1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17
— Прав ли я, Эстер? — спросил опекун, когда они скрылись из виду.
Подумать только, что он, такой добрый и мудрый, спрашивал меня , прав ли он!
— Возможно, что Рик, полюбив, приобретет те качества, которых ему недостает… недостает, несмотря на столько достоинств! — промолвил мистер Джарндис, качая головой. — Аде я ничего не сказал, Эстер. — Ее подруга и советчица всегда рядом с нею. — И он ласково положил руку мне на голову.
Как я ни старалась, я не могла скрыть своего волнения.
— Полно! Полно! — успокаивал он меня. — Но нам надо позаботиться и о том, чтобы жизнь нашей милой Хлопотуньи не целиком ушла на заботы о других.
— Какие заботы? Дорогой опекун, да счастливей меня нет никого на свете!
— И я так думаю, — сказал он. — Но, возможно, кто-нибудь поймет то, чего сама Эстер никогда не захочет понять, — поймет, что прежде всего надо помнить о нашей Хозяюшке!
Я забыла своевременно упомянуть, что на сегодняшнем семейном обеде было еще одно лицо. Не леди. Джентльмен. Смуглый джентльмен… молодой врач. Он вел себя довольно сдержанно, но мне показался очень умным и приятным. Точнее, Ада спросила, не кажется ли мне, что он приятный умный человек, и я сказала «да».
Глава XIV
Хороший тон
На другой день вечером Ричард расстался с нами, чтобы приступить к своим новым занятиям, и оставил Аду на мое попечение с чувством глубокой любви к ней и глубокого доверия ко мне. В те дни я всегда волновалась при мысли, а теперь (зная, о чем мне предстоит рассказать) еще больше волнуюсь при воспоминании о том, как много они думали обо мне даже в те дни, когда были так поглощены друг другом. Они включили меня во все свои планы на настоящее и будущее. Я обещала посылать Ричарду раз в неделю точный отчет о жизни Ады, а она обещала писать ему через день. Ричард же сказал, мне, что я от него самого буду узнавать обо всех его трудах и успехах; что увижу, каким он сделается решительным и стойким; что буду подружкой Ады на их свадьбе, а когда они поженятся, буду жить вместе с ними, буду вести их домашнее хозяйство и они сделают меня счастливой навсегда и на всю мою жизнь.
— Если бы только наша тяжба сделала нас богатыми, Эстер… а ведь вы знаете, это может случиться! — сказал Ричард, должно быть желая увенчать этой мечтой свои радужные надежды.
По лицу Ады пробежала легкая тень.
— Ада, любимая моя, почему бы и нет? — спросил ее Ричард.
— Лучше уж пусть она теперь же объявит нас нищими.
— Ну, не знаю, — возразил Ричард, — так или иначе, она ничего не объявит теперь. Бог знает сколько лет прошло с тех пор, как она перестала что-либо объявлять.
— К сожалению, это верно, — согласилась Ада.
— Да, но чем дольше она тянется, дорогая кузина, тем ближе та или иная развязка, — заметил Ричард, отвечая скорее на то, что говорил ее взгляд, чем на ее слова. — Ну, разве это не логично?
— Вам лучше знать, Ричард. Боюсь только, что, если мы станем рассчитывать на нее, она принесет нам горе.
— Но, Ада, мы вовсе не собираемся на нее рассчитывать! — весело воскликнул Ричард. — Мы же знаем, что рассчитывать на нее нельзя. Мы только говорим, что если она сделает нас богатыми, то у нас нет никаких разумных возражений против богатства. В силу торжественного законного постановления Канцлерский суд является нашим мрачным, старым опекуном, и на все, что он даст нам (если он нам что-нибудь даст), мы имеем право. Не следует отказываться от своих прав.
— Нет, — сказала Ада, — но, может быть, лучше позабыть обо всем этом.
— Ладно, ладно, позабудем! — воскликнул Ричард. — Предадим все это забвению. Хлопотунья смотрит на нас сочувственно — и кончено дело!
— А вы даже и не видели сочувствующего лица Хлопотуньи, когда приписали ему такое выражение, — сказала я, выглядывая из-за ящика, в который укладывала книги Ричарда, — но она все-таки сочувствует и думает, что ничего лучшего вы сделать не можете.
Итак, Ричард сказал, что с этим покончено, но немедленно, и без всяких новых оснований, принялся строить воздушные замки, да такие, что они могли бы затмить Великую Китайскую стену. Он уехал в прекраснейшем расположении духа. А мы с Адой приготовились очень скучать по нем и снова зажили своей тихой жизнью.
Вскоре после приезда в Лондон мы вместе с мистером Джарндисом сделали визит миссис Джеллиби, но нам не посчастливилось застать ее дома. Она уехала куда-то на чаепитие, взяв с собой мисс Джеллиби. В том доме, куда она уехала, должно было состояться не только чаепитие, но и обильное словоизвержение и письмописание на тему о пользе культивирования кофе и одновременно — туземцев в колонии Бориобула-Гха. Все это, наверное, требовало такой усиленной работы пером и чернилами, что дочери миссис Джеллиби участие в этой процедуре никак не могло показаться праздничным развлечением.
Миссис Джеллиби должна была бы отдать нам визит, но срок для этого истек, а она не появлялась, поэтому мы снова отправились к ней. Она была в городе, но не дома, — сразу же после первого завтрака устремилась в Майл-Энд по каким-то бориобульским делам, связанным с некиим обществом, именуемым «Восточно-Лондонским отделением отдела вспомоществования». В прошлый наш визит я не видела Пищика (его нигде не могли отыскать, и кухарка полагала, что он, должно быть, уехал куда-то в повозке мусорщика), и поэтому я теперь снова спросила о нем. Устричные раковины, из которых он строил домик, все еще валялись в коридоре, но мальчика нигде не было видно, и кухарка предположила, что он «убежал за овцами». Мы немного удивленно повторили: «За овцами?», и она объяснила:
— Ну да, в базарные дни он иной раз провожает их далеко за город и является домой бог знает в каком виде!
На следующее утро я сидела с опекуном у окна, а моя Ада писала письмо (конечно, Ричарду), когда нам доложили о приходе мисс Джеллиби, и вот она вошла, держа за руку Пищика, которого, видимо, попыталась привести в приличный вид, а сделала это так: втерла грязь в ямочки на его щеках и ручонках и, хорошенько смочив ему волосы, круто завила их, — намотав пряди на собственные пальцы. Вся одежда на бедном малыше была ему не по росту — либо широка, либо узка. В числе прочих разнокалиберных принадлежностей туалета на него напялили шляпу, вроде тех, какие носят епископы, и рукавички для грудного младенца. Башмаки у Пищика смахивали на сапоги пахарей, только были поменьше, а голые ножонки — густо испещренные царапинами вдоль и поперек, они напоминали сетку меридианов и параллелей на географических картах — торчали из слишком коротких клетчатых штанишек, края которых были обшиты неодинаковыми оборками: на одной штанине одного фасона, на другой — другого. Недостающие застежки на его клетчатом платьице были заменены медными пуговицами, вероятно споротыми с сюртука мистера Джеллиби, — так ярко они были начищены и так несоразмерно велики. Самые необыкновенные образцы дамского рукоделья красовались на его костюме в тех нескольких местах, где он был наспех починен, а платье самой мисс Джеллиби, как я сразу же догадалась, было заштопано той же рукой. Сама Кедди, однако, почему-то изменилась к лучшему, и мы нашли ее прехорошенькой. Она, по-видимому, сознавала, что, несмотря на все ее старания, бедный маленький Пищик выглядит каким-то чучелом, и как только вошла, взглянула сначала на него, потом на нас.
— О господи! — проговорил опекун. — Опять восточный ветер, не иначе!
Мы с Адой приняли девушку ласково и познакомили ее с мистером Джарндисом, после чего она села и сказала ему:
— Привет от мамы, и она надеется, что вы извините ее, потому что она занята правкой корректуры своего проекта. Она собирается разослать пять тысяч новых циркуляров и убеждена, что вам будет интересно это узнать. Я принесла с собой циркуляр. Привет от мамы.
И, немного насупившись, она подала циркуляр опекуну.
— Благодарю вас, — сказал опекун. — Очень обязан миссис Джеллиби. О господи! Какой неприятный ветер!
Мы занялись Пищиком, — сняли с него его епископскую шляпу, стали спрашивать, помнит ли он нас, и тому подобное. Сначала Пищик все закрывался рукавом, но при виде бисквитного торта осмелел, — даже не стал упираться, когда я посадила его к себе на колени, а сидел смирно и жевал торт. Вскоре мистер Джарндис ушел в свою временную Брюзжальню, а мисс Джеллиби заговорила, как всегда, отрывисто.
— У нас, в Тейвис-Инне, все так же скверно, — начала она. — У меня — ни минуты покоя. А еще говорят об Африке! Хуже мне быть не может, будь я даже… как это называется?., «страдающим братом нашим!»
Я попыталась сказать ей что-то в утешение.
— Утешать меня бесполезно, мисс Саммерсон, — воскликнула она, — но все-таки благодарю вас за сочувствие. Кто-кто, а уж я-то знаю, как со мной поступают, и разубедить меня нельзя. Вас тоже не разубедишь, если с вами будут так поступать. Пищик, полезай под рояль, поиграй в диких зверей!
— Не хочу! — отрезал Пищик.
— Ну, погоди, неблагодарный, злой, бессердечный мальчишка! — упрекнула его мисс Джеллиби со слезами на глазах. — Никогда больше не буду стараться тебя наряжать.
— Ладно, Кедди, я пойду! — вскричал Пищик; он, право же, был очень милый ребенок и, тронутый огорченьем сестры, немедленно полез под рояль.
— Пожалуй, не стоит плакать из-за таких пустяков, — проговорила бедная мисс Джеллиби, как бы извиняясь, — но я прямо из сил выбилась. Сегодня до двух часов ночи надписывала адреса на новых циркулярах. Я так ненавижу все эти дела, что от одного этого у меня голова разбаливается, до того, что прямо глаза не глядят на свет божий. Посмотрите на этого несчастного малыша! Ну есть ли на свете подобное пугало!
Пищик, к счастью, не ведающий о недостатках своего туалета, сидел на ковре за ножкой рояля и, уплетая торт, безмятежно смотрел на нас из своей берлоги.
— Я отослала его на другой конец комнаты, — сказала мисс Джеллиби, подвигая свой стул поближе к нам, — потому что не хочу, чтобы он слышал наш разговор. Эти крошки такие понятливые! Так вот, я хотела сказать, что все у нас сейчас так плохо, что хуже некуда. Скоро папу объявят банкротом — вот мама и получит по заслугам. Она одна во всем виновата, ее и надо благодарить.
Мы выразили надежду, что дела мистера Джеллиби не так уж плохи.
— Надеяться бесполезно, хоть это очень мило с вашей стороны, — отозвалась мисс Джеллиби, качая головой. — Не дальше как вчера утром папа (он ужасно несчастный) сказал мне, что не в силах «выдержать эту бурю». Да и немудрено, — будь он в силах, я бы очень этому удивилась. Если лавочники присылают нам на дом всякую дрянь, какую им угодно, а служанки делают с нею все, что им угодно, а мне некогда наводить порядок в хозяйстве, да я и не умею, а маме ни до чего нет дела, так может ли папа «выдержать бурю»? Скажу прямо, будь я на месте папы, я бы сбежала.
— Но, милая, — сказала я, улыбаясь, — не может же ваш папа бросить свою семью.
— Хорошенькая семья, мисс Саммерсон! — отозвалась мисс Джеллиби. — Какие радости дает она ему, эта семья? Счета, грязь, ненужные траты, шум, падения с лестниц, неурядицы и неприятности — вот все, что он видит от своей семьи. В его доме все летит кувырком, всю неделю, от первого дня до последнего, как будто у нас каждый день большая стирка, только ничего не стирают!
Мисс Джеллиби топнула ногой и вытерла слезы.
— Мне так жаль папу, — сказала она, — и я так сержусь на маму, что слов не нахожу! Однако я больше не намерена терпеть. Не хочу быть рабой всю жизнь, не хочу выходить за мистера Куэйла. Выйти за филантропа… счастье какое, подумаешь. Только этого не хватает! — заключила бедная мисс Джеллиби.
Признаюсь, я сама не могла не сердиться на миссис Джеллиби, когда видела и слушала эту заброшенную девушку, — ведь я знала, сколько горькой бичующей правды было в ее словах.
— Если бы мы не подружились с вами, когда вы остановились у нас, — продолжала мисс Джеллиби, — я постеснялась бы прийти сюда сегодня, — понятно, какой нелепой я должна казаться вам обеим. Но так или иначе, я решилась прийти, и в особенности потому, что вряд ли увижу вас, когда вы опять приедете в Лондон.
Она сказала это с таким многозначительным видом, что мы с Адой переглянулись, предвидя новые признания.
— Да! — проговорила мисс Джеллиби, качая головой. — Вряд ли! Я знаю, что могу довериться вам обеим. Вы меня никогда не выдадите. Я стала невестой.
— Без ведома ваших родных? — спросила я.
— Ах, боже мой, мисс Саммерсон, — ответила она в свое оправдание немного раздраженным, но не сердитым тоном, — как же иначе? Вы знаете, что за женщина мама, а рассказывать папе я не могу — нельзя же расстраивать его еще больше.
— А не будет он еще несчастнее, если вы выйдете замуж без его ведома и согласия, дорогая? — сказала я.
— Нет, — проговорила мисс Джеллиби, смягчаясь. — Надеюсь, что нет. Я всячески буду стараться, чтобы ему было хорошо и уютно, когда он будет ходить ко мне в гости, а Пищика и остальных ребятишек я собираюсь по очереди брать к себе, и тогда за ними будет хоть какой-нибудь уход.
В бедной Кедди таились большие запасы любви. Она все больше и больше смягчалась и так расплакалась над непривычной ей картиной семейного счастья, которую создала в своем воображении, что Пищик совсем растрогался в своей пещере под роялем и, повалившись навзничь, громко разревелся. Я поднесла его к сестре, которую он поцеловал, потом снова посадила к себе на колени, сказав: «Смотри — Кедди смеется» (она ради него заставила себя рассмеяться), — и только тогда он постепенно успокоился, но все же не раньше, чем мы разрешили ему потрогать нас всех по очереди за подбородок и погладить по щекам. Однако его душевное состояние еще недостаточно улучшилось для пребывания под роялем, поэтому мы поставили его на стул, чтобы он мог смотреть в окно, а мисс Джеллиби, придерживая его за ногу, продолжала изливать душу.
— Это началось с того дня, когда вы приехали к нам, — сказала она.
Естественно, мы спросили, как все случилось.
— Я почувствовала себя такой неуклюжей, — ответила она, — что решила исправиться хоть в этом отношении и выучиться танцевать. Я сказала маме, что мне стыдно за себя и я должна учиться танцам. А мама только скользнула по мне своим невидящим взором, который меня так раздражает; но я все-таки твердо решила выучиться танцевать и поступила в Хореографическую академию мистера Тарвидропа на Ньюмен-стрит.
— И там, дорогая… — начала я.
— Да, там, — сказала Кедди, — там я обручилась с мистером Тарвидропом. Мистеров Тарвидропов двое — отец и сын. Мой мистер Тарвидроп — это сын, конечно. Жаль только, что я так плохо воспитана, — ведь мне хочется быть ему хорошей женой, потому что я его очень люблю.
— Должна сознаться, — промолвила я, — что мне грустно слышать все это.
— Не знаю, почему вам грустно, — сказала она с легкой тревогой, — но так или иначе, я обручилась с мистером Тарвидропом, и он меня очень любит. Пока это тайна, — даже он скрывает нашу помолвку, потому что мистер Тарвидроп-старший имеет свою долю доходов в их предприятии, и, если сообщить ему обо всем сразу, без подготовки, это, чего доброго, разобьет ему сердце или вообще как-нибудь повредит. Мистер Тарвидроп-старший — настоящий джентльмен, настоящий.
— А жена его знает обо всем? — спросила Ада.
— Жена мистера Тарвидропа-старшего, мисс Клейр? — переспросила мисс Джеллиби, широко раскрыв глаза. — У него нет жены. Ой вдовец.
Тут нас прервал Пищик, — оказывается, его сестра, увлеченная разговором, сама того не замечая, то и дело дергала его за ногу, как за шнурок от звонка, и бедный мальчуган, не выдержав, уныло захныкал. Ища сочувствия, он обратился ко мне, и я, будучи только слушательницей, сама взялась придерживать его. Мисс Джеллиби, поцелуем попросив прощенья у Пищика, сказала, что дергала его не нарочно, потом продолжала рассказывать.
— Вот как обстоят дела, — говорила она. — Но если я и пожалею, что так поступила, все равно я буду считать, что во всем виновата мама. Мы поженимся, как только будет можно, и тогда я пойду в контору к папе и скажу ему, а маме просто напишу. Мама не расстроится; для нее я только перо и чернила. Одно меня утешает, и немало, — всхлипнула Кедди, — если я выйду замуж, я никогда уже больше не услышу об Африке. Мистер Тарвидроп-младший ненавидит ее из любви ко мне, а если мистер Тарвидроп-старший и знает, что она существует, то больше он ничего о ней не знает.
