегда болит голова». В Скаржиско на вокзале я встретил Алексея. Мы расцеловались. Он отодвинул меня, осмотрел и сказал: — Ну вот, свиделись. Ты здорово подтянулся. Тут же на вокзале мы столковались с Козловским о том, чтобы взять Алексея в наш отряд. Козловский и Щепкин уехали, а я остался до утра в Скаржиско. Мы ходили с Алексеем в дощатое холодное кино, где Макс Линдер учился кататься на коньках, много говорили. Я рассказал ему о смерти Винклера. — Да, — сказал он. — Глупо умер старик. А Сташевский тоже здесь, на фронте, под Ломжей. Георгия получил. Ранним утром я уехал в Брест. За Радомом было солнечно, а около Бреста застал нас вечер, золотой от вагонных свечей и синий от ранней весны. Козловского я разыскал в общежитии Союза городов. Он был возбужден: встретил знакомую сестру, бывшую артистку. Когда я вошел, он сидел и брился. Бородатый солдат — денщик при общежитии — чистил его сапоги. — Друг мой, — сказал Козловский, тщательно разглядывая свой подбородок. — Почистите сапоги, и пойдем в гарнизонный клуб — там концерт. Я познакомлю вас с очаровательной женщиной. Когда-то я был в нее влюблен. Он вытерся одеколоном и запел: Голос твой — пенье задумчивой сказки, Сладкая боль небывалой весны… В клубе было темно и тесно. Звенели шпорами выхоленные кавалеристы, скромно стояли у стен серые прапорщики с вылинявшими погонами, гремел хриповатым басом седой вертлявый генерал. Я сидел рядом с панной Геленой. Резкий запах ее духов не давал мне уснуть. Разбитое тело ломило в тепле. Козловский шепотом рассказывал невероятные истории о дрессированной кошке, которая носит приказы в окопы. — Но кто над могилою едет… — пел басом бледный офицер, — знамена победно шумят… Я дремал и видел полки призраков — солдат старой гвардии в снегах Москвы и впереди, среди шумящих по ветру знамен, корсиканца-императора. И встанет к тебе, император, Из гроба твой верный солдат. Мне снилось, что я живу в старом Париже, встречаю императора и его маршалов, читаю желтоватые страницы Руссо, поглядывая из окон мансарды на Тюильри, озлащенный пышным закатом. Мне снились знамена с бронзовыми орлами на древке и старый камин, где горят сосновые щепки. Я мечтал при его огне об Адриенне Лекуврер, маленькой артистке в розовом парике, отравленной неизвестным ядом. В ветхом камзоле я бродил по заросшим ромашкой предместьям, играл на пальце перстнем с профилем Робеспьера и гадал, в какие новые и великолепные одежды облачится завтра этот мятежный город. — Бедный, как он устал, — сказала панна Гелена и тронула мою руку. — Проснитесь. Я открыл глаза, вздрогнул от холода, и в ту же минуту па улице запела труба. В церквах зазвонили. Все встали и, теснясь п перекликаясь, двинулись к выходу. Эстрада опустела. — Цеппелин, — сказал кто-то в толпе. За стеной прогремел тяжелый гром, и еще тоньше задрожали трубы. Мы вышли. В спиртовом свете тающего снега темнели метлы вековых тополей. Без огней прошел, мягко прыгая на ухабах, автомобиль. Потом бледная молния прорезала небо, и над нами звонко раскололась первая шрапнель. Через минуту со всех фортов запели и загудели снаряды, снова грузный гром потряс дома, и в стороне вокзала поднялось неяркое пламя. В небе засуетились, мешая друг другу, прожекторы. В общежитии я вышел на балкон и смотрел на светящиеся хвосты снарядов. Весенняя тишина стояла между взрывами — сырая, черная, печальная. Я чувствовал тугую неприятную усталость. Ворочаясь под шинелью, я услышал, как Козловский раздевался и пел вполголоса «Голубое письмо» Северянина: И веют жасмины, и реют гобои, И реют гобои, и льется луна. Большой фонтан

The script ran 0.016 seconds.