— Настоящий джентльмен — это он, не правда ли? — спросила я.
— Да, он настоящий джентльмен, — сказала Кедди. — Он почти всюду славится своим хорошим тоном.
— Он тоже преподает? — спросила Ада.
— Нет, он ничего не преподает, — ответила Кедди. — Но у него замечательно хороший тон.
Затем Кедди очень застенчиво и нерешительно сказала, что хочет сообщить нам еще кое-что, так как нам следует это знать, и она надеется, что это нас не шокирует. Она подружилась с мисс Флайт, той маленькой полоумной старушкой, с которой мы познакомились в день своего первого приезда в Лондон, и нередко заходит к ней рано утром, а там встречается со своим женихом и проводит с ним несколько минут до первого завтрака — всего несколько минут.
— Я захожу к ней и в другие часы, — проговорила Кедди, — когда Принца у нее нет. Принцем зовут мистера Тарвидропа-младшего. Мне не нравится это имя, потому что оно похоже на собачью кличку, но ведь он не сам себя окрестил. Мистер Тарвидроп-старший назвал его Принцем в память принца-регента[84]. Мистер Тарвидроп-старший боготворил принца-регента за его хороший тон. Надеюсь, вы не осудите меня за эти коротенькие свидания у мисс Флайт, — ведь я впервые пошла к ней вместе с вами и люблю ее, бедняжку, совершенно бескорыстно, да и она, кажется, привязалась ко мне. Если бы вы увидели мистера Тарвидропа-младшего, я уверена, что он вам понравился бы… во всяком случае, уверена, что вы не подумали бы о нем дурно. А сейчас мне пора на урок. Я не решаюсь просить вас, мисс Саммерсон, пойти со мною, но если бы вы пожелали, — закончила Кедди, которая все время говорила серьезным, взволнованным тоном, — я была бы очень рада… очень.
Так совпало, что мы уже условились с опекуном навестить мисс Флайт в этот самый день. Мы давно рассказали ему о том, как однажды попали к ней, и он выслушал нас с интересом, но нам все почему-то не удавалось пойти к ней снова. Я подумала, что, быть может, сумею повлиять на мисс Джеллиби и помешать ей сделать какой-нибудь опрометчивый шаг, если соглашусь быть ее поверенной, — она так хотела этого, бедняжка, — и потому решила пойти с нею и Пищиком в Хореографическую академию, чтобы затем встретиться с опекуном и Адой у мисс Флайт, — я только сегодня узнала, как ее фамилия. Но согласилась я лишь с тем условием, чтобы мисс Джеллиби и Пищик вернулись к нам обедать. Последний пункт соглашения был радостно принят ими обоими, и вот мы при помощи булавок, мыла, воды и щетки для волос привели Пищика в несколько более приличный вид, потом отправились на Ньюмен-стрит, которая была совсем близко.
Академия помещалась в довольно грязном доме, стоявшем в каком-то закоулке, к которому вел крытый проход, и в каждом окне ее парадной лестницы красовались гипсовые бюсты. Насколько я могла судить по табличкам на входной двери, в том же доме жили учитель рисования, торговец углем (хотя места для склада тут, конечно, не могло быть) и художник-литограф. На самой большой табличке, прибитой на самом видном месте, я прочла: «Мистер Тарвидроп». Дверь в его квартиру была открыта настежь, а передняя загромождена роялем, арфой и другими музыкальными инструментами, которые были упакованы в футляры, видимо, для перевозки и при дневном свете у них был какой-то потрепанный вид. Мисс Джеллиби сказала мне, что на прошлый вечер помещение Академии было сдано — тут устроили концерт.
Мы поднялись наверх, в квартиру мистера Тарвидропа, которая, вероятно, была очень хорошей квартирой в те времена, когда кто-то ее убирал и проветривал и когда никто не курил в ней целыми днями, и прошли в зал с верхним светом, пристроенный к конюшне извозчичьего двора. В этом зале, почти пустом и гулком, пахло, как в стойле, вдоль стен стояли тростниковые скамьи, а на стенах были нарисованы лиры, чередующиеся через одинаковые промежутки с маленькими хрустальными бра, которые были похожи на ветки и уже разроняли часть своих старомодных подвесок, как ветви деревьев роняют листья осенью. Здесь собралось несколько учениц в возрасте от тринадцати — четырнадцати лет до двадцати двух — двадцати трех, и я уже искала среди них учителя, как вдруг Кедди схватила меня за руку и представила его:
— Мисс Саммерсон, позвольте представить вам мистера Принца Тарвидропа!
Я сделала реверанс голубоглазому миловидному молодому человеку маленького роста, на вид совсем еще мальчику, с льняными волосами, причесанными на прямой пробор и вьющимися на концах. Под мышкой левой руки у него была крошечная скрипочка (у нас в школе такие скрипки называли «кисками»), и в той же руке он держал коротенький смычок. Его бальные туфельки были совсем крохотные, а держался он так простодушно и женственно, что не только произвел на меня приятное впечатление, но, как ни странно, внушил мне мысль, что он, должно быть, весь в мать, а мать его не слишком уважали и баловали.
— Очень счастлив познакомиться с приятельницей мисс Джеллиби, — сказал он, отвесив мне низкий поклон. — А я уже побаивался, что мисс Джеллиби не придет, — добавил он с застенчивой нежностью, — сегодня она немного запоздала.
— Это я виновата, сэр, я задержала ее; вы уж меня простите, — сказала я.
— О, что вы! — проговорил он.
— И, пожалуйста, — попросила я, — не прерывайте из-за меня ваших занятий.
Я отошла и села на скамью между Пищиком (он тоже здесь был завсегдатаем и уже привычно забрался в уголок) и пожилой дамой сурового вида, которая пришла сюда с двумя племянницами, учившимися танцевать, и с величайшим возмущением смотрела на башмаки Пищика. Принц Тарвидроп провел пальцами по струнам своей «киски», а ученицы стали в позицию перед началом танца. В эту минуту из боковой двери вышел мистер Тарвидроп-старший во всем блеске своего хорошего тона.
Это был тучный джентльмен средних лет с фальшивым румянцем, фальшивыми зубами, фальшивыми бакенбардами и в парике. Он носил пальто с меховым воротником, подбитое — для красоты — таким толстым слоем ваты на груди, что ей не хватало только орденской звезды или широкой голубой ленты. Телеса его были сдавлены, вдавлены, выдавлены, придавлены корсетом, насколько хватало сил терпеть. Он носил шейный платок (который завязал так туго, что глаза на лоб лезли) и так обмотал им шею, закрыв подбородок и даже уши, что, казалось, стоит этому платку развязаться, и мистер Тарвидроп весь поникнет. Он носил цилиндр огромного размера и веса, сужавшийся к полям, но сейчас держал его под мышкой и, похлопывая по нему белыми перчатками, стоял, опираясь всей тяжестью на одну ногу, высоко подняв плечи и округлив локти, — воплощение непревзойденной элегантности. Он носил тросточку, носил монокль, носил табакерку, носил перстни, носил белые манжеты, носил все, что можно было носить, но ничто в нем самом не носило отпечатка естественности; он не выглядел молодым человеком, он не выглядел пожилым человеком, он выглядел только образцом хорошего тона.
— Папенька! У нас гостья. Знакомая мисс Джеллиби, мисс Саммерсон.
— Польщен, — проговорил мистер Тарвидроп, — посещением мисс Саммерсон.
Весь перетянутый, он кланялся мне с такой натугой, что я боялась, как бы у него глаза не лопнули.
— Папенька — знаменитость, — вполголоса сказал сын, обращаясь ко мне тоном, выдававшим его трогательную веру в отца. — Папенькой восхищаются все на свете.
— Продолжайте, Принц! Продолжайте! — произнес мистер Тарвидроп, становясь спиной к камину и снисходительно помахивая перчатками. — Продолжай, сын мой!
Выслушав это приказание, а может быть, милостивое разрешение, сын продолжал урок. Принц Тарвидроп то играл на «киске» танцуя; то играл на рояле стоя; то слабым голоском — насколько хватало дыхания — напевал мелодию, поправляя позу ученицы; добросовестно проходил с неуспевающими все па и все фигуры танца и ни разу за все время не отдохнул. Его изысканный родитель ровно ничего не делал — только стоял спиною к камину, являя собой воплощение хорошего тона.
— Вот так он всегда — бездельничает, — сказала пожилая дама сурового вида. — Однако, верите ли, на дверной табличке написана его фамилия!
— Но сын носит ту же фамилию, — сказала я.
— Он не позволил бы сыну носить никакой фамилии, если бы только мог отнять ее, — возразила пожилая дама. — Посмотрите, как его сын одет! — И правда, костюм у Принца был совсем простой, потертый, почти изношенный. — А папаша только и делает, что франтит да прихорашивается, — продолжала пожилая дама, — потому что у него, изволите видеть, «хороший тон». Я бы ему показала «тон»! Не худо бы сбавить ему его тон, вот что!
Мне было интересно узнать о нем побольше, и я спросила:
— Может быть, он теперь дает уроки хорошего тона?
— Теперь! — сердито повторила пожилая дама. — Никогда он никаких уроков не давал.
Немного подумав, я сказала, что, может быть, он когда-то был специалистом по фехтованию.
— Да он вовсе не умеет фехтовать, сударыня, — ответила пожилая дама.
Я посмотрела на нее с удивлением и любопытством. Пожилая дама, все более и более кипевшая гневом на «воплощение хорошего тона», рассказала мне кое-что из его жизни, категорически утверждая, что даже смягчает правду.
Он женился на кроткой маленькой женщине, скромной учительнице танцев, дававшей довольно много уроков (сам он и до этого никогда в жизни ничего не делал — только отличался хорошим тоном), а женившись, уморил ее работой, или, в лучшем случае, позволил ей доработаться до смерти, чтобы оплачивать расходы на поддержание его репутации в свете. Стремясь рисоваться своим хорошим тоном в присутствии наиболее томных денди и вместе с тем всегда иметь их перед глазами, он считал нужным посещать все модные увеселительные места, где собиралось светское общество, во время сезона появляться в Брайтоне[85] и на других курортах и вести праздную жизнь, одеваясь как можно шикарней. А маленькая любящая учительница танцев трудилась и старалась изо всех сил, чтобы дать ему эту возможность, и, наверное, по сию пору продолжала бы трудиться и стараться, если бы ей не изменили силы. Объяснялось все это тем, что, несмотря на всепоглощающее себялюбие мужа, жена (завороженная его хорошим тоном) верила в него до конца и на смертном одре в самых трогательных выражениях поручила его Принцу, говоря, что отец имеет неотъемлемое право рассчитывать на сына, а сын обязан всемерно превозносить и почитать отца. Сын унаследовал веру матери и, всегда имея перед глазами пример «хорошего тона», жил и вырос в этой вере, а теперь, дожив до тридцати лет, работает на отца по двенадцати часов в день и благоговейно смотрит снизу вверх на это мнимое совершенство.
— Как он рисуется! — сказала моя собеседница и с немым возмущением покачала головой, глядя на мистера Тарвидропа-старшего, который натягивал узкие перчатки, конечно не подозревая, как его честят. — Он искренне воображает себя аристократом! Подло обманывает сына, но говорит с ним так благосклонно, что его можно принять за самого любящего из отцов. У, я бы тебя на куски растерзала! — проговорила пожилая дама, глядя на мистера Тарвидропа с беспредельным негодованием.
Мне было немножко смешно, хотя я слушала пожилую даму с искренним огорчением. Трудно было сомневаться в ее правдивости при виде отца и сына. Не знаю, как бы я отнеслась к ним, если бы не слышала ее рассказа, или как бы я отнеслась к этому рассказу, если бы не видела их сама. Но одно так соответствовало другому, что нельзя было ей не верить.
Я переводила глаза с мистера Тарвидропа-младшего, работавшего так усердно, на мистера Тарвидропа-старшего, державшего себя так изысканно, как вдруг последний мелкими шажками подошел ко мне и вмешался в мой разговор с пожилой дамой.
Прежде всего он спросил меня, оказала ли я честь и придала ли очарование Лондону, избрав его своей резиденцией. Я не нашла нужным ответить, что, как мне прекрасно известно, я ничего не могу оказать или придать этому городу, и потому просто сказала, где я живу всегда.
— Столь грациозная и благовоспитанная леди, — изрек он, поцеловав свою правую перчатку и указывая ею в сторону танцующих, — отнесется снисходительно к недостаткам этих девиц. Мы делаем все, что в наших силах, дабы навести на них лоск… лоск… лоск!
Он сел рядом со мной, стараясь, как показалось мне, принять на скамье ту позу, в какой сидит на диване его августейший образец на известном гравированном портрете. И правда, вышло очень похоже.
— Навести лоск… лоск… лоск! — повторил он, беря понюшку табаку и слегка пошевеливая пальцами. — Но мы теперь уже не те, какими были, — если только я осмелюсь сказать это особе, грациозной не только от природы, но и благодаря искусству, — он поклонился, вздернув плечи, чего, кажется, не мог сделать, не поднимая бровей и не закрывая глаз, — мы теперь уже не те, какими были раньше в отношении хорошего тона.
— Разве, сэр? — усомнилась я.
— Мы выродились, — ответил он, качая головой с большим трудом, так как шейный платок очень мешал ему. — Век, стремящийся к равенству, не благоприятствует хорошему тону. Он способствует вульгарности. Быть может, я несколько пристрастен. Пожалуй, не мне говорить, что вот уже много лет, как меня прозвали «Джентльменом Тарвидропом», или что его королевское высочество принц-регент, заметив однажды, как я снял шляпу, когда он выезжал из Павильона в Брайтоне (прекрасное здание!), сделал мне честь осведомиться: «Кто он такой? Кто он такой, черт подери? Почему я с ним незнаком? Надо б ему платить тридцать тысяч в год!» Впрочем, все это пустяки, анекдоты… Однако они получили широкое распространение, сударыня… их до сих пор иногда повторяют в высшем свете.
— В самом деле? — сказала я.
Он ответил поклоном и высоко вздернул плечи.
— В высшем свете, — добавил он, — где пока еще сохраняется то немногое, что осталось у нас от хорошего тона. Англия — горе тебе, отечество мое! — выродилась и с каждым днем вырождается все больше. В ней осталось не так уж много джентльменов. Нас мало. У нас нет преемников — на смену нам идут ткачи.
— Но можно надеяться, что джентльмены не переведутся благодаря вам, — сказала я.
— Вы очень любезны, — улыбнулся он и снова поклонился, вздернув плечи. — Вы мне льстите. Но нет… нет! Учитель танцев должен отличаться хорошим тоном, но мне так и не удалось привить его своему бедному мальчику. Сохрани меня бог осуждать моего дорогого отпрыска, но про него никак нельзя сказать, что у него хороший тон.
— Он, по-видимому, прекрасно знает свое дело, — заметила я.
— Поймите меня правильно, сударыня; он действительно прекрасно знает свое дело. Все, что можно заучить, он заучил. Все, что можно преподать, он преподает. Но есть вещи… — он взял еще понюшку табаку и снова поклонился, как бы желая сказать: «Например, такие вот вещи».
Я посмотрела на середину комнаты, где жених мисс Джеллиби, занимаясь теперь с отдельными ученицами, усердствовал пуще прежнего.
— Мое милое дитя, — пробормотал мистер Тарвидроп, поправляя шейный платок.
— Ваш сын неутомим, — сказала я.
— Я вознагражден вашими словами, — отозвался мистер Тарвидроп. — В некоторых отношениях он идет по стопам своей матери — святой женщины. Вот было самоотверженное создание! О вы, женщины, прелестные женщины, — продолжал мистер Тарвидроп с весьма неприятной галантностью, — какой обольстительный пол!
Я встала и подошла к мисс Джеллиби, которая уже надевала шляпу. Да и все ученицы надевали шляпы, так как урок окончился. Когда только мисс Джеллиби и несчастный Принц успели обручиться — не знаю, но на этот раз они не успели обменяться и десятком слов.
— Дорогой мой, — ты знаешь, который час? — благосклонно обратился мистер Тарвидроп к сыну.
— Нет, папенька.
У сына не было часов. У отца были прекрасные золотые часы, и он вынул их с таким видом, как будто хотел показать всему человечеству, как нужно вынимать часы.
— Сын мой, — проговорил он, — уже два часа. Не забудь, что в три ты должен быть на уроке в Кенсингтоне.
— Времени хватит, папенька, — сказал Принц, — я успею наскоро перекусить и побегу.
— Поторопись, мой дорогой мальчик, — настаивал его родитель. — Холодная баранина стоит на столе.
— Благодарю вас, папенька. А вы тоже уходите, папенька?
— Да, милый мой. Я полагаю, — сказал мистер Тарвидроп, закрывая глаза и поднимая плечи со скромным сознанием своего достоинства, — что мне, как всегда, следует показаться в городе.
— Надо бы вам пообедать где-нибудь в хорошем ресторане, — заметил сын.
— Дитя мое, так я и сделаю. Я скромно пообедаю хотя бы во французском ресторане у Оперной колоннады.
— Вот и хорошо. До свидания, папенька! — оказал Принц, пожимая ему руку.
— До свидания, сын мой. Благослови тебя бог!
Мистер Тарвидроп произнес эти слова прямо-таки набожным тоном, и они, видимо, приятно подействовали на его сына, — прощаясь с отцом, он был так им доволен, так гордился им, всем своим видом выражал такую преданность, что, как мне показалось тогда, было бы просто нехорошо по отношению к младшему из Тарвидропов не верить слепо в старшего. Прощаясь с нами (и особенно с одной из нас, что я подметила, будучи посвящена в тайну), Принц вел себя так, что укрепил благоприятное впечатление, произведенное на меня его почти детским характером. Я почувствовала к нему симпатию и сострадание, когда он, засунув в карман свою «киску» (а одновременно свое желание побыть немножко с Кедди), покорно пошел есть холодную баранину, чтобы потом отправиться на урок в Кенсингтон, и я вознегодовала на его «папеньку» едва ли не больше, чем суровая пожилая дама.
Папенька же распахнул перед нами дверь и пропустил нас вперед с поклоном, достойным, должна сознаться, того блестящего образца, которому он всегда подражал. Вскоре он, все такой же изысканный, прошел мимо нас по другой стороне улицы, направляясь в аристократическую часть города, чтобы показаться среди немногих других уцелевших «джентльменов». На несколько минут я целиком погрузилась в мысли обо всем, что видела и слышала на Ньюмен-стрит, и потому совсем не могла разговаривать с Кедди или хотя бы прислушиваться к ее словам, — особенно, когда задумалась над вопросом: нет ли, или не было ли когда-нибудь джентльменов, которые, не занимаясь танцами как профессией, тем не менее тоже создали себе репутацию исключительно своим хорошим тоном? Это меня так смутило и мне так живо представилось, что «мистеров Тарвидропов», может быть, много, что я сказала себе: «Эстер, перестань думать об этом и обрати внимание на Кедди». Так я и поступила, и мы проболтали весь остаток пути до Линкольнс-Инна.
По словам Кедди, ее жених получил такое скудное образование, что письма его не всегда легко разобрать. Она сказала также, что если бы он не так беспокоился о своей орфографии и поменьше старался писать правильно, то выходило бы гораздо лучше; но он прибавляет столько лишних букв к коротким английским словам, что те порой смахивают на иностранные.
— Ему, бедняжке, хочется сделать лучше, — заметила Кедди, — а получается хуже!
Затем Кедди принялась рассуждать о том, что нельзя же требовать, чтобы он был образованным человеком, если он всю свою жизнь провел в танцевальной школе и только и делал, что учил да прислуживал, прислуживал да учил, утром, днем и вечером! Ну и что же? Да ничего! Ведь она-то умеет писать письма за двоих, — выучилась, на свое горе, — и пусть уж лучше он будет милым, чем ученым. «Да ведь и меня тоже нельзя назвать образованной девушкой, и я не имею права задирать нос, — добавила Кедди. — Знаю я, конечно, очень мало, — по милости мамы!»
— Пока мы одни, мне хочется рассказать вам еще кое-что, мисс Саммерсон, — продолжала Кедди, — но я не стала бы этого говорить, если бы вы не познакомились с Принцем. Вы знаете, что такое наш дом. У нас в доме не научишься тому, что полезно знать жене Принца, — не стоит и пытаться. Мы живем в такой неразберихе, что об этом и думать нечего, и всякий раз, как я делала такие попытки, у меня только еще больше опускались руки. И вот я стала понемногу учиться… у кого бы вы думали — у бедной мисс Флайт! Рано утром я помогаю ей убирать комнату и чистить птичьи клетки; варю ей кофе (конечно, она сама меня этому научила), и стала так хорошо его варить, что, по словам Принца, он никогда нигде не пил такого вкусного кофе и мой кофе привел бы в восторг даже мистера Тарвидропа-старшего, а тот ведь очень разборчивый. Кроме того, я теперь умею делать маленькие пудинги и знаю, как покупать баранину, чай, сахар, масло и вообще все, что нужно для хозяйства. Вот шить я еще не умею, — сказала Кедди, взглянув на залатанное платьице Пищика, — но, может быть, научусь; а главное, с тех пор как я обручилась с Принцем и начала заниматься всем этим, я чувствую, что характер у меня стал получше, и я многое прощаю маме. Нынче утром я совсем было расстроилась, когда увидела вас и мисс Клейр, таких чистеньких и хорошеньких, и мне стало стыдно за Пищика, да и за себя тоже; но, в общем, характер у меня, кажется, стал получше, и я многое прощаю маме.
Бедная девушка, как она старалась, как искренне говорила… я даже растрогалась.
— Милая Кедди, — сказала я, — я начинаю очень привязываться к вам и надеюсь, что мы подружимся.
— Неужели правда? — воскликнула Кедди. — Какое счастье!
— Знаете что, Кедди, душенька моя, — сказала я, — давайте отныне будем друзьями, давайте почаще разговаривать обо всем этом и попытаемся найти правильный путь.
Кедди пришла в восторг. Я всячески старалась по-своему, по-старосветски утешить и ободрить ее и в тот день чувствовала, что простила бы мистера Тарвидропа-старшего только в том случае, если бы он преподнес своей будущей невестке целое состояние.
И вот мы подошли к лавке мистера Крука и увидели, что дверь в жилые помещения открыта. На дверном косяке было наклеено объявление, гласившее, что сдается комната на третьем этаже. Тут Кедди вспомнила и рассказала мне, пока мы поднимались наверх, что в этом доме кто-то скоропостижно умер и о его смерти производилось дознание, а наша маленькая приятельница захворала с перепугу. Окно и дверь в пустующую комнату были открыты, и мы решились в нее заглянуть. Это была та самая комната с окрашенной в темную краску дверью, на которую мисс Флайт тайком обратила мое внимание, когда я впервые была в этом доме. Печальный и нежилой вид был у этой каморки — мрачной и угрюмой, и, как ни странно, мне стало как-то тоскливо и даже страшно.
— Вы побледнели, — сказала Кедди, когда мы вышли на лестницу, — вам холодно?
Все во мне застыло — так подействовала на меня эта комната.
Увлекшись разговором, мы шли сюда медленно, поэтому опекун и Ада опередили нас. Мы застали их уже в мансарде у мисс Флайт. Они разглядывали птичек в клетках, в то время как врач, который был так добр, что взялся лечить старушку и отнесся к ней очень заботливо и участливо, оживленно разговаривал с нею у камина.
— Ну, мне как врачу тут больше делать нечего, — сказал он, идя нам навстречу. — Мисс Флайт чувствует себя гораздо лучше и уже завтра сможет снова пойти в суд (ей прямо не терпится). Насколько я знаю, ее там очень недостает.
Мисс Флайт выслушала этот комплимент с самодовольным видом и сделала всем нам общий реверанс.
— Весьма польщена этим новым визитом подопечных тяжбы Джарндисов! — сказала она. — Оч-чень счастлива принять Джарндиса, владельца Холодного дома, под своим скромным кровом! — мистеру Джарндису она сделала отдельный реверанс. — Фиц-Джарндис, милая, — так она прозвала Кедди и всегда называла ее так, — вам особый привет!
— Она была очень больна? — спросил мистер Джарндис доктора.
Мисс Флайт немедленно ответила сама, хотя опекун задал вопрос шепотом.
— Ах, совсем, совсем расхворалась! Ах, действительно тяжко болела! — пролепетала она конфиденциальным тоном. — Не боль, заметьте… но волнение. Не столько физические страдания, сколько нервы… нервы! Сказать вам правду, — продолжала она, понизив голос и вся дрожа, — у нас тут умер один человек. В доме нашли яд. Я очень тяжело переживаю такие ужасы. Я испугалась. Один мистер Вудкорт знает — как сильно. Мой доктор, мистер Вудкорт! — представила она его очень церемонно. — Подопечные тяжбы Джарндисов… Джарндис, владелец Холодного дома… Фиц-Джарндис.
— Мисс Флайт, — начал мистер Вудкорт серьезным тоном (словно, говоря с нами, он обращался к ней) и мягко касаясь рукой ее локтя, — мисс Флайт описывает свой недуг со свойственной ей обстоятельностью. Ее напугало одно происшествие в этом доме, которое могло напугать и более сильного человека, и она занемогла от огорчения и волнения. Она поспешила привести меня сюда, как только нашли тело, но было уже поздно, и я ничем не мог помочь несчастному. Впрочем, я вознаградил себя за неудачу — стал часто заходить к мисс Флайт, чтобы хоть немного помочь ей.
— Самый добрый доктор из всей медицинской корпорации, — зашептала мне мисс Флайт. — Я жду решения суда. В Судный день. И тогда буду раздавать поместья.
— Дня через два она будет так же здорова, как всегда, — сказал мистер Вудкорт, внимательно глядя на нее и улыбаясь, — другими словами, совершенно здорова. А вы слышали о том, как ей повезло?
— Поразительно! — воскликнула мисс Флайт, восторженно улыбаясь. — Просто невероятно, милая моя! Каждую субботу Велеречивый Кендж или Гаппи (клерк Велеречивого Кенджа) вручает мне пачку шиллингов. Шиллингов… уверяю вас! И всегда их одинаковое количество. Всегда по шиллингу на каждый день недели. Ну, знаете ли! И так своевременно, не правда ли? Да-а! Но откуда же эти деньги, спросите вы? Вот это важный вопрос! А как же! Сказать вам, что думаю я ? Я думаю, — промолвила мисс Флайт, отодвигаясь с очень хитрым видом и весьма многозначительно покачивая указательным пальцем правой руки, — я думаю, что лорд-канцлер, зная о том, как давно была снята Большая печать (а ведь она была снята очень давно!), посылает мне эти деньги. И будет посылать вплоть до решения суда, которого я ожидаю. Да… это, знаете ли, очень похвально с его стороны. Таким путем признать, что он и вправду немножко медлителен для человеческой жизни. Так деликатно! Когда я в прошлый раз была в суде, — а я бываю там регулярно, со своими документами, — я дала ему понять, что знаю, кто присылает деньги, и он почти признался. То есть я улыбнулась ему со своей скамьи, а он улыбнулся мне со своей. Но это большая удача, не правда ли? А Фиц-Джарндис очень экономно тратит для меня эти деньги. О, уверяю вас, очень!
Я поздравила мисс Флайт (так как она обращалась ко мне) с приятной добавкой к ее обычному бюджету и пожелала ей подольше получать эти деньги. Я не стала раздумывать, кто бы это мог присылать ей пособие, не спросила себя, кто был к ней так добр и так внимателен. Опекун стоял передо мной, рассматривая птичек, и мне незачем было искать других добрых людей.
— Как зовут этих пташек, сударыня? — спросил он. — У них есть имена?
— Я могу ответить за мисс Флайт, — сказала я, — имена у птичек есть, и она обещала нам назвать их. Помнишь, Ада?
Ада помнила это очень хорошо.
— Разве обещала? — проговорила мисс Флайт. — Кто там за дверью?.. Зачем вы подслушиваете, Крук?
Старик, хозяин дома, распахнул дверь и появился на пороге с меховой шапкой в руках и с кошкой, которая шла за ним по пятам.
— Я не подслушивал, мисс Флайт, — сказал он. — Я хотел было к вам постучать, а вы уж успели догадаться, что я здесь!
— Гоните вниз свою кошку! Гоните ее вон! — сердито закричала старушка.
— Ну, ну, будет вам!.. Бояться нечего, господа, — сказал мистер Крук, медленно и пристально оглядывая всех нас поочередно, — пока я здесь, на птиц она не кинется, если только я сам не велю ей.
— Не посетуйте на моего хозяина, — проговорила старушка с достоинством. — Он ведь… того, совсем того! Что вам нужно, Крук? У меня гости.
— Ха! — произнес старик. — Вы ведь знаете, что меня прозвали Канцлером?
— Да! Ну и что же? — сказала мисс Флайт.
— «Канцлер», а незнаком с одним из Джарндисов, неужто это не странно, мисс Флайт? — захихикал старик. — Разрешите представиться?.. Ваш слуга, сэр. Я знаю тяжбу «Джарндисы против Джарндисов» почти так же досконально, как вы, сэр. Я и старого сквайра Тома знавал, сэр. Но вас, помнится, никогда не видывал… даже в суде. А ведь, если сложить все дни в году, когда я там бываю, получится немало времени.
— Я никогда туда не хожу, — отозвался мистер Джарндис (и он действительно никогда, ни при каких обстоятельствах, не появлялся в суде). — Я скорей отправился бы в… какое-нибудь другое скверное место.
— Вот как? — ухмыльнулся Крук. — Очень уж вы строги к моему благородному и ученому собрату, сэр; впрочем, это, пожалуй, естественно — для Джарндиса. Обжегся на молоке, будешь дуть на воду, сэр! Что я вижу! Вы, кажется, интересуетесь птичками моей жилицы, мистер Джарндис? — Шаг за шагом, старик прокрался в комнату, приблизился к опекуну и, коснувшись его локтем, впился пристальным взглядом ему в лицо. — Чудачка такая, ни за что не соглашается сказать, как зовут ее птиц, хотя всем им дала имена. — Последние слова он произнес шепотом. — Ну как, назвать мне их, Флайт? — громко спросил он, подмигивая нам и показывая пальцем на старушку, которая отошла и сделала вид, что выметает золу из камина.
— Как хотите, — быстро ответила она. Старик посмотрел на нас, потом перевел глаза па клетки и принялся называть имена птичек:
— Надежда, Радость, Юность, Мир, Покой, Жизнь, Прах, Пепел, Растрата, Нужда, Разорение, Отчаяние, Безумие, Смерть, Коварство, Глупость, Слова, Парики, Тряпье, Пергамент, Грабеж, Прецедент, Тарабарщина, Обман и Чепуха. Вот и вся коллекция, — сказал старик, — и все заперты в клетку моим благородным ученым собратом.
— Какой неприятный ветер! — пробормотал опекун.
— Когда мой благородный и ученый собрат вынесет свое решение, всех их выпустят на волю, — проговорил Крук, снова подмигивая нам. — А тогда, — добавил он шепотом и осклабился, — если только это когда-нибудь случится, — но этого не случится, — их заклюют птицы, которых никогда не сажали в клетки.
— Восточный ветер! — сказал опекун и посмотрел в окно, делая вид, будто ищет глазами флюгер. — Ну да, прямо с востока дует!
Нам было очень трудно уйти из этого дома. Задерживала нас не мисс Флайт, — когда дело шло об удобствах других людей, эта малюсенькая старушка вела себя как нельзя внимательней. Нас задерживал мистер Крук. Казалось, он был не в силах оторваться от мистера Джарндиса. Будь они прикованы друг к другу, Крук и то не мог бы так цепляться за него. Он предложил нам осмотреть его «Канцлерский суд» и весь тот диковинный хлам, который там накопился. Пока мы осматривали лавку, хозяин (который сам затягивал осмотр) не отходил от мистера Джарндиса, а порой даже задерживал его под тем или иным предлогом, когда мы проходили дальше, по-видимому терзаемый желанием поговорить о какой-то тайне, коснуться которой не решался. Вообще весь облик и поведение мистера Крука в тот день так ярко изобличали осторожность, нерешительность и неотвязное стремление сделать нечто такое, на что трудно отважиться, что это производило чрезвычайно странное впечатление. Он неотступно следил за моим опекуном. Он почти не сводил глаз с его лица. Если они шли рядом, Крук наблюдал за опекуном с лукавством старой лисицы. Если Крук шел впереди, он все время оглядывался назад. Когда мы останавливались, он стоял против мистера Джарндиса, водя рукой перед открытым ртом с загадочным видом человека, сознающего свою силу, поднимал глаза, опускал седые брови, щурился и, кажется, изучал каждую черточку на лице опекуна.
Обойдя весь дом (вместе с приставшей к нам кошкой) и осмотрев всю находившуюся в нем разнообразную рухлядь, и вправду прелюбопытную, мы, наконец, вернулись в заднюю комнатушку при лавке. Здесь на днище пустого бочонка стояла бутылка с чернилами, лежали огрызки гусиных перьев и какие-то грязные театральные афиши, а на стене было наклеено несколько больших печатных таблиц с прописями, начертанными разными, но одинаково разборчивыми почерками.
— Что вы тут делаете? — спросил опекун.
— Учусь читать и писать, — ответил Крук.
— И как у вас идет дело?
— Медленно… плохо, — с досадой ответил старик. — В мои годы это трудно.
— Было бы легче учиться с преподавателем, — сказал опекун.
— Да, но меня могут научить неправильно! — возразил старик, и в глазах его промелькнула странная подозрительность. — Уж и не знаю, сколько я потерял оттого, что не учился раньше. Обидно будет потерять еще больше, если меня научат неправильно.
— Неправильно? — переспросил опекун, добродушно улыбаясь. — Но кому же придет охота учить вас неправильно, как вы думаете?
— Не знаю, мистер Джарндис, хозяин Холодного дома, — ответил старик, сдвигая очки на лоб и потирая руки. — Я никого не подозреваю, но лучше все-таки полагаться на самого себя, чем на других!
Эти ответы и вообще поведение старика были так странны, что опекун спросил мистера Вудкорта, когда мы все вместе шли через Линкольнс-Инн, правда ли, что мистер Крук не в своем уме, как на это намекала его жилица. Молодой врач ответил, что не находит этого. Конечно, старик донельзя подозрителен, как и большинство невежд, к тому же он всегда немного навеселе — напивается неразбавленным джином, которым так разит от него и его лавки, как мы, наверное, заметили, — но пока что он в своем уме.
По дороге домой я купила Пищику игрушку — ветряную мельницу с двумя мешочками муки, чем так расположила его к себе, что он никому, кроме меня, не позволил снять с него шляпу и рукавички, а когда мы сели за стол, пожелал быть моим соседом. Кедди сидела рядом со мною с другой стороны, а рядом с нею села Ада, которой мы рассказали всю историю помолвки, как только вернулись домой. Мы очень ухаживали за Кедди и Пищиком, и Кедди совсем развеселилась, а опекун был так же весел, как мы, и все очень приятно проводили время, пока не настал вечер и Кедди не уехала домой в наемной карете с Пищиком, который уже сладко спал, так и не выпуская своей ветряной мельницы из крепко сжатых ручонок.
Я забыла сказать — во всяком случае, не сказала, — что мистер Вудкорт был тем самым смуглым молодым врачом, с которым мы познакомились у мистера Беджера. Не сказала я и о том, что в тот день мистер Джарндис пригласил его к нам отобедать. А также о том, что он пришел. А также о том, что, когда все разошлись и я предложила Аде: «Ну, душенька, давай немножко поболтаем о Ричарде!», Ада рассмеялась и сказала…
Впрочем, неважно, что именно сказала моя прелесть. Она всегда любила подшучивать.
Глава XV
Белл-Ярд
Пока мы жили в Лондоне, мистера Джарндиса постоянно осаждали толпы леди и джентльменов, которые волновались по всякому поводу и уже успели очень удивить нас своим образом действий. Мистер Куэйл, появившийся у нас вскоре после нашего приезда, участвовал во всех этих волнующих мероприятиях. Он совал свой лоснящийся шишковатый лоб во все, что происходило на свете, а волосы зачесывал назад, с такой силой приглаживая их щеткой, что самые корни их, казалось, готовы были вырваться из головы в ненасытной жажде благотворительности. Любые объекты этой благотворительности были для него равны, но особенно охотно он хлопотал о поднесении адресов всем и каждому. По-видимому, главнейшей его способностью была способность восхищаться кем угодно без всякого разбора. Он с величайшим наслаждением мог заседать сколько угодно часов, подставляя свой лоб лучам любого светила. Вначале, видя, как беззаветно он восхищается миссис Джеллиби, я подумала, что он предан до самозабвения ей одной. Но я скоро заметила свою ошибку и поняла, что он прислужник и глашатай целой толпы.
Однажды миссис Пардигл явилась к нам с просьбой подписаться в пользу чего-то, и с нею пришел мистер Куэйл. Что бы ни говорила миссис Пардигл, мистер Куэйл повторял нам ее слова, и если раньше он расхваливал миссис Джеллиби, то теперь расхваливал миссис Пардигл. Миссис Пардигл написала опекуну письмо, в котором рекомендовала ему своего красноречивого друга, мистера Гашера. Вместе с мистером Гашером снова явился и мистер Куэйл. Мистер Гашер, рыхлый джентльмен с потной кожей и глазами, столь несоразмерно маленькими для его лунообразного лица, что казалось, будто они первоначально предназначались кому-то другому, на первый взгляд не внушал симпатии; однако не успел он сесть, как мистер Куэйл довольно громко спросил меня и Аду, не кажется ли нам, что его спутник крупная личность — какой он, конечно, и был, если говорить о его расплывшихся телесах, но мистер Куэйл имел в виду красоту духовную, — и не поражают ли нас монументальные формы его чела? Короче говоря, в среде этих людей мы слышали о множестве «миссий» разного рода, но яснее всего поняли, что миссия мистера Куэйла сводится к восторженному восхищению миссиями всех прочих и что именно эта миссия пользуется наибольшей популярностью.
Мистер Джарндис попал в их компанию по влечению своего сострадательного сердца, повинуясь искреннему желанию делать добро по мере сил, но ничуть не скрывал от нас, что компания эта слишком часто кажется ему неприятной, ибо ее милосердие проявляется судорожно, а благотворительность превратилась в мундир для жаждущих дешевой известности крикливых проповедников и аферистов, неистовых на словах, суетливых и тщеславных на деле, до крайности низко раболепствующих перед сильными мира сего, льстящих друг другу и невыносимых для людей, которые стремятся без всякой шумихи предотвращать падение слабых, вместо того чтобы с непомерным хвастовством и самовосхвалением чуть-чуть приподымать павших, когда они уже повержены ниц. После того как мистеру Куэйлу однажды поднесли адрес благодаря стараниям мистера Гашера (которому уже поднесли адрес стараниями мистера Куэйла), а мистер Гашер полтора часа говорил об этом на митинге, где присутствовали воспитанники двух школ для бедных, причем то и дело напоминал мальчикам и девочкам о лепте вдовицы и убеждал их пожертвовать по полупенсу, — ветер, кажется, недели три подряд дул с востока.
Я говорю об этом потому, что мне опять придется рассказывать о мистере Скимполе. Мне казалось, что по контрасту с такого рода явлениями его откровенные признания в своей ребячливости и беспечности были большим облегчением для опекуна, который тем охотнее им верил, что ему было приятно видеть хоть одного вполне искреннего и бесхитростного человека среди стольких людей, противоположных ему по характеру. Я не хочу думать, что мистер Скимпол об этом догадывался и умышленно вел себя таким образом, — утверждать это я не имею права, ибо никогда не могла понять его вполне. Во всяком случае, он со всеми на свете вел себя так же, как с моим опекуном.
Мистер Скимпол был не совсем здоров, и поэтому мы до сих пор не встречались с ним, хотя он жил в Лондоне. Но как-то раз утром он пришел к нам веселый, как всегда, и в приятнейшем расположении духа.
Ну, вот он и появился, говорил он. Он болел желтухой; а ведь желчь часто разливается у богатых людей, поэтому он во время болезни уверял себя, что он богат. Впрочем, в одном отношении он действительно богат, а именно — благими намерениями. Своего врача он, можно сказать, озолотил самым щедрым образом. Он всегда удваивал, а порой даже учетверял его гонорар. Он говорил доктору: «Слушайте, дорогой доктор, вы глубоко ошибаетесь, считая, что лечите меня даром. Если б вы только знали, как щедро я осыпаю вас деньгами… в душе, преисполненной благих намерений!» И в самом деле, он (по его словам) так горячо желал заплатить за свое леченье, что желание это считал почти равным действию. Имей он возможность сунуть доктору в руку эти кусочки металла и листки тонкой бумаги, которым человечество придает такое значение, он вручил бы их доктору. Но раз он такой возможности не имеет, он заменяет действие желанием. Прекрасно! Если он действительно хочет заплатить доктору, если его желание искренне и непритворно, — а так оно и есть, — значит, оно все равно что звонкая монета и, следовательно, погашает долг.
— Возможно, мне это только кажется, — отчасти потому, что я ничего не понимаю в ценности денег, — говорил мистер Скимпол, — но так мне кажется часто. И даже представляется вполне разумным. Мой мясник говорит мне, что хотел бы получить деньги по «счетику». Кстати, он всегда говорит не «счет», а именно «счетик», и в этом сказывается приятная, хоть и неосознанная им поэтичность его натуры, — тем самым он стремится облегчить расчеты нам обоим. Я отвечаю мяснику: «Мой добрый друг, вам уже уплачено, и жаль, что вы этого не понимаете. К чему вам трудиться, — ходить сюда и требовать уплаты по вашему „счетику“? Вам уже уплачено. Ведь я искренне хочу этого».
— Но предположим, — сказал опекун, рассмеявшись, — что он только хотел доставить вам мясо, указанное в счете, но не доставил?
— Дорогой Джарндис, — возразил мистер Скимпол, — вы меня удивляете. Вы разделяете точку зрения мясника. Один мясник, с которым я как-то имел дело, занял ту же самую позицию. Он сказал: «Сэр, почему вы скушали молодого барашка по восемнадцати пенсов за фунт?» — «Почему я скушал молодого барашка по восемнадцати пенсов за фунт, любезный друг? — спросил я, натурально изумленный таким вопросом. — Да просто потому, что я люблю молодых барашков»… Не правда ли, убедительно? «Если так, сэр, — говорит он, — надо мне было только хотеть доставить вам барашка, раз вы только хотите уплатить мне деньги». — «Давайте, приятель, — говорю я, — рассуждать, как подобает разумным существам. Ну, как же это могло быть? Это совершенно немыслимо. Ведь у вас барашек был , а у меня денег нет . Значит, если вы действительно хотели прислать мне барашка, вы не могли его не прислать; тогда как я могу хотеть и действительно хочу уплатить вам деньги, но не могу их уплатить». Он не нашелся что ответить. Тем дело и кончилось.
— И он не подал на вас жалобы в суд? — спросил опекун.
— Подал, — ответил мистер Скимпол. — Но так он поступил под влиянием страсти, а не разума. Кстати, слово «страсть» напомнило мне о Бойторне. Он пишет мне, что вы и ваши дамы обещали ненадолго приехать к нему в Линкольншир и погостить в его холостяцком доме.
— Мои девочки его очень любят, — сказал мистер Джарндис, — и ради них я обещал ему приехать.
— Мне кажется, природа позабыла его отретушировать, — заметил мистер Скимпол, обращаясь ко мне и Аде. — Слишком уж он бурлив… как море. Слишком уж вспыльчив… ни дать ни взять бык, который раз навсегда решил считать любой цвет красным. Но я признаю, что достоинства его поражают, как удары кузнечного молота по голове.
Впрочем, странно было бы, если бы эти двое высоко ставили друг друга, — ведь мистер Бойторн так серьезно относился ко всему на свете, а мистер Скимпол ни к чему не относился серьезно. Кроме того, я заметила, что всякий раз, как речь заходила о мистере Скимполе, мистер Бойторн едва удерживался от того, чтобы не высказать о нем свое мнение напрямик. Сейчас мы с Адой, конечно, сказали только, что нам мистер Бойторн очень нравится.
— Он и меня пригласил, — продолжал мистер Скимпол, — и если дитя может довериться такому человеку (а данное дитя склоняется к этому, раз оно будет под охраной соединенной нежности двух ангелов), то я поеду. Он предлагает оплатить мне дорогу в оба конца. Пожалуй, это будет стоить денег? Сколько-то шиллингов? Или фунтов? Или чего-нибудь в этом роде? Кстати, я вспомнил о «Ковинсове». Вы не забыли нашего друга «Ковинсова», мисс Саммерсон?
Очевидно, в уме его возникло некое воспоминание, и он тотчас же задал мне этот вопрос свойственным ему беспечным, легким тоном и без малейшего смущения.
— Как забыть! — ответила я.
— Так вот! «Ковинсов» сам арестован великим Судебным исполнителем — смертью, — сказал мистер Скимпол. — Он уже больше не будет оскорблять солнечный свет своим присутствием.
Меня это известие огорчило, и я сразу вспомнила с тяжелым чувством, как этот человек сидел в тот вечер на диване, вытирая потный лоб.
— Его преемник рассказал мне об этом вчера, — продолжал мистер Скимпол. — Его преемник сейчас у меня в доме… «описывает», или, как это там называется… Явился вчера в день рождения моей голубоглазой дочери. Я, конечно, его урезонивал: «Это с вашей стороны неразумно и неприлично. Будь у вас голубоглазая дочь и приди я к вам без зова в день ее рождения, вам это понравилось бы?» Но он все-таки не ушел.
Мистер Скимпол сам посмеялся своей милой шутке и, легко прикоснувшись к клавишам рояля, за которым сидел, извлек несколько звуков.
— И он сообщил мне, — начал мистер Скимпол, прерывая свои слова негромкими аккордами там, где я ставлю точки. — Что «Ковинсов» оставил. Троих детей. Круглых сирот. И так как профессия его. Не популярна. Подрастающие «Ковинсовы». Живут очень плохо.
Мистер Джарндис встал и, взъерошив волосы, принялся ходить взад и вперед. Мистер Скимпол начал играть мелодию одной из любимых песен Ады. Мы с Адой смотрели на мистера Джарндиса, догадываясь о его мыслях.
Опекун ходил по комнате, останавливался, ерошил волосы, оставлял их в покое, опять ерошил и вдруг положил руку на клавиши и прекратил игру мистера Скимпола.
— Мне это не нравится, Скимпол, — сказал он озабоченно.
Мистер Скимпол, начисто позабывший о своих словах, взглянул на него удивленно.
— Человек этот занимался нужным делом, — продолжал опекун, шагая взад и вперед по очень ограниченному пространству между роялем и стеной и ероша волосы от затылка к макушке, так что казалось, будто их раздувает сильный восточный ветер. — Мы сами виноваты — сами вызываем необходимость в подобной профессии нашими собственными ошибками и безумствами, недостатком житейской мудрости или неудачами, а значит, мы не должны мстить тем, кто занимается ею. В ней нет ничего дурного. Этот человек кормил своих детей. Хотелось бы узнать о нем побольше.
— О «Ковинсове»? — воскликнул мистер Скимпол, наконец, поняв, о чем идет речь. — Нет ничего легче. Сходите в штаб-квартиру самого Ковинса и узнаете все, что хотите знать.
Мистер Джарндис кивнул нам, а мы только и ждали этого знака.
— Ну, мои дорогие, пойдемте-ка прогуляемся туда. Эта прогулка ведь не хуже всякой другой, правда?
Мы быстро собрались и вышли. Мистер Скимпол пошел вместе с нами, положительно наслаждаясь своим участием в нашей экспедиции. Он говорил, что это для него так ново и свежо — разыскивать «Ковинсова», после того как «Ковинсов» столько раз разыскивал его самого.
И вот он повел нас по Карситор-стрит, выходящей на Канцлерскую улицу, и указал нам дом с забранными решеткой окнами, который назвал «замком Ковинса». Когда мы подошли к подъезду и позвонили, из какого-то помещения вроде конторы вышел уродливый малый и уставился на нас из-за железной калитки с заостренными прутьями.
— Вам кого нужно? — спросил малый, опершись подбородком на два острия.
— Здесь служил один сыщик, или агент судебного исполнителя, или кто-то в этом роде, — тот, что недавно умер, — сказал мистер Джарндис.
— Да, — отозвался малый. — Ну и что?
— Скажите, пожалуйста, как его фамилия?
— Его фамилия Неккет, — ответил малый.
— А адрес?
— Белл-Ярд, — ответил тот. — Мелочная лавка Блайндера, на левой стороне.
— Скажите, был он… не знаю как выразиться, — запнулся опекун, — был он трудолюбив?
— Неккет? — переспросил малый. — И очень даже. В слежке устали не знал. Уж если возьмется следить за кем-нибудь, так, бывало, часов по восемь, по десять кряду проторчит на углу у афишного столба.
— Могло быть и хуже, — проговорил опекун, ни к кому не обращаясь. — Если бы, например, он брался за дело, но не выполнял его. Спасибо. Только это мы и хотели узнать.
Мы простились с малым, который стоял, склонив голову набок, и, облокотившись на калитку, поглаживал и посасывал ее острые прутья, а сами вернулись в Линкольнс-Инн, — там нас поджидал мистер Скимпол, которому отнюдь не хотелось приближаться к дому судебного исполнителя Ковинса. Затем мы все вместе направились в Белл-Ярд, узкую уличку, находившуюся поблизости. Вскоре мы нашли мелочную лавку. В ней сидела добродушная с виду старуха, страдавшая водянкой или астмой, а может быть, и той и другой болезнью.
— Дети Неккета? — отозвалась она в ответ на мой вопрос. — Да, мисс, они живут здесь. Пройдите, пожалуйста, на четвертый этаж. Дверь прямо против лестницы. — И она протянула мне ключ через прилавок.
Я взглянула на ключ и взглянула на нее; но у нее, очевидно, и в мыслях не было, что я не знаю, зачем он мне может понадобиться. Догадавшись, однако, что это, должно быть, ключ от комнаты детей, я, не задавая больше никаких вопросов, пошла вперед по темной лестнице. Мы шли, стараясь не шуметь, но нас было четверо, ветхие деревянные ступени скрипели под нами, и когда мы поднялись на третий этаж, оказалось, что наш приход потревожил какого-то человека, и тот выглянул из своей комнаты.
— Вам кого… Гридли? — спросил он, устремив на меня сердитый взгляд.
— Нет, сэр, — ответила я, — я иду выше.
Он посмотрел на Аду, на мистера Джарндиса и на мистера Скимпола, устремляя сердитый взгляд на всех троих поочередно, по мере того как они проходили мимо, следуя за мной. Мистер Джарндис сказал ему: «Добрый день».
— Добрый день! — отозвался тот отрывисто и гневно.
Это был высокий, изжелта-бледный, изможденный мужчина, с почти облысевшей головой, лицом, изборожденным глубокими морщинами, и глазами навыкате. Крупный и сильный, хотя уже стареющий, он говорил раздраженным, вызывающим тоном и даже немного напугал меня своей воинственностью. В руке он держал перо, и, проходя мимо его комнаты, я мельком заметила, что она завалена бумагами.
Он остался на площадке, а мы поднялись на самый верх. Я постучала в дверь, и чей-то звонкий голосок послышался из комнаты:
— Мы заперты на замок. Ключ у миссис Блайндер.
Вложив ключ в замочную скважину, я открыла дверь. В убогой комнатке с покатым потолком и очень скудной обстановкой стоял крошечный мальчик лет пяти-шести, который нянчил и укачивал на руках тяжелого полуторагодовалого ребенка. Погода стояла холодная, а комната была не топленная; правда, дети были закутаны в какие-то ветхие шали и пелеринки. Но одежда эта, видимо, грела плохо — дети съежились от холода, а носики у них покраснели и заострились, хотя мальчуган без отдыха ходил взад и вперед, укачивая и баюкая малютку, склонившую головку к нему на плечо.
— Кто запер вас здесь одних? — естественно, спросили мы.
— Чарли, — ответил мальчик, останавливаясь и глядя на нас.
— Чарли — это твой брат?
— Нет. Сестра — Чарлот. Папа называл ее Чарли.
— А кроме Чарли, сколько вас всего детей?
— Я, — ответил мальчик, — да вот Эмма, — он дотронулся до слабо завязанного чепчика ребенка, — и еще Чарли.
— А где же Чарли?
— Ушла стирать, — ответил мальчик и снова принялся ходить взад и вперед, неотрывно глядя на нас и не замечая, что головенка в нанковом чепчике вот-вот ударится о кровать.
Мы смотрели то на детишек, то друг на друга, но вот в комнату вбежала девочка очень маленького роста с совсем еще детской фигуркой, но умным, уже недетским личиком, — хорошеньким личиком, едва видным из-под широкополой материнской шляпы, слишком большой для такой крошки, и в широком переднике, тоже материнском, о который она вытирала голые руки. Они были в мыльной пене, от которой еще шел пар, и девочка стряхнула ее со своих пальчиков, сморщенных и побелевших от горячей воды. Если бы не эти пальчики, ее можно было бы принять за смышленого, наблюдательного ребенка, который играет в стирку, подражая бедной женщине-работнице.
Девочка, очевидно, работала по соседству и домой бежала во всю прыть. Поэтому, как она ни была легка, она все-таки запыхалась и вначале не могла выговорить ни слова, — только спокойно смотрела на нас, тяжело дыша и вытирая руки.
— А вот и Чарли! — воскликнул мальчик.
Малютка, которую он нянчил, потянулась к Чарли и закричала, просясь к ней «на ручки». Девочка взяла ее совершенно по-матерински — это движение было под стать шляпе и переднику — и посмотрела на нас поверх своей ноши, а малютка нежно прижалась к сестре.
— Неужели, — прошептал опекун, когда мы пододвинули девочке стул и усадили ее вместе с малюткой, а мальчик прильнул к старшей сестренке, уцепившись за ее передник, — неужели эта крошка содержит своим трудом остальных? Посмотрите на них! Посмотрите на них, ради бога!
И правда, на них стоило посмотреть. Все трое ребят крепко прижались друг к другу, и двое из них во всем зависели от третьей, а третья была еще так мала, но какой у нее был взрослый и положительный вид, как странно он не вязался с ее детской фигуркой!
— Ах, Чарли! Чарли! — начал мой опекун. — Да сколько же тебе лет?
— Четырнадцатый год пошел, сэр, — ответила девочка.
— Ого, какой почтенный возраст! — сказал опекун. — Какой почтенный возраст, Чарли!
Не могу выразить, с какой нежностью он говорил с нею — полушутя, но так сострадательно и грустно.
— И ты одна живешь здесь с этими ребятишками, Чарли? — спросил опекун.
— Да, сэр, — ответила девочка, доверчиво глядя ему прямо в лицо, — с тех пор как умер папа.
— Чем же вы все живете, Чарли? — спросил опекун, отворачиваясь на мгновенье. — Эх, Чарли, чем же вы живете?
— С тех пор как папа умер, я работаю, сэр. Сегодня нанялась стирать.
— Помоги тебе бог, Чарли! — сказал опекун. — Да ведь ты так мала, что, наверное, и до лоханки не достаешь!
— В деревянных сандалиях достаю, сэр, — быстро возразила девочка. — У меня есть высокие деревянные сандалии, — от мамы остались.
— А когда умерла твоя мама? Бедная мама!
— Мама умерла, как только родилась Эмма, — ответила девочка, глядя на личико малютки, прижавшейся к ее груди, — и тогда папа сказал, что мне нужно постараться заменить ей маму. И вот я старалась — работала по дому, убирала, нянчила ребят, стирала — еще задолго до того, как начала ходить по чужим людям. Так вот и научилась, сэр, понимаете?
— И ты часто ходишь на работу?
— Да когда бы ни наняли, — ответила Чарли, широко раскрывая глаза и улыбаясь, — надо же зарабатывать шестипенсовики и шиллинги!
— И ты запираешь ребят всякий раз, как уходишь?
— А это Для безопасности, сэр, понимаете? — объяснила Чарли. — Миссис Блайндер заходит к ним время от времени, и мистер Гридли наведывается, да и мне иной раз удается забежать домой, а они тут играют себе, и Том не боится сидеть взаперти… правда, Том?
— Нет, не боюсь! — стойко ответил Том.
— А когда стемнеет, внизу — в переулке — зажигают фонари, и в комнате тогда совсем светло, почти совсем светло. Правда, Том?
— Да, Чарли, — подтвердил Том, — почти совсем светло.
— Он прямо золотой мальчик! — сказала девочка таким женственным, материнским тоном. — А когда Эмме захочется спать, он уложит ее в постель. А когда ему самому захочется спать, он тоже уляжется. А когда я приду домой, зажгу свечку да соберу ужин, он встанет и поужинает со мной. Правда, Том?
— Ну, еще бы, Чарли! — ответил Том. — А как же!
И то ли при мысли об этой величайшей радости в его жизни, то ли от прилива благодарности и любви к Чарли, которая была для него всем на свете, он уткнулся лицом в складки ее узкой юбчонки, и его улыбка перешла в слезы.
С тех пор как мы пришли сюда, это были первые слезы, пролитые детьми. Маленькая сиротка так спокойно говорила о своих умерших родителях, как будто ее огромное горе заглушали и необходимость мужественно бороться за существование, и детская гордость своим уменьем работать, и старательность, и деловитость. Но теперь, когда расплакался Том, она хоть и сидела смирно, хоть и смотрела на нас совершенно спокойно, ни одним движением не сдвинув и волоска на головках своих маленьких питомцев, я все же заметила, как две слезинки скатились по ее щекам.
Мы с Адой стояли у окна, делая вид, что смотрим на крыши домов и закопченные дымовые трубы, на чахлые комнатные цветы и птичьи клетки в окнах у соседей; но вот явилась миссис Блайндер, та женщина, которая сидела внизу, в лавке, когда мы пришли (должно быть, она поднималась по лестнице все то время, что мы пробыли здесь), и завела разговор с опекуном.
— Если я не беру с них квартирной платы, так ведь это пустяк, сэр, — сказала она, — у кого хватит совести с них брать?
— Да, это пустяк, — отозвался опекун, обращаясь к Аде и ко мне. — Но этого достаточно, ибо наступит время, когда добрая женщина поймет, как много она сделала и что раз она сделала это для одного из малых сих, то… А эта крошка, — добавил он спустя несколько мгновений, — неужели она действительно в силах работать?
— Да, сэр, пожалуй что так, — ответила миссис Блайндер, с мучительным трудом переводя дыхание. — До чего она ловкая, — прямо на все руки. И, вы знаете, сэр, после смерти матери она так заботится о малышах, что весь переулок про нее говорит! А как она ухаживала за отцом, когда он расхворался, мы просто диву давались! «Миссис Блайндер, — сказал он мне, когда был уже при смерти, — он вон там лежал. — Миссис Блайндер, хоть и плохое у меня было занятие, но прошлой ночью я видел, будто тут в комнате, рядом с моей девочкой, сидит ангел, и я поручаю ее нашему общему отцу!»
— Он ничем другим не занимался? — спросил опекун.
— Нет, сэр, — ответила миссис Блайндер, — он всегда был только сыщиком — то есть агентом у судебного исполнителя. Когда он снял у меня комнату, я сначала не знала, кто он такой, а когда узнала, признаюсь откровенно, попросила его съехать. В переулке у нас на таких соседей косятся. Таких прочие жильцы недолюбливают. Неблагородное это занятие, — продолжала миссис Блайндер, — и почти все осуждают тех, кто берется за такую работу. Мистер Гридли очень их не одобряет, а он хороший жилец, хотя ему довелось хлебнуть горя и это ему даже характер испортило.
— Поэтому вы попросили мистера Неккета съехать? — переспросил опекун.
— Попросила, — ответила миссис Блайндер. — Но, когда наступил срок, а я больше ничего плохого о нем не услышала, меня взяло сомненье. Платил он аккуратно, работал усердно, — что ж, ведь он делал только то, что должен был делать, — говорила миссис Блайндер, бессознательно устремив глаза на мистера Скимпола, — уж и это хорошо, даже если занимаешься такой работой.
— Значит, вы все-таки оставили его у себя?
— Ну да, я сказала, что если он сумеет поладить с мистером Гридли, то я сама как-нибудь улажу дело с другими жильцами и не буду особенно обращать внимания, нравится это соседям у нас в переулке или нет. Мистер Гридли дал согласие — хоть и грубовато, а все-таки дал. Он всегда был грубоват с Неккетом, но с тех пор, как тот умер, хорошо относится к его детям. Человека ведь нельзя узнать как следует, пока его не испытаешь.
— А многие ли хорошо отнеслись к его детям? — спросил мистер Джарндис.
— В общем, нашлись бы люди, сэр, — ответила миссис Блайндер, — но, конечно, нашлось бы больше, занимайся покойный чем-нибудь другим. Мистер Ковинс пожертвовал гинею, а его агенты сложились и тоже дали небольшую сумму. Кое-кто из соседей, те, что всегда насмехались и хлопали друг друга по плечам, когда Неккет, бывало, проходил по переулку, собрали немного денег по подписке… вообще… к детям не так уж плохо относятся. Тоже и насчет Чарлот. Некоторые не хотят ее нанимать, потому что она, мол, дочь шпика; другие нанимают, но попрекают отцом; третьи ставят себе в заслугу, что, несмотря на это и на ее малолетство, дают ей работу; и ей зачастую платят меньше, чем другим поденщицам, а работать заставляют больше. Но другой такой безответной девчонки не сыскать, да и ловкая она, послушная, всегда старается изо всех сил и даже через силу. В общем, можно сказать, что к ней все относятся неплохо, сэр, но могли бы отнестись и получше.
Миссис Блайндер совсем задохнулась после своей длинной речи и села, чтобы легче было отдышаться. Мистер Джарндис обернулся, желая сказать нам что-то, но отвлекся, потому что в комнату неожиданно вошел мистер Гридли, тот жилец, о котором говорила хозяйка, — это его мы видели, поднимаясь наверх.
— Не знаю, зачем вы здесь, леди и джентльмены, — сказал он, словно раздосадованный нашим присутствием, — но вы уж извините меня за то, что я пришел. Кто-кто, а я прихожу сюда не затем, чтобы глазеть по сторонам. Ну, Чарли! Ну, Том! Ну, малютка! Как мы нынче поживаем?
Он ласково наклонился к детям, и нам стало ясно, что они его любят, хотя лицо его было по-прежнему сурово, а с нами он говорил очень резким тоном. Опекун заметил все это и почувствовал к нему уважение.
— Никто, конечно, не придет сюда только затем, чтобы глазеть по сторонам, — проговорил он мягко.
— Все может быть, сэр, все может быть, — ответил тот, нетерпеливым жестом отмахнувшись от опекуна и сажая к себе на колени Тома. — С леди и джентльменами я спорить не собираюсь. Спорить мне довелось столько, что одному человеку на всю жизнь хватит.
— Очевидно, — сказал мистер Джарндис, — у вас есть достаточные основания раздражаться и досадовать…
— Ну вот, опять! — воскликнул мистер Гридли, загораясь гневом, — я сварлив. Я вспыльчив. Я невежлив!
— По-моему, этого нельзя сказать.
— Сэр, — сказал Гридли, спуская на пол мальчугана и подходя к мистеру Джарндису с таким видом, словно хотел его ударить. — Вы что-нибудь знаете о Судах справедливости?
— Кое-что знаю, к своему горю.
— «К своему горю»? — повторил Гридли спокойней. — Если так, прошу прощения. Я невежа, как известно. Прошу у вас прощенья! Сэр, — вскричал он вдруг еще более страстно, — меня двадцать пять лет таскали по раскаленному железу, и я по бархату ступать отвык. Подите вон туда, в Канцлерский суд, и спросите судейских, кто тот шут гороховый, что иногда развлекает их во время работы, и они вам скажут, что самый забавный шут — это «человек из Шропшира». Так вот, — крикнул он, с силой колотя одним кулаком о другой, — этот «человек из Шропшира» — это я и есть!
— Мои родственники и я, мы тоже, кажется, не раз имели честь потешать народ в этом высоком учреждении, — сдержанно проговорил опекун. — Вы, может быть, слышали мою фамилию? Я — Джарндис.
— Мистер Джарндис, — отозвался Гридли с неуклюжим поклоном, — вы спокойней меня переносите свои обиды. Скажу вам больше, скажу этому джентльмену и этим молодым леди, если они ваши друзья, что, относись я к своим обидам иначе, я бы с ума сошел! Только потому я и сохранил разум, что возмущаюсь, мысленно мщу за свои обиды и гневно требую правосудия, которого, впрочем, так и не могу добиться. Только поэтому! — Он говорил просто, безыскусственно, с большим жаром. — Может, вы скажете, что я слишком горячусь! Отвечу, что это в моем характере, и я не могу не горячиться, когда обижен. Или кипеть гневом, или вечно улыбаться, как та несчастная полоумная старушонка, что не вылезает из суда, а середины тут нет. Смирись я хоть раз, и мне несдобровать — рехнусь!
Он говорил с такой страстностью и горячностью, так резко меняясь в лице и размахивая руками, что на него было очень тяжело смотреть.
— Мистер Джарндис, — начал он, — разберитесь в моей тяжбе. Вот как дело было — расскажу все по правде, как правда то, что есть небо над нами. Нас два брата. Отец мой (он был фермером) написал завещание и оставил свою ферму, скот и прочее имущество моей матери в пожизненное владение. После смерти матери все должно было перейти ко мне, кроме трехсот фунтов деньгами, которые я обязан был уплатить брату. Мать умерла. Прошло сколько-то времени, и брат потребовал завещанные ему деньги. Я да и некоторые наши родные говорили, что я уже выплатил ему часть этого наследства, раз он жил у меня в доме и питался за мой счет, а кроме того, получил кое-что из вещей. Теперь слушайте! Только об этом и шел спор, ни о чем другом. Завещания никто не оспаривал; спор шел только о том, выплатил я часть этих трехсот фунтов брату или нет. Чтобы разрешить спор, брат подал иск, и мне пришлось с ним судиться в этом проклятом Канцлерском суде. Я был вынужден судиться там — меня закон вынудил, и больше мне податься некуда. К этой немудреной тяжбе притянули семнадцать ответчиков! В первый раз дело слушали только через два года после подачи иска. Слушание отложили, и потом еще два года референт (чтоб ему головы не сносить!) наводил справки, правда ли, что я сын своего отца, чего ни один смертный не оспаривал. Но вот он решил, что ответчиков мало, — вспомните, ведь их было только семнадцать! — и что должен явиться еще один, которого пропустили, после чего нужно все начать сначала. К тому времени — то есть раньше, чем приступили к разбору дела! — судебных пошлин накопилось столько, что нам, тяжущимся, пришлось уплатить суду втрое больше, чем стоило все наше наследство. Брат с радостью отказался бы от этого наследства, лишь бы больше не платить пошлин. Все мое добро, все, что досталось мне по отцовскому завещанию, ушло на судебные пошлины. Из этой тяжбы — а она все еще не решена — только и вышло, что разоренье, да нищета, да горе горькое — вот в какую беду я попал! Правда, мистер Джарндис, у вас спор идет о многих тысячах, у меня — только о сотнях. Но не знаю уж, легче мне или тяжелей, чем вам, если на карту были поставлены все мои средства к жизни, а тяжба так бесстыдно их высосала?
Мистер Джарндис сказал, что сочувствует ему всем сердцем и не считает себя единственным человеком, безвинно пострадавшим от этой чудовищной системы.
— Опять! — воскликнул мистер Гридли с не меньшей яростью. — Опять система! Мне со всех сторон твердят, что вся причина в системе. Не надо, мол, обвинять отдельных личностей. Вся беда в системе. Не следует, мол, ходить в суд и говорить: «Милорд, позвольте вас спросить, справедливо это или не справедливо? Хватит у вас нахальства сказать, что я добился правосудия и, значит, волен идти куда угодно?» Милорд об этом и понятия не имеет. Он сидит в суде, чтобы разбирать дела по системе. Мне твердят, что не надо, мол, ходить к мистеру Талкингхорну, поверенному, который живет на Линкольновых полях, и говорить ему, когда он доводит меня до белого каления, — такой он бездушный и самодовольный (все они на один лад, знаю я их, — ведь они только выигрывают, а я теряю, разве не правда?), не надо, мол, говорить ему, что не мытьем, так катаньем, а уж отплачу я кому-нибудь за свое разоренье! Он , мол, не виноват. Вся беда в системе. Но если я пока еще не расправился ни с кем из них, то, кто знает, может и расправлюсь! Не знаю, что случится, если меня в конце концов выведут из себя! Но служителей этой системы я буду обвинять на очной ставке перед великим, вечным судом!
Он был страшен в своем неистовстве. Я никогда бы не поверила, что можно прийти в такую ярость, если бы не видела этого своими глазами.
— Я кончил! — сказал он, садясь и вытирая лицо. — Мистер Джарндис, я кончил! Я знаю, что я горяч. Мне ли не знать? Я сидел в тюрьме за оскорбление суда. Я сидел в тюрьме за угрозы этому поверенному. Были у меня всякие неприятности и опять будут. Я — «человек из Шропшира», и для них это забава — сажать меня под стражу и приводить в суд под стражей и все такое; но иной раз я не только их забавляю, — иной раз бывает хуже. Мне твердят, что, мол, сдерживай я себя, мне самому было бы легче. А я говорю, что рехнусь, если буду сдерживаться. Когда-то я, кажется, был довольно добродушным человеком. Земляки мои говорят, что помнят меня таким; но теперь я до того обижен, что мне нужно открывать отдушину, давать выход своему возмущению, а не то я с ума сойду. «Лучше бы вам, мистер Гридли, — сказал мне на прошлой неделе лорд-канцлер, — не тратить тут времени попусту, а жить в Шропшире, занимаясь полезным делом». — «Милорд, милорд, я знаю, что лучше, — сказал ему я, — еще того лучше — никогда бы в жизни не слышать о вашем высоком учреждении; только вот беда — не могу я разделаться с прошлым, а оно тянет меня сюда!» Но погодите, — добавил он во внезапном припадке ярости, — уж я их осрамлю когда-нибудь. До конца своей жизни буду я ходить в этот суд для его посрамления. Кабы знал я, когда наступит мой смертный час, да кабы возможно было принести меня в суд, да кабы остался у меня голос, чтобы говорить с ними, я бы умер там, в суде, только сначала сказал бы: «Многое множество раз вы таскали меня сюда и выгоняли отсюда. Выносите теперь ногами вперед!»
Его лицо столько лет и так часто выражало гнев, что оно не смягчилось даже теперь, когда он, наконец, успокоился.
— Я пришел забрать этих малышей к себе в комнату на часок, — сказал он, снова подходя к детям, — пусть поиграют у меня. Я не собирался говорить всего этого, ну да уж ладно. Ты не боишься меня, Том? Правда?
— Нет! — сказал Том. — На меня-то ведь вы не сердитесь.
— Верно, мальчуган. А ты уже уходишь, Чарли? Ну, иди ко мне, крошка! — Он взял младшую девочку на руки, и она охотно к нему пошла. — А вдруг мы найдем внизу пряничного солдатика? Пойдемте-ка поищем его!
Он по-прежнему неуклюже, но довольно почтительно поклонился мистеру Джарндису, кивнул нам и пошел вниз, в свою комнату.
Тут мистер Скимпол, не проронивший ни слова с тех пор, как мы пришли сюда, заговорил, как всегда, веселым тоном. Он сказал, что, право же, очень приятно видеть, как все в мире бессознательно служит определенным целям. Вот, например, мистер Гридли, человек с сильной волей и поразительной энергией, — в интеллектуальном отношении нечто вроде «Невеселого кузнеца»[86]. Ведь он, мистер Скимпол, легко представляет себе, что много лет назад Гридли блуждал по жизни, ища, на что бы потратить избыток своего задора — как Юная Любовь блуждает среди шипов в жажде борьбы с препятствиями, — но вдруг на дороге у него стал Канцлерский суд и дал ему как раз то, чего он желал. И вот они соединены навеки! При других условиях он мог бы сделаться великим полководцем и взрывать всякие там города, а нет — так великим политическим деятелем, который упражняется в разного рода парламентской риторике; но теперь Гридли и Канцлерский суд приятнейшим образом столкнулись друг с другом, и никому от этого не стало хуже, а Гридли с того часа, так сказать, имеет все, что ему требовалось. А теперь вспомните про «Ковинсова»! Как чудесно бедный «Ковинсов» (отец этих прелестных деток) иллюстрирует тот же самый принцип! Он, мистер Скимпол, сам иной раз сетовал на то, что есть на свете «Ковинсовы». «Ковинсов» становился ему поперек дороги. Он охотно обошелся бы без «Ковинсова». Будь он, Скимпол, султаном и скажи ему как-нибудь утром его великий визирь: «Что потребует у раба своего повелитель правоверных?», он мог бы зайти так далеко, что ответил бы: «Голову „Ковинсова“! Но как же обернулось дело? Оказывается, все это время он давал заработок вполне достойному человеку; он был благодетелем „Ковинсова“; он фактически дал возможность „Ковинсову“ отлично воспитать этих прелестных деток, развивающих в себе такие общественные добродетели! Так что даже сердце у него забилось и слезы выступили на глазах, когда он, оглядев комнату, подумал: «Это я был великим покровителем «Ковинсова», и его скромный уют — дело моих рук!»
Было нечто столь пленительное в той легкости, с какой он перебирал струны своей фантазии, и сам он казался таким веселым ребенком рядом с серьезными детьми, которых мы видели в этой комнате, что опекун улыбнулся, возвращаясь к нам после короткой беседы вполголоса с миссис Блайндер. Мы поцеловали Чарли и вместе с нею спустились по лестнице, а выйдя на улицу, остановились посмотреть, как она бежит на работу. Не знаю, куда она шла; мы видели только, как она побежала, — такая маленькая-маленькая, в материнской шляпке и переднике, — скользнула под сводчатый проход в глубине двора и растворилась в суете и грохоте города, словно капля росы в океане.
Глава XVI
В «Одиноком Томе»
Миледи Дедлок не сидится на месте, никак не сидится. Сбитая с толку великосветская хроника прямо не знает, где ее найти. Сегодня миледи в Чесни-Уолде; вчера была в своем лондонском доме; завтра, возможно, окажется за границей, — великосветская хроника ничего не может предсказать с уверенностью. Даже галантный сэр Лестер с трудом поспевает за супругой. И ему вскоре стало бы еще труднее, но вторая его верная подруга в счастье и несчастье[87] — подагра — врывается в старинную дубовую спальню в Чесни-Уолде и хватает его за ноги, зажимая их в тиски.
Сэр Лестер мирится с подагрой, как с надоедливым демоном, но демоном патрицианским. Со времен, памятных человечеству, и даже незапамятных, все Дедлоки по прямой мужской линии страдали подагрой. И это можно доказать, сэр. Предки других людей, быть может, умирали от ревматизма или подвергались низменной заразе от нечистой крови болезненного простонародья, но Дедлоки внесли нечто особенное даже в равняющий всех процесс умиранья, ибо умирали они только от своей родовой подагры. Она переходила от одного славного поколения к другому, как столовое серебро, картины или лин-кбльнширское поместье. Она — одно из их достоинств. Сэр Лестер, пожалуй, даже склонен думать, — хотя никогда не высказывал этих дум, — что ангел смерти, исполняя свои обязанности, когда-нибудь сообщит теням аристократов: «Милорды и джентльмены, имею честь представить вам еще одного Дедлока, прибывшего сюда, согласно удостоверению, по милости родовой подагры».
Итак, сэр Лестер отдает свои родовые ноги на растерзание родовому недугу, и можно подумать, что он держит свой титул и состояние на условиях этой феодальной повинности. Он чувствует, что кто-то позволяет себе вольность, заставляя представителя рода Дедлоков лежать на спине и ощущать судорожные схватки и колотье в нижних конечностях; но он рассуждает так: «Все мы, Дедлоки, подвергались этому. Это наша отличительная особенность. Веками принято было у нас нисходить в склеп, вырытый в парке, только из-за нашей родовой подагры, но никак не по более низменным причинам, и я мирюсь с этим компромиссом».
Великолепное зрелище представляет он, когда лежит с пылающими багровым и золотым огнем щеками перед своим любимым портретом миледи, в середине огромной гостиной, куда солнечный свет проникает через длинную вереницу окон и ложится широкими полосами на уходящую вдаль анфиладу комнат, чередуясь с мягкими полосами тени. За стенами дома о величии сэра Лестера свидетельствуют могучие дубы, которые вот уже много веков раскинули свои корни в покрытой зеленым газоном земле, не знавшей плуга и отведенной под охотничий парк еще в те времена, когда короли ездили на войну с мечом и щитом, а на охоту — с луком и стрелами. В доме предки сэра Лестера, глядя на него со стен, говорят ему: «Каждый из нас был тут преходящей действительностью, оставил здесь эту раскрашенную тень свою и превратился в воспоминание, столь же неясное, как далекие голоса грачей, которые убаюкивают тебя», и предки тоже утверждают его величие. И в этот день он действительно велик. И горе Бойторну или иным дерзким наглецам, которые самонадеянно осмелятся поспорить с ним хотя бы из-за одного дюйма!
Вместо миледи при сэре Лестере сейчас состоит ее портрет. Сама же она умчалась в Лондон, но не намерена там оставаться и, к недоумению великосветской хроники, вскоре примчится домой. Но лондонский дом не подготовлен к ее приезду. Он одет в чехлы и мрачен. Только Меркурий в пудреном парике безутешно зевает у окна в вестибюле и вчера вечером даже сказал другому Меркурию, своему знакомому, тоже привыкшему вращаться в хорошем обществе, что если так будет продолжаться дальше, — чего быть не может, ибо человек с его характером этого не вынесет и нельзя ожидать от человека с его фигурой, чтобы он это вынес, — то он честью клянется, что ему останется только вонзить себе нож в грудь!
Какое отношение имеют линкольнширское поместье Дедлоков, их лондонский дом, их Меркурий в пудреном парике к тем местам, где прозябает Джо, отщепенец с метлой в руках, на которого упал слабый луч света, когда он подметал ступеньку перед входом на кладбище? Какое отношение имели друг к другу многие люди, которые, стоя на противоположных краях разделяющей их бездонной пропасти, все-таки столкнулись, самым любопытным образом, на бесчисленных путях жизни?
Джо день-деньской подметает свой перекресток, не подозревая об этой связи, если она вообще существует. На любой заданный ему вопрос он отвечает: «Ничего я не знаю», и этим исчерпывающе определяет свое невежество. Он знает, что в скверную погоду очищать перекресток от грязи трудно и еще трудней прокормиться этой работой. Никто ему не объяснил даже этого; он сам догадался.
Джо живет, — точнее, Джо только что не умирает, — в одном гиблом месте — трущобе, известной среди ему подобных под названием «Одинокий Том». Это темная, полуразрушенная улица, которой избегают порядочные люди, улица, где убогие дома, уже совсем обветшалые, попали в лапы каких-то предприимчивых проходимцев и теперь сдаются ими под ночлежки. По ночам лачуги эти кишат беднотой. Как на гниющем человеческом теле гнездится всякая ползучая тварь, так в этих гнилых развалинах теснятся толпы обездоленных, — вползают и выползают сквозь дыры в каменных и дощатых стенах, спят вповалку, бесчисленные, как личинки, скорчившись под проникающим внутрь дождем, где-то бродят, заражаются лихорадкой, потом заражают ею других и в каждом отпечатке ног своих сеют столько зла, что ни лорду Кудлу, ни сэру Томасу Дудлу, ни герцогу Фудлу, ни всем прочим стоящим у власти знатным джентльменам, вплоть до Чудла, и в пятьсот лет не искоренить этого зла, хотя на то они и существуют.
За последние дни в Одиноком Томе дважды раздавался грохот, и облако пыли вздымалось, как после взорвавшейся мины, и всякий раз это означало, что обвалился дом. В газетах появились коротенькие заметки об этих происшествиях, а в ближайшей больнице оказались занятыми две-три лишних койки. Зияющие провалы на улице не застраиваются, а бездомные по-прежнему ютятся в развалинах. Вот-вот рухнет еще несколько домов, и можно думать, что в следующий раз грохот в Одиноком Томе будет еще оглушительней.
Нечего и говорить, что это заманчивое недвижимое имущество подведомственно Канцлерскому суду. Об этом знает каждый мало-мальски разумный. человек, и объяснять ему это значит оскорблять его. Как возникло название «Одинокий Том», неизвестно, — может быть, эту улицу в народе прозвали «Томом» в честь первого истца или ответчика в тяжбе «Джарндисы против Джарндисов»; или, может быть, — потому, что Том жил тут один-одинешенек, когда тяжба уже опустошила всю улицу, а другие жители еще не успели присоединиться к нему; или же это просто меткое название для трущобы, отрезанной от порядочного общества и обреченной на безнадежность, — никто этого, вероятно, не знает. И, конечно, не знает Джо.
— Да не знаю я, — говорит Джо. — Ничего я не знаю.
Как это, должно быть, нелепо быть таким, как Джо! Бродить по улицам, не запоминая очертаний и совершенно не понимая смысла тех загадочных знаков, которые в таком изобилии начертаны над входом в лавки, на углах улиц, на дверях и витринах! Видеть, как люди читают, видеть, как люди пишут, видеть, как почтальоны разносят письма, и не иметь ни малейшего понятия об этом средстве общения людей, — чувствовать себя в этом отношении совершенно слепым и немым! Чудно, должно быть, смотреть, как прилично одетые люди идут по воскресеньям в церковь с молитвенником в руках, и думать (ведь, может быть, Джо когда-нибудь все-таки думает) — какой во всем этом смысл? и если это имеет смысл для других, почему это не имеет смысла для меня? Терпеть, когда меня толкают, пинают, гонят прочь, и подумывать иной раз: а может, мне и вправду незачем быть ни здесь, ни там и нигде вообще, и вместе с тем недоумевать при мысли, что ведь как-никак, а я все-таки существую, но никому до меня никогда не было дела, вот я и стал таким! Как это, должно быть, нелепо, не только слышать от других, что я почти не человек (как я слышал, когда предложил себя в свидетели на дознании), но самому чувствовать это по опыту всю жизнь! Видеть, как лошади, собаки, рогатый скот проходят мимо меня, и сознавать, что по невежеству своему я принадлежу к ним, а не к тем высшим существам, подобным мне с виду, чью чувствительность я оскорбляю! Представления Джо об уголовном суде, о судьях, о епископах, о правительстве или о своем неоцененном сокровище — конституции (если только он об этом сокровище знает), вероятно, довольно нелепы! Вся его физическая и духовная жизнь — сплошная нелепость, а смерть — нелепей всего.
Джо выходит из Одинокого Тома навстречу медлительному утру, которое здесь всегда наступает с опозданием, и жует на ходу замызганный ломтик хлеба. Ему надо пройти много улиц, и, так как двери подъездов еще не открыты, он садится завтракать на пороге «Общества распространения слова божия в чужих странах», а покончив с едой, подметает порог в благодарность за приют. Восхищаясь размерами этого здания, он спрашивает себя, для кого оно построено. Он и не подозревает, несчастный, о духовной нищете на коралловых рифах в Тихом океане, не знает, во что обходится спасение драгоценных душ под кокосовыми пальмами и хлебными деревьями.
Он подходит к своему перекрестку и принимается за утреннюю уборку. Город пробуждается; огромный волчок уже запущен и будет вертеться и крутиться весь день; люди, на несколько часов прервавшие свои занятия, снова начинают читать и писать — неизвестно зачем. Джо и прочие живые существа низшего разряда кое-как прозябают в этой немыслимой неразберихе. Сегодня базарный день. Ослепленные волы, которых слишком часто подгоняли палками и слишком тяжело нагружали, но никогда не направляли на дорогу, мечутся куда попало, с налитыми кровью глазами и пеной у рта, а когда их отгоняют ударами, тычутся в каменные стены, часто калеча тех, кто их ничем не обидел, и часто калеча самих себя. Очень похоже на Джо и ему подобных… очень, очень похоже!
Подходит оркестр уличных музыкантов и начинает играть. Джо слушает. Слушает и собака — собака гуртовщика, которая заждалась хозяина у порога мясной лавки и, должно быть, вспоминает об овцах, с которыми возилась несколько часов и, наконец, благополучно развязалась. Ее как будто взяли сомнения насчет трех-четырех овец — не может понять, куда они подевались; она оглядывает улицу, словно ждет, не объявятся ли беглянки, и вдруг настораживает уши и вспоминает все. Это настоящая бродячая собака, привыкшая ко всякому сброду и харчевням; страшная для овец собака, готовая по свисту хозяина броситься на спину ослушнице и выдрать у нее клок шерсти; но вместе с тем — обученная, выдрессированная, развитая собака, которая улилась выполнять свои обязанности и умеет их выполнять. Она и Джо слушают музыку, быть может, с одинаково сильным чувством животного удовольствия; да и в отношении пробуждающихся ассоциаций, мечтаний, сожалений, печальных или радостных представлений о том, что находится за пределами пяти чувств, он и она, вероятно, стоят на одном уровне. Но в прочих отношениях насколько зверь выше слушателя-человека!
Дайте потомкам этой собаки одичать, как одичал Джо, и не пройдет нескольких лет, как они выродятся, да так, что даже разучатся лаять, хоть и не перестанут кусаться.
Близясь к концу, день меняется, тускнеет, сыреет. Джо работает на своем перекрестке, увязая в уличной грязи, увертываясь от колес, лошадей, бичей, зонтов, чтобы получить гроши, которых хватит лишь на плату за отвратительный ночлег в Одиноком Томе. Смеркается; в лавках один за другим вспыхивают газовые рожки; фонарщик с лестницей бежит по улице у самого тротуара. Хмурый вечер близок.
Мистер Талкингхорн сидит в своем кабинете и обдумывает прошение о выдаче ордера на арест, которое хочет подать завтра утром местному судье. Гридли — один недовольный сутяга — сегодня приходил сюда и угрожал ему. Никто не имеет права запугивать других, и этого зловредного субъекта придется снова посадить в тюрьму. С потолка кабинета смотрит Аллегория — в виде написанного в ракурсе неправдоподобного, опрокинутого вверх ногами римлянина, — и громадной, как у Самсона[88], рукой (вывихнутой и нелепой) настойчиво указывает на окно. Но с какой стати мистеру Талкингхорну смотреть в окно по такому пустячному поводу? Ведь эта рука всегда указывает туда. Поэтому он не смотрит в окно.
А если б он и посмотрел, если б увидел проходящую мимо женщину, так на что она ему? На свете женщин много; по мнению мистера Талкингхорна, — слишком много, и они — источник всяческого зла, но, правда, тем самым дают заработок юристам. Зачем ему видеть женщину, проходящую мимо, даже если она ушла из дому тайком? Все они что-нибудь да утаивают. Мистеру Талкингхорну это очень хорошо известно. Но не все они похожи на ту женщину, которая сейчас прошла мимо него и его дома, — женщину, чье скромное платье разительно не вяжется с ее утонченным обликом. По платью ее можно принять за служанку высшего ранга, но по осанке и поступи, торопливой и вместе с тем гордой (насколько можно быть гордой на грязных улицах, по которым ей так непривычно идти), она — светская дама. Лицо ее закрыто вуалью, но тем не менее она себя выдает, и — настолько, что многие прохожие, обернувшись, внимательно смотрят ей вслед.
Она ни разу не оглянулась. Дама она или служанка, у нее есть какая-то цель, и она умеет добиваться этой цели. Она ни разу не оглянулась, пока не подошла к перекрестку, на котором Джо усердно работает метлой. Он переходит улицу вместе с нею и просит у нее милостыни. Но она по-прежнему не оглядывается, пока не переходит на другую сторону. Здесь она делает Джо едва заметный знак и говорит:
— Подойди ближе!
Джо следует за нею, и, пройдя несколько шагов, они входят в безлюдный двор.
— Ты — тот мальчик, о котором я читала в газетах? — спрашивает она, не поднимая вуали.
— Не знаю, — отвечает Джо, хмуро уставившись на вуаль, — не знаю я ни про какие газеты. Ничего я не знаю ни об чем.
— Тебя допрашивали на дознании?
— Ничего я не знаю ни… это вы про то, куда меня водил приходский надзиратель? — догадывается вдруг Джо. — А мальчика на дознании звали Джо, что ли?
— Да.
— Ну, так это я! — говорит Джо.
— Пройдем немного дальше.
— Вы насчет того человека? — спрашивает Джо, следуя за нею. — Того, что помер?
— Тише! Говори шепотом! Да. Правда ли, что при жизни вид у него был совсем больной, нищенский?
— Ну да! — отвечает Джо.
— У него был вид… не такой, как у тебя ? — спрашивает женщина с отвращением.
— Ну нет, не такой скверный, — отвечает Джо. — Я-то настоящий нищий, уж это да! А вы его знали?
— Как ты смеешь об этом спрашивать?
— Не обижайтесь, миледи, — смиренно извиняется Джо: теперь даже он заподозрил, что она дама.
— Я не леди, я служанка.
— Служанка! Черта с два! — говорит Джо, ничуть не желая ее оскорбить, а просто выражая свое восхищение.
— Слушай и молчи. Не разговаривай со мной и отойди подальше! Можешь ты показать мне все те места, о которых писали в газетах? Место, где ему давали переписку, место, где он умер, место, куда тебя водили, место, где он погребен? Ты знаешь, где его похоронили?
Джо отвечает кивком; да и на все вопросы женщины он отвечал кивками.
— Ступай вперед и покажи мне все эти ужасные места. Останавливайся против каждого и не говори со мной, пока я сама с тобой не заговорю. Не оглядывайся. Сделай, что я требую, и я тебе хорошо заплачу.
Джо внимательно слушает ее слова; повторяет их про себя, постукивая по ручке метлы, и находит не совсем понятными; молчит, размышляя о их значении; наконец, уразумевает их смысл и, удовлетворенный, кивает лохматой головой.
— Ладно! — говорит Джо. — Только чур — без обману. Не вздумайте дать стрекача!
— Что говорит этот противный мальчишка? — восклицает служанка, отшатнувшись.
— Не вздумайте улепетнуть, вот что! — объясняет Джо.
— Ничего не понимаю. Ступай вперед! Я дам тебе столько денег, — сколько у тебя никогда в жизни не было.
Джо складывает губы трубочкой и свистит, скребет лохматую голову, сует метлу под мышку и шагает впереди женщины, ловко переступая босыми ногами через острые камни, через грязь и лужи.
Кукс-Корт. Джо останавливается. Молчание.
— Кто здесь живет?
— Который давал ему переписывать, а мне полкроны дал, — отвечает Джо шепотом и не оборачиваясь.
— Иди дальше.
Дом Крука. Джо опять останавливается. Долгое молчание.
— А здесь кто живет?
— Он здесь жил, — отвечает Джо все так же шепотом. После недолгого молчания его спрашивают:
— В какой комнате?
— В задней, наверху. Окно отсюда видать, с угла. Вон там, наверху! Там-то я и видел, как он лежал — вытянулся весь. А вот и трактир — это куда меня водили.
— Иди к месту, где его похоронили.
До этого места довольно далеко, но Джо, теперь уже доверяя своей спутнице, выполняет все ее требования и не оглядывается. Они долго идут по кривым проулкам, омерзительным во многих отношениях, и, наконец, подходят к сводчатому проходу, ведущему в какой-то двор, к газовому фонарю (уже зажженному) и к железным решетчатым воротам.
— Тут его и зарыли, — говорит Джо, ухватившись за решетку и заглядывая во двор.
— Где? Ох, какое страшное место!
— Здесь! — отвечает Джо, показывая пальцем. — Вон там. Где куча костей — как раз под кухонным окном! Да, почитай, и не зарывали. Пришлось ногами его топтать, чтобы в землю запихнуть. Я бы вам его метлой отрыл, кабы ворота были открыты. Должно, потому их и запирают, — объясняет он, дергая за решетку. — День и ночь запертые. Глядите, крыса! — возбужденно вскрикивает Джо. — Эй! Глядите! Туда шмыгнула! Ого! Прямо в землю!
Служанка отшатывается в угол, — в угол этой отвратительной подворотни, пачкая платье о мерзкие пятна на стене; в волнении приказывает Джо отойти в сторону, потому что он ей противен, и, протянув руки вперед, на несколько минут замирает. Джо стоит и смотрит на нее во все глаза, даже после того, как она уже пришла в себя.
— Эта трущоба — освященная земля?
— Не знаю я ни об какой «освеченной» земле, — отвечает Джо, по-прежнему не отрывая глаз от женщины.
— Благословляли ее?
— Кого? — спрашивает Джо, совершенно сбитый с толку.
— Благословляли ее?
— Чтоб меня черти благословили, если я знаю! — говорит Джо, все шире раскрывая глаза. — Должно быть, что нет. Благословляли? — повторяет он оторопело. — А хоть бы и так, все равно толку мало. Благословляли? Похоже, скорей проклинали. Ничего я не знаю!
Служанка так же плохо слышит его слова, как и свои собственные. Она снимает перчатку, чтобы вынуть деньги из кошелька. Джо молча думает, какая белая и маленькая у нее рука, и какая же это, к черту, служанка, если она носит такие сверкающие кольца.
Не прикасаясь к нему, она бросает ему на ладонь монету и вздрагивает, когда их руки сближаются.
— Теперь, — говорит она, — покажи мне опять могилу!
Джо просовывает ручку метлы между железными прутьями и с ее помощью старается возможно точнее показать, где находится могила. Потом поворачивает голову, желая убедиться, что его поняли, и видит, что остался один.
Первое, что он делает, это — подносит монету к свету газового фонаря и приходит в полное изумление, увидев, что она желтая — золотая. Затем пробует монету на зуб, чтобы узнать, не фальшивая ли она. Наконец сует ее в рот для сохранности и тщательно подметает ступеньку и весь проход. Покончив с этим, он направляется к Одинокому Тому, но останавливается чуть не под всеми бесчисленными газовыми фонарями, вынимает золотую монету и снова пробует ее на зуб, чтобы вновь убедиться, что она не фальшивая.
Сегодня вечером Меркурий в пудреном парике не может пожаловаться на одиночество, так как миледи едет на парадный обед и на три или четыре бала. Далеко, в Чесни-Уолде, сэр Лестер беспокойно тоскует в обществе одной лишь подагры и жалуется миссис Раунсуэлл на дождь, который так монотонно барабанит по террасе, что он, сэр Лестер, не может читать газету, даже сидя у камина в своей уютной гардеробной.
— Лучше бы, милая, сэру Лестеру перейти на другую половину дома, — говорит миссис Раунсуэлл Розе. — Его гардеробная на половине миледи. А я за все эти годы ни разу так ясно не слышала шагов на Дорожке призрака, как нынче вечером!
Глава XVII
Повесть Эстер
Пока мы жили в Лондоне, Ричард очень часто приходил к нам в гости (однако после нашего отъезда он скоро перестал писать нам регулярно), и мы всегда наслаждались его обществом — такой он был остроумный, жизнерадостный, добродушный, веселый и непосредственный. Чем лучше я его узнавала, тем больше он мне нравился; и я тем сильнее жалела, что его не приучили работать усердно и сосредоточиваться на чем-нибудь одном. Его воспитывали совершенно так же, как и многое множество других мальчиков, отличающихся друг от друга характером и способностями, и научили его справляться со своими обязанностями очень быстро, всегда успешно, иногда даже превосходно, но как-то судорожно и порывисто, что и позволило развиться тем его качествам, которые непременно следовало бы сдерживать и направлять. Это были хорошие качества, без которых нельзя заслуженно добиться никакого высокого положения, но, как огонь и вода, они, будучи отличными слугами, были очень плохими хозяевами. Если бы Ричард умел управлять ими, они стали бы его друзьями; но это они управляли Ричардом, и, разумеется, сделались его врагами.
Я не потому пишу все это, что считаю правильным свое мнение о воспитании Ричарда или любом другом предмете, — просто я так думала, а я хочу правдиво рассказывать обо всем, что думала и делала. Так вот какие у меня были мысли насчет Ричарда. Кроме того, я нередко замечала, как прав был опекун, говоря, что неопределенность и волокита канцлерской тяжбы заразили Ричарда беспечностью игрока, который чувствует себя участником какой-то очень большой игры.
Мистер и миссис Бейхем Беджер пришли к нам как-то раз днем, когда опекуна не было дома, и, разговаривая с ними, я, естественно, спросила о Ричарде.
— Что сказать о нем? — промолвила миссис Беджер. — Мистер Карстон чувствует себя прекрасно, и он прямо-таки украшает наше общество, могу вас уверить. Капитан Суоссер нередко говаривал обо мне, что для мичманов мое присутствие на обеде в кают-компании приятней, чем берег впереди по носу и ветер за кормой — даже после длинного перехода, когда солонина, которой кормит судовой ревизор, стала жесткой, как нок-бензели фор-марселей[89]. Так он по-своему, по-флотски, хотел выразить, что я украшаю любое общество. И я, безусловно, могу совершенно так же воздать должное мистеру Карстону. Но я… вы не подумаете, что я сужу слишком поспешно, если я скажу вам кое-что?
Я ответила отрицательно, ибо вкрадчивый тон миссис Беджер требовал именно такого ответа.
— И мисс Клейр тоже? — ласково проговорила миссис Беджер.
Ада также ответила отрицательно, но, видимо, забеспокоилась.
— Так вот, душеньки мои, — проговорила миссис Беджер, — вы извините меня, что я называю вас душеньками?
Мы попросили миссис Беджер не стесняться.
— Потому что вы действительно душеньки, позволю себе сказать, — продолжала миссис Беджер, — просто очаровательные во всех отношениях. Так вот, душеньки мои, хоть я еще молода… или, может быть, мистер Бейхем Беджер говорит мне это только из любезности…
— Нет! — воскликнул мистер Беджер, как участник митинга, возражающий оратору. — Нет, вовсе нет!
— Отлично, — улыбнулась миссис Беджер, — скажем, еще молода.
(— Несомненно, — вставил мистер Беджер.)
— Хоть я сама еще молода, душеньки мои, но мне много раз приходилось наблюдать молодых людей.
Сколько их было на борту милого старого «Разящего»! Впоследствии, плавая с капитаном Суоссером по Средиземному морю, я пользовалась всяким удобным случаем узнать поближе и обласкать мичманов, подчиненных капитану Суоссеру. Правда, их никогда не называют «молодыми джентльменами», душеньки мои, и вы, вероятно, ничего не поймете, если сказать вам, что они еженедельно «чистят белой глиной» свои счета, но я-то понимаю (это значит, что они их приводят в порядок), да и немудрено, что понимаю — ведь синее море сделалось для меня второй родиной и я была заправским моряком. Опять же и при профессоре Динго…
(— Прославился на всю Европу, — пробормотал мистер Беджер.)
— Когда я потеряла своего дорогого первого и стала женой своего дорогого второго, — продолжала миссис Беджер, говоря о своих двух мужьях, как будто они были частями шарады, — я снова смогла продолжать свои наблюдения над молодежью. Аудитория на лекциях профессора Динго была многолюдная, и я, как жена выдающегося ученого, сама ищущая в науке того великого утешения, которое она способна дать, считала своей почетной обязанностью принимать у себя студентов для обмена научным опытом. Каждый вторник, вечером, у нас в доме подавали лимонад и печенье всем тем, кто желал их отведать. А науки было сколько душе угодно.
(— Замечательные это были собрания, мисс Саммерсон, — с благоговением вставил мистер Беджер. — Какое великолепное общение умов происходило там, вероятно, под председательством такого человека!)
— А теперь, — продолжала миссис Беджер, — будучи женой моего дорогого третьего, то есть мистера Беджера, я не теряю своей наблюдательности, выработанной при жизни капитана Суоссера и послужившей новым, неожиданным целям при жизни профессора Динго. Поэтому о мистере Карстоне я сужу не как новичок. И все же я убеждена, душеньки мои, что мистер Карстон выбрал себе профессию неосмотрительно.
Ада так явно встревожилась, что я спросила у миссис Беджер, на чем основаны ее предположения.
— На характере и поведении мистера Карстона, дорогая мисс Саммерсон, — ответила она. — Он такой легкомысленный, что, вероятно, никогда не найдет нужным высказать свои истинные чувства, — подумает, что «не стоит того», — но к медицине он относится вяло. У него нет к ней того живого интереса, который необходим, чтобы она стала его призванием. Если он и думает о ней что-нибудь определенное, то я бы сказала, он считает ее скучной. А это не обещает успеха. Те молодые люди, которые серьезно интересуются медициной и всеми ее возможностями, — как, например, мистер Аллен Вудкорт, — найдут удовлетворение в ней самой, а значит будут как-то вознаграждены, несмотря на то, что им придется работать очень усердно за ничтожную плату и много лет терпеть большие лишения и горькие разочарования. Но я совершенно убеждена, что мистер Карстон не из таких.
— Мистер Беджер тоже так думает? — робко спросила Ада.
— Видите ли, — начал мистер Беджер, — откровенно говоря, мисс Клейр, подобный взгляд на веши не приходил мне в голову, пока миссис Беджер его не высказала. Но когда миссис Беджер так осветила вопрос, я, натурально, отнесся к этому с величайшим вниманием, зная, что умственные способности миссис Беджер, не говоря уж о том, каковы они от природы, имели редкостное счастье развиваться в общении с двумя столь выдающимися (скажу даже прославленными) деятелями, какими были капитан Суоссер, моряк королевского флота, и профессор Динго. И я сделал вывод… коротко говоря, он совпадает с выводом миссис Беджер.
— Капитан Суоссер, — сказала миссис Беджер, — поговаривал, выражаясь образно, по-флотски, что, когда варишь смолу, старайся, чтоб она была как можно горячее, а когда драишь палубу шваброй, то драй так, словно у тебя сам Дэви Джонс — то бишь дьявол — за спиной. Мне кажется, что этот афоризм подходит не только к мореходной, но и к медицинской профессии.
— Ко всем профессиям, — заметил мистер Беджер. — Капитан Суоссер выразил это замечательно. Прекрасно сказано.
— Когда я вышла за профессора Динго и мы после свадьбы жили в северной части Девоншира, — промолвила миссис Беджер, — местные жители протестовали, когда он портил внешний вид домов и других строений, откалывая от них куски камня своим геологическим молотком. Но профессор отвечал, что он не признает никаких зданий, кроме Храма науки. Принцип тот же самый, не правда ли?
— Именно тот же самый! — подтвердил мистер Беджер. — Отлично сказано! Во время своей последней болезни, мисс Саммерсон, профессор выражался так же, когда (уже не вполне владея своими умственными способностями) не давал убрать из-под подушки свой молоточек и все порывался откалывать кусочки от физиономий окружающих. Всепоглощающая страсть!
Мы, пожалуй, предпочли бы, чтобы мистер и миссис Беджер говорили покороче, но все же поняли, что, не скрыв от нас своего мнения о Ричарде, они поступили бескорыстно и мнение их, по всей вероятности, справедливо. Мы условились ничего не передавать мистеру Джарндису, пока не увидимся с Ричардом, который собирался прийти к нам на следующий день, а с ним решили поговорить очень серьезно.
Итак, переждав некоторое время, чтобы Ричард мог немного побыть вдвоем с Адой, я вошла в комнату, где они сидели, и сразу поняла, что моя девочка (как и следовало ожидать) готова считать его совершенно правым, что бы он ни говорил!
— Ну, Ричард, как идут ваши занятия? — спросила я.
Когда он сидел с Адой, я всегда садилась рядом с ним с другой стороны. Он любил меня как родную сестру.
— Да, в общем, недурно! — ответил Ричард.
— Лучше этого он не мог сказать, ведь правда, Эстер? — с торжеством воскликнула моя прелесть.
Я попыталась бросить на нее укоризненный взгляд, но мне это, конечно, не удалось.
— Недурно? — повторила я.
— Да, — ответил Ричард, — недурно. Медицина — наука довольно скучная и однообразная. Но она не хуже любой другой науки.
— Милый Ричард! — проговорила я с упреком.
— А что? — спросил Ричард.
— «Не хуже любой другой»!
— Я не вижу в этом ничего плохого, Хлопотунья, — проговорила Ада, доверчиво переводя глаза с него на меня, — ведь если медицина не хуже любой другой науки, то Ричард, надеюсь, сделает в ней большие успехи.
— Ну да, конечно, и я надеюсь, — сказал Ричард, небрежно откинув волосы со лба. — Может быть, это в конце концов всего только испытание, пока наша тяжба не… простите, совсем было позабыл! Я ведь не должен упоминать о тяжбе. Запретная тема! Ну да, в общем все обстоит недурно. Давайте поговорим о чем-нибудь другом.
Ада охотно согласилась бы с ним — ведь она уже была твердо убеждена, что вопрос решен вполне удовлетворительно. Но я не считала возможным остановиться на этом и начала все сызнова.
— Нельзя же так, Ричард, и ты, милая Ада! — сказала я. — Подумайте, как это важно для вас обоих; а вы, Ричард, должны твердо знать, нравится ли вам ваша будущая профессия и намерены ли вы заниматься ею серьезно, или нет, — этого требует ваш нравственный долг по отношению к кузине. Я думаю, что нам обязательно надо поговорить об этом, Ада. А то будет поздно и — очень скоро.
— Конечно! Давайте поговорим! — согласилась Ада. — Но, мне кажется, Ричард прав.
Как могла я укорять ее хотя бы взглядом, если она была такая красивая, такая обаятельная и так любила его!
— Вчера у нас были мистер и миссис Беджер, Ричард. — сказала я, — и, судя по всему, они думают, что медицина вам не очень-то по вкусу.
— Неужели? — проговорил Ричард. — Вот как! Ну, это, пожалуй, меняет дело, — ведь я понятия не имел, что они так думают, и мне не хотелось их разочаровывать или доставлять им какие-нибудь неприятности. Да я и правда не особенно интересуюсь медициной. Но ведь это неважно! Она не хуже других наук!
— Ты слышишь, Ада! — воскликнула я.
— Должен сознаться, — продолжал Ричард полузадумчиво, полушутливо, — что медицина не совсем в моем вкусе. У меня к ней не лежит душа. И я слишком много слышу о мужьях миссис Бейхем Беджер — первом и втором.
— Ну, это можно понять, — в восторге воскликнула Ада. — Мы с тобой, Эстер, вчера говорили то же самое!
— И потом, — продолжал Ричард, — слишком все это однообразно: сегодня то же, что и вчера, завтра то же, что и сегодня.
— Мне думается, — сказала я, — что это недостаток, свойственный любой деятельности… даже самой жизни, если только она не протекает в каких-то необыкновенных условиях.
— Вы полагаете? — промолвил Ричард задумчиво. — Может быть! Ха! Но слушайте, — он снова внезапно развеселился, — мы отвлеклись от того, о чем я говорил. Повторяю — медицина не хуже любой другой науки. В общем, все обстоит недурно! Давайте поговорим о чем-нибудь другом.
Однако даже Ада, чье личико сияло любовью, — а теперь, когда я уже знала, какая у нее невинная и доверчивая душа, это личико казалось мне еще более невинным и доверчивым, чем в тот памятный ноябрьский туманный день, когда я впервые его увидела, — даже Ада, услышав его слова, покачала головой и приняла серьезный вид. Поэтому я воспользовалась удобным случаем и намекнула Ричарду, что если он иногда перестает заботиться о себе, то он, по моему глубокому убеждению, конечно, никогда не перестанет заботиться об Аде, и если он ее любит и считается с ней, он не должен преуменьшать важность того, что может оказать влияние на всю их жизнь. Это заставило его призадуматься.
— Милая моя Хлопотунья, в том-то все и дело! — отозвался он. — Я думал об этом несколько раз и очень сердился на себя за то, что хоть я и очень хочу серьезно взяться за дело и… но это мне… почему-то не совсем удается. Не знаю, как это получается; должно быть, мне не хватает чего-то. Как дорога мне Ада, не знает никто, даже вы, Эстер (милая моя кузина, я так вас люблю!), но во всем остальном я не способен на постоянство. Это такие трудные занятия, и на них уходит столько времени! — добавил Ричард с досадой.
— Может быть, — начала я, — вы так относитесь к ним, потому что сделали неудачный выбор?
— Бедный! — промолвила Ада. — Ничуть этому не удивляюсь!
Да! Никакие мои попытки смотреть на них укоризненно не удавались. Я сделала еще попытку, но просто не могла ничего поделать с собой, да если б и могла, какой вышел бы толк, пока Ада сидела, скрестив руки на плече Ричарда, а он глядел в ее нежные голубые глаза, устремленные на него?
— Видите ли, милая девушка, — начал Ричард, перебирая пальцами золотистые локоны Ады, — возможно, что я немного поторопился, может быть сам не разобрался в своих склонностях. Очевидно, они направлены в другую сторону. Мог ли я знать наверное, пока не попробовал? Теперь вопрос в том, стоит ли бросать то, что начато. По-моему, это все равно что поднимать переполох по пустякам.
— Милый Ричард, — проговорила я, — да как же у вас хватает духу считать свои занятия пустяками?
— Я этого не считаю, — возразил он. — Я хочу сказать, что они могут оказаться пустяками, потому что знание медицины мне, может быть, и не понадобится.
Тут мы с Адой начали убеждать его, что ему не только следует, но положительно необходимо бросить медицину. Затем я спросила Ричарда, не подумывает ли он о какой-нибудь другой профессии, которая ему больше по душе.
— Теперь, дорогая моя Хлопотунья, — сказал Ричард, — вы попали в цель. Да, подумываю. Я считаю, что юриспруденция подходит мне больше всего.
— Юриспруденция! — повторила Ада, как будто испугавшись этого слова.
— Если я поступлю в контору Кенджа, — объяснил Ричард, — и буду обучаться у Кенджа, я получу возможность следить за… хм! — «запретной темой», смогу досконально изучить ее, овладеть ею и удостовериться, что о ней не забывают и ведут ее как следует. Я смогу позаботиться об интересах Ады и своих собственных (они совпадают!) и буду корпеть над трудом Блекстона[90] и прочими юридическими книгами с самым пламенным усердием.
Я вовсе не была в этом уверена и к тому же заметила, как омрачило лицо Ады его упование на какие-то туманные возможности, с которыми были связаны столь долго не сбывающиеся надежды. Но я сочла за лучшее поддержать его намерение упорно работать — в любой области — и только посоветовала ему хорошенько проверить себя и убедиться в том, что теперь-то уж он сделал выбор раз и навсегда.
— Дорогая Минерва[91], — отозвался Ричард, — я такой же уравновешенный, как вы. Я сделал ошибку, — всем нам свойственно ошибаться. Больше этого не будет, и я стану юристом, каких мало. То есть, конечно, — тут Ричард опять впал в сомнения, — если стоит поднимать такой переполох по пустякам!
Это побудило нас снова и очень серьезно повторить ему все то, что говорилось раньше, и мы пришли к прежнему заключению. Но мы так настоятельно советовали Ричарду откровенно и без утайки поговорить с мистером Джарндисом, не медля ни минуты, да и самому Ричарду скрытность была так чужда, что он вместе с нами сейчас же разыскал опекуна и признался ему во всем.
— Рик, — отозвался опекун, внимательно выслушав его, — мы можем отступить с честью, да так и сделаем. Но нам необходимо быть осторожными — ради нашей кузины, Рик, ради нашей кузины, — чтобы впредь уже не делать подобных ошибок. Поэтому, прежде чем решить, намерены ли мы стать юристами, мы должны выдержать серьезное испытание. Прежде чем сделать прыжок, мы хорошенько подумаем и отнюдь не будем торопиться.
Ричард был до того энергичен, нетерпелив и порывист, что ничего на свете так не желал, как сию же минуту отправиться в контору мистера Кенджа и немедленно заключить с ним договор. Однако он охотно согласился повременить, когда ему доказали, что это необходимо, и удовольствовался тем, что, усевшись среди нас в самом веселом настроении, начал рассуждать в таком духе, словно единственной и неизменной целью его жизни с самого детства была именно та, которая увлекла его теперь. Опекун говорил с ним ласково и сердечно, но довольно серьезным тоном — настолько серьезным, что это произвело впечатление на Аду, и, когда Ричард ушел, а мы уже собирались подняться к себе наверх и лечь спать, она сказала:
— Кузен Джон, я надеюсь, что вы не думаете о Ричарде хуже, чем раньше?
— Нет, милая, — ответил он.
— Ведь очень естественно, что Ричард мог ошибиться в таком трудном вопросе. Это случается довольно часто.
— Да, да, милая, — согласился он. — Не надо грустить.
— Да мне вовсе не грустно, кузен Джон! — сказала Ада с бодрой улыбкой и не отнимая своей руки, — прощаясь, она положила руку ему на плечо. — Но мне было бы немножко грустно, если бы вы начали дурно думать о Ричарде.
— Дорогая моя, — проговорил мистер Джарндис, — я только в том случае буду думать о нем дурно, если вы хоть чуть-чуть почувствуете себя несчастной по его вине, и даже тогда я скорее стану бранить не бедного Рика, но самого себя, — ведь это я познакомил вас друг с другом. Ну, довольно, — все это пустяки! У него впереди долгие годы и длинный путь. Да разве я могу думать о нем дурно? Нет, милая моя кузина, только не я! И не вы — могу поклясться!
— Нет, конечно, кузен Джон, — отозвалась Ада. — Я уверена, что не смогу, — уверена, что не стану думать дурно о Ричарде, даже если весь свет будет так думать. А если весь свет будет думать о нем дурно, я тогда и смогу и стану думать о нем лучше, чем когда-либо!
Она проговорила эти слова так спокойно, искренне, не снимая рук — теперь уже обеих рук — с плеча опекуна, и посмотрела ему в лицо, как сама Верность!
— Мне кажется, — сказал опекун, глядя на нее задумчиво, — мне кажется, где-то должно быть сказано, что добродетели матерей иногда проявляются в детях так же, как грехи отцов. Спокойной ночи, мой цветочек. Спокойной ночи, Хозяюшка. Приятного сна! Чудесных сновидений!
И тут я впервые заметила, что благожелательный взгляд, которым он всегда провожал Аду, теперь омрачен какой-то тенью. Я хорошо помнила, как он смотрел на нее и Ричарда, когда она пела, озаренная пламенем камина. Еще недавно он любовался на них, когда они пересекали комнату, освещенную солнцем, и потом уходили в тень; но теперь взгляд его изменился, и даже, когда он перевел глаза на меня, этот безмолвный взгляд, выражавший доверие ко мне, не был уже столь спокойным и полным надежд, как раньше.
В тот вечер Ада хвалила мне Ричарда больше, чем когда-либо. Ложась в постель, она не сняла подаренного им браслета. После того как она проспала около часу, я поцеловала ее в щеку, любуясь ее спокойным, счастливым личиком, и решила, что она видит во сне Ричарда.
А мне в тот вечер совсем не хотелось спать, и я села за работу. Об этом, пожалуй, не стоит упоминать, но мне действительно не спалось, и на душе у меня было довольно тоскливо. Не знаю, почему. По крайней мере думаю, что не знаю. Впрочем, может быть, и знаю, но не думаю, что это имеет значение.
Во всяком случае, я решила работать как можно усерднее, так, чтобы некогда было тосковать. И я, конечно, сказала себе: «Ты что же это, Эстер! Тоскуешь? Ты!» — И сказала как раз вовремя, потому что… да, взглянув на себя в зеркало, я заметила, что чуть не плачу. «Как будто тебе есть о чем горевать; наоборот, тебе бы только радоваться надо, неблагодарная ты душа!» — сказала я.
Будь я в силах заставить себя уснуть, я бы немедленно уснула; но это было не в моих силах, и я вынула из рабочей корзинки вышивку, которую начала в те дни, — это было украшение, предназначенное для одной из комнат нашего дома (то есть Холодного дома), — и, полная решимости, принялась за нее. Эта работа требовала большого внимания — необходимо было считать все стежки, — и я сказала себе, что не прекращу ее, пока у меня не начнут слипаться глаза, и только тогда лягу спать.
Итак, я вскоре совершенно погрузилась в работу. Но оказалось, что я забыла шелк в ящике рабочего столика внизу, в нашей временной Брюзжальне, а обойтись без него было нельзя, поэтому я взяла свечу и тихонько спустилась вниз, чтобы его взять. И вот я, к великому своему изумлению, увидела, входя в комнату, что опекун еще не ушел спать, но сидит и смотрит на пепел в камине. Он глубоко задумался, позабыв о раскрытой книге, лежавшей рядом на столике; серебристо-седые волосы рассыпались у него по лбу, словно рука его бессознательно перебирала их, в то время как мысли бродили где-то далеко, а лицо было очень усталое. Я чуть не испугалась, увидев его так неожиданно; несколько мгновений стояла не двигаясь и уже хотела было уйти, не заговорив с ним, но он снова рассеянно взъерошил волосы, заметил меня и вздрогнул.
— Эстер!
Я объяснила ему, зачем пришла.
— Что это вы так поздно сидите за работой, дорогая?
— Я потому так засиделась сегодня вечером, — ответила я, — что не могу заснуть, и хотела хорошенько утомиться. Но, дорогой опекун, вы тоже засиделись, и у вас усталый вид. Может быть, у вас неприятности, и они мешают вам спать?
— Нет, Хозяюшка, у меня нет неприятностей, а если и есть, то такие, каких вам не понять, — сказал он.
Он говорил каким-то скорбным тоном, — так он еще никогда не говорил, — и я мысленно повторила его слова, словно это могло помочь мне уяснить себе их значение: «Такие, каких мне не понять».
— Не уходите, Эстер, посидите минутку, — сказал он. — Я сейчас думал о вас.
— Надеюсь, опекун, что неприятности у вас не из-за меня?
|
The script ran 0.03 seconds.